Станислав Вольский (Соколов Андрей Владимирович)

Детство

Гравюра на дереве А. М. Критской

В величаво-унылых залах парижского «отеля»[1], где проводят зиму графы Сен-Симон, и деревенского замка, куда они приезжают на лето, длинными рядами развешаны портреты предков. По ним можно проследить всю историю этого древнего рода, который согласно историческим летописям впервые выдвинулся в 1470 году, а согласно семейным преданиям, ничем не подтверждаемым, но ничем и не опровергаемым, получил свое начало от самого Карла Великого[2], основателя Священной римской империи. С течением времени предания эти приобрели непреложность аксиомы, и потемневший от времени лик полулегендарного завоевателя возглавил фамильную галерею, дабы всегда напоминать потомкам об их правах на французский престол.

Права эти ныне мертвая буква. О них забыло и население, и владыки Франции — Бурбоны, железной рукой сломившие старую феодальную знать и лишившие ее всякого самостоятельного политического значения. Сен-Симоны смирились перед судьбой и пошли на службу к королю, милость которого значит теперь гораздо больше, чем наследственные замки и боевые заслуги. Путь к почестям и богатству лежит через королевскую резиденцию — Версаль, и никакой дворянин, желающий сделать себе карьеру, не может миновать этого пункта. Сен-Симоны тоже подвизаются там. Память о великом предке не мешает им успешно проходить курс придворной науки, низко склонять голову перед королевскими фаворитами и фаворитками и изысканной лестью, а иногда и ценными подарками завоевывать себе место на солнышке.

В конце XVII и начале XVIII века Сен-Симоны занимают видное положение среди придворной аристократии и блистают многообразием способностей, которое является их наследственной чертой.

Герцог Сен-Симон, один из представителей старшей линии, выдвинувшись на полях сражений, обращает на себя внимание Людовика XIV, получает важные посты, становится крупным дипломатом. Он — доверенное лицо регента и даже на закате дней, при Людовике XV, сохраняет репутацию выдающегося государственного деятеля. В довершение всего — он незаурядный и весьма плодовитый писатель, ярко отобразивший в своих мемуарах нравы и облик эпохи.

После герцога выдвигается представитель младшей линии, маркиз Сен-Симон. В нем повторяются все дарования герцога, но только в ослабленной степени. Он тоже и воин, и придворный, и дипломат, и писатель. Но успехи его на всех этих поприщах средние и лишь немного — на каких-нибудь полголовы — возносят его над современниками.

Другая младшая линия — линия графов де Сен-Симон — не успела стяжать даже этих скромных лавров. Глава ее — граф Бальтазар де Сен-Симон, кавалер да Рувруа, — изнывает в безвестности и никак не может нащупать в версальском лабиринте надежную дорожку, сулящую богатство и славу. Родовые замки малодоходны, кредиторы назойливы, и графу приходится поступить на службу к захудалому потентату — польскому королю — на пост начальника польской гвардейской бригады. Но служба эта — почетная фикция, такая же фикция, как и сама «польская» бригада, состоящая из французских солдат и никогда не покидающая пределов Франции. От его величества короля Станислава граф Бальтазар получает всего тысячу ливров[3] в год. Во французских полках выдвинуться ему не удается, и он выходит в отставку всего только в чине капитана. Тем не менее версальские связи делают свое дело: министр д'Аржансон выхлопатывает ему пенсию в полторы тысячи ливров в год и должность губернатора Санлисского округа. Жалованье вместе с пенсией дает ему около 6 тысяч ливров в год — доход более чем скромный для потомка императора Карла.

Тридцати семи лет граф Бальтазар женится и, присовокупив к отцовским землям родовое имение жены, прочно оседает в своем замке Берни, около коммуны Фальви, в провинции Пикардии. Осень и зиму, по обычаю всех аристократов, он проводит в Париже. 17 октября 1760 года происходит радостное событие — у него родится сын, нареченный при крещении Клодом Анри. И на это существо с первого же дня рождения ложится задача — прославить младшую линию деяниями, достойными великого предка.

Если бы граф Бальтазар мог провидеть грядущее, он по всей вероятности собственными руками задушил бы этого выродка, который изменит, в будущем, своему классу и перейдет в лагерь социалистов-утопистов. К счастью, будущее от него скрыто.

Ребенок ничем не выдает своих преступных наклонностей, и на его розовеньком личике отец читает лишь то, что подсказывают его собственные мечты: его первенец будет замечательным воином, а может быть замечательным дипломатом, а может быть и тем, и другим. Кто знает, не затмит ли его звезда даже славу его двоюродного деда, герцога Сен-Симона?

Мальчика холят и нежат, потом муштруют, потом шпигуют науками. По воззрениям XVIII века образованный дворянин должен являть собою нечто вроде слоеного пирога с самой разнообразной начинкой, пригодной для любых вкусов и любых житейских положений. Верный этому принципу, отец, холодный и строгий, любящий не столько сына, сколько свои надежды неудачника, окружает его атмосферой хлопотливой и бестолковой заботливости. С утра до вечера вокруг маленького человечка кружится рой учителей, вбивающих в его голову всевозможные науки: арифметику, геометрию, латинский язык, геральдику, мифологию, географию и историю. Не забыты, конечно, ни танцы, ни фехтовальное искусство. Аббат преподает закон божий, а гувернер закаляет тело ранним вставанием и холодными душами.

Учителя быстро сменяют один другого, и с такой же быстротой следуют друг за другом полезные факты, отлагаясь в памяти бедного Клода Анри без всякого порядка и последовательности. Эта педагогическая карусель не пройдет даром для мальчика: когда он вырастет и станет философом, гениальные идеи будут извергаться из его головы таким же беспорядочным и сумбурным фонтаном, каким некогда вливались в нее школьные истины. Но граф Бальтазар, плохо разбирающийся в педагогической механике, не смущается этим маленьким изъяном, уповая, что господь бог, создавший из хаоса гармоническую вселенную, сумеет привести когда-нибудь в должный вид и это наукообразное месиво. Граф Бальтазар лишь издали следит за воспитанием сына и держит Клода Анри в почтительном отдалении. Обязанность отца — блюсти за тем, чтобы машина вертелась и педагоги не били баклуши, — все остальное сделает случай и провидение.

Можно было бы подумать, что граф Бальтазар совсем равнодушен к своему первенцу, если бы не испытующие взгляды, которые он время от времени бросает на подрастающего мальчика. В них сквозит как будто гордость и как будто угроза. Сначала мальчик не понимает их смысла, но потом научается переводить их на общепонятный язык. Взгляды эти говорят: «Ты должен прославить наш род. А если не прославишь, — смотри у меня!» И у мальчика рождается смутное чувство не то страха, не то ожидания, — чувство, которое с каждым годом все более и более превращается в горделивую уверенность. Отец прав, — графу Клоду Анри суждена дорога славы, ему предстоит осуществить великую цель. Какую же именно?

Граф Бальтазар слишком занят делами, охотой и гостями, чтобы подробно распространяться на эту тему, но его застольные беседы и рассказы о придворной жизни ясно дают понять, каковы его чаяния. Госпожа графиня тоже слишком занята: она вся ушла в предродовые и послеродовые хлопоты (каждые полтора года она приносит мужу по ребенку) и свободные минуты предпочитает уделять не гаданиям о будущем сына, а легкой великосветской болтовне. От нее Клод Анри ничего не узнает о своем предназначении. Некоторые намеки на этот счет дают портреты предков: их важные лица, их стальные латы и богато расшитые камзолы рассказывают одну и ту же повесть, — повесть о ратных подвигах, охотах, любовных историях и придворных интригах. Если ничего особенного не случится, Клоду Анри придется пройти такой же точно предначертанный от века дворянский путь. Но мальчику этого не хочется, — он жаждет чего-то другого, необычного и странного, чего-то такого, о чем не знают ни папа, ни мама.

Да и сам он странный, непохожий на всех. Он упрям, порывист, смел и завладевшую им мысль не боится доводить до ее крайних выводов. Как-то раз его укусила бешеная собака. Клод Анри сейчас же прижег укушенное место горящим углем и днем и ночью стал носить при себе пистолет, дабы покончить с собой при первых же признаках бешенства. С такой же смелостью будет он подходить и к вопросам, которые поставит перед ним жизнь.

А жизнь эта своевольна и мучительно сложна. Она очертила вокруг молодого отпрыска сен-симоновского дома свой собственный круг, гораздо более широкий, чем фамильные традиции и школьная премудрость. В том огромном и многозвучном мире, который расстилается за стенами отцовских особняков, все обстоит совсем иначе, чем во дворцах графа Бальтазара и его друзей. Там нет фарфоровых пастушков и пастушек, нет сентиментальных идиллий, вызывающих слезы у чувствительных маркиз и графинь, нет изящных остроумцев, играющих словами, как фокусник шарами, — там нет ничего, кроме потных мужиков, мучительного труда, напряженной борьбы за каждый кусок хлеба и за каждый вершок земли. У мира есть какая-то своя истина, которую он изо дня в день нашептывает маленькому Анри. И маленький Анри слушает, думает и постепенно отдает всю свою душу демону сомнений.

Посмотрим сначала, что видит он в своей собственной среде.

Замок и его обитатели

С высокого холма, на котором расположен большой и пышный с виду замок Берни, открывается широкий вид. Внизу узкой лентой река, а дальше, на необозримой равнине, разбросаны замки, фермы, деревни. Вот тут, совсем близко, деревушка в восемьдесят жалких хибарок, населенных «вассалами»[4] графа Сен-Симона. Рядом с ней — старинная, в готическом стиле, церковь. Дальше — три дворянских замка, купленных разбогатевшими мещанами: нотариусом, председателем суда и каким-то купцом. Дальше — замок графов Вермандуа, дальних родственников сен-симоновской семьи. Потом опять деревни, опять замки, среди которых чуть заметным пятнышком маячит резиденция Нуайонского епископа, дяди графа Бальтазара, и опять церкви. Весь горизонт исчерчен островерхими башенками «шато» (замков) и шпилями церковных колоколен, и с первого взгляда кажется, что феодальный порядок, оставивший на всем окружающем столь прочные следы, живет полной жизнью и будет жить еще долго.

По залам отцовского «отеля» и замка расхаживают изящные кавалеры и дамы и не менее изящные архиепископы, епископы, настоятели монастырей аббаты. Первые служат Франции шпагой, вторые — молитвами. От народной массы, которая служит Франции только трудом, они отделены целой пропастью. Они — «привилегированные», они — сердце нации, мозг нации и в то же время, по словам людей «неблагонамеренных», иго нации.

Во второй половине XVIII века дворян числится 140 тысяч, духовенства всевозможных рангов и наименований — 130 тысяч человек. А так как население Франции перед революцией составляет около 26 миллионов человек, то это значит, что на каждую квадратную милю территории (миля того времени равняется почти семи километрам) и на каждую тысячу населения приходится по одной дворянской семье. Разумеется, эта средняя цифра не точно отражает действительность: распределение земельной собственности крайне неравномерно, имеется немало округов, целиком принадлежащих короне и принцам крови (королевский дом владеет приблизительно одной пятой французской территории) или отдельным знатным магнатам, и потому в округах среднего и мелкого землевладения дворянские поместья разбросаны гораздо чаще.

Дворянство как будто сильно и могуче, но сила эта — призрачная. Беспощадная рука времени подточила фундамент многовекового феодального здания, и при первом же колебании почвы все его твердыни полетят, как карточные домики. Они уже ни на чем не покоятся, ибо социальная связь сеньора с его «подданными» давно исчезла, а вместе с нею исчезла и та основа, на которой зиждились власть и влияние знати.

Некогда «сеньор», безвыездно живший в своем имении, выполнял множество сложных и ответственных обязанностей. В случае войны он набирал ополчение и во главе местного полка шел на защиту своей провинции или всей Франции. Он был судьей и главным администратором всего округа. Во время голода или других стихийных бедствий он из собственных запасов раздавал хлеб нуждающемуся населению. Если королевские сборщики податей слишком обдирали его крепостных и арендаторов, он силой изгонял их со своих территорий. Иногда он вмешивался даже во взаимоотношения церковных властей и прихожан и обуздывал неумеренные аппетиты аббатов и настоятелей. Словом, за взимаемые им феодальные повинности он оказывал населению известные услуги и в громоздкой машине средневекового государства был не очень, правда, приятным, но все же необходимым винтиком.

Королевская власть, опираясь на крестьянство и городскую буржуазию, связала сеньора по рукам и ногам и отобрала у него все те функции, которыми некогда исторически обусловливалось его существование. Сеньор стал пятой спицей в колеснице. В местной администрации его место занял «интендант», — начальник провинции, назначаемый королем и держащий все нити провинциального управления. Набор ополчения, взимание и разверстка налогов, прокладка и ремонт дорог, забота о местных нуждах, — все это лежит на королевских чиновниках и выполняется помимо поместного дворянства. Борьба со сборщиками податей и защита прав населения отошли в область преданий. Дворянин сохранил свои феодальные привилегии, но он освобожден от своих феодальных обязанностей. Никому не нужный, он порхает по стране легкокрылой бабочкой, обреченной на гибель при первой же буре.

О его будущем ясно говорит его настоящее. Его обиталища, — эти гордые и величественные замки, державшие некогда в страхе и послушании и сельскую, и городскую Францию, похожи на склепы, а их жители — на выходцев с того света, случайно попавших в общество живых. Вот, например, как описывает Шатобриан[5] в своих «Замогильных записках» отцовскую резиденцию, типичную для дворянина средней руки.

«На голых стенах замка там и сям виднелись окна с решетками. Широкая лестница, строгая и прямая, в двадцать две ступеньки, заменяла собою древний подъемный мост, ныне засыпанный. Лестница вела к воротам замка, сделанным в самой средине фасада. Над воротами был выставлен герб владельца Комбурга, а по бокам зияли бреши, через которые проходили некогда цепи подъемного моста… Мы поднялись по лестнице, вошли в гулкую переднюю со стрельчатыми сводами, а оттуда — в маленький внутренний двор.

Из двора мы вошли в здание с двумя небольшими башенками по углам. Замок походил на четырехколесную тележку. Мы очутились в зале, именовавшемся некогда «залом стражей». На концах его было по одному окну, между которыми находилось еще два окна. Чтобы расширить их, пришлось пробивать стены толщиной в 8—10 футов. С обоих концов зала шли коридоры, ведшие в маленькие башни. Лестница, устроенная в одной из башен, соединяла «зал стражей» с верхним этажом.

В большой башне, выходившей на север, находилось помещение, напоминавшее по своему виду мрачный дортуар и служившее кухней. К ней прилегали прихожая, лестница и часовня. Над этой комнатой находилась «архивная» или «оружейная» зала, называвшаяся еще «птичьей» или «кавалерской» залой, так как потолок ее был расписан цветными гербами и птицами. Амбразуры окон были так глубоки, что они образовывали своего рода комнаты. Прибавьте к этому устроенные в разных частях здания секретные ходы и лестницы, тайники и погреба, лабиринт крытых и открытых галерей, подземные, выложенные камнем, переходы, разветвлений которых никто не знал. Всюду молчание, темнота и камень. Таков был замок Комбург».

Замок XVIII века. Гравюра Куле с картины Верне (Музей изящных искусств)

Таково было большинство замков, разнившихся от Комбурга только своим размерами и степенью разрушения. Вероятно близко подходила к этому описанию и родовая резиденция графов Сен-Симон. Здесь все ненужно, все принадлежит прошлому, и каменные громады былых веков кажутся жалкой карикатурой. В «оружейных» залах нет ничего, кроме нескольких заржавленных панцирей и покрытых паутиной мечей. Грозная башня, наводившая некогда ужас на врагов, ныне дает приют одной единственной кухарке, которой, — как признается между строк Шатобриан, — частенько нечего бывает готовить. Огромный камин, в котором во дни оны зажаривались целые быки, уж полстолетия как не топится, ибо у владельца нет дров. В «зале стражей», где когда-то толпой сновали вооруженные воины, редко-редко прошмыгнет единственный заморенный лакей. Память о пышных охотах сохранилась в образе единственной лягавой собаки. Но зато владелец этой резиденции во всех официальных документах именуется, как и полтора столетия назад, «высокородным и могущественным мессиром».

Его фермеры и арендаторы ничем не связаны с ним кроме арендной платы и неизвестно за что уплачиваемых повинностей. Никакой близости к его роду они не чувствуют, никакой клятвы на верность не приносят, никакой помощи от него не ожидают. Но тем не менее официальные документы с такой же серьезностью именуют их «вассалами», с какой полунищий сеньор титулуется «высокородным и могущественным мессиром».

Высокородному и могущественному мессиру смертельно скучно. Когда тоска окончательно одолевает его, он вспоминает о своих феодальных правах и воскрешает, забавы ради, доброе старое время. Сделать это не так трудно. В пятнадцатом и шестнадцатом столетиях предки Шатобриана, водившие в битвы полки, должны были проверять боеспособность своих подданных и устраивали для этого воинские состязания. В восемнадцатом столетии состязания эти забыты, но из списка повинностей не исключены. И вот старый граф Шатобриан издает приказ: древние игрища, известные под именем «Квинтаны», возобновляются, и все молодожены, женившиеся в течение последнего года, обязаны в мае месяце такого-то числа явиться на указанное место и «переломить копье о столб».

Шатобриановские вассалы еще хранят на сеновалах прадедовские копья, которые ныне употребляются на то, чтобы колоть заупрямившихся лошадей и ослов в деликатные части тела и этим понуждать животных к повиновению. Покорные зову сеньора, вассалы выезжают в назначенный день на ратное поле, столь же мало похожие на воинов, как их отощавшие от работы и бескормицы клячи — на боевых коней. Бальиф — иначе говоря, приказчик, — являющийся верховным арбитром, осматривает каждую пику и во всеуслышание объявляет, что в предъявленном ему оружии нет ни трещин, ни изъянов. После этого начинаются игрища. Поджарые кобылки и губошлепые мерины делают вид, что скачут, их наездники изображают на лице воинственный пыл, тычут в столб прадедовским копьем и проносятся мимо, толпа хохочет, бальиф собирает с неудачников денежные штрафы, а сеньор, надевший по этому случаю свой единственный выходной костюм, важно созерцает ратную потеху.

Другое развлечение — так называемая «Анжуйская ярмарка», древние обряды которой возобновляются по приказанию графа Шатобриана. «Вассалы, — пишет в своих записках его сын, — были обязаны с оружием в руках приезжать в замок и поднимать там знамя своего сеньора; оттуда они отправлялись на ярмарку для установления порядка и взимания сборов, уплачивавшихся сеньору с каждой головы продаваемого скота. В эти дни мой отец жил широко. В течение трех дней все обжирались: господа — в большой зале, под пиликанье скрипки, вассалы — на зеленой лужайке под аккомпанимент гнусавой волынки. Пели, кричали «ура», стреляли из аркебузов. Эти звуки смешивались с мычаньем скота на ярмарке. Толпа бродила по парку и саду, и таким образом хоть один раз в год в Комбурге было что-то, похожее на веселье».

Таков был стиль дворянской жизни в Бретани, самой отсталой из всех французских провинций. В округе графа Сен-Симона, расположенном неподалеку от столицы, среднее и мелкопоместное дворянство жило несколько иначе. Оно не особенно увлекалось стариной, предпочитало модные танцы древним военным забавам, но претензии его были столь же велики, денежные средства столь же ограничены, жизнь — столь же эфемерна и призрачна.

В районах, более близких к столице, времяпрепровождение среднего дворянства все же мало отличается от быта Шатобриановского замка, но зато родовитая знать, — по крайней мере та, которая еще не успела разориться, — поражает обилием пиршеств и великолепием празднеств. Хмурые феодальные замки по большей части снесены, и на их месте воздвигнуты пышные дворцы с длинными анфиладами парадных зал и множеством комнат для гостей и прислуги. Гостей приезжает столько, что хозяин не всех их знает в лицо; во избежание ошибок на дверях каждой комнаты вывешивается карточка с именем приезжего, «дабы хозяин мог нанести гостю утренний визит». Если приезжий — человек необщительного нрава, он может даже совсем не являться к общему столу: завтрак, обед и ужин приносятся в его собственные апартаменты, и иногда хозяин лишь спустя долгое время узнает, что у него гостил граф такой-то или виконт такой-то. Сколько поедает это веселое общество, видно из уцелевших записей управляющих; в одной из них значится, например, что в течение лета в замке съедено 4 тысячи кур.

В замке не только едят, — там разнообразно и утонченно развлекаются. После обеда общество разбивается на отдельные компании: одни читают вслух в библиотеке, другие отправляются на охоту, третьи удят рыбу, четвертые в укромных уголках парка заканчивают начатую накануне любовную интригу, пятые репетируют пьесу, которой они будут вечером услаждать собравшихся. А вечером парк иллюминуется и на открытом воздухе разыгрывается веселая комедия или ставится в назидание вассалам нравоучительная пастораль[6], герои которой поражают зрителей как добродетелью своих сентенций, так и откровенностью своих поз. Когда устраиваются балы, по втором этаже веселятся господа, а внизу, в полуподвальном помещении танцуют лакеи и горничные, приглашающие на пир своих родственников и знакомых и угощающие их на счет тароватого хозяина, — вернее на счет его арендаторов, клиентов и обворовываемой им казны. Убранство замков и разбивка парков поглощают огромные суммы: так, например, Пари де Монмартель, — финансист, получивший дворянский титул, — тратит на устройство замка 10 млн. ливров (т. е. в переводе на современную валюту около 30 млн. довоенных франков), а де ла Бард, — тоже бывший финансист, — на одни парки тратит 14 млн. ливров.

Отдых на охоте. Гравюра Демонши по рисунку Белутербурга (Музей изящных искусств)

Упустив из рук реальную власть, дворяне-землевладельцы тем упорнее держатся за ее фикцию. У важных магнатов в приемной зале все еще стоит кресло под балдахином, — подобие трона, — на котором предки их восседали в особо торжественных случаях. В те редкие дни, когда сеньор наезжает из столицы в свою вотчину, около этого кресла увивается его «двор», — мелкопоместные дворяне его округа. Если родовое имение переходит в руки нового сеньора, устраивается пышная встреча. Вот как, например, встречало население Вольтера, когда он в 1759 году купил в Турнэ замок у некоего Брассе: «Ему оказали всевозможные почести, — пишет очевидец. — Стреляли из пушек, бросали гранаты, били в барабан, играли на флейте. Все крестьяне явились в полном вооружении. Священник сказал приветственную речь. Г-н Вольтер ему ответил: «попросите у меня все, что нужно для ремонта вашей приходской церкви, и я это сделаю». Приходские девушки поднесли цветы двум приехавшим дамам. Пили вино за здоровье нового сеньора под пушечные залпы. Мне кажется, что он никогда не чувствовал себя так хорошо».

Если почести вассалов настолько кружили голову даже философу-вольнодумцу Вольтеру, что он забыл свой лозунг «давите гнусного» (т. е. католическую церковь) и обещал священнику всяческую помощь и содействие, легко себе представить, как цеплялись за них мелкие полуграмотные помещики, получившие от народа презрительную кличку «кобчики» (hoberau — небольшая хищная птица). Чтобы поддержать свой престиж, на «дерзкие» выходки крестьянина, слишком настойчиво требующего невыданную заработную плату, они отвечают кулачной расправой. При встрече с дворянской каретой крестьянин, хотя бы он ехал с возом, должен сворачивать с дороги, иначе ему грозят весьма неприятные последствия: еще в 1789 году, перед самой революцией, в окрестностях Парижа, крестьянина, не выполнившего этого «долга вежливости», сволакивали с козел и бросали на шоссе (сооруженное и содержащееся исключительно на его счет).

Но всего настойчивее престиж охраняется в церкви, как это видно из многочисленных судебных процессов предреволюционной эпохи. Так, например, один сеньор требует, чтобы священник подавал ему святую воду вместе с кропильницей, которой сеньор сам должен кропить себя и свою семью. Священник видит в этом потрясение основ установленного богослужения, и в конце концов дело разбирается в высшем суде. Другой сеньор требует, чтобы его кропили особенно обильно; священник выполняет его требование с такой точностью, что заливает водой его новенький парик и заставляет его дам, вымоченных с ног до головы, удаляться из церкви, дабы переменить костюм. Опять возникает судебное дело, тянущееся несколько лет. Третий настаивает на том, чтобы ему уделяли наибольшую порцию освященного хлеба, — и этот сложный вопрос тоже решается судом. А если сеньориальное поместье достается нескольким наследникам, то возникает самый ожесточенный и самый длительный из всех подобных споров, — спор о том, кому занимать почетную cкамью в церкви, кому первому подходить к причастию и т. д.

Неудивительно, что сколько-нибудь вдумчивых современников эта погоня за внешним престижем, ни в малейшей мере не соответствующим материальному положению, наводит на грустные мысли. «Какой толк, — пишет один писатель средины XVIII века, — в этих внешних знаках почета, лишенных всякого значения благодаря нищете, эта скамья в приходской церкви, рядом с которой следовало бы поставить чурбан для сбора пожертвований в пользу сеньора, эти заздравные молитвы, которые священник, если бы он смел, заменил просьбой к прихожанам о поддержке сеньора за счет благотворительности?»

Чем беднее дворянин, тем тщательнее оберегает он себя от соприкосновения с «низшими классами». Если его предки, — состоятельные, уверенные в своей силе и материально связанные со своими «вассалами», — старались закрепить эту связь, то он, наоборот, стремится окончательно разорвать ее и поддержать свое достоинство хотя бы «блестящей изолированностью». Его дети уже не избирают в товарищи своих детских игр деревенских мальчиков, не учатся вместе с ними в одной школе, как это бывало когда-то. Миновали те времена, когда отец философа Монтэня «приказал держать сына над купелью людям самого бедного состояния, чтобы привязать его к ним» и с той же целью отдал его кормить крестьянке, в деревню, «где ему приходилось жить самым простым и низменным образом». Никто не последует теперь и примеру матери философа Монтескье, которая избрала в крёстные отцы для своего сына простого крестьянина, «чтобы сын ее помнил, что все люди равны перед богом». Дворянин конца XVIII века — существо, отделенное от прочих смертных стеклянной стеной: если он не имеет возможности совсем бросить деревню и переехать к королевскому двору (что делают почти все более или менее богатые дворяне), то он старается по крайней мере отрезать себя от жизни «простолюдинов» и уйти в свой собственный мир, куда не имеют доступа люди «третьего сословия». Можно было бы даже усомниться в его ни для кого не нужном существовании, если бы оно не напоминало о себе теми неприятностями, которые причиняют окружающим его управляющие, приказчики и мелкие агенты.

На какой же материальной базе зиждилось бытие этого призрачного существа? Другими словами, — откуда получал дворянин свои доходы?

На первом месте стоят доходные должности. Как общее правило, все должности продаются: пост губернатора, командира полка, генерала, председателя высшего суда, даже министра так же легко купить, как пару перчаток. Наиболее выгодными считаются высшие военные и административные посты, покупаемые или непосредственно у тех, кто их занимает, или у их начальства. Цена их колеблется от 250 до 500–600 тысяч ливров, а доходы — от 12–18 тысяч ливров в год (пехотные полки) до 30–60 тысяч ливров (губернаторы провинций) и даже до 120 тысяч ливров (гвардейские полки). Цена и доходы министерских и интендантских постов меняются от случая к случаю. Покупка должности считается выгодным вложением капитала и обычно следует за женитьбой на богатой наследнице.

Выгодные браки на богатых буржуазках являются своего рода «сторонними заработками» и для родовитой придворной знати имеют немалое значение. Богатство невесты заставляет забывать о ее низком происхождении: с нее не спрашивают не только «четырех благородных предков по отцовской и материнской линии», дающих право являться ко двору, но и одного благородного предка. Дочь финансиста, дочь купца, дочь председателя высшего суда, дочь разжившегося трактирщика могут в любую минуту стать герцогинями и графинями, если у них хорошее приданое. «Почти все женщины Парижа и Версаля, занимающие значительное положение, — пишет в своих записках Шамфор[7], — не что иное, как богатые буржуазки».

Прием гостей в замке. Гравюра Декевовилле с рисунка Лауренса 1783 года (Музей изящных искусств)

Для покупки выгодных должностей необходимы большие средства и хорошие связи с правящими кругами, для женитьбы на богатой наследнице — громкое имя. У дворянина средней руки обычно ни того, ни другого не имеется, поэтому арендная плата и повинности, играющие в бюджете магната сравнительно второстепенную роль, для среднего дворянина являются единственным источником существования. Но в большинстве случаев имения его заложены или фактически перешли в руки кредиторов — богатых горожан или откупщиков. «Все французские дворянские семьи разорены, за исключением каких-нибудь 200–300 семей», — жалуется в своих мемуарах Булье. Почти вся рента шла поэтому на уплату процентов и так как собственное хозяйство в дворянских поместьях почти ничего не давало (хозяйство — дело не дворянское), то единственным доходом оказывались феодальные повинности.

Повинностей этих так много, и в каждой провинции они столь разнообразны, что одно перечисление их заняло бы целые страницы. Остановимся лишь на самых главных. «Вассалы» платят сеньору от одной четверти до одной шестой цены всякого имущества, проданного в данном округе; в его пользу взимается налог с поступающего в продажу пива, вина и прочих напитков; каждый «очаг» (т. е. каждый дом) обязан платить так называемый подымный сбор; особый сбор платится за проезд по мостам, которые сеньор давно перестал строить, и по дорогам, которые он давно перестал чинить; сборы платятся за все товары, выносимые на рынок. Хлеб свой крестьяне и фермеры обязаны молоть на господской мельнице, уплачивая за помол до одной шестой привозимого зерна; виноград они должны выжимать на господских прессах, колоть скот на господских бойнях, подковывать лошадей в господских кузницах, — все это, разумеется, за соответствующую плату. Наконец, они должны бесплатно обрабатывать господские поля, — по большей части на собственных лошадях и собственными орудиями. Имущество, оставшееся после преступника, присужденного к смертной казни, конфискуется и идет в пользу сеньора; ему же передаются вещи, выброшенные на берег после кораблекрушения; наконец, ему же переходит имущество всякого лица, не оставившего после себя наследников.

Если бы эти повинности сообразовались с реальной стоимостью денег, то они выкачали бы все достояние «вассалов» до последнего гроша. К счастью для населения, ставки сборов застыли на той же точке, на которой застыли сеньориальный замок и его обитатели, и хотя покупательная стоимость ливра понизилась в несколько раз по сравнению с XVI и XVII столетиями, с «вассала» в большинстве случаев берут почти столько, сколько брали с него сто или двести лет назад. Этим и объясняется то, что феодальные повинности, — как мы увидим ниже, — составляли сравнительно скромную сумму.

Кроме денежных сборов немалое значение имеют и сеньориальные монополии, главной из которых является полуторамесячная монополия на продажу вина: после выжимки винограда никто, кроме сеньора, не имеет права в течение полутора месяцев продавать вино ни на рынке, ни на дому. Так как запасы вина в стране были невелики и обычно исчерпывались к концу года, то эта монополия была чрезвычайно важна для сеньоров и приносила им значительные барыши.

Помимо повинностей, дающих денежные доходы, существуют еще так называемые привилегии. Дворянин, отстранившийся или вернее отстраненный от судебных и административных функций, тем не менее назначает в своем округе судей, судебных приставов и некоторых других чиновников. Иногда он же назначает и служащих местных муниципалитетов. Эта привилегия не только почетна, но и довольно выгодна. Судебные посты сеньор продает соискателям, не считаясь ни с их подготовкой, ни с их пригодностью, и выручает от этого довольно крупные суммы. Назначенные им лица в свою очередь обдирают истцов и ответчиков, виновных и невиновных и вообще всех, кого судьба приведет с ними в соприкосновение. Как это отзывалось на населении, — ясно само собою.

Наконец, дворянину принадлежит исключительное право охоты во всех лесах и парках его околотка, — даже в тех, какие находятся во владении богатых городских буржуа. Это право, весьма ревниво оберегаемое, является настоящим бичом для окрестных фермеров и крестьян, не смеющих тронуть пальцем ни зайцев, портящих их сады и огороды, ни фазанов, опустошающих их хлебные поля.

Дворянин освобожден от всех податей, ложащихся таким тяжким гнетом на крестьянское население. Он платит только подоходный налог, взимаемый со всех без исключения подданных французского короля. Но этот налог, с одной стороны, составляет только одну двадцатую его дохода, а с другой — величина его определяется на основании показаний самого же сеньора, никем не учитываемых и не проверяемых. Естественно, что реальные поступления из этого источника дают лишь ничтожную часть тех и без того скромных сумм, которые должны были бы вноситься. Этим узаконенным казнокрадством, происходящим у всех на глазах, дворяне хвастаются, как одной из почетных привилегий своего звания. «Я плачу казне столько, сколько мне вздумается», — публично заявляет герцог Орлеанский.

Чтобы сохранить дворянское землевладение, принят ряд законодательных мер. Во-первых, проводится так называемое право первородства: после смерти отца две трети семейного имущества передается старшему сыну, остальные же дети должны довольствоваться одной третью, соблюдая при этом в отношении своих наследников то же самое правило. Во-вторых, дворянин не имеет права отчуждать родовое имение, хотя может закладывать его и сдавать в аренду. На практике этот закон, разумеется, не приводит ни к чему: весьма большая часть дворянских земель фактически перешла во владение кредиторов, которые, однако, юридически считаются долгосрочными арендаторами и выплачивают сеньору ничтожную арендную плату. Эта фиктивная аренда — флаг затонувшего корабля: корабль давно засосан илом и оброс морскими ракушками, но на кончике его мачты, торчащем над водной поверхностью, все еще развевается истлевшая тряпка с фамильным гербом и надписью: «высокородный и могущественный мессир, повелитель такой-то части Франции».

Чем проявляют себя повелители Франции в экономической жизни своей страны? Только тем, что каждый из них сбрасывает хозяйственные заботы на плечи людей, ниже его стоящих: мелкопоместный дворянин — на плечи бальифа и крестьян, даром обрабатывающих его поля, средний дворянин — на плечи управляющего, знатный магнат — на плечи своих многочисленных приказчиков и господа бога. Чем знатнее дворянин, тем запущеннее его нивы, у наиболее же знатных нив почти не имеется.

«Если даже крупный сеньор обладает миллионными доходами, — пишет Артур Юнг[8], посетивший Францию накануне революции, — вы можете быть уверены, что его собственные земли пустуют. Самыми большими земельными владениями во Франции являются ныне владения принца Субиза и герцога Бульона, а между тем единственные признаки их величия, которые я заметил, — это кусты, заросли, пески, пустоши и заросшие папоротником дебри. Если вы посетите их в их резиденции, вы увидите их среди лесов, изобилующих оленями, ланями и волками».

«Французская знать, — пишет он в другом месте, — не хочет и думать о том, чтобы заниматься сельским хозяйством или даже говорить о нем, и рассуждает о нем разве только в теории; если о нем и упоминают, то так, как упоминали бы о каком-нибудь ремесле или машине, совершенно чуждым их повседневным занятиям».

Неудивительно, что это первенствующее сословие, которому, — по крайней мере на бумаге, — принадлежит от одной пятой до одной трети французской территории, в огромном большинстве случаев живет, сравнительно со своими претензиями, чрезвычайно плохо. Общий доход принцев крови, правда, составляет от 24 до 25 млн. ливров, и один герцог Орлеанский получает, например, 11 500 000 ливров в год (что не мешает ему оставить своим наследникам 74 млн. ливров долга). Но это — редчайшие исключения. Среднее дворянство, имеющее доступ к теплым местечкам, еще кое-как подкармливается около казенного пирога, но мелкие дворянчики, не имеющие связей, лишены и этих ресурсов и вынуждены довольствоваться теми скромными суммами, которые приносят им аренды и феодальные повинности. Доходы в 2–3 тысячи франков в год считаются еще приличными, большинство же вынуждено жить на гораздо меньшие средства. А так как на эту сумму приходится содержать семью в пять-шесть человек детей (дворяне этой эпохи очень плодовиты), то вполне понятно, что поддержание дворянского достоинства становится задачей, совершенно неосуществимой.

И все-таки повелители Франции упорно отказываются от всякого труда. Труд — это позорное клеймо, отличительный признак низших сословий. Пусть мужик, ходящий за сохой, откладывает в чулок потом и кровью заработанные су, пусть купец наживает капиталы за прилавком, а ремесленник — в своей мастерской, — дворянин никогда ни снизойдет до этих унизительных занятий. Гордо завернувшись в заплатанный плащ и бережно неся подмышками дедовскую шпагу, он будет стучаться в двери важных бар и просить место управляющего или объездчика, или даже егеря, но никогда, никогда не запятнает он себя торгашеством или физической работой! Он никогда не забудет, что где-то в медвежьем углу стоит его фамильный замок, хотя бы ему, как младшему сыну, досталось из этого родового имущества всего навсего «одна треть голубятни и одна треть лягавой собаки» (Шатобриан).

Париж и замки придворной знати кишат этими благородными пауперами. Стране они обходятся достаточно дорого: общая сумма феодальных повинностей, выплачиваемых им, равняется в последние годы перед революцией 123 млн. франков, что составляет около пяти процентов чистого земледельческого дохода нации.

Но хуже всего то, что эти суммы пропадают зря. Вся эта армия отъявленных бездельников никому больше не нужна. Заржавленные шпаги «мессиров» никого уже не защищают, их тонкие аристократические руки давно выпустили бразды правления, их гордо закинутые головы не думают ни о своих вассалах, ни о своей провинции. Это понимают и крестьяне, и городские буржуа, и даже наиболее умные из дворян. В 80-х годах XVIII столетия маркиз Мирабо пишет: «Известно, какой степени достигал обычай или вернее мания делать подарки, которые местные жители подносили своим сеньорам. У меня на глазах этот обычай исчез повсюду — и с полным основанием. Сеньоры больше ни на что не нужны крестьянам: их просто-напросто забыли, как они забыли крестьян». Их скоро вспомнят, маркиз, — но только для того, чтобы справить им похороны!

Особое положение занимает дворянство, сросшееся с буржуазией. Иногда это — младшие сыновья, которым надоело быть титулованными нищими и которые пошли приказчиками в лавку или банкирскую контору, стали писцами у нотариусов или адвокатов и благодаря связям, личным способностям или просто случаю сделали успешную буржуазную карьеру. Иногда это — предприимчивые дельцы, вложившие свои средства в коммерческие аферы. Иногда это рантье, ликвидировавшие родовые земли и ставшие вкладчиками «учетной кассы» или какого-либо другого банка. Таких «блудных сынов» было довольно много в эпоху революции. Но к дворянскому сословию, с которым у них не было почти ничего общего кроме происхождения, они в сущности не принадлежали. Экономические интересы, образ жизни, политические взгляды, — все это откосило их к другому берегу, в лагерь «третьего сословия».

Теснейшим образом связано с дворянством высшее духовенство — эта вторая категория «привилегированных». Если младшим сыновьям знатного рода нечего делить кроме «одной трети голубятни и одной трети лягавой собаки», их рассовывают по монастырям и духовным семинариям, и они становятся аббатами доходных приходов, настоятелями, епископами, архиепископами, кардиналами. Насколько обеспечено их положение, показывают цифры их доходов.

Духовенству принадлежит пятая часть французской территории, весьма крупная недвижимость в городах, огромные денежные средства, составившиеся из «доброхотных даяний». Капитальная стоимость его имущества оценивается в начале Французской революции в 4 миллиарда ливров, а его общий доход — в 80—100 млн. ливров в год, не считая взимаемой с прихожан «десятины», составляющей около 123 млн. ливров в год. Суммы эти распределяются крайне неравномерно: львиная доля достается высшей церковной иерархии, а священники захудалых деревень и местечек влачат почти такое же голодное существование, как и последний из их прихожан.

Епископы, архиепископы и настоятели монастырей пользуются в своих округах такими же сеньориальными правами и такими же привилегиями, как и светские дворяне-землевладельцы: подобно этим последним, они взимают феодальные сборы, назначают судебных и муниципальных чиновников и, несмотря на свой сан, запрещающий ношение оружия, широко используют исключительное право охоты. «Вы много охотитесь, господин епископ, — сказал как-то раз Людовик XV епископу Диллону. — Как же вы запрещаете охоту вашим священникам, когда вы сами подаете им в этом пример?» — «Ваше величество! Для моих священников охота является их личным недостатком, а для меня охота — недостаток моих предков». Король не нашелся ничего ответить, ибо в его глазах недостатки предков были обязательными добродетелями для потомков.

И в остальных отношениях князья церкви живут так же, как их великосветские сородичи: у них такие же резиденции, такие же развлечения, такие же пышные приемы, такие же долги, такие же любовницы. От христианства у них остались только рясы, подобно тому, как у владельцев родовых замков от феодального могущества остались только титулы.

Если посмотреть со стороны на быт, развлечения и интересы этого «высшего света», каждый из принадлежащих к нему людей кажется актером какой-то нелепой комедии.

Люди, обстановка, — все это маскарад, все это отзвуки давно прошедшей эпохи. За титулами не скрывается ничего, что когда-то придавало им значение и смысл: земельные владения в большинстве случаев фактически принадлежат не их номинальным собственникам, а кредиторам; величие дворянского звания ослепляет разве только разжившихся лавочников, которым весьма легко за несколько тысяч ливров прибавить частичку «де» к своей плебейской фамилии; кодекс сословной морали давно изжит, — его заменили изысканность манер, правила вежливости и искусство лицемерия; религия свелась к пустым формальностям, которые внешне соблюдают, но над которыми исподтишка смеются.

Кажется, что расшитые золотом камзолы и шелковые рясы взяты напрокат из какого-то костюмерного заведения.

Сколько стоят нации эти фарфоровые куколки, эти обворожительные графини и маркизы, эти томные и чувствительные виконты, эти вылощенные аббаты, как бы нарочно созданные природой для альковных похождений, салонных стихов и любовных записочек? Этого никто не подсчитывает. Сколько тысяч жизней нужно было разбить, чтобы соорудить в дворянских парках затейливые «островки любви», уютные гроты, миниатюрные храмы Венеры и Амура? Этим никто не интересуется. Какое море нищеты и горя расстилается за подстриженными миртовыми рощицами и пышными декорациями Версаля? За декорации никто не заглядывает. Избранному обществу не до того — оно хочет веселиться и предоставляет истории подводить баланс его легкомысленным безумствам и его классовым преступлениям. И пока баланс еще не подытожен, пока банкротство не объявлено во всеуслышание, — комедия сходит за действительную жизнь, актеры — за подлинных повелителей нации.

И занавес долго еще остается неспущенным, и последний акт все продолжается и продолжается, пока комедия не превращается вдруг в трагедию и театральные подмостки — в эшафот.

Такова одна сторона той жизни, которую юный Клод Анри наблюдает в отцовском замке. Он не может, конечно, понять ее внутреннего бессмыслия, но он запоминает ее персонажи, ее стиль, ее общий дух. Картины ее будут ярко стоять перед его глазами, когда, много лет спустя, он будет писать о «классе бездельников». Но где же он знакомится с тружениками, с теми, кому он в свое время поднесет почетное звание «индустриала»?

Что видно за стенами замка

Чтобы увидеть тружеников, не надо далеко ходить — стоит только выехать за ворота замка, что Клод Анри делает ежедневно. Там перед ним развернутся совсем другие сцены, не имеющие ничего общего с жизнью высшего света. Мало отрадного встретит он там, но много такого, что залегает в сознании глубокой бороздой, тревожащей ум и мучающей совесть.

Быт крестьян того округа, где находится имение графа Сен-Симона (в настоящее время округ входит в состав департамента Соммы), не освещен французскими историками, но зато благодаря тщательным работам Лучицкого, Ланда, Лафаржа и некоторых других нам известно положение крестьян других округов (Артуа, Лимузена, части Пикардии, Нормандии). Выберем из них ту, где, по отзывам современников, земледелие достигло наивысшего развития, — провинцию Артуа, и посмотрим, как обстояло дело в этом наиболее благополучном из земледельческих районов.

Франсуа Огюст Шатобриан (1768–1848)

Общий вид артуазских деревень чрезвычайно жалкий. Дома небольшие, крытые соломой, плохо выстроенные, нередко полуразрушенные, надворные постройки убогие, рабочий скот плохо выкормленный.

Это унылое зрелище скрашивают кое-где крепкие, веселенькие фермы, где живет крестьянская аристократия, и дома зажиточных буржуа, купивших землю на нажитые в городе капиталы. Но таких домов и ферм сравнительно очень немного: они тонут в массе дырявых крыш, соломенных навесов, покосившихся стен, подгнивших плетней. «Нищая страна!» — заключает путешественник, проезжая по этим местам.

Его заключение правильно в большинстве случаев, но далеко не во всех: при более близком знакомстве с этим крестьянским морем в нем оказывается много оттенков, градаций, незаметных с первого взгляда различий, прячущихся под однотонной личиной нищеты, подобно тому, как дворяне прячут свое убожество под личиной показной пышности.

Наиболее многочисленная группа — это мелкие крестьяне-собственники (journaliers), владеющие клочком в 1–1½ гектара земли и иногда арендующие столько же у сеньора, близлежащего монастыря или богатого буржуа. Часто у них не имеется рабочего скота, и свои поля и огороды они вскапывают лопатой. Пища — ржаной хлеб, чечевица, каштаны, бобы; мясо появляется только несколько раз в году. Обстановка — две табуретки и огромная семейная кровать, где на соломенном матраце спят вместе и родители, и дети, — вот и весь домашний комфорт.

Следующая группа — середняки (laboureurs), имеет значительно большие земельные участки величиной от 6 до 8 гектаров. Большая часть этих участков арендуется и лишь немногие принадлежат крестьянам на правах собственности. У владельцев имеется две-три коровы, лошадь, иногда мелкий рабочий скот (ослы). Питание гораздо обильнее, и мясо является отнюдь не таким уж редким исключением. В рабочую пору в некоторых семьях оно подается на стол почти ежедневно.

Дальше идут крупные крестьяне, владеющие участками в десять-пятнадцать гектаров. В этой группе, составляющей переходную ступень к земледельческой аристократии — фермерам, — и питание, и обстановка, и быт уже совсем другие. Семья ест сытно, одевается в костюмы из крепкого, добротного сукна, спит на приличных кроватях, щеголяет хорошей посудой, стульями, шкафами, но старается не выставлять на вид своего благополучия и живет почти в таких же убогих домишках, как и беднота. Излишне добавлять, что у таких крестьян рабочего скота намного больше, чем у их малоимущих соседей.

Сельская аристократия, арендующая у сеньоров и духовенства большие (по 30–40 гектаров) и благоустроенные фермы, уже не боится показывать свою зажиточность. Чтобы ослабить пыл королевского сборщика податей, у нее имеется гораздо более действительное средство, чем нищенская внешность дома: взятка обеспечивает ей такие скидки и льготы, которых тщетно стал бы добиваться бедняк. И потому надворные постройки ее содержатся в порядке, крыша ферм не течет, сады и огороды благоустроены, коровы и лошади сыты. Наемный труд, который даже у крупных крестьян играет сравнительно второстепенную роль, является основным условием хозяйства и обслуживает большую часть хозяйственных процессов.

Буржуазные имения стоят особняком от деревни и мало чем отличаются от дворянских. Городская буржуазия, усиленно скупающая землю у разоренной феодальной знати, очень редко ведет самостоятельное хозяйство и предпочитает жить спокойной жизнью рантье, раздавая в аренду крестьянам почти все свои владения. Капиталистический землевладелец-предприниматель еще не успел пустить корни в этой среде: городские богачи стремятся в деревню не для того, чтобы жить сельским хозяйством, а для того, чтобы хищнически эксплуатировать крестьянское малоземелье.

Установить процентное соотношение между этими группами недворянского землепользования не только в пределах всей Франции, но и в пределах одной провинции нельзя. На основании отрывочных данных, охватывающих жизнь отдельных округов, можно однако сказать, что в провинции Артуа, например, большая часть земельной площади находится в пользовании двух первых групп, что доля третьей группы (фермеров) выражается сравнительно небольшим процентом, а территории, на которых ведет самостоятельное хозяйство буржуазия, настолько же незначительны, как и территории, находящиеся в обработке у дворянства. Приблизительно то же самое наблюдается и в других провинциях[9].

Помимо малоземелья, главным злом крестьянского хозяйства является неопределенность земельных прав, непосредственно вытекающая из системы дворянского землевладения. Желая удержать за собой феодальные привилегии, а с другой стороны — в силу закона, запрещающего отчуждения родовых имений, дворянство очень редко продает землю крестьянам в собственность. В огромном большинстве случаев оно сдает ее в аренду, стараясь при этом возможно более укоротить арендные сроки и вводя в арендные договоры целый ряд условий, дающих землевладельцу право в любой момент под тем или иным предлогом расторгнуть арендный договор. Естественно, что у мелкого арендатора, снимающего свой участок на какие-нибудь 5–6 лет, нет никакого желания улучшать землю, которая может ускользнуть от него даже раньше оговоренного срока. Крупные фермеры, конечно, гораздо меньше подвержены этой опасности, ибо очень часто не полунищий землевладелец держит их в руках, а они его. Но для средних и мелких арендаторов краткосрочная аренда — жернов на шее, исключающий всякую возможность рационального ведения хозяйства.

Даже в отношении так называемых «свободных» участков, т. е. участков, находящихся в его собственности, крестьянин не может быть уверен в своих правах. По большей части участки эти принадлежали некогда сеньору, а впоследствии, — благодаря отсутствию точных записей или благодаря простой небрежности сеньора и его управляющих, — исчезли из списков сеньориальных земель. Но сеньор может в любую минуту вспомнить о них и потребовать арендную плату за все то время, когда они находились в пользовании крестьянина (иногда за 30–40 лет). Это происходит очень часто и подает повод к бесконечным тяжбам, оканчивающимся по большей части не в пользу крестьянина.

Наконец, арендный договор, устанавливая ежегодные платежи, не считается с урожаем, который в тогдашней Франции чрезвычайно сильно колеблется: уговоренные суммы арендатор обязан вносить полностью, хотя бы он не собрал со своих полей ни одного зерна. Поэтому достаточно бывает одного недорода, чтобы совершенно разорить мелкого земледельца.

Таким образом самые условия землепользования чрезвычайно затрудняют хозяйство и заставляют прибегать к хищническим способам земледелия, крайне истощающим почву. Отсталость сельскохозяйственной техники еще более ухудшает дело.

В XVIII веке в Англии повсюду введено четырехполье, а во многих местах и многополье, — в провинции же Артуа, в лучшей земледельческой провинции Франции, безраздельно господствует прадедовская трехполка. Сельскохозяйственные орудия остались почти такими же, какими они были в средине века. Плуг, гораздо более похожий на соху, сдирает только верхние слои почвы. Борона с деревянными зубьями растаскивает по полю комья земли, почти не разрыхляя их. Все хлеба (и озимые, и яровые) жнут серпом и лишь за последние перед революцией годы начинают пользоваться для жнитва косами, привозимыми из Фландрии. Молотят цепами; молотилка, давно завоевавшая себе в Англии право гражданства, считается опасным новшеством, к которому рискуют прибегать лишь немногие. Благодаря сравнительной малочисленности скота землю унаваживают слабо, иногда оставляя ее совсем без удобрения.

Неудивительно, что средняя урожайность в Артуа почти в полтора раза ниже, чем средняя урожайность в Англии: один гектар земли среднего качества дает год около 50 пудов ржи, а так как недороды повторяются почти каждые три года, то и эту цифру приходится уменьшить на одну четверть. Средняя урожайность за четыре года составит, следовательно, всего около 40 пудов в год.

Несмотря на малоземелье, ни о каких мелиорациях крестьянство не помышляет, хотя в XVIII веке пустоши и болота занимают во Франции огромные площади, вполне пригодные для земледелия. Объясняется это не только косностью крестьянства и отсутствием у него свободных средств, но и всей вообще системой дворянского землевладения. Пока сеньор не разделал своих пустырей и не осушил своих болот, они сдаются по дешевой цене и служат для пастбищ; но как только земля раскорчевана и осушена, — она разбивается на мелкие участки, сдается в аренду по несравненно более высокой цене и навсегда ускользает из рук скотоводов. Вполне поэтому понятно, что к мелиорациям среднее и богатое крестьянство относится враждебно. Осушка болот и распашка пустырей производятся только крупными землевладельцами, создающими для этого большие компании, но, несмотря на энергичную правительственную поддержку и целый ряд льгот, не приводят к сколько-нибудь значительным результатам.

Недостаток пахотной и луговой земли, малочисленность скота, плохое качество сельскохозяйственного инвентаря, низкие урожаи, — вот отличительные черты сельского хозяйства в Артуа, где земледелие стояло на наибольшей высоте. Легко себе представить, как жилось крестьянству в областях менее благополучных. Чтобы как-нибудь свести концы с концами, оно прибегает к заработкам на стороне. В некоторых районах — Пикардии, Нормандии и других — довольно широко распространены кустарные промыслы, особенно домашнее ткачество, дающее мелким земледельцам добавочный доход. В чисто же земледельческих районах мелкое ремесло развито слабо, и единственным источником стороннего заработка является работа у более зажиточных односельчан.

Большинство крестьянского населения получает от земли и от подсобных заработков не больше того, сколько необходимо для самого скромного существования. Но и из этого незначительного дохода оно вынуждено отдавать огромную долю, достающуюся отчасти сеньору, отчасти королевской казне. Сеньору оно платит ренту и феодальные повинности, казне — прямые и косвенные налоги. Если мы прибавим сюда десятину, которую оно платит священнику, местные сборы, идущие на содержание школы и общинных зданий, и натуральные повинности в пользу государства (прокладка и ремонт дорог и т. д.), на долгое время отрывающие его от хозяйственных работ, — то остается только удивляться, каким образом оно вообще умудрялось существовать.

Крестьянин под бременем господствующих сословий. Из книги Сеньяка «Революция 1789 года»

С сеньором оно пытается справиться своими средствами и просто-напросто «забывает» платить ему ренту и сеньориальные сборы, в надежде на то, что землевладелец и его управляющий не станут их требовать. Часто расчеты эти оправдываются, — отчасти потому, что сеньор почти все время живет в Париже или другом большом городе и не следит за делами своего имения, отчасти потому, что у него нехватает средств на ведение многолетних и дорого стоящих судебных процессов. Иногда крестьяне открыто отказываются от уплаты, и тогда их обвиняют в «бунте». Число таких «бунтов» увеличивается с каждым годом. Особенно много становится их в восьмидесятых годах, в период так называемой «феодальной реакции», когда дворянство, изнывающее под бременем неоплатных долгов, разыскивает по архивным записям древние феодальные сборы, давным давно вышедшие из обихода, и аренды, давным давно переставшие уплачиваться. Работу эту выполняют главным образом так называемые «специалисты по феодальному праву» (feudistes), которые скупают у дворян их претензии, а потом проводят соответствющие дела в судах и кладут в карман полученные суммы, во много раз превышающие выданные ими авансы. Это восстановление средневековых повинностей, к тому же по большей части выдуманных, послужило если не причиной, то во всяком случае одним из важнейших поводов к той «войне с замками», которую деревенская Франция объявила дворянству в 1 789 году.

К королевским налогам метод «забвения» неприменим. Королевская бюрократия составляет точные списки плательщиков и подлежащего обложению имущества и никогда не забывает того, что причитается казне. Из многочисленных прямых и косвенных налогов, взимаемых ею, наиболее тяжелы для населения поземельный налог и налог на соль, которые в «наказах» 1789 года часто именуются «адскими податями».

Их отяготительность усугубляется способом их взимания. В помощь королевским сборщикам назначаются выбираемые населением депутаты, которые должны производить раскладку общей суммы налога, падающей на данное селение, между отдельными дворами. В большинстве случаев сборщики безграмотны и отчасти не умеют, отчасти не хотят справиться с возложенной на них задачей. В конечном счете страдает не только население, но и депутаты, ибо они отвечают за поступление налога собственным имуществом. «Эта должность, — говорит в семидесятых годах Тюрго, министр Людовика XVI, — порождает отчаяние и почти всегда разоряет тех, кому она поручена. Таким образом постепенно нищают все зажиточные семьи деревни».

Кроме поземельного и соляного налогов существовали еще и другие виды обложения — подоходный налог, сборы, взимавшиеся при покупке участка в собственность, и т. д. Сборы эти были столь разнообразны и взимание их обходилось так дорого, что даже министры старой монархии подумывали о замене их единым налогом, что впрочем так и осталось благим пожеланием.

Какими же правами обладает этот французский крестьянин, столь бесцеремонно и бесконтрольно обдираемый?

Он — свободный собственник, но именуется «вассалом»; он — как будто полноправный гражданин, а на самом деле — пария, несущий на своих плечах всю тяжесть государственного бюджета; для него существуют те же законы, как и для прочих подданных французского короля, но если он обратится в суд, он не может подавать апелляции на решение судьи ни в какую высшую инстанцию; армия состоит почти исключительно из крестьянских сыновей, но доступ к командным должностям для крестьянина закрыт. Каких бы степеней благосостояния он не достиг, он остается «taillable corveable» (т. е. обязан платить поземельный налог и натуральные повинности), и сословные ограничения следуют за ним неотступно, как тень, от колыбели до могилы.

И все-таки, несмотря ни на что, медленно, но верно завоевывает крестьянин французскую землю, — ценой жесточайших лишений, отказывая себе во всем, копит гроши, приобретает участки, покупает фермы и в лице наиболее удачливых своих представителей проталкивается локтями в ряды «буржуа». Сыновьям его удается иногда окончить сельскую школу, уйти в город и из мелких писцов пробраться в университет, а оттуда — в судьи или адвокаты. Это — явление настолько частое, что многие мемуаристы с возмущением говорят о «выскочках», которые вместо того, чтобы пахать землю, верховодят в «парламентах» (высших провинциальных судах) и управлениях различных административных ведомств. Крестьянские верхи ползут к власти и, сами того не замечая, скоро доползут до революции. Но это — их «завтра». А сегодня — тускло и бескрасочно. Этот неприглядный, муравьиный труд, это серое существование, поглощенное погоней за грошом, эта узость мысли, не умеющей выйти за пределы злободневных интересов и мелочных забот, не пленяют воображения. Великим мечтателям здесь не за что уцепиться.

Клод Анри вероятно жалеет крестьян, сочувствует их тяжкой доле, невольно сопоставляет их каторжный труд с праздным бытием великосветских «бездельников», но они остаются для него далекими и чужими. Его не тянет к ним, как его не тянет к плутоватым аббатам и титулованным прожигателям жизни. Если там, в замке, вечный маскарад, то здесь, в царстве плуга и мотыги — унылая песня нужды, безрадостная обыденщина, не открывающая никаких заманчивых далей. Впечатления детства, острые и глубокие, хотя и неосознанные, одних навсегда привязывают к родному клочку земли, других навсегда от него отрывают. Клод Анри принадлежит к этой второй категории людей. Чем больше он подрастает, чем глубже всматривается в окружающее, тем ощутительнее проявляется в нем сила отталкивания. Буря вопросов и сомнений, бушующая в его душе, относит его все дальше и дальше и от отцовского замка, и от отцовских вассалов, и от Франции умирающей знати, и от Франции зарождающейся крестьянской буржуазии. «Не здесь твое место, не здесь твоя подлинная родина, — говорит ему внутренний голос. — Не здесь обретешь ты свое великое дело». — «Да где же, где?» — «Где-то там, далеко… Смотри, думай, ищи!»

Первая схватка

Если деревня показывает Клоду Анри общественные противоречия, — противоречия богатства и нищеты с одной стороны, безделья и труда — с другой, то Париж, «город света», вовлекает его в водоворот настроений, в борьбу идей. Эта сторона жизни, скрытая от него в годы детства, все отчетливее и отчетливее вырисовывается перед ним в годы отрочества.

Утренний прием у матери… В 10 часов гувернер приводит его здороваться с «госпожой графиней». Откланявшись и получив родительский поцелуй, он должен немедленно уходить, но часто любопытство превозмогает над послушанием и вместо того, чтобы удалиться, он торчит у дверей и ловит краем уха обрывки полупонятных разговоров.

Жан Жак Руссо. Из книги Сеньяка «Революция 1789 года»

Госпожа графиня, еще не одетая, в утреннем капоте лежит на постели, и, прихлебывая из крошечной чашечки шоколад, принимает посетителей. Их много дамы из «общества», аббаты, какие-то «философы», модные франты в прекрасных, с иголочки, камзолах, плюгавенькие, но родовитые старички. Беседа перескакивает с предмета на предмет, и редкая тема захватывает собравшихся больше, чем на две минуты. Передают последнее острое словцо Вольтера насчет папы, его колкости по адресу его давнишнего врага и соперника — Руссо, и кстати рассказывают о том, что престарелый философ, несмотря на свои годы, подумывает о новой любовнице.

— А вы знаете грустную новость? — ввязывается в разговор молодая дама, которая при слове «любовница» сразу оживилась и подобралась, как полковой конь при звуке сигнального рожка. — У графов Д. страшное горе.

Все настораживаются.

— Графа Д. бросила его любовница, а графиню Д. — ее любовник. И все это в одно время! Супруги безутешны!

Учтиво соболезнуют.

— Но я вам расскажу событие еще более грустное, свидетельствующее о варварстве нашего так называемого просвещенного века, — скороговоркой произносит один из молодых франтов. — Граф С. приревновал свою жену к виконту Р. и устроил ей скандал, о котором бедняжка только что рассказывала на своем утреннем приеме.

У графини Сен-Симон от удивления вываливается из рук чашечка с пастушком. Она не хочет верить, она не смеет верить.

— Сколь тяжело такое несчастие для чувствительного сердца! — важно говорит один из старичков, запихивая в нос понюшку табаку. — Если ревновать любовницу — судьба всякого любящего мужчины, то ревновать жену достойно только дикаря!

Общество возмущено. Один из молодых людей уверяет, что он прикажет своим лакеям отдубасить мужа-наглеца. «Вам будет аплодировать весь свет», — произносит молодая дама, отвешивая реверанс.

А после этого говорят о графе Сен-Жермене[10], маге и волшебнике. Граф Сен-Жермен, рассказывает молодой человек средне-помятого вида, по слухам опять появился во Франции. Чудеса его поразительны. Во-первых, он безошибочно извлекает стрелы Амура из всех пораженных мест: опасностей венерических отныне нет, роза лишена ее шипов, и всем любящим сердцам открыто безмятежное, безаптечное, безртутное счастье. Во-вторых, когда прислуга ворует серебряные ложки, он сразу говорит, где их искать. В третьих, достоверные свидетели недавно видели его одновременно в трех местах — в Париже, Марселе и Нанси. В-четвертых…

Мальчику, слушающему в дверях, не удается узнать, что делает граф Сен-Жермен в четвертых, ибо гувернер берет его за руку и уводит в классную комнату.

За обедом его никто не выводит. За обедом он сидит и слушает, как собеседники его важного и строгого отца рассуждают о делах государственных.

— Кенэ и прочие физиократы, — говорит только что приехавший из провинции интендант, — давно уже доказали, что основа жизни народной — это земледелие. Только земледельцы — истинные производители. Промышленность и торговля существуют только на излишки сельского хозяйства. Отнимите эти излишки — и наши города превратятся в пустыни, наши ремесла уничтожатся за отсутствием заказчиков, наша цивилизация будет лежать в развалинах. Следовательно, первый долг человека государственного — это поощрять земледелие и помогать нашим сеньорам в деле сельскохозяйственных преобразований. С этой целью я недавно открыл в нашей провинции сельскохозяйственное общество, которое должно издавать агрономические труды, давать премии за лучших коров и лошадей и вообще способствовать процветанию агрикультуры.

— Я никогда не решился бы оспаривать просвещенное мнение вашего превосходительства, если бы я не помнил золотых слов нашего Руссо, — вмешивается в разговор какой-то солидный человек, не то «философ», не то литератор. — Руссо говорит, что наше общество слишком далеко ушло от природы, что цивилизация нас губит, если уже не погубила, и что если нравы наши не вернутся к чистоте первобытной, то нельзя ждать истинного прогресса ни в науках, ни в ремеслах, ни даже в земледелии. Отсюда я позволю себе сделать вывод, что процветанию земледелия наиболее может способствовать наш крестьянин, сохранивший простоту привычек и добродетель нравов.

— Да, добродетель — это великая вещь! — подает реплику с конца стола молодая дама, рассказывавшая на утреннем приеме о несчастьи супругов Д. — Я всегда говорила, что сначала добродетель, а потом уже земледелие. Когда мосье Вольтер озарит своим гением наш темный мир, а мосье Руссо возвысит наши сердца, тогда наши добрые крестьяне удвоят, учетвертят, удесятерят свои урожаи.

Вольтер, диктующий своему секретарю. Из книги Сеньяка «Революция 1789 года»

Дама считает тему исчерпанной и начинает прислушиваться к религиозному спору, который ведется неподалеку от нее. Прислушивается к нему и Клод Анри, потому что как раз об этом была сегодня речь на уроке катехизиса.

— Все несчастье в том, — говорит известный проповедник, — что Христос вышел не из хорошего общества, а из простых плотников. Если бы он жил в наш просвещенный век и имел счастье поучиться у великого Вольтера, мосье Дидро, мосье Ламеттри и прочих великих мыслителей, он не стал бы ничего говорить о боге-отце, о суде над грешниками, о духе святом и вообще обо всем том, что нужно для простых душ, но излишне для людей образованного ума и изящного вкуса. Он сказал бы то же самое, что сейчас говорю я: «Дети мои! Бог — это первый толчок, и ничего больше!»

— А не кажется ли вам, господин аббат, — возражает оппонент, модный литератор, — что первой причиной мы называем вообще все, что мы не понимаем, и что поэтому правильнее было бы сказать: «Бог — это мое неведение!» Если бы назаретский плотник сказал так, то я первый назвал бы его своим другом и пригласил бы к обеду, но при этом попросил бы предварительно вымыться.

— Если бы Христос сказал так, то это значило бы: «долой церковь!», и я первый крикнул бы: распни его! Ибо церковь — это главнейший устой государства, — кричит разволновавшийся аббат.

Спор вскоре замолкает, ибо подымается с места граф С., известный любитель и покровитель искусств, и произносит монолог из новой комедии Бомарше[11], еще не успевшей появиться в печати.

Таких разговоров Клод Анри слышит много, и они раскрывают ему такой запутанный мир отношений и идей, что он не в силах в нем разобраться. Не может разобраться не только он, — не могут разобраться и взрослые. Каскад новых мыслей, низвергающийся на Париж, ошеломляет их; и они, как зачарованные, внимают его рокоту, не замечая, что каскад становится потопом, — тем самым, о котором полушутя, полусерьезно говорили их отцы, — и постепенно захлестывает их замки, их земли, всю Францию.

Как далеко оторвались эти «просвещенные умы» от старого феодального строя, давшего им богатство и власть! Строй этот в сущности уже исчез без остатка: древняя планета феодализма взорвалась и разлетелась на тысячи мелких метеоритов, которые сверкающей пылью носятся над Парижем. К былому не привязывает их ничто, — ни воспоминания детства, давно поблекшие, ни традиции, давно потерявшие свою власть, ни предрассудки, давно изжитые. Родовые поместья для них — это только источник денег, получаемых неведомо за что и неведомо с кого и посылаемых управляющими, которых хозяева в большинстве случаев не знают даже по имени. Чувство сословной чести, скреплявшее некогда правящее дворянство, стало пустым звуком, и представители знатнейших родов не стесняются открывать при своих «отелях» игорные притоны, где рядом с принцами крови разгуливают профессиональные шулера, воры и уличные проститутки. Людей объединяет труд, — этим людям он незнаком. Людей объединяет семья, — у этих людей нет семьи, ибо они убеждены, что любить жену и заботиться о детях ниже достоинства просвещенного человека.

Еще лет двадцать тому назад Монтескье в своих «Персидских письмах» писал: «Мужья смотрят здесь на свою роль добродушно и почитают супружескую измену неизбежным ударом рока. На мужа, который захотел бы исключительно обладать своей женой, стали бы смотреть, как на нарушителя общественного мира». Теперь, в семидесятых годах XVIII века, эту фразу можно повторить с еще большим правом. Наконец, у этих людей нет друзей, хотя чрезвычайно много собутыльников. Каждый из них мог бы охарактеризовать себя словами, которые поэт и драматург того времени Грассе влагает в уста своему герою:

Быть у всех на языке, мешаться во все ссоры,

Во все жалобы, во все связи, во все новые истории, —

Вот мой жребий и мое единственное удовольствие.

Что  касается моих друзей, то поверь мне, что пустое слово «друг», которым меня называют,

Употребляется решительно всеми и никем не принимается всерьез.

Друзей у меня тысячи и в то же время ни одного…

Многие из них, снедаемые бездельем, размышляют и благодаря полной внутренней отрешенности от какого бы то ни было коллектива додумываются до выводов, несвойственных их положению и противоречащих их классовым интересам. «Вольтер, — пишет в своих записках один из таких «свободных умов», — увлекал наши умы. Руссо — наши сердца. Мы чувствовали тайное удовольствие, видя, как они нападают на старое общественное здание, которое казалось нам устарелым и смешным. Каковы бы ни были наше звание и наши привилегии, каковы бы ни были обломки нашего былого могущества, которые растаптывались у нас на глазах, эта маленькая война нам нравилась… Мы аплодировали республиканским сценам в наших театрах, философским речам в наших академиях, смелым произведениям наших литераторов. Свобода, каким бы языком она ни изъяснилась, нравилась нам своим мужеством, а равенство — своим удобством».

Игра в идеи занимает знать пожалуй не меньше, чем игра в карты. Но эти идеи не идут дальше слов, они ни к чему не обязывают, — и в этом их главная прелесть.

Свободе аплодируют, но лишь постольку, поскольку она не мешает. Когда, например, либеральный минист Неккер получает (в 1771 году) отставку, титулованные дамы устраивают ему овации, а принцы крови, парижский архиепископ и множество придворных наносят ему визиты, выражая свое возмущение и соболезнование. Когда парижский парламент накладывает арест на какую-нибудь «опасную» книгу, автор делается любимцем публики, перед ним широко распахиваются двери салонов и раскрываются кошельки. Но если тот же автор непочтительно отзовется в печати о том или ином знатном лице, — оскорбленный или прикажет своим лакеям избить его, как поступил в свое время кавалер де Роган со знаменитым Вольтером, или выхлопочет приказ об его аресте. А если свободомыслящий Неккер вздумает поговорить об обложении дворянства, — он сразу потеряет свою популярность.

Господин Жан Жак Руссо очень интересно рассуждает о равенстве. Люди чувствительные не могут читать без волнения такие например строки: «Когда видишь горсточку богатых и знатных людей, наслаждающихся почетом и богатством, между тем как толпа пресмыкается в темноте и нищете, оказывается, что первые ценят вещи, которыми они наслаждаются, лишь постольку, поскольку другие их лишены, и что даже сохранив свое положение, они перестали бы быть счастливыми, если бы народ перестал быть несчастным» («О происхождении неравенства среди людей»).

Ездить на поклон к великому Жан Жаку, бросаться ему на грудь, просить его благословения, припадать к стопам «фернейского отшельника» (Вольтера) или ученого Бюффона[12] — все это в духе времени, все это соответствует хорошему тону. Но это не значит, что во имя равенства следует быть запанибрата с поэтами и драматургами вроде Дюкло, Шамфора, Бомарше или с разной философствующей мелкотой, которую герцог Ришелье кормит изысканными обедами, граф Талейран — утренними завтраками, а принц Конти развлекает литературно-музыкальными вечерами. Признать их за людей своего круга значило бы потерять чувство дворянского достоинства. Достаточно и того, что во имя равенства их сажают рядом с почетными гостями и удовлетворяют их тщеславные претензии синекурами, пенсиями, подарками, хлебосольством.

Для золотой молодежи аристократического общества свобода и равенство (о братстве пока еще не говорят) ценны в сущности лишь потому, что они сулят еще больше расширить круг наслаждений и окончательно снять ярмо стеснительных обязанностей. Идея свободы разрушает авторитет государственной власти, идея равенства — авторитет сословных традиций. «Наслаждайся как хочешь и развлекайся с кем хочешь», — вот какой смысл имеют в переводе на простой житейский язык эти слова для либеральничающей знати. Если молодую буржуазию Франции они побуждают к действию, влекут на завоевание прав, выковывают классовое сознание «третьего сословия», то в быту старой аристократии они знаменуют лишь упадок и вырождение и вместо творчества порождают бездеятельный и безграничный нигилизм. Одинаковые и там и здесь по своему логическому содержанию, они имеют в обоих этих классах совершенно различное социальное значение: в первом лагере они — возбудители жизни, во втором — смертоносные бактерии. Переносясь на другую социальную почву, они как бы меняют свои знаки, и то, что было плюсом в одной среде, становится минусом в другой.

Разложение собственного класса, — вот та главная историческая задача, которую выполняют, неведомо для самих себя, вольнодумные великосветские мотыльки. Их нигилизм, отражающий их отрешенность от реальной жизни и их социальную ненужность, действует на их сотоварищей по классу, как могучий яд, уничтожая один за другим все устои сословного мировоззрения, ослабляя силу противодействия, подрывая классовую солидарность знати. Каждый сам за себя, — говорят они, — а это значит: никто ни за кого. Идеи свободы и равенства никуда не ведут индивидуалиста-аристократа, но они разносят по камешкам стены, которыми ограждал себя старый режим, отнимают у знати веру в свои привилегии, в святость своих прав. Конечно, аристократ не склонен добровольно отказываться ни от тех, ни от других, но он уже не склонен и жертвовать собою ради их сохранения. Революция застанет его нерешительным, растерянным, не столько возмущенным, сколько изумленным, и гильотина без особенного труда справится с этим врагом, у которого не осталось иного оружия, кроме мелкой интриги.

Но зато индивидуализм и скептическое умонастроение облегчают творческую работу тем немногим представителям старой знати, которые на нее способны. В жизни этих людей, увлеченных научными исследованиями, индивидуализм опять становится положительным, созидательным началом.

Когда маркиз Кондорсе[13] пытается установить законы общественного развития, или принц Конти[14] закладывает основы археологии, или великосветские соратники естествоиспытателя Бюффона изучают анатомию, физиологию, химию, — на их пути уже не стоят сословные и религиозные традиции, стесняющие свободу научной мысли. Свои выводы они могут додумывать до конца, не считаясь ни с церковным «вето», ни с мнениями аристократического общества. В то здание новой науки, которое воздвигают мыслители «третьего сословия» — Гельвеций[15], Гольбах[16], Ламеттри, — они внесут и свою долю, далеко не ничтожную.

Многоцветным и шумным потоком реют эти осколки распавшейся планеты на горизонте «города света». Одни из них, наиболее многочисленные, не перелетают за черту аристократической оседлости и до конца своих дней вращаются в орбите «отелей», бальных зал, игорных притонов, уборных актрис. Другие отдают равную дань и наслаждениям, и «просвещению», одинаково незначительные и там, и здесь. Третьи, отброшенные далеко в пространство, опускаются на новое светило, пока еще темное, лишенное ясных очертаний, неисследованное и загадочное, но уже окрещенное именем «третьего сословия». А четвертые минуют его и уносятся к еще более далеким светилам, к новым общественным классам, которые только еще начинают слагаться из рассеянных социальных атомов.

Третье сословие на политической сцене пока не выступает, но в культурной жизни Парижа 70-х годов оно уже занимает почетное место. Если фабриканты, купцы и заводчики, поглощенные коммерческими делами, мало чем проявляют себя в области «просвещения», то зато верхние слои буржуазии, — финансисты, откупщики, богатые рантье, — держат свои «салоны», не менее блестящие, чем салоны знати. Там собирается цвет литературного и артистического мира, там находит себе приют младшее поколение «философов», шагнувшее дальше «Энциклопедии»[17]. Оно недовольно осторожностью и недомолвками «деизма», отвергающего христианство, но признающего безличного бога, и проповедует неприкрытый атеизм. Гельвеций и Гольбах — его признанные глашатаи. Они не желают сходить с почвы непосредственного опыта и признают только то, что вытекает из наблюдений над природой и не противоречит разуму. Законы сцепления атомов, вечные, как мир, — вот по их мнению единственная основа космической жизни, не оставляющая места никакому богу и никакой религии. Человек должен познать их во всем многообразии и в согласии с ними построить свое общежитие. В этой задаче разум — его естественный руководитель, а вера — его извечный враг. Только тогда, когда окончательно утвердится первый и окончательно погибнет вторая, начнется золотой век человечества.

Гельвеций со своей семьей. Из книги Сеньяка «Революция 1789 года»

В ногу с «философами» идут поэты и драматурги, и в меру сил и способностей разрушают основы старого мировоззрения. Если Гельвеций и Гольбах ниспровергают бога, то литераторы, применяя учение Руссо на практике, ниспровергают знать. Правда, они кормятся от ее стола, живут ее милостями, но им надоело быть предметом забавы, ручными львами, и они хотят доказать, что у них есть и когти, и зубы. За плохо прикрытое презрение они платят своим покровителям ядовитой и острой насмешкой. Шамфор, получающий выгодные синекуры у принца Конде и графа Артуа, живущий на хлебах у графа де Водрейля и выколачивающий с помощью этих патронов до 7–8 тысяч ливров в год, не стесняется осмеивать высокородных друзей в остроумных комедиях и поносить их в частных беседах. Дюкло, обласканный знатью, издевается над ней на сцене и предостерегает от дружбы аристократов. «Некоторые знатные, — говорит он, — способны к дружбе, но литераторы должны искать ее только у равных себе». Но и Шамфор, и Дюкло продолжают оставаться любимцами и буржуазных, и великосветских салонов, и их популярность среди аристократии затмит только Бомарше, который через несколько лет вложит в уста своего Фигаро следующие слова, обращенные к знати и облетевшие всю Францию: «Знатность, богатство, чины, места, — все это делает вас гордыми. Но что вы сделали для того, чтобы получить столько благ? Вы только дали себе труд родиться».

Голоса нового поколения доносятся во все «отели». С радикальными «философами» там не соглашаются, но ими интересуются, их слушают, о них говорят. Обрывки этих разговоров долетают и до Клода Анри. В кунсткамере познаний и идей, внушенных ему учителями, появляются новые гости, дерзко расталкивающие ее прежних обитателей. Маленькому человечку, не по-детски вдумчивому и серьезному, наряду с катехизисом, математикой и геральдикой приходится теперь переваривать и естественные науки, и «равенство» Руссо, и бога Вольтера, и безбожие новых мыслителей. Новые учения не расчищают ему дорогу: подслушанные случайно, не освоенные умом, они срастаются в непроходимый лес без просветов и тропинок. И как раз в эту минуту, когда детский мозг изнемогает под непосильной ношей, появляется, как гений-избавитель, новый наставник, мосье Даламбер, которого граф Сен-Симон пригласил руководить воспитанием сына.

Ж. Даламбер. Гравюра Кошена по рисунку Вателе

Мосье Даламбер — пожилой пятидесятитрехлетний человек, с необыкновенно живыми глазами, сухой, язвительный и до чрезвычайности трезвый. В созвездии «просветителей» он — звезда первой величины. Он — философ, физик, математик, член академии наук, один из главных редакторов «Энциклопедии». Как и Вольтер, он гостил у Фридриха II и состоит в переписке с «властительницей Северной Пальмиры» — Екатериной II. Его почтили признанием не только читатели «Энциклопедии» но и наиболее могущественные государи Европы. И кроме того, это не какой-нибудь безродный мещанин, а сын — правда, незаконный, — известного генерала Детуша и придворной фрейлины, сестры лионского архиепископа. Такой воспитатель уж конечно не постыдит древней фамилии, и граф Сен-Симон с верой и надеждой вручает ему своего первенца. Легко себе представить, как шло это воспитание, о котором в свои зрелые годы с такой признательностью отзывался Клод Анри.

Даламбер ставит себе задачу — дисциплинировать ум своего ученика и заботиться не столько о том, чтобы сообщить мальчику новые факты, сколько о том, чтобы помочь ему усвоить изученное, дать его мышлению метод и систему. «Упражняйте свою логическую мысль, пользуйтесь разумом, — говорит он Клоду Анри, — и смело идите, куда бы он вас ни привел. Разум, хорошо направленный, умеющий делать выводы из фактов, непогрешим. Это единственное, что есть непогрешимого на нашей земле», — добавляет он с многозначительной улыбкой.

Клод Анри понимает, в кого метит его наставник. Ясно, что мосье Даламбер подкапывается под папу, этот высший авторитет христианского мира.

— Значит, святейший отец… — начинает несмело мальчик.

— Святейший отец, — обрывает мосье Даламбер, — достойнейший человек. У него прекрасная тиара и замечательная туфля, которую я, впрочем, не имел случая целовать. Но все эти вещи не по моей специальности, дитя мое. О них гораздо лучше и подробнее расскажет вам аббат за уроком закона божия.

И мосье Даламбер сейчас же переходит к предметам своей специальности. Он рассказывает, как, повинуясь закону тяготения, движутся в пространстве небесные тела, как солнечное тепло порождает на земле жизнь, как законы физики и химии управляют всеми процессами растительной и животной жизни, и как упорно, с какими жертвами раскрывает их человеческий разум. На них намекал еще Джордано Бруно…

— А где он теперь, мосье Даламбер?

— Его сожгли на костре больше полутораста лет тому назад, — резко отчеканивает мосье Даламбер. — Обращение земли вокруг солнца доказывал еще Галилей…

— Его тоже сожгли, мосье Даламбер?

— Хуже, чем сожгли, — его заставили отречься от своих теорий.

И мосье Даламбер, не вдаваясь в дальнейшие разъяснения, продолжает набрасывать картину мира. Все там прочно и навеки прилажено к своему месту, все ясно и просто, и ничто, ни в каком уголке вселенной не намекает на управляющую руку.

— Значит, значит… — бормочет Клод Анри, пытаясь подытожить то, что слышит.

— Это значит, что надо прилежно изучать физику и математику, — уклоняется от прямого ответа мосье Даламбер, которого еще никакому иезуиту не удалось изобличить в атеизме.

Так проходят месяцы. Система и метод начинают устанавливаться в голове Клода Анри, поскольку это возможно в столь короткое время. А параллельно с этим подвигается вперед и катехизис, который Клод Анри должен знать назубок, чтобы быть допущенным к причастию. Вот пройдена, наконец, последняя страница, и аббат удовлетворенно говорит:

— В следующее воскресенье ты пойдешь на конфирмацию, сын мой.

Клоду Анри тринадцать лет, и так как ему только тринадцать лет, то он не усвоил еще самой главной науки светского общества — науки лицемерия. А без этой науки мосье Даламбера и аббата примирить нельзя. Эти люди, столь хорошо уживающиеся, дарящие один другого столь учтивыми улыбками, торчат в голове мальчика, как два полюса, и признать одного — значит отринуть другого. А так как мосье Даламбер давно признан, то следовательно…

Мальчик мучается. Не решаясь спросить самого Даламбера, — он ведь знает, как скользок его наставник в щекотливых вопросах, — он хочет разрешить свои сомнения при помощи «Энциклопедии». Она-то уж должна ответить, могут ли с точки зрения физики и химии вино и хлеб превратиться в тело и плоть Христову. Напрасная надежда! Под словом «причастие» имеется только описание возникновения этого обряда и глухо говорится, что учение об этом таинстве основано на вере. Но что же такое вера, может ли она сохраняться наперекор разуму? Перелистав еще несколько страниц этой осторожной и двусмысленной книги, Клод Анри читает:

«Хотя откровение, согласующееся с разумом, может подтверждать его выводы, оно не может в подобных случаях обесценивать его решения; всюду, где имеется ясное и очевидное решение разума, мы не можем отказываться от него и принимать противоположное мнение на том основании, что это — вопрос веры. Причина этому заключается в том, что мы прежде всего люди и уж потом — христиане».

Итак, разум — верховный авторитет. Разум исключает чудо. Следовательно, разум исключает причастие.

Клод Анри со свойственной ему решительностью делает отсюда практический вывод.

Когда в субботу, граф Бальтазар де Сен-Симон говорит своему первенцу: «Завтра ты поедешь причащаться», — первенец хмуро и дерзко отвечает:

— Я не поеду.

Граф, пораженный, молчит. Возможно ли, чтобы занимательные идеи обаятельного, учтивого мосье Даламбера приводили к столь диким последствиям? Граф думает, что он ослышался.

— Я не могу поступать наперекор своим убеждениям, — поясняет Клод Анри так же хмуро и дерзко.

Графу мало дела до его убеждений. Граф, может быть, и сам сомневается в чуде пресуществления. Но дело совсем не в этом. Дело в том, что этого требуют семейные традиции, — ведь не было еще ни одного Сен-Симона, который бы не ходил на конфирмацию — этого требует хороший тон и, что самое главное, долг сыновнего повиновения. Что скажет дядюшка, Нуайонский епископ? Тринадцатилетний мальчишка осмеливается перечить отцу! Куда же мы идем, наконец?

В доме буря. Аббат, прикладывая батистовый платочек к глазам, то и дело повторяет:

— Не нарушайте пятой заповеди, сын мой. Графиня, покрасневшая от слез, через каждые пять минут требует нюхательной соли. Граф заперся в своем кабинете и зловеще ждет. На следующее утро он слышит тот же ответ:

— Не поеду.

— Там, где не помогает доброе слово, помогают меры строгости, — значительно, веским губернаторским тоном говорит граф и удаляется к себе.

И на другой же день Клода Анри отправляют в крепость Сен-Лазар с препроводительным письмом к коменданту, где говорится, что граф Сен-Симон, пользуясь своим родительским правом, просит держать сына в одиночном заключении до тех пор, пока его искреннее раскаяние не смягчит отцовского сердца.

Проходят дни, недели. Крепость, очевидно, еще не вразумила упрямца. Ну, и что же, подождем, — приказы об аресте возвращали на путь истинный и не таких блудных сынов. А еще немного спустя приносят ошеломляющее известие: Клод Анри не то украл, не то отнял ключи у тюремного сторожа и скрылся неизвестно куда.

Так кончилась первая стычка Клода Анри с жизнью. Отныне он — изгой, имя которого избегают упоминать в семье, и ни время, ни боевые заслуги не засыплют пропасти, легшей между ним и отцовским домом.

Новая Франция

Как выяснилось впоследствии, в крепости Сен-Лазар разыгралась целая драма. Когда Клоду Анри надоело сидеть в одиночке и слушать бой башенных часов, он стал уговаривать тюремного сторожа выпустить его на свободу. Но ни просьбы, ни деньги не действовали: сторож был непреклонен Тогда, выждав удобный момент, Клод Анри бросился на него, ранил, повалил на землю, отнял ключи и выбрался из крепости. Укрылся он у родственницы, сердобольной тетки, которая приняла в нем горячее участие и вымолила ему прощение у графа Бальтазара.

И вот, Клод Анри опять под отчей кровлей. Но официальное примирение не вернуло ему родительскую любовь, и без того не очень горячую. Домашние косятся на него, отец стал совсем неприступен и на каждом шагу дает понять мальчику, как огромна его вина и как трудно искупить ее. Несмотря на изменившиеся отношения, школьная лямка тянется как и раньше: учителя по-прежнему сменяют друг друга и по-прежнему текут непрерывным потоком полезные факты. А приводить их в порядок уж некому, — Даламбера нет, и ни один из новых наставников не может заменить его.

Клод Анри, по внешности покорный, отходит от окружающих так же, как и они отходят от него. Он создает себе свой собственный мир, куда нет доступа ни родителям, ни учителям. Да и как могли бы подойти к нему и понять его эти люди, привыкшие жить по заведенному порядку и думать шаблонными мыслями? Своенравная, увлекающаяся натура юноши непонятна, а его стремление к духовной самостоятельности — в их глазах дерзкое непослушание, которое необходимо сломить во что бы то ни стало. Но теперь это еще труднее, чем раньше: Клод Анри хлебнул свободы, ощутил свои силы и к учителям, пытающимся замкнуть его в духовную тюрьму, применяет тот же способ, какой он с таким успехом испробовал на сен-лазарском стороже. Когда один из наставников, очевидно преподававший неинтересные для Клода Анри вещи, вздумал насильно приохотить его к науке и разложил в классной комнате розги, Клод Анри схватил перочинный ножик и вонзил в задние части тела своего преподавателя. Наставник с позором покинул поле битвы, а граф Бальтазар еще тверже укрепился в мысли, что мальчишка неисправим.

Пока учителя обрабатывают голову Клода Анри скучными лекциями и нотациями, а граф Бальтазар смягчает его сердце взглядами исподлобья, желчными замечаниями и суровыми приказами, — давнишняя мечта, зародившаяся еще в детстве, окончательно овладевает юношей. Что бы ни говорили домашние, какие бы испепеляющие взоры ни бросал на него отец, — он призван совершить великое дело. Его влечет ни ко двору короля, ни к забавам светского общества, ни к наследственным землям, но задачу возложенную на него судьбой, он выполнит, когда настанет для этого время. Самое главное — не забыть об этом жизненном долге, думать о нем с утра до вечера. В странах Востока муэдзины ежедневно напоминают правоверным об Аллахе неизменным возгласом: «Нет бога кроме бога и Магомет пророк его». «Почему бы и во Франции не применить подобный же метод к людям, отмеченным роком?» — думает пятнадцатилетний Клод Анри и приказывает своему лакею каждое утро будить его одной и той же фразой: «Вставайте, граф, вам предстоит совершить великие дела!»

Клоду Анри исполнилось уже 16 лет, а великого дела, несмотря на напоминания лакея, он все еще не совершил и даже не знает, какую профессию следует для этого избрать. Молодой дворянин его возраста поступает обычно на военную службу. Ну что ж, попробует и он пойти по избитой дорожке, и может быть как раз там осуществятся веления неотступно преследующего его внутреннего голоса…

Отец не возражает: военная карьера так же естественна для дворянина, как иголка для портного. В 1777 году Клода Анри отправляют в Туренский полк, под начало к его кузену, маркизу Сен-Симону, и молодой граф, получивший чин подпоручика, начинает маршировать по плацпарадам гарнизонного городка.

Ему скучно. Гарнизонный офицер того времени не очень обременен делами и может неделями не являться на службу, предоставив муштровку солдат своему капралу. Граф Клод Анри широко пользуется этими вольностями: он ездит в Париж, видается с интересными людьми и с головой погружается в чтение, жадно глотая все, что попадется под руку. Больше всего его увлекает Руссо, и он даже совершает паломничество в Эрменонвилль, резиденцию престарелого философа. Но еще больше, чем Руссо, его увлекает непосредственная жизнь, — новая жизнь просыпающаяся во всех уголках Франции. Он видит только ее поверхностные отражения, но и они достаточно ярки для того, чтобы пробудить множество новых мыслей, новых вопросов.

И в самом деле, трудно представить себе больший контраст с сонной, прозябающей деревней и с праздными великосветскими отелями и замками, чем жизнь крупных промышленных центров Франции. Там все полно шума, движения, деловой суеты, там все грезит широкими планами, жаждет смелых авантюр, ищет нового приложения накопленным капиталам. Бурный рост промышленности не могут задержать ни статуты устарелых цеховых уставов, сначала было отмененные, а потом снова восстановленные, ни финансовые крахи, ни даже неудачная внешняя политика, приведшая к потере Канады и Луизианы.

Искусно обходя юридические препятствия, растут как грибы крупные торговые и промышленные компании, залечиваются экономические раны, а на дворянские золотые, уплывающие из рук расточительной знати, строятся новые мануфактуры и заводы. Даже Англия, гордая своим флотом и богатствами, боится французского соперничества, и в половине XVIII столетия лорд Честерфильд с сокрушением пишет сыну: «Не говоря уже об обширной торговле французов в Вест-Индии и Ист-Индии, они отняли у нас почти всю торговлю в Леванте, а сейчас они доставляют на все иностранные рынки свой сахар, чем вызывается почти полное разорение наших производящих сахар колоний, как, например, Ямайки и Барбадоса».

Всего ярче сказывается это оживление в области внешней торговли. В начале царствования Людовика XV обороты внешней торговли составляли 215 млн. (по экспорту и импорту), в 1749–1755 гг — 616 млн. в год, в 1756–1763 гг. — 323 млн. в год (падение объясняется семилетней войной), в 1764–1776 гг. — 725 млн. в год, в 1777–1783 гг — 683 млн. в год, в 1888 г. — 1 061 млн. Другими словами, внешний торговый оборот возрос с начала царствования Людовика XV по последний перед революцией год в пять раз, причем начиная с 60-х годов быстрота роста все более и более увеличивалась. Объяснялось это отчасти оживлением торговых сношении с европейскими странами, отчасти — и пожалуй главным образом — развитием французских колоний.

Правда, в 1763 году Франция потеряла Канаду, которая тогда насчитывала уже 60 тысяч колонистов и являлась крупным рынком для французской промышленности. Но зато у Франции оставались богатейшие Антильские острова — Сан-Доминго, Гваделупа, Мартиника. Насколько крупные капиталы вкладывались в эти колонии, видно, например, из того, что на о. Сан-Доминго накануне революции население исчислялось в 27 тысяч белых и 405 тысяч чернокожих. В это время там было 792 плантации сахарного тростника, при которых имелись заводы по первичной обработке, 705 хлопковых плантаций 2 810 кофейных плантаций, 3 097 индиговых плантаций. Все плантаторское хозяйство обслуживалось рабским трудом, и в одном только 1788 году на о. Сан-Доминго было перевезено из Африки 29 506 негров. Торговля неграми была одной из выгоднейших статей французской коммерции, на которой наживали себе состояния купцы портовых городов.

В 1789 году товарообмен с французскими колониями в Америке составлял 296 млн. ливров, причем импорт в колонии исчислялся в 78 млн. ливров, а экспорт из колоний в метрополию — в 218 млн. ливров. Надо при этом заметить, что из привозимых во Францию колониальных продуктов только около одной трети потреблялось в стране, остальные же реэкспортировались в прочие страны Европы в сыром или переработанном виде.

Внешняя торговля приводила к необычайно быстрому развитию главных портовых городов, в которых, под влиянием заграничного спроса, создавались и крепли новые отрасли промышленности. В 70-х и 80-х годах XVIII столетия Бордо, Марсель, Нант, Гавр, Сен-Мало — цветущие торгово-промышленные центры, нисколько не уступающие крупнейшим портам Англии и Голландии, а в некоторых отношениях даже превосходящие их.

Бордо является центром обширного винодельческого района и снабжает винами и Европу, и колонии. Он ведет оживленную торговлю с Вест-Индией, сахар которой перерабатывается на его рафинадных заводах. В нем широко развито судостроение, увеличивающееся чрезвычайно быстро: за какие-нибудь 6 лет — с 1778 по 1784 год — тоннаж ежегодно сооружаемых в нем судов возрос в 14 раз. Имеются фаянсовые и стекольные фабрики, быстро расширяющие свои обороты. Это торговое процветание сказывается и на внешнем виде города: его широкие улицы хорошо вымощены и украшены множеством дворцов, которые воздвигает торгово-промышленная аристократия. Англичанин Артур Юнг, не очень склонный к восторженности, восхищен Бордо и говорит, что он — лучше всех городов Англии, за исключением только Лондона.

Марсель сосредоточивает в своих руках всю торговлю с Левантом и с большей частью средиземноморского побережья. Наибольшую прибыль он извлекает из торговли шерстью, которая привозится из Леванта, перерабатывается в сукно и драп, а затем в виде тканей снова вывозится в Левант и прилегающие области. Шерстоткацкие заведения, работающие на этом привозном сырье, разбросаны по всему Провансу и Лангедоку. Кожи, импортируемые с Востока, также обрабатываются в Марселе и тяготеющих к нему районах и отсюда поступают на заграничные рынки. В широких размерах ведется торговля сахаром-рафинадом и неграми, забираемыми в Африке у алжирских и марокканских работорговцев. На судостроительных верфях кипит лихорадочная работа. Естественно, что в Марселе, как и в Бордо, образуются династии торговой знати, располагающей неслыханными по тому времени капиталами (у одного из мар-сельских негоциантов, например, состояние исчисляется в 30 млн. ливров).

Марсельские коммерсанты и судовладельцы, подобно бордосским буржуа, — люди новой формации. Они не любят считать грошами и двигаться по вершкам. Эти смелые хищники широко и быстро забрасывают свои сети: на собственные средства, без всякой помощи государства, они колонизуют Мартинику, перевозят туда тысячи французов и десятки тысяч негров, заводят новые промышленные предприятия, снаряжают целые эскадры для борьбы с английским флотом, мечтают о торговом завоевании всего бассейна Средиземного моря. А дворцы их по роскоши ничем не уступают «отелям» придворной знати.

Приблизительно такую же картину можно наблюдать в Нанте, Гавре, Сен-Мало. Несравнимые по размерам с Марселем и Бордо, эти города обнаруживают те же основные черты новой, буржуазной Франции: ту же предприимчивость, ту же смелость коммерческих дерзаний, тот же размах, ту же быстроту накопления.

Из приморских городов капитализм перекидывается и внутрь страны. В Лангедоке развивается суконная промышленность, в Нормандии — полотняная и хлопчатобумажная, в Пикардии и Шампани — шапочная и суконная, в Туре, Роане, Лионе — шелковая, в Арденнах — металлургическая, в Эльзас-Лотарингии — промышленность по производству металлических изделий. Старая техника быстро уступает место новой: ручной труд начинает вытесняться механическим, а паровая машина, вводимая во многих предприятиях, истребляет столько дров, что в некоторых провинциях население приходит в ужас и заваливает интендантов петициями, умоляя положить предел этому беспощадному лесоистреблению.

Кожевенные заводы в Нанте. Из книги Жореса «История социализма»

Но это, конечно, еще только прелюдия к настоящему машинному производству. Фабрик и заводов в современном смысле слова не существует, и господствующим типом предприятия остается по-прежнему мануфактура. Нет нового предприятия, нет и нового рабочего. Рабочие еще не стряхнули иго ремесленных традиций, не осознали себя как обособленный класс, и в большинстве случаев покорно идут за теми лозунгами, которые выкидывают их хозяева. Ненавидя аристократию, они не отделяют себя от третьего сословия и, если говорят о равенстве, то понимают под ним, как и буржуазия, не равенство экономической обеспеченности, а равенство юридических прав. И третье сословие, возглавляемое парижскими, марсельскими и бордосскими торгово-промышленными тузами, имеет возможность выступать как единое целое и говорить от имени нации.

Вид Парижа в XVIII веке. Гравюра Лейцельта по рисунку Риго (Музей изящных искусств)

Новая Франция наложила свою печать и на Париж. По окраинам Париж оброс мануфактурами и мастерскими, а в центре его уже возникают новые общественные слои и новые учреждения, противоречащие всему духу старорежимной Франции. Работают крупные торговые компании вроде Индийской компании, ведущей торговлю с Индией и Китаем. Образуется «учетная касса», — крупнейший банк, который учитывает векселя частных лиц, дает ссуды предпринимателям, организует займы для государства. Накануне революции его основной капитал составляет уже 100 млн. ливров, и «учетной кассе» не хватает лишь очень немного, чтобы стать «французским государственным банком». Туда несут свои сбережения преуспевающие адвокаты, разжившиеся лавочники, удалившиеся от дел коммерсанты, и вообще скопидомы всех рангов и сословий.

Сложилась новая социальная группа рантье, — группа людей, живущих на проценты с государственных займов, и потому непосредственно заинтересованных в упорядочении государственных финансов. Она не может терпеливо сносить принудительные по-заимствования из «учетной кассы», к которым то и дело прибегают королевские министры, не может мириться с произвольным понижением процентов, с отсрочкой платежей. Естественно, что лозунг «Долой финансовый произвол!» находит в ее среде живейший отклик. А насколько многочисленна эта группа, видно хотя бы из того, что долг французского казначейства составляет накануне революции 4 миллиарда ливров и что по нему ежегодно выплачивается 230 млн. ливров процентов.

Рождается новая Франция — этот факт очевиден всякому. Ростки новой жизни, пробивающиеся сквозь толщу феодальных пережитков, не могут не бросаться в глаза и молодому подпоручику, графу Сен-Симону. Куда бы он ни поехал, он всюду видит, как рядом с сонными, величавыми замками и жалкими, живущими по-старинке крестьянскими хижинами высовываются из земли молодые всходы. Здесь — новая мануфактура с «огневой машиной». Тут, на месте старой непроездной дороги, отличное широкое шоссе, — до революции их проложили на 40 тысячах километрах пути. Там — длинные обозы, везущие в столицу кипы сукна или ящики со стеклянной посудой. Приказчик крупной марсельской фирмы, случайно встреченный в придорожной гостинице, рассказывает, какие чудеса творят марсельские толстосумы. А в Париже чудеса эти сами лезут в глаза, ибо кто же не заметит рядом с «отелями» аристократии новеньких, выстроенных первоклассными архитекторами дворцов финансистов и коммерсантов?

И в то же время сколько ненужных преград поставлено на пути этим новым людям! Каждый из них рассказывает целые повести о том, как ему приходится пресмыкаться перед министрами, подкупать судей и полицейских чинов, чтобы преодолеть какой-нибудь один параграф устарелого и бесполезного цехового закона, сколько сборов и налогов приходится платить, чтобы удовлетворить алчные аппетиты королевских сборщиков. А казначейство пусто, знать расточительна и жадна, и все будущее огромных предприятий зависит от произвола министров, которые одним новым налогом могут задушить самую цветущую отрасль промышленности.

Клод Анри смотрит, слушает и невольно вспоминает замок Берни и его обитателей. Как непохожи друг на друга эти две Франции! Там — граф Бальтазар по трафарету живущий, по трафарету думающий, по трафарету должающий; здесь — беспорядок, суета, отсутствие традиций, рискованные начинания, небывалые затеи. Там — птичье стрекотанье дам, холод парадных зал, слова без действий; здесь — напряженная работа и действия без слов. Там — плесень, здесь — буйная молодая поросль. Какая связанность там и какое раздолье здесь!

Всеми фибрами своего восемнадцатилетнего существа впитывает Клод Анри эти лепеты, шумы, грохоты и ропота новой жизни. Они как-то сливаются в одно целое с книгами Вольтера и Руссо, с либеральными монологами театральных героев, с оппозиционными речами салонов, с теориями физиков и химиков, даже с брюзжаньем государственных кредиторов. И понять этот новый мир — не менее заманчивая задача, чем усвоить теории модных философов.

Но восемнадцатилетний Клод Анри еще не готов к ней. На нем еще слишком тяготеют привычки аристократической среды, слишком давит его мозг офицерская треуголка. Нужно какое-то большое событие, какой-то внешний толчок, чтобы освободить сознание от связывающих его пут. Нужна, наконец, новая среда, которая дала бы возможность увидеть в законченном, обнаженном виде тот строй, который во Франции так неясно, так смутно проглядывает сквозь прорехи старорежимного рубища.

Эту неоценимую услугу оказала Клоду Анри, как и многим его сверстникам, американская революция.

Американская война

Пока Клод Анри обучал солдат военному искусству, а сам изучал книги и нравы, Франция мало-помалу втягивалась в новую войну. В 1755 году американские колонии начали борьбу за независимость, и все европейские государства следили за ней с растущим интересом. Во Франции она вызывала особенные симпатии. Это не была обычная война двух держав, где дело идет только о завоевании территории или экономическом обессилении противника; столкновение экономических интересов осложнялось здесь столкновением двух политических систем, двух мировоззрений, из которых одно отражало в себе все требования и стремления широких буржуазных масс, а другое — все принципы и традиции родовой и денежной аристократии. «Обложение без представительства есть тирания», «все граждане равны перед законом», «верховная власть в стране принадлежит народу», — эти и им подобные идеи, провозглашенные филадельфийским конгрессом, звучали вызовом не только по отношению к Англии, но и по отношению ко всем государствам, руководимым привилегированной знатью.

Естественно, что «третье сословие» видело в молодой республике образец человеческого общества и преклонилась перед людьми, на практике осуществившими то, о чем только мечтали передовые философы и идеологи французской буржуазии. Это настроение прекрасно выразил аббат Рейналь, который в своей книге «Революция в Америке», вышедшей в 1779 году, писал: «Европа устала страдать от тиранов. Она восстанавливает свои права. Отныне — или равенство или война. Выбирайте. Все угнетенные народы имеют право восстать против своих угнетателей!»

С другой стороны, англо-американская война имела для Франции и непосредственное экономическое значение. Французская буржуазия, сильно потерпевшая во время неудачных морских войн Франции с Англией, рассчитывала с помощью Америки вернуть отобранные колонии и потерянные рынки. Это настроение разделяли и военные круги аристократии, которые жаждали еще раз померяться силами с «наследственным врагом» и, не дожидаясь официального объявления войны, снаряжали экспедиции в Америку и слали добровольцев в повстанческую армию. Когда, в 1777 году, в Париж приехал для переговоров Франклин, посланный американской республикой, он нашел уже вполне подготовленную почву. Вскоре французское правительство официально признало новую республику воюющей стороной, обещало ей помощь деньгами и заключило с ней торгово-политический договор. После этого Англии не осталось ничего иного, как объявить Франции войну (1778 год).

Легко себе представить, как действовали эти события на молодого Сен-Симона. Идеи Руссо претворяются в жизнь! Правильность теорий проверяется на полях сражений. За океаном раскрывается обетованная земля, данная в удел свободному человечеству. Как же не принять участия в этой огромной исторической драме, открывающей все возможности для великого подвига? Идейный интерес, личное честолюбие, жажда приключений, свойственная всякому здоровому юноше, — все это толкало на другую сторону океана, в полулегендарный Новый Свет. В Америку! В Америку! — вот теперь единственная мечта Клода Анри.

В зрелые годы Сен-Симон, оглядываясь на этот период своей жизни, объяснял свой юношеский порыв чисто отвлеченными мотивами: «Я предвидел, — пишет он, — что революция в Америке обозначает начало новой политической эры, что эта революция необходимо должна была вызвать значительный прогресс в общей цивилизации и что через короткое время она приведет к большим изменениям общественного порядка, существовавшего тогда в Европе». Эти мудрые строки вполне в духе пятидесятилетнего философа, но вряд ли можно предположить, чтобы восемнадцатилетний Клод Анри мог так точно формулировать свои исторические предвидения; еще менее вероятно, чтобы отвлеченные интересы руководили всем поведением юноши, не оставляя места ни увлечению, ни безотчетной страсти к необычайному, смелому, большому. В действительности дело, вероятно, обстояло гораздо проще: ничего особенно не предвидя, Клод Анри, одинаково зачарованный и отвлеченными идеями и непосредственной жизнью, захотел поглубже нырнуть в историю и посмотреть, что из этого в конце концов выйдет. И он нырнул туда со всей страстью и пылом своей натуры.

Он подает прошение о принятии его в экспедиционный корпус, отказывается от жалованья, чтобы облегчить прием, и наконец добивается своего. Под начальством маркиза Сен-Симона он поступает в дивизию маркиза Булье и в 1779 году вместе с Туренским полком выезжает в Америку. На помощь этому десанту организуется особый корпус под начальством маркиза Рошамбо, который отправляется в путь несколько позднее и прибывает в Род-Айленд (около Нью-Йорка) летом 1780 года.

О первоначальных военных действиях, в которых принимал участие Сен-Симон, никаких данных не сохранилось. Вероятно, до соединения с корпусом Рошамбо крупных операций не происходило, и Туренский полк выступал лишь в незначительных стычках. Корпусу же Рошамбо пришлось довольно долго пробыть на севере, так как крупные английские силы преграждали ему путь к югу и не позволяли соединиться с основным ядром американской армии. Поэтому Сен-Симон имел возможность наблюдать на досуге быт населения и близко познакомиться с теми людьми, которые стали идолами передовой Франции.

Это — не рыцари без страха и упрека, не борцы за отвлеченные идеалы свободы и равенства. Это — очень практические, себе на уме люди, не брезгующие ни торговлей рабами, ни контрабандой, ни сомнительной честности поставками в республиканскую армию, ни подозрительными торговыми операциями с союзными войсками. Они не прочь поднадуть и свое, и французское казначейство, если к этому представится случай. Они не блещут начитанностью и вкусом: тонкое остроумие мосье Вольтера отскакивает, как резиновый мяч, от этих твердолобых сектантов, верующих в библию так же твердо, как в священные права собственности. Им очень мало дела до того, как отзовется американская потасовка на всемирной истории. Но зато они крепко, зубами и ногтями, держатся за те принципы, которые необходимы для их существования. «Нам необходимо беспрепятственно торговать, нам необходимо самоуправляться, нам нужно поменьше платить казне и побольше получать с покупателей и запомнить раз навсегда, что здесь, в Новом Свете, каждый стоит столько же, сколько его сосед». На этой основе строится и декларация независимости, и вся конституция новорожденной республики.

Неуклюжие дома в городах, примитивные, плохо сколоченные хижины в необозримых степях и лесных трущобах. Простая одежда, почти одинаковая и у богача, и у рядового колониста. Неприхотливая пища, грубоватые манеры, неотесанный, провинциальный язык. Но зато нет крепостей, специально приспособленных для исправления дворянских сынков и опасных мыслителей. Нет «королевских приказов об аресте». Нет цензуры. Нет «податного сословия» и нет «привилегированных». Лавочники и рабочие хлопают блестящего подпоручика по плечу и величают его просто-напросто «мистер Сен-Симон». Спрашивают прежде всего, сколько он получает, и никак не могут взять в толк, что значат «сеньориальные повинности» и «пенсии во внимание к древности рода». Счастливое неведение!

А сколько успел понастроить этот народ за то короткое время, когда он начал освобождаться от английской опеки! Давно ли все промышленные товары были здесь привозные, а теперь работают и ткацкие мануфактуры, и гвоздильные заводы, и металлургические предприятия. «Мы скоро и вас обгоним, мистер», — уверяют янки и хитро подмигивают. Да и наверное обгонят, — как же не обогнать старую Европу такой стране, с такими людьми, при таких политических условиях!

В 1781 году английские отряды вынуждены отступить, и французская армия начинает наконец движение на юг, на соединение с главными американскими силами. Французские войска, формально подчиненные главнокомандующему Вашингтону[18], часто действуют совместно с американцами, и тут Сен-Симон видит в бою этих неуклюжих колонистов, которых английские генералы презрительно называют «сбродом».

Американская милиция плохо держит строй, не имеет военной выправки, часто хромает по части дисциплины, но она обладает одним неоценимым качеством демократического войска: она знает, за что борется, и потому умеет терпеливо сносить голод и лишения, усталость и болезни. Оборванные, часто лишенные самого необходимого, американские солдаты, несмотря на частичные поражения, идут по пятам за английскими и немецкими наемниками, прекрасно используют условия местности и с бульдожьим упорством подводят дело к развязке. Руководят ими командиры «без роду без племени», производимые в чин за боевые заслуги. А во французской армии повышения даются исключительно за деньги, по протекции или по родственным связям, и уж конечно ни один ее солдат не смеет и мечтать об офицерском звании. Так война на каждом шагу дает Сен-Симону наглядные политические уроки, излагает принципы буржуазно-демократического государства в их практическом применении и может быть нашептывает ему первые мысли о роли «таланта» в общественной жизни.

Сен-Симон увлечен своим делом, — и даже не столько самим делом, сколько его конечной целью, которая лишь теперь раскрылась ему в своем конкретном жизненном значений. Он прилежно изучает военное искусство, не щадит себя, становится образцовым офицером, — а повышения все нет как нет, да и домашние как будто забыли о его существовании. Молчит отец, молчат братья, — неисправимый бунтарь Клод Анри по-видимому вычеркнут из их памяти.

Горькая нотка обиды ясно звучит в его письмах на родину.

«При осаде Бринстон Хилля, — пишет он отцу, — мне дали мало приятное, но поучительное назначение. Так как артиллерийский отряд не был достаточно многочислен, то меня присоединили к нему вместе с 150 канонирами-пехотинцами. Я вместе с поручиками и подпоручиками (lieutenants et sous-lieutenants) корпуса командовал батареями и нес довольно трудную работу. Благодаря этому я получил возможность вступить в довольно оживленное пушечное общение с господами англичанами в течение всей осады; мне кажется, что я содействовал успеху этой экспедиции (т. е. взятию Бринстон Хилля). Но несомненно, что так как я все дни и почти все ночи находился в огне, отчасти по обязанности, отчасти из любопытства, то мои уши привыкли к грохоту бомб, ядер и пуль… Я отделался очень легко — получил всего несколько контузий при взрыве снарядов, но о них не стоит и говорить…

Я надеюсь, дорогой отец и друг, что порядок, в который я вот уже около года привел свои дела, заставит вас забыть сделанные мною глупости. Господин маркиз де Сен-Симон (кузен Клода Анри) расскажет вам о моем поведении, которому он был свидетелем, и это заставит вас возвратить мне вашу дружбу, которой меня отчасти лишила моя молодость. Это мне дороже всего на свете, и вы можете быть уверены, что впредь я не упущу ничего, чтобы ее сохранить и даже увеличить. Мои расходы, даже после того, как я их несколько упорядочил, должно быть кажутся вам довольно значительными, — я это прекрасно чувствую, — но я знаю, что вы не поскупитесь на деньги, если это сможет принести пользу вашим детям. Эта кампания очень поможет моей карьере и следовательно карьере всех моих братьев, ибо вы не сомневаетесь в моей дружбе к ним.

…30 января господин де Водрейль присоединился к нашей эскадре. Он привез письма всем, и я был единственный человек в армии, который ничего не получил. Вы знаете, насколько это тяжело для сына, который больше всего желает заслужить имя вашего друга и который решил своим поведением заставить вас подарить ему свою дружбу. Если некоторые глупости, которые я наделал (…отказался от причастия … пырнул ножом учителя … не проявлял должной покорности… — вероятно перечисляет его преступления граф Бальтазар, дойдя до этого места) окончательно лишили меня вашего уважения и угасили в вашем сердце отцовские чувства, которые, как мне известно, всегда у вас были, то убедите по крайней мере моих братьев и сестер относиться ко мне менее строго (трудная задача: как могут братья и сестры простить старшего сына, которому перейдет две трети отцовского наследства?) и извещать меня о вас и о нашей милой больной (матери), ухудшения состояния которой я очень боюсь».

На это письмо ответа не последовало: в 1782 году граф Бальтазар умер.

В конце августа к французскому экспедиционному корпусу прибывает новое подкрепление в 3200 человек, и Сен-Симон получает повышение: его назначают командиром артиллерийского отряда. А меньше чем через месяц он уже принимает участие в сражении при Йорктауне, которое решает судьбу всей кампании (в сентябре 1781 года). Английские войска, находящиеся под командой генерала Корнваллиса, разбиты наголову и взяты в плен, и военные операции в главной и решающей своей части кончены. По-видимому, Сен-Симон играл в этой битве довольно значительную роль, так как Вашингтон написал ему письмо, выражая благодарность лично Сен-Симону и всем офицерам его отряда, а затем представил его к награждению орденом Цинцинната.

Приблизительно в это же время произошел эпизод, оказавший впоследствии большую услугу Сен-Симону. Французские войска захватили английского офицера-лазутчика, который был предан военно-полевому суду и приговорен к расстрелу. Сен-Симон, пораженный хладнокровием и мужеством этого человека, решил спасти его. Он вызвался присутствовать при казни пленного и за несколько часов до приведения приговора в исполнение воспользовался своим положением (в это время он исполнял должность адъютанта при французском главнокомандующем) и выхлопотал английскому офицеру отсрочку. Вскоре положение на театре военных действий изменилось, и офицер был выпущен на свободу на честное слово (т. е. с обязательством не принимать участия в военных действиях).

Немного спустя Сен-Симон отправляется на о. Мартинику, бывший одной из морских баз французской армии. Он рассчитывал вернуться на родину, но вместо этого попал в плен и чуть не поплатился жизнью. Вскоре после того, как корабль «Город Париж», на котором ехал его отряд, вышел в открытое море, появилась английская эскадра адмирала Родни и вступила в бой с французами. Сен-Симон находился при орудиях и давал команду артиллеристам. Неприятельское ядро, залетевшее на французский фрегат, убивает канонира, стоящего рядом с Сен-Симоном, и тот валится на командира, забрызгивая всю его голову своими мозгами. Сен-Симон контужен: он теряет сознание и падает на палубу. Через несколько минут он приходит в себя и видит, что матросы, считая его убитым, приготовляются выбросить его за борт. Ему кое-как удается провести рукой по голове, и это его спасает: его уносят вниз. Характерно, что даже в этот момент (если верить его рассказу) он не может обойтись без научных изысканий. Когда рука его нащупал на макушке что-то мягкое (это были мозги убитого канонира), — первое, что пришло ему на ум, был научный вывод: «Значит человек может ощупывать свои собственные мозги!»

Вместе со всем экипажем французского судна Сен-Симона захватывают в плен и отвозят на о. Ямайку. Тут-то и приходит ему на помощь спасенный им английский офицер, оказавшийся на том же острове. Он берет Сен-Симона на поруки и держит его в своем доме до окончания войны. Это было в 1782 году. Меньше чем через год подписан мир, и Сен-Симон снова на свободе.

Но он не торопится возвращаться на родину. Он захвачен американской жизнью, пленен бесом коммерческой предприимчивости. Ему хочется поскорее приобщиться к тому творческому практицизму, образцы которого он видел в Новом Свете. Он едет в Мексику и подает мексиканскому вице-королю смелый проект — проект сооружения Панамского канала, соединяющего Атлантический и Тихий океаны. Разумеется, проект этот, не соответствующий ни техническим возможностям того времени, ни ресурсам испанского казначейства, проваливается, и Сен-Симон возвращается на родину (в 1784 году).

Приезжает он во Францию другим человеком. Неопределенные юношеские мечты уступили место вдумчивому и трезвому подходу к жизни. Америка показала ему, как можно сочетать отвлеченные принципы с практической работой, и он твердо запомнил эти уроки. Запомнили их и его соратники, офицеры из аристократического общества. Это целая фаланга аристократов-либералов, которым суждено было сыграть немалую роль в революционных событиях. Маркиз Лафайет, будущий комендант парижской национальной гвардии, деятель трех революций; виконт де Ноайль, один из видных ораторов левой дворянской группы в Учредительном собрании; граф Лозен, будущий командующий французской революционной армией на севере, в Альпах и на Корсике в 1792 и 1793 гг., сложивший голову на эшафоте; граф де Латур дю Пен Гуверне, будущий военный министр революционной Франции, тоже казненный, — все они и многие другие, менее известные, привезли с американского материка новые взгляды, жажду деятельности. Если энциклопедисты расшатали их старую идеологию, то Америка окончательно разбила ее, хотя и не могла пересоздать их классовую природу. Окунувшись в революцию, они остановились на полдороге — и погибли: Америка швырнула их вперед ровно настолько, чтобы отбросить от трона к гильотине.

Сен-Симон санкюлот

Итак, здравствуй, французская казарма! Встреча для Сен-Симона не очень приятная, хотя на этот раз казарма более милостива к молодому офицеру: его назначают помощником командира в Аквитанскии полк, дают чин полковника, назначают две пенсии — в общем до 3 тысяч ливров. Начальство аттестует его очень благосклонно. В 1784 году инспектор армии Шастеллу ставит под его именем отметку: «прекрасный офицер». В 1785 году отметка звучит еще внушительнее: «много усердия и ума» Характеристика — завидная для той эпохи, когда очень хорошей аттестацией считалась фраза: «весьма красивый офицер».

Полк стоит в Мезьере. Сен-Симон муштрует солдат и по долгу своего звания посещает версальский двор. Трудно сказать, какая из этих обязанностей для него скучнее. «Заниматься военным ученьем летом и ездить ко двору зимой было для меня нестерпимым образом жизни», — писал он впоследствии об этом периоде своей карьеры. К счастью, в Мезьере имеется высшая военно-инженерная школа, одним из профессоров которой состоит знаменитый математик Монж. Сен-Симон садится на ученическую скамью, прилежно изучает науку и скоро вступает в тесную дружбу с Монжем. Но одним этим нельзя заполнить досуги. Скучно. А тут еще перед глазами неотступно маячат образы Америки: просторы степей, широкие планы, пляска миллионов, подвиги индустрии.

Карикатура на судью-взяточника. Из книги Сеньяка «Революция 1789 года»

Надо ехать вон из Франции. Кроме Америки на земном шаре есть еще одно соблазнительное место, принадлежащее, к несчастию, англичанам, — Индия. Индия должна принадлежать Франции, и задачу эту выполнит граф Клод Анри де Сен-Симон. Не беря даже отпуска, Сен-Симон в 1785 году едет в Голландию и там вместе с французским посланником Вогиньоном составляет план: Голландия пошлет эскадру в индийские воды, Франция даст свою армию — и Индия будет наша. Но голландское правительство не рискует ввязываться в столь рискованное дело, и Сен-Симон в 1787 году уезжает в Испанию.

Зачем? Сен-Симон вероятно не задает себе этого вопроса. Новая страна сама подскажет предприимчивому человеку новую задачу. И задача, действительно, находится. Около Мадрида начал прокладываться канал для соединения столицы с морем. Ныне канал этот заброшен за неимением средств, но его можно докончить, если найдутся деньги. Сен-Симон входит в компанию с графом Кабаррю, директором одного из французских провинциальных банков, и предлагает испанскому правительству проект: Кабаррю находит необходимые капиталы, Сен-Симон доставляет из Франции 6 тысяч рабочих и солдат и берет на себя заведывание работами, а испанское правительство отдает инициаторам дела доходы с канала. Переговоры затягиваются. Но Сен-Симон не теряет времени зря и между делом налаживает компанию дилижансов (для Испании того времени — неслыханное новшество), которая должна обслуживать прилегающие к Мадриду районы. Компания уже начинает приносить некоторые доходы, как вдруг из Франции приходит весть: в стране разразилась революция. Сен-Симон бросает и мадридский канал, и компанию дилижансов, и спешно уезжает на родину (в 1789 г.).

В Париже он застает небывалое оживление. Кризис, давным-давно назревший, наконец разразился, и события следуют друг за другом с головокружительной быстротой. 5 июня открываются в Версале Генеральные штаты. Все преисполнены пылких надежд, все восхищены мудростью короля, а между тем не проходит и нескольких дней, как уже назревает конфликт между третьим сословием и короной. Третье сословие считает Генеральные штаты верховным законодательным органом, единым и нераздельным, и хочет заседать вместе с прочими сословиями; король, наоборот, желает ослабить его авторитет и требует, чтобы дворянство, духовенство и третье сословие заседали отдельно.

17 июня депутаты третьего сословия провозглашают себя Национальным собранием. Король сначала колеблется, не зная, какой путь избрать, а потом решает распустить собрание силой и окружает Версаль войсками. Собрание энергично протестует, клянется не уступать штыкам, но что могут поделать слова против ружей и пушек? Собрание уже начинает готовиться к неминуемому концу, как вдруг «народ Парижа» приходит ему на помощь и 14 июля берет приступом Бастилию. А затем восстание разливается по всей стране, и в течение двух месяцев толпы крестьян и горожан жгут дворянские замки, громят архивы, где хранятся записи феодальных повинностей, и с корнем вырывают все остатки феодализма. В ночь на 4 августа дворяне в Национальном собрании торжественно отказываются от своих привилегий, хотя отказываться уже не от чего: привилегии перестали существовать.

События захватывают все умы. Кроме политики никто ни о чем не говорит — слово «реформа» висит в воздухе. «Считалось хорошим тоном исповедывать самые либеральные принципы, — пишет об этих месяцах в своих мемуарах маркиз Булье, видный деятель придворной партии, — фрондировать против мероприятий правительства, даже выражать желание им противодействовать, наконец объявлять себя сторонниками и покровителями народа, освобождение которого провозглашали, не думая о том, что народ может им злоупотребить; филантропия была догматом дня, которому каждый старался приносить себя в жертву столько же из тщеславия, сколько из усердия. Те самые люди, привилегии и злоупотребления которых перешли к ним по наследству, не говорили ни о чем, кроме реформ. Люди, больше всего гордившиеся своим рождением и рангом, были апостолами равенства прав; но под кажущимся бескорыстием можно было заметить и у целых групп, и у отдельных личностей намерение и надежду использовать для себя то, что они могли урвать из наследственного достояния короны».

При таком общественном настроении трудно было думать о коммерческих проектах. Прощайте, каналы и дилижансы! Но зато — добро пожаловать, американская действительность, перенесенная на французскую почву! Какое же место может занять в ней Сен-Симон — полковник без полка, делец без капиталов, аристократ без сословных традиций, теоретик без теорий? На этот вопрос тем труднее ответить, что в этот момент в сущности имеется две Франции, каждая из которых действует своими собственными методами и идет своими собственными путями.

Во-первых, Франция богатого и просвещенного третьего сословия, главные силы которой сосредоточены в Париже. Руководимая буржуазией и левыми группами дворянства, она толкует о политических правах нации, вырабатывает конституцию, старается мирным путем вырвать у короны уступки и задержать революцию на достигнутом уже этапе. Здесь подвизаются Сийесы, Лафайеты, Мирабо, старающиеся пламенными речами, с одной стороны, напугать короля, а с другой — заклясть революционную бурю, которая уже начинает не на шутку их беспокоить. Высокие слова мирно уживаются у них с грязными денежными делишками, героические позы — с трусостью и предательством, и свобода и равенство оказываются своего рода трамплином, помогающим подскочить повыше над головами сограждан.

Во-вторых, Франция безграмотных крестьян и полуграмотных городских мещан и рабочих. Эта провинциальная Франция плохо разбирается в отвлеченных принципах, но она отлично знает, кто ее главный враг и что нужно делать в данную минуту. Вместо того, чтобы спорить о прерогативах короля и правах народа, она жжет замки и архивы, и с бешеной энергией разрушает социальную основу старого порядка. Без всяких лозунгов со стороны, она стихийно, сама собой, объединяет свои силы — создает землячества, провинциальные «братства», общества, клубы, союзы. Разрозненные области она скрепляет в единое революционное отечество и творит тип «патриота» задолго до того, как революционные теоретики подыскали это слово.

Сен-Симон быстро делает свой выбор. Привыкнув сочетать слово с действием, он не может стать салонным либералом, к числу которых принадлежат все его товарищи по американской войне. Он хочет отнестись к «равенству» не как к общему принципу, а как к практической жизненной задаче, последовательно провести эту идею во всем житейском укладе и из графа Сен-Симона превратиться в такого же рядового гражданина, каким является например любой колонист американской республики. И учение Руссо, и практические уроки за океаном, и ход событий на родине — все толкает его в этом направлении. Скинь шитый камзол, Клод Анри, облекись в мужицкую куртку, возьми в руки вместо шпаги кирку и лопату, и посмотри, что сможешь ты сделать в этом новом обличьи! И в то время, как дворяне и даже крупные буржуа бегут в столицу и большие города, спасаясь от ярости «черни», — Сен-Симон уезжает в Пикардию, к землякам, которые вчера были его «вассалами», а сегодня стали «гражданами».

Это — самая интересная страничка сен-симоновской биографии, меньше всего освещенная и меньше всего понятая. Впоследствии он о ней тщательно умалчивал и свою деятельность в эпоху революции описывал очень обще и глухо, — не то из боязни испортить свою репутацию в глазах наполеоновских и бурбонских министров, не то потому, что считал этот эпизод своей жизни «грехом молодости». «Когда я вернулся во Францию, — пишет он сорока восьми лет, в 1808 году, — началась революция, но я не хотел вмешиваться в нее, так как, с одной стороны, я был убежден, что старый режим не может уцелеть, а с другой — я чувствовал отвращение к разрушению; чтобы сделать политическую карьеру, надо было присоединиться или к придворной партии, которая хотела уничтожить национальное представительство, или к революционным партиям, которые хотели уничтожить королевскую власть». Из этого как будто следует, что Сен-Симон скрестил руки на груди и на целых три года застыл в позе бесстрастного мыслителя, не то с грустью, не то с иронией наблюдающего безумства людской толпы. Так и изображали дело многие биографы, поверившие ему на слово. Все кругом объято пламенем, все забрызгано кровью, все трепещет от страсти, гнева, отчаяния, — а Сен-Симон где-то не то на чердаке, не то в подвале сидит, как каменное изваяние, и холодными покойницкими глазами читает книгу будущих человеческих судеб.

От этой легенды ничего не осталось, когда, — совсем недавно, — Максим Леруа нашел в архивах официальные документы, позволяющие точно установить, как жил и что делал двадцатидевятилетний Сен-Симон в это бурное время. Вместо статуи перед нами возникает облик подлинного человека, с усилиями и мукой меняющего свою старую кожу, облик Сен-Симона-опрощенца, порывистого и сумбурного, трогательного и в то же время немножко смешного.

Сен-Симон поселяется сначала в коммуне Фальви, поблизости от отцовского замка, и живет там с ноября 1789 года по октябрь 1790 года, а потом перебирается в маленький городишко Перонн, куда переехала и его мать, имеющая там небольшой домик. (Что сталось за это время с родовым замком — неизвестно.) Кирку и лопату он, кажется, не берет, но он поддерживает тесное общение с крестьянами и мелкими буржуа, ходит на полевые работы и, по выражению местного документа, «просвещает работников относительно свободы и равенства»; «принимает в матери» бедную крестьянку, потерявшую сына во время одной из революционных стычек, и назначает ей из своих средств — весьма скудных — пожизненную пенсию в 100 ливров в год; пишет для своих земляков петиции и наказы в Учредительное собрание в приподнятом и несколько театральном стиле эпохи, — словом, ведет себя так, как вел бы себя хороший школьный учитель, понимающий свои общественные обязанности. Однако, в противоположность своим боевым соратникам, делающим в столице политическую карьеру, он упорно отказывается от всяких выборных постов, считая, что «пока продолжается революция, бывших дворян и священников опасно назначать на ответственные должности».

В феврале 1790 года он председательствует на собрании по случаю выборов мэра в коммуне Фальви и произносит речь, в которой заявляет об отказе от графского титула. «В настоящее время нет более сеньоров, господа; все мы совершенно равны, и чтобы графский титул не привел вас к ошибочной мысли, будто я обладаю большими правами, чем вы, я заявляю, что навеки отказываюсь от этого звания, которое я считаю гораздо более низким, чем звание гражданина, и требую, чтобы мое заявление было внесено в протокол заседания».

Итак, корабли сожжены, и портреты предков выброшены в мусорный ящик? Не совсем. Графский титул одно, а фамильная гордость — другое. Если Сен-Симон отказался от дворянского звания, это еще не значит, что он должен отказываться от дворянских знаков отличия. Меньше чем через месяц после приведенного заявления он уже бомбардирует своего друга, занимающего видный пост в военном министерстве (тоже «американца») письмами, в которых требует награждения его орденом св. Людовика, который давался исключительно военным из высшей аристократии. 29 марта просьба его удовлетворена, и он может украсить свою грудь новым золотым крестиком. А через месяц, 12 мая, он составляет от имени своего кантона петицию Учредительному собранию с требованием отмены «позорных привилегий рождения».

Но это — кратковременный зигзаг, отрыжка неизжитых еще настроений. По пословице — «назвался груздем, полезай в кузов», — Сен-Симон хочет сделать все выводы из признанного принципа и немного спустя решает отказаться не только от титула, но и от имени.

Эта последняя жертва — по всей вероятности для него очень нелегкая — вполне в духе времени. Перемена фамилий и имен разрешена специальным законодательным актом и практикуется очень широко. Новое имя должно знаменовать изменение всего характера, всей сущности данного человека. Это — как бы политический паспорт, рекомендующий гражданина вниманию избирателей, и потому фамилия берется обычно из словаря злободневных политических лозунгов, а имя из списка греческих и римских героев. Герцог Филипп Орлеанский, самый богатый из принцев королевского дома, берет себе фамилию Эгалитэ («Равенство»), какой-нибудь захудалый попик, отец Пьер Леруа, становится Пьером Республикой, а будущий народный трибун Бабеф — тезкой знаменитого римского реформатора, Гракхом Бабефом. Сен-Симон не идет по их стопам: ему нужна не вывеска, а настоящее имя. Он хочет не выделиться из человеческого стада, а, наоборот, затеряться в толпе, стать самым рядовым ее членом, ибо к этому-то и сводится весь смысл его опрощения. Поэтому и имя он выбирает самое простое — прозвище, каким с незапамятных времен окрестили французского крестьянина. Отныне он будет называться Боном («Простак»).

20 сентября 1790 года он является в городской совет города Перонна и делает там соответствующее заявление. Официальный документ описывает это событие следующими словами:

«Гражданин Клод Анри де Сен-Симон, живущий в этом городе, явился в совет и объявил, что он хочет смыть республиканским крещением пятно своего происхождения. Он просил, чтобы его лишили имени, напоминающего ему о неравенстве, которое разум осудил задолго до того, как его обрекла на гибель наша конституция. Он потребовал, чтобы ему дали новое имя. Совет спросил, какое имя он выбирает, и он выбрал имя «Клод Анри Боном». Совет постановляет, чтобы бывший Сен-Симон назывался отныне «гражданином Боном» и был внесен под этим именем в поселенные списки коммуны».

А еще немного спустя Сен-Симон — ныне Боном — приносит в городской совет свой послужной список, американский орден Цинцинната и французский орден св. Людовика, и совет постановляет: бумаги сжечь, а ордена сдать в канцелярию.

От прошлого как будто не осталось никаких видимых следов: титул, имя, знаки отличия — все сожжено на алтаре республики. Клод Анри Боном начинает жизнь сначала. Но республиканское таинство не в силах искупить первородный грех. Память упряма — она не хочет, не может изгладить образы, запечатлевшиеся с раннего детства. Упрямо и сознание— оно не может не видеть культурной пропасти, лежащей между Бономом и его земляками. Крестьянская куртка только прикрыла, но не задушила аристократа. И не пройдет трех лет, как Боном опять станет Сен-Симоном и вспомнит о Карле Великом, а еще через семнадцать лет он будет писать своему племяннику: «Думайте о вашем имени, мой дорогой племянник, и пусть мысль о вашем рождении всегда присутствует в вашей душе… Изучение истории покажет вам, что все самое великое, что было сделано и сказано, было сделано и сказано дворянами. Наш предок Карл Великий, Петр Великий, великий Фридрих и император Наполеон были прирожденными дворянами, и первоклассные мыслители, как, например, Галилей, Бэкон, Декарт, Ньютон, были тоже дворяне».

Но это будет только через семнадцать лет. Сейчас Сен-Симон весь во власти революционных настроений и всеми силами старается служить тому новому строю, прообраз которого он видел за океаном.

Это не значит, конечно, что он лелеет мечты о социальной революции, об отмене индивидуальной собственности, об уничтожении экономических различий. И по характеру, и по воспитанию, и по привычкам он отнюдь не фанатик равенства, не вождь бедняков и обездоленных. Он сочувствует им, желает облегчить их участь, но он совсем не хотел бы передать в их руки государственную власть и поручить им переустройство общества. Он находит вполне естественным тот имущественный ценз, который вводит для избирателей Национальное собрание, и в составляемых им петициях, громящих «позорные привилегии рождения», нет ни одного слова в осуждение этого параграфа конституции. Ведь те же ограничения существуют и в республике Нового Света, — а она представляется Сен-Симону непревзойденным еще образцом человеческого общежития. Но он — последовательный радикальный демократ и не боится идти вместе с «санкюлотами», когда этого требуют обстоятельства. В критические минуты Клод Анри Боном будет делать все то, что делает его тезка — французский крестьянин.

Как только Франция начинает покрываться сетью политических клубов и союзов, Боном организует в своем округе радикальное политическое общество и сам становится одним из деятельнейших его членов.

Боном приобретает популярность. Ему предлагают пост пероннского мэра, — он отказывается, ибо «до конца революции опасно назначать на какие бы то ни было места бывших дворян и бывших священников».

Боном, по свидетельству официального документа, «деятельно помогал санкюлотам нашей коммуны, поскольку это позволяли ему средства».

Наконец, Боном не отказывается и от ответственных ролей, если этого требуют интересы нации. 21 июня 1791 года король бежит из Франции. Несмотря на то, что его удалось захватить по дороге, население охвачено паникой: слухи о новых происках роялистов и о предстоящем вторжении иностранных войск разносятся по всей Франции и быстро долетают до Перонна. По примеру прочих коммун, пероннские граждане немедленно организуют национальную гвардию, но начальник ее почему-то не выполняет своих обязанностей. Кого же в таком случае пригласить на этот пост, как не Клода Анри Бонома, храброго и опытного офицера? Боном соглашается, но ставит условие: он будет выполнять эти обязанности не более 24 часов, впредь до приискания нового начальника. Мотив этого решения — все тот же: «опасно назначать на ответственные должности бывших дворян и бывших священников». Боном и на этот раз доводит свой принцип до конца.

Характеризуя его, пероннский городской совет говорит, что Боном всем своим поведением «выказал величайшую приверженность к свободе и равенству».

О свободе и равенстве во Франции этих лет говорят очень многие, но огромное большинство понимают эти идеи лишь в политическом смысле и не рискуют делать из них социальные выводы. Даже в столице не создалось еще класса, который был бы способен применить идею равенства к области экономических отношений и от чисто политических требований перейти к мысли о коренном преобразовании всего общественного строя. Это по плечу только пролетариату, осознавшему свою классовую обособленность, а пролетариат конца XVIII века еще не отделился от своего буржуазного окружения и не в состоянии идти своей собственной дорогой.

Правда, мысль о том, что наемные рабочие есть совсем особая категория людей, непохожая на прочие сословия, уже начинает бродить в головах. В некоторых наказах парижских и лионских рабочих депутатам Генеральных штатов говорится о «четвертом сословии», как об особом классе граждан, подчеркивается его бедственное положение, указываются его экономические нужды. Жалуются на то, что рабочие мастерских и мануфактур работают по 16–18 часов в сутки, что заработная плата слишком низка и ее не хватает на жизнь, что безработица выбрасывает на улицу тысячи людей.

Но какие выводы делаются из этого? — Государство должно организовать благотворительные учреждения, обеспечивающие беднякам питание и медицинскую помощь, должно следить за тем, чтобы заработная плата соответствовала цене жизненных продуктов, должно открыть национальные мастерские, в которых в моменты кризиса могли бы найти работу безработные. Другими словами, государство должно смягчить наиболее болезненные стороны существующего общественного строя, не покушаясь на его основы. Дальше этих скромных требований парижские и лионские пролетарии пока не идут, и даже несколько лет спустя лишь сравнительно немногие из них примкнут к «заговору равных» Бабефа.

Мечты о благодетельных последствиях буржуазно-демократического строя разбивает сама жизнь. Внутренние потрясения и внешние осложнения приводят к страшному экономическому кризису, к небывалому обнищанию масс, и меньше чем через два года после появления скромных «наказов» «четвертое сословие» уже вынуждено отстаивать свое существование собственными внезаконными средствами. В провинциях начинаются стачки, забастовщики вступают в открытые столкновения со штрейкбрехерами, а кое-где, несмотря на грозные декреты Конвента, организуются тайные рабочие союзы. Но стачки подавляются, рабочие союзы исчезают так же быстро, как возникают, борьба с отдельными «собственниками» не приводит к общей борьбе с частной собственностью.

Сен-Симон прекрасно запоминает эту странную пассивность масс, этот поразительный контраст между привольной жизнью богатых политиканов и безропотно умирающей от голода «улицей» (впоследствии он ссылался на этот факт, как на доказательство политической сознательности народа). Но сам он — убежденный собственник, и социальная недоразвитость пролетариата в его глазах — гражданская добродетель.

Социального вопроса касаются и некоторые «филантропы» из буржуазного лагеря. Особую энергию в этом отношении проявляет известный депутат Учредительного собрания Ларошфуко де Лианкур[19], благодаря настойчивости которого Учредительное собрание в мае 1790 года открывает национальные мастерские, где работает около 11 тысяч человек. Ларошфуко набрасывает довольно широкую программу социальной помощи (устройство сберегательных касс, помощь инвалидам и старикам и т. д.), которая однако не осуществляется. В том же направлении ведет пропаганду и другой филантроп, Ламбер, выдвигающий в своих памфлетах идею государственной помощи неимущим. Мало отличается от «филантропов» и Марат, опубликовавший в 1789 году брошюру «Проект конституции», где говорится, что всем гражданам, не имеющим собственности и лишенным работы, государство должно обеспечить средства существования, одежду и медицинскую помощь.

Есть, конечно, и более левые представители социальных течений. Авторы утопических романов вроде Тифень де ла Роша и Ретиф де ла Бретонна рисуют картину идеального общественного строя, где путем государственного воздействия устранено неравенство состояний. Указываются даже конкретные мероприятия: периодический передел имуществ, отобрание земли у всех земледельцев, не засевающих своих участков, таксация цен на жизненные продукты и т. д.

Одинокий мечтатель Шаппюи идет еще дальше и подает Учредительному собранию ряд докладных записок, где рекомендует ввести во Франции коммунизм и разбить всю страну на определенное число крупных коллективных хозяйств; в хозяйствах этих не существует индивидуальной семьи, мужчины и женщины живут в общежитиях, сельскохозяйственное и промышленное производство ведется по общему плану. Более или менее родственные идеи проводят публицисты Буассель, Госселен, Сильвен де Марешаль, а в начале 90-х годов выступает с проповедью социального уравнения и Гракх Бабеф. Но в массах эти идеи прививаются слабо, и в своих требованиях парижский пролетариат не идет дальше частичных реформ.

Несколько особняком и от «филантропов» и от коммунистически настроенных публицистов стоит организация, созданная в 1790 году аббатом Фоше, — так называемый «социальный кружок» (cercle social).

Издаваемый кружком орган «Железные уста» («Bouche de Fer») определяет свое направление следующим девизом: «все для народа, все через народ, все народу». «Железные уста» осуждают социальное неравенство, но практическая программа, выдвигаемая журналом, довольно скромна и не выходит из рамки буржуазного строя: учреждение национальных мастерских для безработных, принудительная продажа необрабатываемых земель, ограничение прав наследования таким образом, чтобы стоимость земельных участков, принадлежащих одному лицу, не превышала 50 тысяч франков, — вот содержание того «аграрного закона», против которого мечут громы и молнии не только умеренные, но и монтаньяры. К этой организации примыкают люди из самых различных слоев, но сколько-нибудь сплоченной группы они собою не представляют. Это — не политическая партия, а нечто вроде «союза для изучения социальной политики». Политическое влияние «социального кружка» слабо, и в 1792 г. он прекращает свое существование.

Эти течения, конечно, не остаются неизвестными для Бонома: он нередко наезжает в Париж, а с некоторыми из филантропов — Ларошфуко и д'Аржансоном — он кроме того связан личными отношениями. Но ни к одному из этих течений он примкнуть не может. Коммунистические идеи ему чужды: он — сложившийся индивидуалист, и общность имущества привлекает его столь же мало, как и наследственные привилегии.

Филантропические планы Ларошфуко, идея о том, что каждый гражданин имеет право на жизнь и должен быть обеспечен работой, не противоречат его мировоззрению, да и картины нищеты, которые он наблюдал в Париже и провинции, не могут оставить его равнодушным. Беднякам нужно помочь, социальные бедствия необходимо если не устранить, то хотя бы смягчить, — эта мысль окончательно укрепляется в нем под влиянием уроков революции. Но он слишком дальновиден, чтобы считать филантропию решением социальной проблемы. В нем все более и более крепнет убеждение, что решить ее может не социальная помощь, а развитие производительных сил. Индустрия — вот подлинный лозунг дня, предпринимательская деятельность — вот наиболее простое и действительное средство исцеления социальных зол.

Чем сильнее овладевают эти мысли Бономом, тем яснее становится ему, что в пероннском захолустьи ему не место.