ПОДМЕТНОЕ ПИСЬМО
Шестого мая 1727 года, в девять часов пополудни, государыня скончалась.
Все меры были приняты, и великий князь взошел на всероссийский престол беспрепятственно. Меншиков стал верховным, полноправным правителем государства. Юного императора он перевез к себе в дом на Васильевский остров.
Едва лишь окончились тревоги первых дней, светлейший призвал к себе Остермана.
— Ну, барон, Андрей Иванович, мне нужно с вами очень серьезно поговорить, — сказал он ему, приведя к себе в кабинет и заперев двери.
На вид хилый, больной, казавшийся старше своих лет и постоянно твердивший о своих недугах, Остерман казался теперь несколько бодрее обыкновенного.
— Что нужно, о чем, собственно? — спросил он.
Меншиков только что позавтракал и, тяжело дыша, опустился в кресло. Он страдал одышкою.
— Нужно будет подумать о науках императора: ведь это — серьезное дело.
— Я думаю, — начал Остерман, разглаживая свой синий камзол и оправляя кружевные манжеты, — что не следует спервоначалу налегать на него. Можно испугать ребенка наукой, и тогда ничем уже не приохотишь, а так, понемножку, понемножку…
— Конечно, понемножку, — не столько согласился, сколько повторил последние слова барона Меншиков, не перестававший тяжело дышать.
— Я представлю свой план, — продолжал Остерман, — и, согласно этому плану, увидим… Нужно отдать справедливость Петру Алексеевичу: он очень мало знает. Маврин точно ничего не делал.
Меншиков рукою махнул.
— Не нравится мне этот Маврин, ох, не нравится! — снова заговорил барон. — Эти постоянные сборища у Волконской…
— Да-а, — подтвердил светлейший, — я кое-что знаю про княгиню Аграфену — так, что ли, зовут ее? (он нарочно сделал вид, что не помнит имени Волконской) — в письмах у Девьера есть и ее цидульки… ничего — изрядные…
— Да тут не одна Волконская, — положим, она составляет центр, — а вот и Ганнибал, тут их несколько, — возразил Остерман. — Они затеяли с Мавриным очень опасную штуку, знаете, вот как ястребы круги делают, и все уже, уже, а потом и ударят в точку. Так вот и они вокруг императора, да уже давно, все свои руки суживают.
— Так что ж, взять их, как других взяли! — выговорил Меншиков сквозь свою одышку.
Остерман, подняв углы губ, смотрел на светлейшего несколько времени молча. Глаза его улыбались.
— "Взять", "взять"! — тихо повторил он наконец. — Все у вашей светлости одна сила на уме. Во-первых, нужно придумывать причины для ареста, во-вторых, неудобно пред Рабутиным — он Волконской не выдаст.
— Я посмотрю, как кто-нибудь посмеет помешать моему приказанию, — вдруг возвысли голос Меншиков, — велю, да и все тут.
— Нет, светлейший князь, нет, — покачал головою Остерман, — все-таки нельзя везде все одно только силой делать. Ну, и что же за охота женщину арестовывать?… как-то неловко даже. Нужно иногда и страсти человеческие принять во внимание: это — очень хороший инструмент для игры… им хорошо пользоваться. У Волконской есть муж…
— Справлялся я о нем, — снова махнул рукой Меншиков, — никуда не годный человек, сумасшедший какой-то.
— Ну, я думаю, не совсем! Я имею кое-какие сведения… Ну, так вот, нужно ему открыть глаза на шашни его жены с Рабутиным, а там и посмотрим, что за история выйдет. Волконский — я его знаю немножко — не выдержит, и у него произойдет что-нибудь с Рабутиным. А тогда граф перестанет быть заступником княгини или же Волконский увезет в деревню Аграфену Петровну, а без нее вся компания рассыплется.
— Делайте, как знаете, Андрей Иванович, — решительно проговорил Меншиков, — пока мне эта компания не опасна, а если только замечу что, так просто пошлю забрать их, да и дело с концом.
Через несколько дней после этого разговора князь Никита получил подметное письмо.
"А не худо бы, сиятельный князь, — говорилось в письме, — присмотреть изволить за женкою своею, потому она не православным дело занимается, и цесарский посланник Рабутин, граф, сильную ситуацию при ней имеет. Некрасиво, князь! Слабость мужнина довела оную до греха…"
Князь Никита не дочитал письма и, скомкав его, бросил на пол.
Это было вечером. Аграфена Петровна уехала к Долгоруковой и не возвращалась еще.
Если бы она была дома, если бы князь Никита мог сию минуту пойти посмотреть на нее или призвать к себе, — он, может быть, взглянув на ее улыбающееся лицо, рассмеялся бы сам и, ничего никому не сказав об этом глупом письме, успокоился бы. Но он был один. Миша уже лег спать.
Никита Федорович ходил по своей комнате, стараясь не волноваться, но чувствовал, что волнуется с каждым шагом все больше и больше.
В жене, разумеется, он был уверен. Конечно, все указанное в письме было вздор и клевета. Но каким образом, как могла эта клевета коснуться его Аграфены Петровны? Кто осмелился кинуть грязью в нее, чистую и милую? Мало того, если могло получиться такое письмо, — значит, вокруг его жены, его княгини, ходила эта дерзкая возмутительная сплетня. Были же и причины для нее. Сама Аграфена Петровна не могла подать повод ни к чему предосудительному. Значит, во всем был виноват Рабутин. Он своим поведением, этою своею приличною развязностью, а может быть, — полунамеками, улыбками и подмигиванием в холостом кружке, дал зародиться этой возмутительной сплетне. Конечно, иначе и быть не могло. Рабутин виновен. И страшная злоба против Рабутина подымалась в груди Никиты Федоровича.
Он все продолжал ходить по комнате. Скомканное письмо лежало под столом молчаливым подстрекателем его злобы. Едва князь Никита успокаивался, как оно попадалось на глаза и снова переворачивало всю его душу.
А Аграфена Петровна, как нарочно, не ехала.
Наконец Волконский поднял этот комок и бросил его в печку.
"Нет, — пришло ему в голову, — люди могут достать как-нибудь и прочесть".
Он открыл заслонку, с трудом вытащил из глубины холодной печи письмо и сжег его на свечке. Но и теперь ему не стало легче.
Мысль о том, что сплетня, разговоры и пересуды существуют про женщину, носящую его имя, не оставляли его.
Но что было делать с этим?
"Какой вздор обращать внимание на подметное письмо!" — пробовал думать князь, но сейчас же к ужасу своему сознавал, что тут дело не в подметных письмах, а в той причине, в тех очевидных толках, которые служили поводом к нему.
Главное, что ужасало Волконского, — это полная невозможность сделать что-нибудь, чтобы уничтожить эти толки. Казалось, говорили все, вероятно, все, но определенное лицо нельзя было найти. Оставался один Рабутин, против которого можно было направить свою злобу… Но что сделать с ним?
"Вызвать на дуэль? — с улыбкой, с насмешкой над самим собою, спрашивал себя Волконский. — Пойти и сказать ему, чтоб он не смел… но что не смел?… Ах, как глупо, как скверно!" — повторял себе Никита Федорович, проклиная этого Рабутина.
Аграфена Петровна вернулась довольно поздно от Долгоруковой. Она прошла прямо к мужу и застала его стоящим посреди комнаты. Как только она пошла, он кинулся к ней и, взяв больно за руку, притянул ее к себе.
— Аграфенушка! — заговорил он изменившимся, страшным, сдавленным голосом. — Скажи мне, как меня и сына любишь, что у тебя н_и_ч_е_г_о не было с Рабутиным.
Аграфена Петровна, озабоченная еще своим делом и разговорами с Долгоруковой, не сразу поняла, чего от нее хотят.
— То есть как н_и_ч_е_г_о? — спросила она наконец.
Никита Федорович тут только заметил, что требовал от жены, чтобы она своею к нему любовью подтвердила эту же любовь.
— Ах, нет, не то! — воскликнул он, хватаясь за голову.
— Да что с тобою, что? — уже беспокойно обратилась к нему жена.
Волконский напряг все силы, чтобы овладеть своими словами и прийти в состояние — говорить, думая о том, что говорит.
— Постой, сядь вот тут, не тревожься! — начал он, успокаивая жену, как будто не он, а она главным образом тревожилась. — Погоди!.. Представь себе, если бы в_с_е, — он сделал кругообразное движение рукою, — начали говорить, что… что ты и_з_м_е_н_и_л_а, мне, — с трудом проговорил он наконец.
— Это была бы клевета, — спокойно ответила княгиня.
— Знаю, уверен в том… но с этой клеветою нужно считаться… нельзя оставить ее…
— Конечно, — нехотя возразила Аграфена Петровна, — но только что тебе за охота создавать себе еще тревогу?… мало ли что было бы, если бы было, да пока этого нет… Я веду себя…
Она не договорила, потому что вдруг подумала о Рабутине и вспомщла, что при всей чистоте своих отношений к нему она с удовольствием видела, как этот красивый, молодой австрийский граф ухаживал за нею на собраниях, и знакомая уже краска покрыла ее щеки.
— Ну, а если есть, если я не выдумал это? — не переставая волноваться, снова сказал князь Никита.
— Полно, что там есть!.. дался тебе этот Рабутин! — начала было Аграфена Петровна.
При этом имени, назвать которое нарочно теперь избегал князь Никита, злоба его поднялась, и он, снова теряя способность владеть собою, заговорил, не помня себя:
— Так знай же, что в городе только и говорят про это, что я п_о_л_у_ч_а_ю подметные письма, что ты сделалась сказкой.
Он с каким-то даже наслаждением говорил теперь, преувеличивая и чувствуя каждое свое слово, приносившее ему несказанное мучение и боль.
Аграфена Петровна сначала испуганно взглянула на мужа, потом как бы молния пробежала по ее лицу, и она, гневно сдвинув брови, заговорила, точно не желая оставаться в долгу пред мужем в отношении неприятных известий. И у нее было чем испугать его.
— Ну, и что же? Там какие-то сплетни, — заговорила она, — а у меня дело серьезнее… Меншиков принимает крутые меры: вышел указ, по которому из-за ничего Девьера, Толстого, Бутурлина, Нарышкина и еще многих ссылают… и со мной не поцеремонятся… и меня арестуют…
Это слово «арестуют» княгине тоже приятно было выговорить: оно звучало так торжественно-значительно и вместе с тем было страшно.
Никита Федорович взялся за голову.
Аграфена Петровна с улыбкой, без жалости посмотрела на него, потому что сознавала, что не ей теперь, а «ее» следует жалеть.
— Но что же делать теперь? — протяжно, с отчаянием произнес князь Никита.
— Что делать? — вставая и вскинув руками, сказала Аграфена Петровна. — Не уступать и бороться.
Вслед затем она медленно повернулась и ушла к себе.
Князь Никита не скоро еще отнял руки от головы и огляделся.
"Слишком далеко, слишком далеко зашло дело, — повторял он себе, — во всем виноват сам… Господи, зачем приехали сюда мы! Зачем этот Петербург!"
"Уехать из этого омута, уехать завтра же, навсегда! — пришло ему в голову, и он было обрадовался этой мысли, но затем подумал:- Да, уехать, но это будет просто позорным бегством, которое ничему не поможет, — имя жены останется все-таки с прилипшею к нему сплетней, и бежать от неприятных обстоятельств — вовсе не значит победить их. Боже мой, что же делать?"
Часы шли, Никита Федорович забыл, что наступила ночь, забыл про сон. Он сидел у своего стола, облокотившись на руку, и ничего, казалось, не видел своими открытыми, не смыкавшимися глазами. Наконец он поднял их. В комнате был особенный синеватый свет, которого он не ожидал. Его поразили квадраты окон, они, как будто еще так недавно, с вечера темные, теперь были совсем светлыми. А произошло это оттого, что рассвело. Восковая свеча на столе горела красным, тусклым пламенем, потерявшим всю свою яркость и силу.
Князь Никита потушил свечку, и на минуту словно от этого ему стало легче. Он поднялся со стула и постарался вытянуться. Он чувствовал в ногах и руках какую-то болезненную, ноющую усталость, голова кружилась.
Князь Никита, не ощущая в себе желания сна, медленно прошел на половину к жене по освещенным уже рассветом комнатам и, тихонько приотворив дверь, заглянул в ее спальню. Комната была темна от спущенных гардин. Никита Федорович, присмотревшись, разглядел белый кружевной чепчик жены и, наконец, ее лицо с закрытыми глазами и неподвижно разжавшимся ртом. Аграфена Петровна, тяжело дыша, спала… Нагоревшая, оплывшая свечка, видимо, была недавно потушена — Аграфена Петровна тоже провела почти сплошь бессонную ночь.
Князь Никита издали перекрестил ее и на цыпочках, стараясь не задеть за мебель, вернулся к себе, потом взял шляпу, трость и вышел из дома.
Был шестой час утра, Петербург только что просыпался. Солнце уже взошло, блестя своими лучами, но не грело ими. Князь Никита пошел без цели, без мысли, он рад был, что мысли оставили его.
По мере того как он шел, улицы все больше и больше оживлялись.
Князь Никита сосредоточивал все свои способности мышления на то, куда повернуть, когда приходилось дать дорогу встречным, или как обойти попадавшуюся под ноги лужу; больше он ни о чем не мог думать, ни даже о том, куда и где идет он.
Он очутился таким образом на Березовом. Здесь уже было очень многолюдно. Прохожие то и дело попадались навстречу, а недалеко впереди у рынка стояло много людей. И вдруг откуда-то сзади раздался дребезжащий, рассыпавшийся, слышный все ближе и ближе барабанный бой. Князь Никита оглянулся. По улице приближались мерным шагом, с рядом барабанщиков впереди, солдаты, блестевшие на солнце своими пуговицами и вооружением. Из-за их киверов виднелось что-то высокое, темное, подвигавшееся сзади с мерным колыханием, точно гроб на погребальных дрогах.
Князь Никита посмотрел снова вперед, — там, где стояли, скучившись, люди, теперь возвышался над ними на помосте у столба палач, в красной рубахе с засученными рукавами.
Барабанный бой становился слышнее и слышнее. С Волконским поравнялась шеренга барабанщиков, отбивавших молодцевато, со старанием, мелкую дробь. За ними (они шли очень скоро) промелькнули солдаты, за солдатами две тощие лошадки везли черную телегу с высокою скамейкой, на которой сидел со связанными назад руками, в каком-то темном длинном одеянии живой человек, бессильно покачиваясь все на одну сторону при каждом толчке телеги.
Никита Федорович поднял на него взор.
Знакомое, но теперь бледное, жалкое, осунувшееся лицо Девьера глянуло на него с высоты позорной телеги. Зрачки несчастного подкатились под верхние веки, и рот точно улыбался тою кривою, якобы с_п_о_к_о_й_н_о_ю улыбкою, в которую предсмертная судорога сводит обыкновенно губы покойников. Но Девьер был жив. Грудь его тяжело и неровно дышала, брови изредка поднималась, и тогда на его лице являлось какое-то испуганно-детское выражение.
Князь Никита остановился. Он понял и сознал, что происходило пред его глазами; но вместе с тем, несмотря на это сознание, в его голове мелькнул совершенно лишенный здравого смысла вопрос:
"Куда это едет Девьер?"
Телега проехала, стуча колесами. Барабаны трещали несколько дальше, и Волконского со всех сторон охватила спешившая за телегой толпа, бежавшая с лестницами, скамейками и табуретками, чтобы было на чем стать и лучше видеть предстоящую казнь. Эти раскрасневшиеся от скорого бега лица, жаждавшие готовившегося зрелища, эти дикие крики и брань, это исступление, которым была охвачена толпа, точно вдруг отняли у Волконского воздух, которым он дышал, в глаза помутилось, и он закачался.
Сильный толчок в грудь заставил его опомниться. Какой-то рыжий детина в кожаном фартуке столкнулся с ним и, обругавшись, бежал уже дальше. Толпа замяла в своей середине Волконского и повлекла его к месту казни.
Там уже вводили Девьера на помост. Он, по-прежнему подергивая бровями и тяжело дыша, не подавал никаких других признаков жизни, ступая в гремевших кандалах, точно не он, а кто-нибудь другой двигал ногами. Его подвели к столбу. Палач быстро и скоро развязал ему руки и, приподняв, продел их в железные, привязанные высоко к столбу, кольца. Палач сделал это с серьезным, сосредоточенным лицом, видимо, стараясь только как можно лучше и добросовестнее исполнить свою обязанность. Потом он отошел несколько в сторону и протянул вбок, не глядя, правую руку. Молодой парень, тоже в красной рубахе, очевидно, помощник палача, поспешно вложил в эту руку тяжелую ременную плеть.
Князю Никите были хорошо видны затылок коротко остриженной головы Девьера и его белая, мускулистая, освещенная солнцем спина, когда именно и кем обнаженная — Волконский не заметил.
Барабаны перестали бить. Только что гудевшая на разные голоса толпа безмолвствовала, и в наступившей тишине поразительно ясно раздался свист поднявшейся плети.
— Раз! — рявкнула толпа в один голос.
Плеть свистнула снова, а на той белой спине, на которую глядел, как сумасшедший, Никита Федорович, вздувался уже, багровея от притекавшей крови, широкий рубец первого удара.
Князь Никита отвел глаза, посмотрел вокруг себя и встретился с ухмылявшимся, противным лицом одного из своих дворовых. Больше он ничего уже не помнил.