Игнат Степанович Чиликин, произведший на Левушку своим появлением крайне неприятное впечатление, оказался все-таки очень мирным и тихим жильцом, отнюдь не беспокоившим Левушки: тот и не слыхал его совсем. Чиликин даже как будто и не ходил наверху. Из дома он отлучался тоже как-то незаметно. Гостей у него не бывало, а приходили к нему, и то крадучись, точно потихоньку, какие-то монахи, чиновники, подъячие, очевидно, по делу, оставались недолго и так же, крадучись, уходили.

Раз только утром случилось Левушке самому открыть форточку у себя в спальне. Его поразил при этом донесшийся со стороны конюшни страшный не то вопль, не то крик, такой жалобно-протяжный, какого Торусскому никогда не приходилось слышать.

– Сто это такое? – спросил он, призвав Петра Ивановича.

Тот недовольно проворчал, показав на потолок:

– «Верхний» своего лакея дерет!..

В этом названии «верхний» сказалась вся сила презрения Петра Ивановича к Чиликину.

– Как делет? Сам делет? – спросил Левушка.

– Сам-то присутствует, а дерет кучер.

Левушка захлопнул форточку и ушел в кабинет, чтоб не слышать этих криков. Он прошелся несколько раз по кабинету и снова призвал Петра Ивановича.

– И давно он это?

– Да-с, начал давно, кажется.

– И все еще не пелестал?

– Нет-с, теперь затихло.

– За сто ж он его?

– Мы не знаем. Один раз уже драл, в прошлом месяце, так за то, что чашку разбил, а теперь – неизвестно.

– Сто ж это – его люди, сто ли? Как же он может, если он не имеет плава владеть людьми? Ведь он – не дволянин? – удивился Левушка, вспомнив цель приезда Чиликина в Петербург.

Петр Иванович опять отвернулся, что служило у него признаком недовольства обстоятельствами.

– Да он и не имеет права, собственно, – сказал он, – но так подведено, что он все равно, как барин. Он в своем имении как бы управитель, а именье-то на чужое имя. Подставное то есть лицо. Так что он вполне хозяйствует.

– Где же у него именье?

– Люди, что сюда привезены, не сказывают; говорят, сами не знают. Их на Москве он купил и прямо сюда привез.

– В молду ему дать, и только! – решил Левушка и на целый день уехал из дома.

В половине января экзекуция повторилась, и опять были слышны крики на конюшне.

– Нет, я так не могу! – сказал Левушка, он послал к Чиликину предупредить, что желает видеть его, и пошел к нему.

– Что же-с, Лев Александрович, разве я не могу учить людей, вверенных моему попечению? – заговорил Чиликин, выслушав Левушку. – Это уж последние времена-с, если те, кто обязан поддерживать власть над подлыми народом, будут колебать ее…

– Как колебать? Я колебать ничего не хочу, я плосу только не длать людей на конюснях так, стоб они вопили на весь двол.

– А, это другое дело, – подхватил Чиликин, – и в следующий раз я этому мерзавцу рот завяжу…

Левушка видел, что напрасно пришел и что ему не сговориться с этим человеком.

«Господи, и зачем надо было пускать его сюда жить к нам?» – мелькнуло у него.

– Да лазве вы не можете без лозог? – все-таки попытался он сказать. – Отчего же у меня никогда не делут, а люди служат отлично?

– Все зависит от того, какой народ, – вздохнул Чиликин, – мне попался такой, что иначе никаких нельзя. Вот народ! Только страхом наказания и живет. Да и вообще-с без наказания нельзя. Возьмите вы хотя бы государство – разве оно не наказывает? Изволили слышать, сегодня барабаны били? Читали объявление о завтрашней казни? Завтра-с всенародно будут казнены первейшие персоны: Остерман, Миних-фельдмаршал, Головкин-граф, Левенвольд! Вельможи! Так что же после этого холопская-то спина значит!..

Левушка и без Чиликина знал, что на завтра тут, у них, на Васильевском острове, против здания двенадцати коллегий, назначена смертная казнь осужденным верховным судом, но совершенно не мог согласиться, чтобы это могло иметь какое-нибудь отношение к расправам Чиликина на конюшне.

А тот, заговорив о предстоящей казни, видимо, попал на весьма интересовавший его предмет.

– Вот что, сударь мой: не имеете ли вы какой-нибудь лазеечки в здании двенадцати коллегий, чтобы посмотреть на производство самой казни? Очень любопытно. Мне хотелось бы устроиться поудобнее, очень хотелось бы – так, если можно, из окошечка.

– Неужели вы пойдете смотлеть? – спросил Левушка, не скрывая своей гадливости к этому человеку.

– А как же-с не идти? – подхватил Чиликин. – Это-с весьма поучительно и притом очень лестно. Первейшие министры, персоны, пред которыми трепетали не только такие черви, как аз недостойный, но даже и те, пред холопом которых, может быть, мне-то трепетать приходилось, и вдруг они предо мной во прахе и унижении. Так это сидишь у окошечка, что ли, и даже развалишься – тебе и горюшка мало, а они там где-то внизу, что ли, страдают и последние свои минуточки переживают, дрожат, робеют, а ты это сидишь, и даже как можно удобнее, и смотришь… И вдруг эту самую первейшую персону, пред тобой ставят на колена и этак голову ему долой, или там четвертовать станут. Как же не лестно? Вы не знаете, четвертовать будут кого-нибудь из них?..

– Я бы вас самих четвелтовал, вот сто! – заявил вдруг, не выдержав, Левушка.

– Зачем же меня-то-с четвертовать, – засмеялся Чиликин, приняв это в шутку, – зачем меня четвертовать? Я – человек маленький… А вы слышали, что сказал про Остермана и Миниха Кирилл Флоринский? Мне из Москвы вот пишут: «Яко же бо Дни и Ермии во языцах, так Остерман и Миних были кумиры златые, им же совести не устыдешася, яко болваном, и жрати, своя совести воли их заклающе, в жертву; но уже сокрушишася о камень Петров!..» – Игнат Степанович поднял палец и, встав со своего места, закончил нараспев: – «Жертвенники, образы и жрецы Вааловы Остерман, Миних и снузники тех, их же и кроме нас, яко скудельнии идолы, сам сокрушит Господь».

Левушка, злясь на себя, зачем полез к Чиликину, поднялся, чтобы уйти.

– Так как же насчет окошечка? Порадейте, благодетель! – остановил его Игнат Степанович.

– Ах, оставьте меня с вашим окошечком!

– Ну, так делать нечего, я уж на площадь, просто в народ пойду, – заключил Чиликин, но таким тоном, точно его очень обидел Левушка тем, что не захотел «порадеть» об окошечке.