Бестужев держал в руках одно из донесений Кантемира из Парижа. Этот русский посол знает и понимает дело. Почти в каждом своем письме он пишет, чтобы не доверялись Франции, что вся опасность для нас от нее, что она готовит даже союз против нас…
Алексей Петрович положил бумагу на бюро, встал, прошелся несколько раз по комнате, остановился у камина, поправил дрова щипцами и стал смотреть на вспыхнувший с новою силою огонь.
И вдруг он как бы перенесся от этого камина дальше, в соседние дома, улицы, во весь большой город и еще дальше – в бесконечные поля, где ютились деревеньки и поселки, родные ему с детства. И сердце сжалось у него: неужели все это милое, родное не живуче, а осуждено на вечное прозябание под давлением чужой воли? и неужели оно пострадает из-за того, что какой-нибудь Шетарди с Лестоком возьмут верх над русским вице-канцлером?
Бестужев сам улыбнулся себе. В эту минуту он с каким-то необычайным спокойствием сознавал, что, может быть, и не раз еще подобные Шетарди и Лестоки будут иметь верх, может быть, не раз падет и сам он, Алексей Петрович, но эти поля, деревни и поселки будут жить и развиваться, пока сохранят в себе ту душевную чистоту и веру, которые жили в них.
«Semper idem»[3], – повторил про себя любимую поговорку Бестужев и, точно успокоенный, стал, ходя по комнате, думать о том, что пока есть в нем силы, он будет бороться, настаивая на своем и ведя дело так, как это нужно.
«Да, нужно, нужно продолжать войну со Швецией, нужно!..» – говорил он себе.
В это время, по-заграничному, раздался троекратный стук в дверь, и, на позволение войти, появился в дверях лакей с подносом в руках, на котором лежала записка.
– Подметное? – спросил только Бестужев, сразу по виду записки догадавшись о ее происхождении.
Лакей сказал, что письмо найдено на крыльце и никто не видел, как его бросили.
Алексей Петрович привык к этим письмам. Не проходило почти дня, чтобы ему не приносили их. Он взял с подноса записку и отпустил лакея. «Не бросить ли? – мелькнуло у него при взгляде на камин и на письмо. – Опять, наверно, все то же самое!»
Эти подметные письма или бывали наполнены бранью, грубою и пошлою, или же содержали, под видом доброжелательства, сообщения Бестужеву о пущенных и, следовательно, ходивших о нем сплетнях.
Но странно – он чувствовал некоторую долю необъяснимой приятности читать иногда эти письма. Легко было догадаться, что шли они от его недругов и служили доказательством лишь слабости этих недругов. Они не знали, чем донять его, и думали взбесить своими выходками.
«Ну, что же – пусть!» – пожал плечами Алексей Петрович и не бросил в камин письма, а распечатал его.
На этот раз сообщение делал доброжелатель. Но в смысле сплетен явилась новинка.
«Да ведомо вам будет, – писал анонимный корреспондент, – что ее величеству, благоверной государыне достоверно уже стало, что изволите вы получать от посла королевы венгерской генерала Ботты 20 000 целковых в год, а посему, аки доброжелатель ваш, спешу вам о том сообщение сделать, чтобы вы могли принять свои меры к надлежащему сокрытию тайных сношений своих».
Бестужев не дочитал, он скомкал письмо и кинул его в огонь. До таких размеров клевета еще не доходила.
«А интересно было бы знать, – подумал он, – если бы я согласился взять у Шетарди его луидоры – доводили бы ли они это до сведения государыни?»
До сих пор Алексей Петрович гнушался всеми этими сплетнями, клеветами, советами и сообщениями. Он прочитывал их, слышал о них, но ничего не делал в смысле противодействия. Ему, во-первых, некогда было, а во-вторых, он знал свою правоту и как бы с удивлением прислушивался к окружавшей его лжи, но веря в то, что торжество останется на его стороне. Но теперь выходило уже из ряда вон. Теперь от одной только мысли, что государыня может подумать, что он имеет личный интерес в отношении Венского двора, он способен будет измениться в лице при упоминании на докладе имени Ботты.
Как ни старался успокоить себя Алексей Петрович, он долго, напрасно ходил по своему кабинету и должен был сознаться, что анонимные письма достигли-таки своей цели: это, последнее из них, затронуло его за живое.
«Гадко, мерзко! – повторил себе Бестужев. – Но так оставить это нельзя, нельзя безнаказанно клеветать на себя. Теперь уже всякое молчание будет равносильно подтверждению этой клеветы».
Но в эту минуту, когда он думал так, он чувствовал вместе с тем всю свою беспомощность.