На другой день Косой без всякого сожаления послал Ополчинину деньги и, не повидавшись с Левушкой, который был занят у себя в кабинете и заперся там, вышел из дома в самом блаженном состоянии.

Князь Иван вышел, собственно, без всякой определенной цели, но уже на улице решил, что поедет к Соголевым. После своего первого посещения здесь, в Петербурге, он был у них еще несколько раз, и с каждым разом все больше и больше тянуло его к ним. И теперь он ехал в надежде провести с ними время – продолжить навеянное на него вчера поездкой в лес хорошее, радостное настроение.

Всю прелесть Соголевых составляла, конечно, не Вера Андреевна, не «китайский божок» Дашенька, но милая, тихая, вкрадчивая Сонюшка, как мысленно уже называл князь Иван старшую сестру Соголеву.

«Лишь бы она была только дома!» – думал Косой, входя по знакомой уже лестнице к Соголевым.

Оказалось, что Соня не только была дома, но даже одна: ее мать и младшая сестра уехали в город.

В первую минуту у князя Ивана мелькнуло, прилично ли ему, молодому человеку, входить к молоденькой девушке, когда она одна в доме, но древний лакей, сидевший с вязаньем чулка в передней, так просто сказал ему «пожалуйте», что он вошел.

Соня точно немножко застыдилась, что принимает гостя одна, но через эту ее стыдливость все-таки видно было, как просвечивало довольство тем, что он приехал и что они могут говорить один на один. И она, не умевшая ни лгать, ни притворяться, сразу заговорила о том, что думала в эту минуту:

– Как странно! – сказала она, когда они сели: она – на маленький диванчик у стола, а он – против нее на низком кресле. – Маменька, конечно, этого уже не испытала, ее воспитывали совсем по-новому француженки-гувернантки, но наши бабушки ни за что не посмели бы принять так одни гостя-мужчину… А теперь вот вы у меня…

Хотя она и старалась говорить спокойно и просто, но в голосе ее чувствовалось, что она сомневается, хорошо ли все-таки они делают теперь, оставаясь одни.

– Да, – заговорил Косой, – время наших бабушек мне кажется таким далеким, что трудно даже представить себе, что оно было недавно. Тогда это считалось преступлением, ну, а теперь помните – в деревне у вас мы бывали одни, и никому в голову не приходило мешать нам…

Это было в первый раз, что он заговорил при Соне о деревне.

И она, столько раз вспоминавшая его там и всегда чувствовавшая с ним, что и он помнит ее в деревне, и желавшая много раз, чтобы он заговорил с ней как-нибудь об этом, теперь, когда он заговорил, точно нарочно выбрав время, когда они одни, испуганно глянула на него и опустила глаза. Ей показалось, что точно она идет в эту минуту по краю бесконечной пропасти, и сердце так бьется у нее от страха, что ее гость должен непременно слышать это ее биение.

А князь Иван сидел, нагнувшись прямо вперед, и, положив локти на колени, смотрел прямо на Соню, и этот его взгляд говорил ей, что напрасно пугается она, что они не на краю пропасти, а на той высоте, на которой бывает человек в самые лучшие мгновения своего счастья.

Между тем князь Иван смотрел на нее и думал в это время о том, зачем он медлил так долго, зачем гораздо раньше не сказал ей того, что мучительно и радостно захватывало его теперь, приподымало, и о чем он хотел выговорить наконец и не мог. Он жалел, что не говорил раньше, теперь же не мог говорить: его голова кружилась и точно шум леса, слышанный им вчера, обуял все его существо, обуял, вдохнул новую жизнь; но в этой жизни ни слов, ни разговоров, ни речей не было, было одно мучение, одна радость, и он не мог понять, была ли эта радость мучительна, или, напротив, радостно было его мучение. Он закрыл рукою лицо.

Сонюшка низко нагнула голову над столом, следя за своим ногтем, которым бессознательно вела по узору скатерти. Она затаила дыхание, предчувствуя, что то, о чем князь будет говорить теперь, решит для нее все, и если не скажет он теперь, то не скажет уже никогда.

– Да, я помню нашу встречу в деревне, в аллее, – медленно заговорил Косой, – знаете, с тех пор со мною точно случилось что… с тех пор…

Он вдруг остановился. Его слова и то, что он хотел сказать сейчас, показались ему безумием. Разве могла она, эта радость, это счастье, эта Сонюшка Соголева, с ее улыбкой, нездешней, особенной, обратить на него внимание и слушать то, что он говорит?

Он остановился, умоляюще глядя на девушку, и, придвинувшись к столу, схватился за его край руками.

Соня подняла голову. Личико ее разгорелось, и глаза блеснули из-под напудренных локонов.

Тогда, не помня себя, точно обожженный этим блеском, князь Иван заговорил опять бессвязными, но полными значения для него и для нее словами:

– Ну, я не знаю, с тех ли пор, или раньше, кажется, всегда, как я себя знаю… вы одна, одна, вы для меня в жизни – все… Я только… – но тут он снова как бы спохватился. – Простите, я, может быть, сказал то, что не следовало говорить… то есть не смел я говорить, но я не мог, не могу иначе… Вчера весь вечер я думал… этот шум лесной…

Он стал просить простить его, потому что снова ему показалось, что он делает святотатство, но вместе с тем он вполне верил в эту минуту себе, что не только вчера весь вечер, под тот лесной шум, но и раньше, и всю жизнь он только и думал о Соне одной, и других дум и помышлений никогда не было у него.

Его лицо выражало такое отчаяние, мольбу и страх за свое святотатство, что болезненная, щемящая, но вместе с тем сладкая жалость наполнили душу девушки, и она, повинуясь не себе, а ему скорее, и даже не ему, а сама, не зная как, – протянула к нему руку и положила ее на сложенные на краю стола его руки. Князь также бессознательно нагнулся и припал губами к ее руке.