Лысков один выпил около двух с половиной бутылок.
Чагин, давно уже насытившийся, отодвинулся от стола, облокотившись на спинку стула и усталыми, слипающимися глазами смотрел перед собой, ощущая одно лишь желание поскорее уснуть. Но он медлил встать из-за стола, потому что ему лень было двинуться, и еще потому, что Лысков, как казалось, и не думал о сне. Он сидел, подперев щеку кулаком, и, рассеянно-молчаливый в начале ужина, стал теперь разговорчивее и рассказывал о походе, сделанном им с полком. Язык его слегка заплетался, но речь была все-таки довольно связна.
Чагин слушал, и его удивляло лишь одно – отчего Лысков, всегда такой спокойный, ровный, редко произносивший одно слово громче другого, теперь вдруг, говоря о походе, о котором прежде всегда вспоминал с удовольствием, сделался неумолимо едким и рассказывал, приправляя свою речь злобно-насмешливыми выходками против всех и вся, как будто презирал и ненавидел все человечество. Это было в особенности странно слушать Чагину, готовому, благодаря своей счастливой любви, наоборот, везде видеть только милых и хороших людей.
«И чего он, право? – думал он про Лыскова. – Ведь на самом деле он славный и все хорошие… вот только Пирквиц… А ведь он должен уже встретиться с Демпоновским».
– А что, как ты думаешь, – перебил он совершенно неожиданно рассказ Лыскова, – как ты думаешь, Пирквиц устроился или нет? Может быть, мы сидим тут, пьем, а он, может быть, получил уже бумаги и везет, торжествующий, их в Петербург.
Лысков прищурился и улыбнулся.
– Не воробьиному носу пшеницу клевать, – сказал он.
– Ну, однако, ведь все может случиться!
– Да, да… все может случиться, – задумчиво повторил Лысков. – Ну что же, может быть, он и везет теперь бумаги в Петербург.
– Положим, тебе все равно, – начал опять Чагин, вдруг оживляясь, – но мне это было бы по многим причинам неприятно, чрезвычайно неприятно.
– По многим причинам?
– Да. От этой командировки зависит все счастье моей жизни.
– О-о! – воскликнул Лысков. – Этим много сказано.
– Нет, не много. Для меня это очень-очень важно.
– Что же, опять мундира нового нет или что-нибудь в этом роде? – улыбнулся Лысков.
– Нет, тут не в мундире дело, – заговорил Чагин, глаза которого вспыхнули и сонливость как рукой сняло.
Редкий человек имел способность так быстро и неожиданно воодушевляться, как Чагин, и за это-то воодушевление особенно и любил его Лысков.
– Ты знаешь, – продолжал, понижая голос, Чагин с особенной серьезностью влюбленных молодых людей, – ты знаешь, я теперь так счастлив… я люблю; ну, и кажется…
– Тебя тоже любят.
Чагин кивнул головой с восторженной улыбкой.
– Если бы ты знал, она прелесть как хороша!
– Соня Арсеньева?
– Ты почем знаешь? – невольно вырвалось у Чагина.
– Ну, как же не знать, ты постоянно с нею!.. Неужели ты думал от меня-то скрыть?
– Нет, я не хотел скрывать. Но, понимаешь, об этом говорить как-то неловко, совсем неловко. Ну вот, теперь так к слову пришлось… и потом в дороге, при совсем необыкновенных условиях. А то как же я приду вдруг и скажу?
– К тому же оно и без того было ясно, – вставил Лысков.
– Неужели ясно? Ты заметил, значит и другие?
– Я заметил, другие – не знаю. Но дело не в этом. Я тебе советую – брось!
– То есть как брось? Как брось? – почти с ужасом спросил Чагин.
– А вот всю эту историю, и любовь, и прочее… глупость одна, пустое.
– То есть как пустое?
– А так: всем это нам кажется, когда вот влюблены, что и счастливы мы, что и недостойны «ее», и что лучше «ее» нет никого. А посмотришь, все вздор выходит: и «она» так же, как все, и все это – одно воображение.
– Это оттого, что ты никогда не любил! – с уверенностью решил Чагин.
– Нет, мой друг, именно потому, что я говорю по опыту. Кто из нас не прошел через это? Все прошли…
– И ты прошел… Вот как?! – удивился Чагин. Он удивился потому, что представление о влюбленности и о Лыскове казались для него совершенно противоположными. – Нет, этого не может быть, – добавил он.
– Отчего же не может быть? И не так давно, и очень недавно даже все это было вот здесь, в этой самой комнате. А между тем как кажется все уже отдаленным, будто много-много времени прошло.
– Неужели в этой комнате? – переспросил Чагин, чтобы вызвать этим Лыскова на дальнейший рассказ.
– Да, это было здесь, в этом трактире с его нелепым названием, – сказал Лысков, помолчав. – Вот видишь ли.
Началось это, когда мы возвращались походом через Польшу. Полк наш был уже на мирном положении, мы шли домой. Я исполнял тогда временно обязанности квартирмейстера. Раз въезжаю в местечко; это не город, не деревня – так, что-то среднее в Польше; евреев пропасть. Большинство разбежалось при виде нас. Я послал людей разузнать местность, а сам стал объезжать лучшие дома, чтобы выбрать помещение для полкового командира и офицеров. Только в одном доме застаю удивительную картину. Представь себе, молоденькая девушка в восточном костюме сидит одна, в углу, поджав ноги. Перед ней мертвая старуха, мать ее, как после оказалось. Турчанки они были. Зачем, как они попали сюда – никто не знал. Хозяева дома – поляки – рассказывали, что якобы остановились они проездом в их местечке; тут старуха заболела, промучалась недели три и умерла в тот день, когда я приехал.
Девушку звали Фатьмой, ее мать – Алише; вот все, что было известно про них. Как ни старался я расспрашивать эту Фатьму, как ласково ни заговаривал с нею – она упорно молчала, – оттого ли, что действительно не понимала, что ей говорили, или смерть матери так на нее подействовала и она боялась меня.
Когда пришли наши, я рассказал про турчанку. Заинтересовались. Сначала хотели всем гуртом к ней идти, но потом решили, что это ее окончательно испугает. Было решено, чтобы пошли я и старик Смотрев. Знаешь Смотрева? Он бывал в Турции, в сороковом туда ходил, он умеет по-ихнему.
Приходим. Фатьма сидит все в том же положении: лицо наполовину закрыто, только два глаза исподлобья смотрят. Мы поклонились. Она словно и не видит нас.
Только как заговорил Смотрев на ее языке – она так и вздрогнула; повела плечами, хотела ответить, да как заплачет. После слез ей стало как будто легче.
Оказалось, она – дочь знатного, как она говорила, паши. И действительно, породы в ней было много: стройная, ножка маленькая, пальцы на руках тонкие, сквозные, а глаза, как у газели. Ты никогда не видал, как газель смотрит? Ну, вот случится – поймешь тогда.
Про отца она сказала только, что нет его. Когда Смотрев спросил про родных, она ответила, что и их нет. Была у нее одна «родная» – мать, но и той не стало… и опять слезы.
Главное, что ее мучило – это как мать похоронить. Мало того, что некому было магометанский обряд над нею совершить, но не на что ей было даже саван купить. Не только деньги, какие были у них, истрачены во время болезни матери, но и все ее ценные вещи взяты хозяевами в уплату долга за квартиру и стол.
Когда мне перевел это Смотрев, я попросил сказать ей, чтобы насчет этого она, конечно, не беспокоилась. Уже с самого нашего прихода и, в особенности, как один из нас заговорил с Фатьмой на ее языке, у хозяев произошло некоторое замешательство. Видно было, что что-то неладно. Я вышел в комнату хозяина и потребовал, чтобы он возвратил вещи. Он исполнил это беспрекословно, поняв, должно быть, что всякое сопротивление только испортит дело, и объяснил, что он-де эти вещи взял только на сохранение, чтобы кто-нибудь не обобрал девушку. Я сделал вид, что поверил ему. Стоимости вещей хватило бы не на несколько недель жизни в захолустье, а на несколько лет жизни в столице. Я велел передать вещи самой Фатьме.
Она стала говорить, что ей не надо ничего, что хозяева добрые люди и чтобы их не обижали из-за нее, но успокоилась лишь тогда, когда я у нее на глазах заплатил хозяину все, что он потребовал по счету.
Этого она не ожидала и спросила, кто мы такие? Узнав, что мы русские, она ответила только: «Отец мой всегда уважал русских!» После этого она стала спокойнее.
Старуху Алише мы похоронили. Начали спрашивать Фатьму, что она намерена дальше делать? Она ничего не знала; даже куда они ехали – ей не было известно. Когда ей предложили отправиться на родину, она с ужасом стала отнекиваться. Про отца она повторяла, что нет его. И больше ничего от нее нельзя было добиться.
Думали мы, думали, что делать с красавицей-турчанкой? Решили предложить ей остаться с нами до тех пор, пока она пожелает, а мы, офицеры, будем беречь ее, как сестру родную.
Долго она расспрашивала, кто мы собственно такие? Русские, но все-таки вольные мы люди, или служим полякам, или завоевали их? Как ей ни объясняли, что мы служим только своему государю и что ходили воевать не с поляками, а с другими, с немцами, она долго не могла понять. Наконец она увидела весь наш полк в строю и, когда ей сказали, что все эти люди берут ее под свою защиту, вдруг почувствовала доверие к нам.
С этих пор она осталась у нас. Чаще других с ней виделся Смотрев. Он учил ее говорить по-русски. Мало-помалу она перестала дичиться. Впрочем, ее старались не беспокоить. Так прошли всю Польшу.
Во время одной стоянки у меня открылась рана, должно быть, плохо залеченная. Я слег. Узнав о моей болезни, неожиданно явилась Фатьма, ухаживать за мной…
Лысков приостановился и глубоко вздохнул.
– Ну? – произнес Чагин.
– Ну, что ж… тут как тебе сказать? Когда я увидел, мне она с первого же раза понравилась… глаза одни чего стоили. Ну, когда я выздоровел, мы, что называется, оказались влюбленными. Я был счастлив не меньше, чем ты теперь, и говорил, и думал такие же глупости, как ты…
– Отчего же глупости? – не утерпел Чагин.
– Разумеется. Иначе и назвать нельзя. Считал я себя счастливейшим человеком и все такое и жениться собирался по приходе в Петербург. И знаешь, чем это кончилось? Эта самая Фатьма, произносившая клятвы в верности мне – да какие, брат, клятвы: по-восточному – и луна померкни, и земля расступись. Так эта самая Фатьма в один прекрасный вечер сбежала с каким-то мужчиной. Вот тебе и вся история.
– Быть не может! – удивился Чагин.
– Да уж верно говорю. Я тотчас же взял отпуск и пустился за ними. Зло меня взяло. Я попал на их след и гнался за ними по пятам вплоть до этого вот трактира. Они, вероятно, в Россию направлялись. И догнал их здесь. То есть я узнал, что они были здесь, на другой день утром, потому что приехал поздно сюда, а они на рассвете выехали дальше: она, должно быть, через людей узнала, что я здесь, и оставила мне молитвенник, который я подарил ей (единственный мой подарок!), чтобы она училась читать по нему. На переплете было написано печатными буквами (она не умела иначе): «Не ищи меня, я тебя обманула».