Как принесли связанного Гурлова и положили его на солому в одной из камер подвала, так он и лежал в полузабытьи, близком к обморочному состоянию.

Наконец боль в руке, связанной за спиною с другой, дала себя знать. Когда его схватили и связали, то делали, видно, это не особенно бережно, и ему досталось порядочное количество пинков. По крайней мере, кроме острой боли в руке, все тело у него ныло, и трудно было пошевельнуться. В камере было так темно, что Гурлов не мог различить ничего кругом. Лежал он на соломе.

Когда он пришел в себя от боли в руке, то первое, что стал соображать он, было, как бы сделать так, чтобы облегчить эту боль. Для этого надо было подняться и сесть. Он попробовал пошевелить ногами. Веревки на ногах у него были ослаблены и распущены. Очевидно, какая-то добрая душа сделала это, принеся его сюда, очень может быть, сама испытав прелести княжеского подвала.

Подвигав ногами, Гурлов легко высвободил их. Теперь можно было попытаться сесть. Он поднял ноги, махнул ими и, сделав усилие, очутился в сидячем положении.

Боль в руке сразу стала легче, и почувствовалось, как кровь заходила по ней. Гурлов сделал попытку высвободить руки. Однако они были крепко связаны у него за спиной.

Но он был рад уже хоть некоторому облегчению. Теперь можно было сидеть и думать — о чем? — о том, что все пропало, все кончено, что теперь и он, и его Маша разъединены навек и никогда не свидятся.

Разбить о стену голову?

Гурлов попробовал качнуться налево, направо, назад, но не коснулся стены, — очевидно, он был положен далеко от нее. Он пошарил руками, насколько позволяли связывавшие их веревки, и тоже ничего не нашел ими. Он попробовал вглядеться в темноту, но ничего не мог разглядеть.

Куда посажен он? Велик ли каземат, мал ли и каким он покажется, когда свет забрезжит в окошке? Или, может быть, этого окошка вовсе нет и его посадили в так называемый каменный мешок, лишенный света?

Ну, хорошо, он страдает и будет страдать за свое дело, за которое готов и жизнь положить, а за что — Чаковнин? Неужели и его заперли в каменный мешок?

Гурлову хотелось крикнуть, чтобы дать знать о себе своим. Он напряг голос и крикнул, но вместо крика у него вышел жалобный стон, и он не узнал своего голоса. Каземат, видно, был невелик: звук не раздавался в нем, а казался сдавленным.

Крикнув, Гурлов стал прислушиваться, не ответят ли ему, и долго сидел в полной тишине, в темноте, с напряженно склоненною головою, но никто ему не ответил, только мышь скреблась в углу, а, может быть, и не в углу… может быть, это была даже не мышь?.. А вдруг это неупокоенная душа бродит? Ведь здесь, в этих местах, много загублено душ неповинных. И странно: Гурлову вовсе не стало страшно; напротив, ему стало чрезвычайно жаль невинно погубленных.

Но Маша, Маша! Что с нею? И, правда, пожалуй, лучше было послушаться Прохора Саввича и не допускать насилия. Вот чем кончилось это насилие!.. А может быть, могло и удаться…

Нет, удаться ничего не могло, потому что была устроена засада для них, и та тень, что он видел в окне, в павильоне, была не Машина тень, а этой Дуни. Хитро у них было подстроено: она, значит, нарочно стояла у окна.

Так что же Прохор Саввич говорил (Гурлову казалось, теперь, что настоящего времени уж нет, а только прошедшее)? Он говорил, что зло должно само себя поглотить. Значит, есть надежда, можно верить, что добро восторжествует, а без веры ведь и жить прежде нельзя было…

Мысли, одна мрачнее другой, тревожили душу, а темнота длилась без конца. Гурлов точно испытал на своем веку две жизни: одну — на воле, на свободе, и она была короткой, и другую — бесконечную — в этом темном заключении. Ему казалось, что он сидит в этой темноте дни, месяцы, годы и не знает о них потому, что нет окна в его камере.

Но окно было. Тьма постепенно поредела. Сначала Гурлов думал, что он просто пригляделся к этой тьме и стал различать в ней. Он увидел, что сидит лицом к запертой толстой двери, очень маленькой, под сводом небольшого каземата с серыми бесцветными стенами. Сидел он на соломе. Пол — каменный из плит. В стене направо ввинчено кольцо. Вот и все.

Осмотревшись, Сергей Александрович понял, что не к тьме он пригляделся, а сзади него было крошечное оконце с частой решеткой. Сквозь него едва пробивались сумерки рассвета.

«Рассвет! — сказал себе Гурлов. — Значит, прошла ночь, одна только ночь… Боже мой, сколько же еще ночей пройдет?»

Свет, пробившийся в оконце, становился мало-помалу яснее.

С появлением света Гурлову стало легче, но только в первую минуту. Потом усталость и разбитость, которые он ощущал во всем теле, стали как будто острее. Особенно мешали и мучили связанные назад руки. И Гурлов стал думать, как бы устроиться так, чтобы было удобнее.

Он встал не без труда на ноги, столкнул солому к стене и сел, прислонившись к этой стене лопатками. Так было удобно, и Гурлов впал в забытье.

Он не знал, долго ли просидел так, но открыл глаза от нового, приблизившегося к остальным мучения — голода.

Он сидел, все еще прислонившись спиною к стене. Ему показалось, что главная причина особенно ощутимой теперь муки — та, что он так долго сидит в одном и том же положении, и попробовал переменить его. Но стало еще хуже. Тогда он опять принял прежнее положение.

Во рту было сухо. Сергею Александровичу хотелось пить. Голову держать было трудно, глаза опускались, и веки точно распухли и с трудом шевелились. Неужели ему не принесут есть и не дадут хоть глотка воды?

В оконце пробился солнечный луч. День, значит, на дворе. Потом луч передвинулся и исчез.

Гурлов сидел все по-прежнему. Было время, когда он мог думать и соображать последовательно, теперь же уже не мог. Перед глазами серая стена каземата. Вот она начинает темнеть, и снова все погружается во мрак. Гурлов не знает, отчего этот мрак: оттого ли, что наступил вечер, или он сам изнемог до того, что погружается в забытье. Вероятно, забытье охватывает его, потому что начинает совершаться что-то неожиданное, такое, что может быть только во сне или в другом, лучшем мире. Если это смерть и загробные видения, то пусть! Он готов умереть, чтобы видеть то, что видит.

Дверь скрипит и отворяется; входит Маша с восковою свечой в руке. Она ставит ее на пол и кидается к нему; она целует своего милого, говорит, что пришла для того, чтобы уйти вместе отсюда и уже никогда не расставаться, никогда! Она своими слабыми руками, которые вдруг приобретают силу, быстро развязывает ему руки.

Он свободен, он может двигаться, только силы нет.

— Пить! — просит он.

Маша бежит, зовет. Там по коридору, куда отворена дверь, ходят, слышен говор, стучат замки и хлопают двери. Откуда-то является ковш воды.

Гурлов жадно пьет, чувствует, как это облегчает его, точно в самом деле, в действительности дали ему воды. Он боится, что, если придет в себя, то не увидит Маши.

Вода освежает его, он может различать яснее, но Маша тут. Она льет ему воду на голову, обнимает его, говорит:

— Милый, пойми: ты свободен!.. Пойдем отсюда! Ты мой, теперь мы не расстанемся.

Неужели это сон или смерть? Но, в таком случае, как хорошо, как бесконечно хороша смерть!