(Пятнадцать дней спустя.)

Если б не письмо твое, chиre Sophie, я, конечно, не пропустила бы пятнадцати дней и продолжала бы свой ежедневный отчет о происшествиях, которые хотя и не совсем интересны, но уж, верно, срывали иногда улыбку с твоих уст. Вопрос же, который ты мне сделала так неожиданно, поставляет меня в необходимость наблюдать внимательнее за всем тем, что происходит вокруг меня, и только что не взвешивать каждое слышанное мною слово. Обязанность, возложенная тобою на меня, была бы свыше сил моих, если б героем нашим был не Старославский. К счастью моему, этот человек действует так резко, что подробный рассказ о поступках его, без всякого сомнения, послужит тебе лучшим ответом. Сообрази их, как умеешь, и выведи заключение, какое хочешь; я не беру на себя ни того, ни другого. Тебе известно то впечатление, которое произвела на меня первая встреча с соседом нашим в доме священника; наружность и манеры Старославского выказывают в нем человека хорошего тона; объяснение же причин, заставивших его отказаться крестить со мною, ты сама согласишься, выходит из общего порядка вещей, и потому не могло не показаться нам странным. Я не скрою, что второй встречи с ним я ожидала с некоторым беспокойством и никак не могла придумать, в каких отношениях будет со мною Старославский и какое выражение должна я буду придать лицу моему при нашей встрече. Я уж писала тебе, что отец заплатил ему визит, но, возвратясь, не говорил о соседе ни слова. Распрощавшись с Антониной и Купером, мы остались одни. Первые три дня одиночества нашего прошли довольно скучно; общество родственников, далеко не занимательное, как-то наполняло промежутки бесконечных летних дней. Отец всею душою предался своим занятиям; я старалась одушевиться его энтузиазмом; но и Днепр потерял в глазах моих часть своих прелестей; мы слишком часто видимся. Жозеф повторяется; деятельность его беспримерна, но бог с ним! Прогулки по тем же дорогам и тропинкам возмутительно похожи одна на другую, а читать, вечно читать – вредно для глаз, говорит доктор. Оставалось разложить краски, карандаши и кисти, спросить стакан воды, приняться за рисованье – плохой ресурс, когда рука не дерзала переступать границ, начерченных моим учителем! Незабудки, розы и тюльпаны так надоели, что я, скрепя сердце и только что не запершись на замок, решилась набросить пейзаж. Пока дитя моего воображения обозначилось неясно на бумаге и кисть не заменила карандаша, я была почти довольна собою; но едва дошло дело до красок и несколько пестрых пятен легло на те места, где предполагались скалы, небо, деревья и волны, отчаяние овладело мною, а рука невольно упала и выронила кисть. В эту самую минуту позади меня раздались шаги, я оглянулась – Старославский! Скрыть произведения моего было невозможно; я же, к довершению несчастия, наклеила бумагу на огромную доску, и гость, поклонясь мне, не мог не обратить внимания на пятна. «Ну что, если он будет довольно mauvais genre, чтобы похвалить талант мой!» – подумала я, и опасение это так меня заняло, что, нисколько не мешая гостю любоваться пейзажем, я превратилась в ожидание. Он не сказал ни слова и, подвинув кресло, сел рядом со мною, а я мысленно отдохнула и улыбнулась,

– Вы никогда не кончите этого рисунка, – сказал Старославский и без околичностей исчислил все неправильности очерка, взял мою кисть и в несколько смелых штрихов сделал именно то, что я хотела, но не умела сделать.

– Вы прекрасно рисуете, мсье Старославский, – заметила я, следуя за быстрыми успехами рисунка.

– Да, недурно, – отвечал он, не отводя глаз от бумаги.

Не прошло четверти часа, как прекрасный пейзаж заступил место моих пятен, и гость вручил его мне, объяснив притом некоторые правила, с которыми мой учитель, вероятно, забыл познакомить свою ученицу. От рисования разговор перешел к другим предметам. Старославский сообщил мне несколько новостей, вычитанных им в журналах, которых мы не получаем, предложил мне эти журналы – и два часа времени прошли так скоро, что возвращение отца, то есть час обеда наступил, как мне казалось, ранее обыкновенного. К вечеру гость заставил нас забыть, что он не старый, знакомый, и, прощаясь с ним, мы, то есть я и отец, в один голос просили соседа приезжать как можно чаще. Не знаю почему, но папa, в отсутствие Старославского, не говорил о нем ни слова; это обстоятельство тем более удивило меня, что отец имел привычку делать строгий анализ всем, кого мы принимали в дом.

На следующее утро журналы лежали на моем столе и при них записка; она заключала в себе каталог полученных Старославским с последнею почтою книг и нот и предложение выбрать из них то, что мне будет угодно, – и только; ни одной любезности, ни одной кудреватой фразы. Решительно, фаворит твой, Sophie, препорядочный человек, и я очень мило отвечала ему и приняла с благодарностью предложение. Прошел еще день, и ровно в час пополудни, гость, как и в последний раз, явился передо мною с тем же лицом, выражавшим простодушие и непринужденную, серьезную веселость. Я невольно протянула ему Руку, даже, кажется, покраснела немного, но он не обратил, разумеется, на это никакого внимания, положил шляпу и по-прежнему расположился рядом со мною.

– Вы читали? – спросил меня Старославский.

Я отвечала утвердительно.

– А если читали, то не продолжать – значит прерывать занятие для меня; такое отступление для ежедневного гостя нарушает порядок и ставит меня в необходимость бывать реже.

– А если так, то будем читать вместе, – отвечала я, смеясь.

Гость молча взял мою книгу, спросил, где я остановилась, и чтение продолжалось два часа; приход отца прекратил занятие наше, и вечер провели мы на берегу Днепра. Старославский поколебал доверенность отца к машинисту, доказав ему очень ясно, что мнение Жозефа справедливо и предприятие осуществиться не может.

Папa сделал гримасу, глубоко вздохнул, но отказаться от продолжения работ не решился, и в одиннадцать часов мы снова расстались с соседом. Мы были в саду, когда гостю подвел его грум знакомую нам лошадь-красавицу; не похвалить и не поласкать ее было невозможно. Старославский предложил мне ездить на ней, ручаясь за кротость своей любимицы, но я отказалась от лошади, согласясь быть его дамою во время первой прогулки. Он поклонился, сел в седло; новый страх овладел мною: я страшилась, что он поскачет, – но гость уехал шагом, а мы с отцом возвратились домой.

Остается передать подробности последнего свидания и заключить тем послание, которое, боюсь, покажется тебе слишком утомительным. Прошло еще трое суток, и ранее обыкновенного к крыльцу нашему подъехал тильбюри; из него вышел сосед: позади явился грум, державший в поводу его лошадь. Погода была ясная, но воздух прохладен, и для прогулки верхом нельзя было выбрать лучшего дня. Старославский все-таки был во фраке, но другого покроя; я заметила это потому, что, по свойственной мне привычке всегда чего-нибудь бояться, я боялась сюртука. Отец оканчивал еще последнюю чашку чаю, когда гость вошел. «Я предлагаю вам продолжительную прогулку, – сказал он, обращаясь ко мне, – а именно в Грустный Стан». Я взглянула на отца: он молчал, гость ожидал ответа; отвечать было надобно; я подумала, или, лучше сказать, не подумав, ограничилась замечанием: «Не далеко ли будет?»

– Десять верст, – отвечал Старославский, – но с нами тильбюри, дорога гладкая, и в полночь мы возвратимся обратно.

Если бы я сказала тебе, что не желала согласиться на предложение Старославского, то я бы солгала; к тому же упорное молчание и улыбка отца не доказывали ли, что он полагается вполне на благоразумие моего ответа. Я снова подумала и согласилась. Назови поступок мой как хочешь, chиre amie, я готова прочесть приговор свой в первом письме твоем; как бы то ни было, но чрез полчаса мы скакали мерным галопом очаровательною тропинкою, пролегавшею через темный лес; тильбюри и грум следовали за нами в самом близком расстоянии… Позволь, друг мой, прервать на минуту рассказ и объяснить тебе причину моего поступка. В обычаях английской аристократии принято, чтобы девушки прогуливались одни, в сопровождении посторонних, конечно, коротко знакомых мужчин, и благородство этих спутников служит верною порукою за безопасность нашего пола. Конечно, аристократия М…ского уезда не согласится с мнением англичан; но какое же мне до этого дело? А лишать себя невинного удовольствия из боязни скандализировать Антонину, конечно, не стоит. К счастью, на пути от Скорлупского до Грустного Стана не встретилось ни одного сюртука, ни одного кисейного платья с мысом, и о ветреном поступке моем не проведает никто. Ne sois donc pas prude, chиre amie,[31] и читай, я продолжаю.

Мы проговорили всю дорогу и незаметно доехали до готических ворот обширного двора, заросшего деревьями и кустарником.

Грустный Стан с первого взгляда оправдывает вполне свое название: он мрачен, грозен, но живописен до крайности. Почерневшие от времени высокие стены огромного дома напоминают те древние здания, которые подарил Петербургу гений Растрелли. Пруды тянутся по всем направлениям; церковь с множеством глав выглядывает из-за вековых сосен; кругом всей усадьбы дремучий лес, и лесу этому, кажется, нет конца.

У крыльца мы сошли с лошадей. Старославский подал мне руку у входа, сам отпер тяжелую дверь и ввел меня в обширную прихожую. Ни один слуга не вышел к нам на встречу – обстоятельство, которое, по-видимому, нимало не удивило хозяина, принявшего из рук моих шляпу и хлыстик. В первую минуту неожиданная пустота великолепного жилища Старославского произвела на ум мой странное впечатление. Мы молча перешли через темный, хотя двусветный зал, расписанный фреско по-старинному; гостиная и другие комнаты не уступали зале ни в мрачности, ни в древности, ни в строгом и вместе с тем изысканном для тогдашнего времени убранстве. Белые с позолотою скамьи, обитые алым сукном, и такие же столы симметрически расставлены были вдоль стен залы; резные диваны и кресла украшали первую гостиную; во второй расставлена была позолоченная мебель, а вокруг третьей тянулись турецкие диваны, обитые коврами. Картин и прочих предметов я рассмотреть не успела, потому что, признаюсь тебе, мне страх хотелось выйти на террасу, у подножия которой, в глубоком обрыве, протекал Днепр. Гигантские тополи, сосны и другие деревья симметрически группами разбросаны были по большому пространству; во всем были заметны следы чьей-то воли, мысли и трудов; сама природа, казалось, уступила права свои какому-то человеку; но когда и сколько веков прошло с тех пор, я дала себе слово расспросить о том Старославского. Сам он был мрачен, как его Грустный Стан, и эта мрачность шла им обоим. Я просила хозяина познакомить меня короче с домом, садом и окрестностями.

– Дом наведет на вас тоску, – отвечал Старославский, – сад не существует более, а окрестность полна таких воспоминаний, которые чуть ли не грустнее самого дома.

– Но, избрав целью прогулки нашей Грустный Стан, не имели ли вы намерения пококетничать им передо мною, мсье Старославский? – заметила я, смеясь.

– Пококетничать? конечно нет, но предложить его вам!

– Мне предложить Грустный Стан?

– Вам. Что же вы находите в этом чрезвычайного?

– Я не понимаю…

– Ну так я объясню вам.

– Это очень любопытно, – отвечала я, несколько смешавшись.

– Но прежде объяснения, Наталья Николаевна, – продолжал Старославский, – скажите мне откровенно, какими глазами смотрите вы на замужество? Допускаете ли вы возможность счастья без страсти и предпочитаете ли вы бешеной любви постоянное согласие супругов, основанное на симпатии? Наконец, при каком из этих двух условий, по мнению вашему, счастье вероятнее?

– Полагаю, при последнем, – отвечала я, все-таки не угадывая, чем кончит Старославский.

– А если так, то почему же Грустный Стан не будет вашим?

– Как моим?

– Конечно, вашим, Наталья Николаевна. Не имея никакой надежды внушить вам страсть или любовь к себе, я допускаю, однако ж, симпатию.

– Вы слишком скромны, мсье Старославский.

– Нет, – продолжал он спокойно, – но брак серьезная вещь, и, веря в возможность…

– Вы верите в возможность? – спросила я, смеясь.

– Почему же нет? Я говорю, вам, что не надеюсь внушить вам любовь, но не отвергаю в себе присутствия тех достоинств, которые могут составить счастье жены.

– Мсье Старославский, – перебила я все еще шуточным тоном, – согласитесь, что разговор наш принимает довольно странный оборот?

– И оборот этот вам не нравится?

– Я не понимаю настоящего его смысла.

– Он очень ясен.

– Смысл?

– Мы говорим о возможности принадлежать когда-нибудь друг другу.

– То есть говорите вы, мсье Старославский, это не все равно…

– Жаль, потому что на этом предложении я основываю мою будущность.

– Но ради бога, – воскликнула я почти с сердцем, – не заставьте меня найти Грустный Стан ваш прескучным станом и пожалеть о прозаических аллеях Скорлупского: в них вы были гораздо любезнее.

– Послушайте, Наталья Николаевна, – сказал Старославский, и лицо его приняло серьезное выражение, – вы молоды; жизнь в глазах ваших длинный ряд праздников, не делающий вас положительно счастливою, это правда, но…

– Я часто скучаю, мсье Старославский.

– Как скучают на балах. Ведь молодость пройдет, а бесконечный ряд дней, далеко не праздничных, стоит настороже. Вот я так уж первые из них встретил на пути и горько задумался. Одиночество грустно и бесцветно, как этот сад, как этот дом, как все, что окружает меня в моем Грустном Стане.

– Но вы еще так молоды?

– Не очень. Тридцать шесть лет.

– А воспоминания, а вся прелесть прошедшего?

– Прошедшего? – повторил с горькою улыбкою Старославский и, помолчав несколько минут, медленно встал с своего места и подал мне руку. – Послушайте! – сказал он с такою грустью, которой вспомнить не могу, – подарите воспоминаниям моим час времени.

– Охотно, – отвечала я, вставая в свою очередь. Мы сошли с террасы и молча отправились по заросшей тропинке, тянувшейся к церкви; остановясь у ветхой каменной часовни, Старославский предупредил меня, что в семействе его сохранилось обыкновение не закапывать гробов усопших, а сохранять их в погребе, и потом, не дождавшись ответа, отворил железную дверь, отступившую со скрипом и каким-то металлическим стенаньем. Сырой воздух часовни пахнул мне в лицо, я готова была отказаться от посещения могильного убежища Старославских, но отказаться было неловко, и мы вошли.

Против дверей находился род иконостаса, составленного из фамильных образов; в левом углу спускалась лестница; она была темна. Старославский вынул одну из зеленых свечей, вставленных в высокие серебряные подсвечники, и, снова подав мне руку, стал осторожно сводить меня по холодным ступеням лестницы. Я дрожала всем телом; ноги мои подкашивались, голова кружилась, но твердая рука поддерживала меня; рука эта была холоднее ступеней, холоднее надгробного воздуха, а лица провожатого моего я теперь не могу равнодушно вспомнить – так было оно бледно. Вторая железная дверь отперлась, в свою очередь; еще шаг – и мы оба очутились в кругу черных, продолговатых ящиков; на каждом из них блистали медные доски с черными надписями.

– Вам холодно? – спросил Старославский.

– Немного, – отвечала я нетвердым голосом. Мне стыдно было сознаться, что не холод, а ужас овладел мною совершенно. Не знаю, угадал ли Старославский истинную причину моего трепета или нет; по крайней мере он сделал вид, что не отгадывает, и, проведя меня мимо первого ряда гробов, остановился у двух, поставленных несколько поодаль от прочих и совершенно сохранившихся; один из них был очень велик, другой меньше.

– Тут хранятся останки моих родителей, – сказал он, указывая на ящики, – отец мой был честный человек, а мать добрая женщина. Может, они прожили бы долго и счастливо…

– Если б что? – воскликнула я.

– История жизни их слишком тесно связана с моею, – отвечал Старославский. – Рассказать ту и другую в эту минуту невозможно, отложим их до вечера.

Мы поклонились родительским гробам и пошли далее. Он продолжал знакомить меня с предками, переходя от одного ящика к другому. Проведя в обществе их еще с полчаса, мы, к большому моему удовольствию, вышли из часовни. Я вздохнула свободно, когда железная дверь заперлась за нами, а свежий воздух возвратил мне всю мою веселость.

– И вы часто бываете здесь, мсье Старославский? – спросила я его, стараясь возобновить разговор, который мог бы вызвать его на откровенность.

– Каждый раз, когда мне бывает грустно и тяжело.

– Но сознание в настоящей скуке не любезно.

– Я сказал грусть, а в настоящую минуту этим чувством я действительно обязан вам… вы не хотели понять меня…

– Возобновление шутки!

– Нет, не шутки, а самого серьезного разговора, которого конец вы должны были бы выслушать из дружбы ко мне.

Слово «дружба», произнесенное Старославский в первый раз с тех пор, как мы знакомы, произвело на меня странное, но вместе с тем приятное впечатление; впрочем, чувства этого отвергнуть я не могла ни в каком случае, потому что не могла не отдавать полной справедливости прекрасным свойствам этого человека; признаюсь тебе более: самолюбию моему льстила дружба Старославского. Итак, не думая долго, я отвечала ему, что готова выслушать его с участием, вполне достойным того чувства, во имя которого он требовал моего внимания. Старославский крепко пожал мне руку, улыбнулся и, внимательно посмотрев на меня, сделал мне еще предложение, но такое, какого, конечно, не делал двадцатилетней девушке ни один тридцатишестилетний мужчина. Сделай это другой, а не Старославский – я не ручаюсь, или, лучше сказать, не знаю, что б я отвечала; но вот самое предложение:

– Наталья Николаевна, чтоб иметь терпение выслушать то, что я желаю рассказать вам, недостаточно участия друга; я дружбе вашей не верю, – сказал Старославский. – Вы допускаете возможность быть счастливою, не любя любовию своего мужа… вы сказали это, не правда ли? Подарите же мне несколько часов подобного счастия и, пока вы в Грустном Стане, смотрите на него и на все ему принадлежащее, как на вашу собственность…

– А вы, мсье Старославский, какими глазами будете смотреть на меня в это время? – воскликнула я очень наивно.

– А я на это время буду видеть в вас жену, конечно, жену, не влюбленную в своего мужа, но возвратившую ему одним правом любить ее все блага, доступные человеку, все утраченное счастье… Я требую невозможного, знаю, но подумайте, Наталья Николаевна, что отказ оскорбит не самолюбие, а сердце. (Он сделался в эту минуту немного страшен, ma chиre!)

– Je vous йcoute, Paul![32] – сказала я, смеясь и покраснев до ушей. Что произошло тогда в Старославском, не знаю; неожиданность моего ответа, а может быть, и удовольствие услышать подобный ответ сделали то, что счастье, как говорится, отразилось во всем его существе: глаза сверкнули, лицо покрылось живым румянцем; он хотел, кажется, сказать что-то, но не сказал ни слова, и зачем было говорить? Я поняла взгляд и не раскаялась в ответе; взгляд был красноречивее слов!.. Sophie, ради бога, не делай страшной ошибки, не обвиняй меня в кокетстве; Нет! Старославский был прав: женщина может быть счастлива, сделавшись его женою; впрочем, он, кажется, сказал… но в сторону рассуждения!

Мы продолжали идти молча, но не той тропинкой, которою шли в церковь, а другою, во сто крат живописнее; рядом с нею извивался быстрый поток, бежавший с горы; в иных местах он расширялся, в других, как бы приостановясь, падал каскадами и, снова пенясь и журча, продолжал путь свой по направлению к Днепру.

– Как мила эта часть сада! – проговорила я наконец; а похвалила я эту часть, сада для того, чтобы прервать молчание, которое, вероятно, было столько же тягостно дляСтарославского, сколько и для меня.

– Да, Nathalie, – отвечал он серьезно, – сад недурен вообще, но он запущен.

Слово «Nathalie» снова заставило меня покраснеть; но минутный муж мой смотрел в сторону, и мы пошли далее. Пейзажи сменялись с невероятною быстротою; я несколько раз принималась хвалить места, и уже не на шутку. Старославский, казалось, разделял мой восторг, и, после продолжительной прогулки, мы подошли к оранжереям; они были в большем порядке, чем все, окружавшее их. Старославский постучал в дверь, и на стук явился кто-то в пестром полуфраке.

– Это главный садовник наш Herr Wing, – сказал Старославский.

Я отвечала улыбкою на поклон нашего садовника, по-видимому, доброго немца.

– Сообщите ему, Nathalie, все, что желаете вы, чтоб было сделано в саду, а за точное выполнение всего вами приказанного отвечаю я, – прибавил Старославский серьезным тоном.

Что бы ты сделала, chиre amie, на моем месте? Бог мой, чего бы не дала я за возможность услышать ответ твой! Впрочем, о чем я спрашиваю? Приняв на себя роль жены, могла ли бы ты отказаться от счастья превратить одичалый сад Грустного Стана в очаровательный, восхитительный, в сад, который напоминал бы уголок Павловска? Это самое я и сделала. Приказания мои посыпались на Негг Wing с быстротою виденного мною потока, который, в свою очередь, конечно, был не забыт, и в двух местах в самом скором времени должны были явиться два островка с проволочным мостиком, с кучею цветов, и проч. и проч. Где ж все перечесть? Как передать новый план, созданный хоть мимолетным, а все-таки счастием? Je suis folle, chиre amie,[33] не правда ли? Но что ж делать? он этого хотел, твой Старославский, а я, ты знаешь, всегда была склонна к сумасшествию, а бабушка и умерла от этого. В четыре часа я так устала и мне так захотелось есть, что я сама напомнила об обеде. Обед был превкусный, я ела как пансионерка, а кофе принесли нам на террасу.

– Вы, конечно, захотите отдохнуть – комната ваша ожидает вас, – сказал Старославский, вставая.

– Нет, это уж слишком! Как, моя комната? – воскликнула я таким тоном и с таким глупым выражением лица, что Старославский не выдержал и расхохотался.

– Конечно, ваша, Nathalie, и я сам провожу вас в нее.

Он препросто взял меня за руку и повел за собою, а любопытство мое было так сильно, что я не только не оказала никакого сопротивления, но, кажется, перегнала Ста-рославского, и не пошла, а побежала вперед… Тут останавливается перо, потому что чернила так грязны и черны, что ими нельзя описать так называемую мою комнату. Возьми, Sophie, самую хорошенькую корзинку, какую, впрочем, может создать одно воображение, но, ради бога, не золотую и не позолоченную, а из vieux saxe,[34] посади в нее лучший букет цветов, и в нем, если сумеешь, устрой себе rйduit[35] 2. Обо всем прочем говорить не буду; я, кажется, видела это все во сне, и в самом ли деле существует подобный rйduit, не отвечаю… Знаешь ли, друг мой, что если б кто-нибудь заставил меня прочесть письмо мое, я разорвала бы его до отправления; читай уже ты, а мне остается еще передать тебе странную историю Старославского, рассказанную им самим на террасе нашего дома – называю дом его нашим, потому что в минуту рассказа я называла Грустный Стан не его, а нашим и все несчастия Старославского нашими собственными несчастиями. Слушай же.

Начинаю с того, что легенда, прочитанная отцом моим и мною в древней книге, не басня, а факт, и предок мой, богатый польский пан, действительно был злейшим врагом русского боярина, предка Старославских. Похищение красавицы, дочери боярина, сыном пана, произошло на том самом месте, где ныне дом Грустного Стана, а ров в лесу, где была предполагаемая пещера, и обитель обещал мне показать Старослазский; все эти места находятся в равном расстоянии от двух наших усадеб. Что же касается до явления, повторяющегося ежегодно в ночь убийства пустынника, то он сказал мне, что ужасов этих он не слыхал сам, находясь каждый раз, как нарочно, вне Грустного Стана, но что поверье существует в народе до сих пор… Ужасно, не правда ли, ma chиre? Мы дали друг другу слово провести эту страшную ночь на нашем скорлупском балконе.

История предков Старославского интересна, но длинна, и потому перейдем к настоящему представителю их, жизнь которого во сто раз интереснее. Рассказ его передаю тебе точно в таких же выражениях, в каких передан он был мне.

Счастие родителей Старославского отравлено было предсказаниями, исполнившимися с такою точностью, что приписывать подобное исполнение случайности было бы действительно трудно. Но в сторону отступления, и слушай самого рассказчика.

«Кому-то из предков моих, не знаю в какую именно эпоху, – начал Старославский, – предсказано было, что брак его и всех старших членов нисходящего поколения сопряжен будет с явлением более или менее чрезвычайным. Предсказание выполнилось как над первым, так и над всеми последующими без исключения. Пропустим давно забытых прадедов и начнем с деда. В царствование Екатерины он дрался с турками и, выменяв у одного из турецких пашей на красивую лошадь красавицу-гречанку, привез ее в Россию и женился на ней, вопреки родственному гневу всех прочих Старославских. Старшим из детей его был отец мой, вторым – дядя, бывший моложе отца годами пятью.

Оба служили недолго и, выйдя в отставку в одно время, положили не разделять наследия родительского и поселиться в Грустном Стане. Полк, в котором они служили, стоял в Польше. На пути в деревню, не найдя лошадей в одном из пограничных польских местечек, они остановились ночевать; там вечер предстоял длинный. «Есть у нас гадальщица», – сказал еврей-фактор. «Прекрасно!» – воскликнули молодые люди и, приказав указать им жилище гадальщицы, отправились к ней. В полуразвалившейся избушке, грязной, низкой и наполненной всеми необходимыми Предметами для смущения доверчивых умов тогдашнего времени, нашли они безобразную женщину с кошкой, петухом и ручным ястребом. Еврей назвал гостей и именем их обещал хороший подарок за хорошую весть.

– Дай за дурную, так будет весточка для тебя, – отвечала она, обращаясь к дяде. Отец попытался избавить брата от дальнейших объяснений с гадальщицею, но труд был напрасен, и дяде предсказана была смерть в день свадьбы старшего брата, то есть отца моего.

– Ты лжешь, старуха! потому что я никогда не женюсь, – воскликнул отец, бросая на стол несколько червонцев и отворяя дверь, чтоб выйти из роковой избы; но, к несчастью, старуха успела прибавить еще несколько слов, так страшно подействовавших на всю жизнь моих родителей:

– А не женишься, все-таки брата не спасешь; да берегись четверга!

Последовавшие за тем три дня проведены были братьями в дороге. Повторяя предсказанное гадальщицею, оба смеялись, и отец, для совершенного успокоения дяди, которого любил искренно, клялся ему, что чувствует отвращение к женщинам вообще и, конечно, без всяких предсказаний никогда не решился бы вступить в брак даже с первою красавицею в мире. Дядя, с своей стороны, трунил над мнимым отвращением отца, над его суеверием и в свою очередь дал отцу честное слово, что если когда-нибудь ему покажется, что брат его избегает женитьбы, то он застрелится непременно. Тем кончились прения, и долго речь о старухе не возобновлялась между братьями. Прошли три года; жизнь улыбалась обоим. В один из зимних дней получили братья приглашение на свадьбу: соседи выдавали дочь свою за довольно богатого, но пожилого помещика. «Едем», – сказал дядя, и в тот же вечер явились они к соседям. Невеста была грустна, бледна и задумчива; жениха ожидали на следующее утро, то есть к самому брачному обряду. Протанцевав до полуночи, все разошлись по спальням. Отца и дядю поместили в самом доме, прочих кой-куда, и все улеглись. На следующее утро дядя за чаем завел с отцом моим речь о невесте и спросил, между прочим, нравится ли она ему.

– В другое время я, может быть, сказал бы «нет», – отвечал мой отец, смеясь, – но сегодня она выходит замуж, и нет причин скрывать настоящее мнение: девушка мила, умна, скромна, и, женись ты на ней, я бы поздравил себя с премилой сестрой…

– И ты все это говоришь серьезно? – спросил дядя.

– Конечно, очень серьезно!

– В таком случае, – продолжал дядя, – женится на ней не жених и не я, а тот, кто внушил ей любовь искреннюю.

– Но кто же этот счастливец? – воскликнул отец, – и как ты мог проникнуть в тайны сердца невесты?

– Очень просто, – отвечал дядя, – я сегодняшней ночью подслушал невольно как слезы несчастной девушки, так равно и признания ее матери, плакавшей с нею вместе, но не имевшей никакой возможности спасти дочь от непреклонной воли своего мужа; предмет же любви невесты – ты…

Изумление отца моего лишило его на время способности говорить; воспользовавшись этим обстоятельством, дядя подтвердил клятву застрелиться немедленно, если отец тотчас же не решится просить у родителей руку чужой невесты.

– Неужели ты думаешь, – говорил он, – что пошлые и бессмысленные россказни глупой старухи могли хотя на секунду показаться мне делом серьезным? И как ни проста была баба, а все же, занимаясь ремеслом своим несколько десятков лет, не могла она не догадаться, что озадачить подобную нам практику можно было не простым обещанием счастия, а чем-нибудь разительным, новым. Вот тебе и четверги, и смерть, и все прочее! Но откажись ты от невесты – предсказание выполнится вполовину, за это уж ручаюсь я… а умирать мне, право, не хочется.

В то же утро обвенчан был отец на дочери соседа, и в то же утро дядя, никем не замеченный, скрылся из дома, а возвратился он в дом простреленный первым женихом невесты, которого встретил на пути и вызвал на смертельный поединок.

Дядя, умирая, назвал старуху, прибавил еще несколько невнятных слов, и последнее было «четверг!».

День этот сделался роковым днем для бедных моих родителей. Смерть дяди приписывали они себе, оплакивали его ежедневно и с трепетом встречали четверг каждой недели. Все попытки разуверить их в действительности предсказаний оставались без успеха, а, по прошествии нескольких месяцев, к постоянному и страшному ожиданию неведомого несчастия присоединилось новое – мать моя почувствовала себя беременною, и обрадованный мгновенно отец вспомнил все-таки о четверге и стал страшиться за минуту моего рождения; на этот раз страх его был напрасен, и появление мое на свете не имело дурных последствий для матери: она выздоровела, полюбила меня страстно, и даже мало-помалу начинала если не забывать, то по крайней мере не так часто говорить о старухе. Смотря на жену, и отец казался счастливее; но с наступлением весны обманчивое солнце вызвало мать мою на балкон, и к вечеру оказалась лихорадка и кашель. Городской медик прописал лекарство и уехал; через неделю тот же медик пожал плечами, а чрез две объявил, что больная не переживет суток, то есть не доживет до пятницы… Сбылось! В четверг ее не стало… Ум отца не выдержал удара, и первые четыре месяца он смеялся слишком громко. Я был дитятей; но слуги его, вспоминая об этом смехе, содрогались. В последующие месяцы он пришел в себя и стал рыдать; слуги благодарили бога за слезы и плакали от радости. Но минул год, и в день поминовения матери, когда дьякон произнес имя покойной, в груди отца, при возгласе этом, оборвалось что-то; он схватил себя за грудь, и в первый раз улыбнулся не так, как безумный; улыбка эта была последняя, а в пятницу, то есть на следующий день, я играл с блестящею бахромою золотой парчи, покрывавшей тело отца. Те же слуги помнят улыбку посиневших уст его и складки смеявшихся глаз, но глаз неподвижных и мутных… Улыбкой этой отвечал он, вероятно, на замогильный привет матери… Меня с кормилицею перевезли на воспитание в дом деда; он же принял под свое управление и Грустный Стан, и прочее наследство. Преимущественно занималась мною старушка-бабушка; украдкой наделяла она меня сластями и горько плакала, когда я на вопрос, где папа и мама, указывал пальчиком на видневшийся сквозь рощу шпиль родной колокольни Грустного Стана. За слезы бабушки бранил ее дед, называл плаксивой бабой, а меня баловнем и ласкал тогда только, когда в дом его приезжали гости. Двух лет от роду, я обязан был рассказывать со всеми продробностями приезжим, как предсказала старуха-колдунья, что дядя умрет в день свадьбы отца, что отцу и матери страшен четверг и как одного застрелил жених, а другие умерли. В продолжение заученного рассказа дед, бывало, гладил меня по голове, называл молодцом и трепал по щечкам, дополняя детское повествование мое разными прибаутками. Гораздо позже понял я все неприличие подобной болтовни и однажды решительно отказался делать из родительских несчастий нечто вроде сказки для развлечения соседей; мне было в ту пору шесть лет. Дед с удивлением посмотрел на меня, потом прикрикнул и, топнув ногою, приказал говорить; я молчал и заплатил за ослушание наказанием… вся юность моя превратилась в ряд физических и моральных страданий. Десяти лет я оплакивал кончину доброй бабки, место которой в доме деда заступила злая ключница. На четырнадцатом году меня стали учить грамоте, а на пятнадцатом я узнал, что наследие отца назначили к продаже; дед расстроил имение, продал, что мог, и отказался от опеки. Мне помнится, что в эту эпоху говорили часто о губернских выборах, и дед сердился, но за что и на кого – не знаю. Вдруг в одно утро к нам во двор въехала прекрасная карета, вышел из нее какой-то господин, и, полчаса спустя, меня потребовали в кабинет деда. «Не для того ли, чтоб рассказать приезжему о старухе и предсказаниях?» – подумал я и отправился с полною уверенностью быть наказанным за новое ослушание; но я ошибся, и причина зова оказалась совершенно противною моим ожиданиям. Дед представил меня господину благородной наружности, который приветливо взял меня за руку и посадил рядом с собою. Он пристально вглядывался в мое лицо, и мне становилось неловко; взгляд этот проникал мне в самую душу; я вертелся на стуле, не смея поднять глаз ни на деда, ни на гостя, дед был мрачнее обыкновенного. «Чему учили его?» – спросил наконец господин, обращаясь к деду. «Всему», – отвечал тот отрывисто. Гость с подобным же вопросом обратился ко мне; я молчал; мне совестно было сознаться, что знание мое ограничивалось русскою грамотою и первыми четырьмя правилами арифметики.

– Вы поедете со мною, – прибавил гость, вставая, и, не поклонясь даже деду, он торопливо вышел из кабинета, пропустив меня вперед. Дед хотел было удержать меня в деревне еще на некоторое время, отговариваясь невозможностью снабдить меня в эту минуту всем нужным для отъезда, но господин усадил меня в карету, сел возле меня, захлопнул дверцу и закричал «пошел!».

Едва мы отъехали от крыльца дедовского дома, как господин снова взял меня за руку и с нежностью стал расспрашивать о прошлой жизни моей, об учителях, обо всем до меня касавшемся; потом убеждал приложить все старание к приобретению познаний, необходимых для лет моих; уверял в участии ко мне и в готовности быть полезным во всех отношениях и до того ободрил и расположил меня к себе, что под вечер, прибыв в губернский город, о существовании которого, впрочем, я едва ли слышал в доме деда, добрый господин уж казался мне самым близким родным. В самое короткое время я совершенно преобразовался, и участие благодетеля пристрастило меня как к нему, так и ко всем новым наставникам моим. Новый мир представился глазам неопытным, новые потребности возродились в душе, и ученье не только не утомляло меня, но сделалось необходимостью. Чистая и светлая комната в прекрасном доме благодетеля была отдана в мое распоряжение; все часы дня получили свое назначение, и по вечерам науки сменялись танцами, фехтованием и чтением вслух. Впоследствии уж я понял, какому обстоятельству обязан я был настоящим своим благополучием. Мне растолковали, что покровителя моего выбрало дворянство губернии своим предводителем и что поступок его со мною был одним из тех поступков, которые доставили ему репутацию благородного и благодетельного человека. Итак, я жил и воспитывался в доме нового предводителя, оставившего семейство свое в столице и пожертвовавшего целые три года на святое и строгое, как он говорил, исполнение возложенных на него обязанностей. Эти счастливые три года промчались как один день, и уж семнадцатилетним юношею обнял я в последний раз моего благодетеля, смешавшего слезы свои с моими. Мы простились; он оставил обожавший его край, а я записался на службу в тот самый полк, в котором служили некогда отец и дядя, и, не теряя времени, отправился в Польшу. Много перемен произошло в эти три года, как собственно во мне, так и во всем, до меня касавшемся. Оказалось, что расстроенное дедом именье мое не только не поступило в продажу, но распоряжениями все-таки предводителя приведено было в порядок и доходами уплатились прежде сделанные долги. Он же, мой благодетель, выбрал мне из среды дворян попечителя и, прощаясь, обязал меня честным словом не входить самому до совершеннолетия ни в какие распоряжения по наследству, а довольствоваться назначенною им же суммою для прожитка на службе; главное же – при воспоминании о прошедшем не произносить никогда его имени. Я свято выполнил обет и, даже встретившись с ним впоследствии, не бросился в его объятия, а отвечал учтивым поклоном на равнодушное приветствие человека, забывавшего, по-видимому, только одно добро, им сделанное.

В девятнадцать лет меня произвели в офицеры, а полк перешел в Россию. Не назову губернии: для вас это не интересно… Я скучал. Взвод мой расположен был в двух деревушках, принадлежавших вдове-помещице, которая говорила довольно вычурно по-французски и, улыбаясь, засыпала в гостиной, среди многочисленного общества, а скупость довела до совершенства. Вероятно, из экономии помещица воспитывала двух дочерей своих где-то, но, говоря о них, проливала слезы умиления и превозносила девушек до небес. По воскресеньям, в числе прочих товарищей, получал я приглашения откушать, а являлся обыкновенно один. Так прошла осень, прошла зима; в первые весенние дни вдова-помещица снарядилась в путь за дочерьми, и деревушки наши потеряли с нею последнее развлечение. Не получая ответа на письма мои к благодетелю, я в свою очередь перестал писать к нему…

С наступлением первых ясных дней мая и с отъездом вдовы-помещицы за дочерьми, положение мое сделалось еще несноснее. По соседям я не ездил; всякое другое общество, выходившее из круга товарищей, страшило меня до чрезвычайности; присутствие женщин пугало меня до того, что при появлении их вся кровь бросалась мне в лицо, и, раскрасневшись, я убегал из комнаты. Сколько раз припоминал я разговоры товарищей моих с дамами, всю пошлость их любезностей и непринужденность улыбок, отвечавших на эти любезности, я спрашивал самого себя, почему я так строг к своей собственной особе и что удерживает язык мой говорить подобный же вздор? В поощрительных дамских улыбках сомневаться я не считал себя вправе, потому что наружность моя не уступала в благовидности наружности товарищей, а сверх того, французский язык давал мне страшное преимущество перед ними, употреблявшими очень часто женский род вместо мужского; произношения же и сравнивать было нельзя. Мне даже нередко казалось, что супруга нашего доктора, тридцатипятилетняя кокетка, обращалась ко мне чаще, чем к другим. Избегнуть же докторши, как избегал я присутствия прочих дам, было невозможно, хотя и прочих я избегал по какому-то неопределенному чувству, далеко не похожему на равнодушие к прекрасному полу.

Точно таким застало меня приглашение возвратившейся помещицы пожаловать к ней откушать. Записку передал слуга моему денщику, не упомянув ни слова о том, был ли кто из посторонних у помещицы, или общество наше на этот раз должно было ограничиться хозяйкой, старым дворянином-управляющим, пожилою старушкою, бедною родственницею, двумя девочками, детьми чьими-то из соседства, и мною. Облачась в сюртук и приказав оседлать лошадь, поскакал я в село помещицы. Но, о ужас! в первой комнате повстречалось мне новое лицо, и прехорошенькое; оно было очень молодо и очень свежо; девочка лет шестнадцати, вертясь, приседала так низко, что платье ее, раздуваясь, представляло фижмы. Завидя офицера, она крикнула; я обмер и побежал вперед. В гостиной, рядом с хозяйкой, второе восхитительное личико, несколько старее первого; я поклонился неловко, оглянулся назад и стал уже высматривать окно, в которое выскочил бы с радостью, но окна были заперты, и помещица отрекомендовала меня старшей дочери: я вздохнул, сломал козырек фуражки и молча уселся в кресло. Только после супа решился я заговорить и обратиться с каким-то вопросом к одной из бедных девочек, старинной моей знакомке. Помнится, я похвалил пруд, который виднелся из двери, ведущей на балкон.

– Любите вы удить рыбу? – спросила дочь хозяйки.

– Как же-с, с большим удовольствием, – отвечал я, хватаясь обеими руками за салфетку, которую поднес было к лицу вместо платка.

Таково было начало знакомства моего с новыми лицами. После обеда меньшая дочь, прыгая, побежала за удочками; мать улеглась заснуть, а я остался с старшею дочерью.

Я пропускаю первое время и приступаю к новой эпохе – к эпохе нравственной перемены, происшедшей во мне, – продолжал Старославский, – промежуток этот я ограничиваю одним месяцем, то есть маем.

В июне приглашения покушать прекратились вовсе, и прекратились, как совершенно ненужные формы, принятые обществом для тех лиц, которые являются только вследствие приглашений: я проводил все дни у помещицы и возвращался домой нередко за полночь. Все мысли мои устремлены были на один предмет, вся будущность моя ограничилась одною надеждою; короче, если когда-нибудь и в каком-нибудь краю света существовало чувство, называемое поэтами чистою, бескорыстною любовью, то, конечно, чувство это внушила мне старшая дочь помещицы».

– Опишите мне предмет страсти вашей как можно отчетливее, – сказала я, прерывая Старославского. Я сделала этот вопрос потому, что мне очень любопытно было знать, что приблизительно нужно, чтоб… но это вздор… посторонняя вещь…

– Извольте, – отвечал Старославский.

И вот он, портрет, его первой любви, первой страсти… Notez, ma chиre![36]

Во-первых, имя ее… но что в имени? приступим к наружности: рост средний, возраст-19-ть лет, ножка и ручка очаровательны, черты лица неправильные, нос велик, может быть, даже слишком, но глаза такие, каких Старославский не встречал; улыбка удивительная; белизна кожи баснословная; коса, напоминающая косы женщин Фраскати, хотя и не черная; во всех движениях тела какая-то нега, лень, а в голосе целый мир гармонии.

Предмет страсти Старославского, по словам его, не походил на нас, обыкновенных созданий, а отличался чем-то неуловимым, недоступным даже понятию женщины; то была ни дитя, ни женщина, ни гений добра, ни дух тьмы, а изящная смесь всего пленительного, обаятельного и пр. и пр.

«Расставаясь с нею по вечерам, – продолжал Старославский, – я уносил в сердце своем и надежду, и радость, и блаженство; а когда я возвращался к ней на другое утро, все ощущения, наполнявшие мое сердце, разлетались как дым, и холодность красавицы вливала в то же сердце целый океан отчаяния. „Но может ли это существо любить меня? – спрашивал я сам себя, – и способно ли оно, наконец, любить что-нибудь, или назначение его иное?“ И тут ум мой начинал возноситься под облака, искать подобных ей в обителях надзвездных…»

Впрочем, рассказывая подобные вещи, Старославский заглядывал и в другие места, потемнее обителей надзвездных… Слушая со вниманием, и… не скрою от тебя, с чувством не совсем приятным трогательное повествование первой любви моего минутного супруга, я старалась уловить в глазах его то выражение, по которому обыкновенно судят о силе впечатления, производимого рассказом на самого рассказчика. Я старалась угадать, любил ли он еще свою первую любовь или ненавидел ее, не насмехался ли он над собою и над своим минувшим, чтоб самопожертвованием искупить заблуждение неопытного сердца, а может быть, и самое сознание его было делом расчета: желая предупредить нескромность бесстрастного свидетеля его прежней страсти, тридцатишестилетний Старославский приготовлял ум светской женщины к слушанию забавной истории его первой любви, и женщина, конечно, отвечала бы предателю: «Я знаю эту повесть: ее рассказывал мне сам Старославский; сам Старославский смеялся над собою; а, осуждая себя, не оправдывал ли он тем самым свое прошлое?» Но глаза рассказчика, казалось, не одушевлялись речью; слушая его, я как бы читала книгу, и читала ее со вниманием.

– Итак, вы очень любили молодую героиню вашу? – спросила я, – и чувство это в вас было не безотчетно, не слепо, как оно бывает у молодых людей, пользующихся первым позволением любить?…

– Нет, не слепо и не безотчетно, – отвечал Старославский, – потому что любовь моя находила отголосок во всем ее существе. Случалось ли мне в присутствии ее увлекаться чтением поэтов, восторг мой мгновенно отражался в ее душе. Одинаково действовали на нас одни и те же сочетания звуков, одна и та же гармония, и редко какие бы то ни были замечания не оказывались совершенно схожими; короче, мы, казалось, смотрели на жизнь, на свет, на людей и на все одними глазами, дышали одной грудью и были так счастливы, что мысль о женитьбе не приходила мне на ум. Не могли ли мы проводить, за весьма малым исключением, целые дни далеко от всех, глаз на глаз? Не давал ли я ей тех нежных имен, которых не отыщете нигде? Не улыбалась ли она на мое признание в любви вечной, неизменной?… Я до безумия любил Шопена; пьесы его, разыгранные ею, с ума бы свели самого автора, вероятно, она чувствовала их глубоко, а я… я весь был чувство. И сколько сокровищ в одном существе!

Наступила осень; начались дожди; цветы увяли, а помещица простудила бок; решено было отправиться на зиму в Москву. Я плакал, плакала меньшая сестра: ей жаль было меня; впрочем, бывали минуты, когда хорошенькое дитя и прыгало от радости при мысли о предстоящих балах, театрах, свиданьях с пансионскими подругами и катанье в санях. Все в ней было непринужденно и мило; она знала, что я люблю сестру; а этой причины достаточно было, чтоб любить меня. Старшая пользовалась обожанием меньшой.

Выпал снег; уложили сундуки, обложили ими возок, кибитку, сани; отслужили напутный молебен, пообедали в десять часов утра, надели теплые капоты, шапочки, присели на минуту, простились со мною, с дворней – и уехали! Я остался на крыльце с обнаженною головою и простоял долго и молча; к вечеру, возвратясь в деревушку, где стоял взвод мой, я почувствовал дрожь во всем теле, а на следующий день занемог горячкою: пролежал месяц – писем не было… силы возвратились. Я сам написал предлинное послание: на него отвечали с любовью; я написал еще, и еще ответ; короче, в архиве моем хранилась когда-то куча писем, одно другого нежнее.

Но сократим рассказ (сказал Старославский, по-видимому, заметив нетерпение, с которым я слушала его). С возвращением весны возвратилась и помещица в свою усадьбу, возвратились и дочери; с ними возвратилось и мое счастие. Старшая, улыбаясь, протянула мне одну руку, меньшая – обе; в глазах ее было больше радости. Это было очень натурально: нужно ли ей было скрывать то, что происходило в сердце?

Москва расстроила здоровье предмета моей страсти: ее заставляли выезжать, танцевать, любезничать, когда ей было вовсе не до того. Бедная, похудела и побледнела. Медики предписали ей ранние прогулки, молоко и ванны. Я вставал с солнцем, и мы прогуливались вдвоем. Попечитель мой уведомил меня, что дед зовет меня к себе: я не отвечал попечителю… Недуг моей возлюбленной усиливался, а помещица спала, и все утро, и все после обеда, и всю ночь спала – а кто ж мог заменить меня у больной и из чьих рук стала бы она принимать отвратительную микстуру, как не из моих?

Однажды мне вздумалось рассеять больную охотою за дикими утками. Лодка отвезла нас на один из островков озера, принадлежавшего помещице; а я, приказав гребцам загонять к нам уток, остался вдвоем с моею больною. Мы проговорили до полуночи. Утки часто опускались стадами на самом близком расстоянии от острова, но я забыл ружье, и что ни думали загонявшие дичь об отсутствии выстрелов, а нам было очень хорошо: мы в первый раз рассуждали о будущем. Она с восторгом помышляла об окрестностях Ревеля, о прохладе морских ванн, о вечерних прогулках по песчаному берегу моря. При выгодной продаже хлеба, мать обещала дочерям свозить их куда-то на воды.

«Как мало нужно, чтобы доставить счастье существу этому!» – думал я, с восторгом слушая мечты ее о поездке в Ревель: а Палермо с его стройными пальмами, а Сорренто с его голубым заливом, а чудный Неаполь, а Шамуни с бесконечным ковром душистых цветов, а прекрасная Венеция, а наконец, и Грустный Стан!.. По прошествии долгой и счастливой весны жизни, как отрадно будет в родных стенах его вместе с нею безмятежно ждать и сумерек и ночи!.. Но в ту минуту, когда, обремененное долгами, все наследство родителей едва избегло продажи с публичного торга, мог ли я обнаружить ей свои предположения? Она была так молода и так любила меня! Надлежало ожидать, а ожидать, любя и надеясь, не верх ли счастья?

Наступила новая зима и с нею новые сборы к отъезду. На этот раз я впал в отчаяние. Тысячу раз на день брался я за перо, но писать не мог – не находил ни слов, ни выражений. Нравственные отношения наши были так близки, что пустые фразы не могли более удовлетворять меня. Говорить ей о любви… зачем? не была ли она в ней уверена? Говорить о прошлом? Прошлое не забывалось! В конце января я получил откомандировку по делам службы. Лечу в Москву. Сердце мое готово было выскочить из груди, когда с Поклонной горы я увидел золотые главы соборов; но счастье не убивает: я остался жив и здоров. Переодевшись в гостинице, я поскакал к ней. Был вечер. Отыскать дом, позвонить у подъезда, спросить, здорова ли, у себя ли, и вбежать в гостиную – все это было делом минуты. Меньшая сестра с криком радости бросилась ко мне навстречу; в прелестных глазках ее даже блеснула слеза; я расцеловал бы эти глазки, но комнаты были полны гостей: на голове матери качалось перо, а плечи и руки были обнажены. Я неожиданно напал на званый вечер. Забыв обычную застенчивость, не замечая никого, я ищу ее глазами, но не вижу. «Одевается, – шепчет сестра, – ей сказали… она спешит»… Проходит пять минут, полчаса, час, сколько нескончаемых веков! Наконец вот и она! В белом платье с букетом белых камелий – и как хороша! Гости кланяются, им поклон, поклон и мне… но как же иначе? И по какому праву пал бы я к ее ногам, когда в доме званый вечер, а хозяйка дома не принадлежит ли гостям? гостиная не островок на озере!

– Как рада, что вижу вас! – говорит мне мать, только что не на ухо, – давно бы к нам, в Москву; у нас так весело. Вы танцуете?

– Нет… да… впрочем, конечно да… и все что угодно… – пробормотал я в ответ матери, которая перешла к другим.

Первый аккорд кадрили; меньшая дочь ангажирует меня. Очень рад! Но она? Мне бы хотелось с нею…

– Сестра ангажирована на весь вечер.

– Ужасно! но делать нечего…

Еще три часа, и гости разъедутся, и тогда… Но, бог мой, как прекрасна жизнь, как прекрасна чистая любовь!»

– Любили ли вы когда-нибудь? – спросил меня Старославский, неожиданно прерывая свой рассказ.

– Продолжайте, – отвечала я рассеянно. Меня почти оскорбил вопрос его в эту минуту… И какое ему дело, любила ли я, ma chиre? He правда ли, что вопрос был неуместный?

«Вечер кончился; на рассвете гости взялись было за шляпы… я торжествовал! Меньшая дочь стояла рядом со мною; мы смеялись, но только мой смех был непринужденный; ее же уста едва двигались, а глаза хотели плакать – так по крайней мере казалось мне. Вдруг у двери слуга – в руках его серебряный поднос, уставленный бокалами шампанского. Зачем это? Впрочем, по-видимому, удивлялся я один; прочие гости окружили слугу и, разобрав бокалы, обратились к кому-то. Смотрю: хозяйка кланяется… кланяется и старшая дочь… пусть себе!.. но кланяется и третье лицо – пожилое, обернутое в белый галстух…

Да чему же и дивиться?… То был жених старшей дочери, а в тот вечер пили здоровье обрученных; гости знали и не удивлялись… я узнал… и выехал из Москвы через час…»

– И вы не презираете вашей возлюбленной, мсье Старославский? – воскликнула я вне себя от негодования.

– Презирать? – повторил он, смеясь. – Полноте, да за что же? Объяснилось, что у жениха дом, и дом с лавочками; сверх того, деревня и несколько паев по откупам – жених выгодный! Мать упросила дочь пожертвовать собою для блага меньшой сестры, которой, по словам матери, присутствие старшей мешало сделать партию. Она проплакала целую ночь и, так сказать, пожертвовала собою для блага сестры. Я встретил ее три года спустя, в той же Москве (прибавил спокойно Старославский); она показалась мне очень довольна своей судьбою. То, что принял я за любовь и страсть ко мне, было не что иное, как желание угодить матери скорым замужеством, при помощи необыкновенной способности приноравливаться ко всем характерам. Например, я любил Шопена, она играла пьесы его неподражаемо. Супруг ее страстен к русской литературе и к яблоням: юная супруга восхищается произведениями первой и сажает вторые. Разумеется, первое время разочарования моего казалось мне тяжким, невыносимым; но, по здравом размышлении, я нашел, что едва ли не сам я был виноват… Однако довольно, – сказал Старославский вставая, – солнце село, а употреблять во зло терпение ваше я не считаю себя вправе.

– Но рассказ ваш не кончен, – воскликнула я, – в нем недостает нравственного заключения.

– А я и не подумал о нем! – отвечал, смеясь, Старославский.

– Хотите, придумаю я?

– Чрезвычайно обяжете!

– Извольте. Заблуждается тот, кто не допускает в женщине чувства истинного, бескорыстного и полного самоотвержением.

– Не понимаю, – заметил Старославский, – как все это вывели вы из моего рассказа?

– Надеюсь, что я права.

– Объяснитесь, ради бога.

– Вы забыли легенду?

– Все-таки не понимаю.

– Странно!

– Но что же общего между легендою и поступком молодой девушки?

– Она не могла и не должна была поступить иначе.

– Ужасно, если слова ваши не шутка…

– Если она была уверена, что любовь к ней могла со временем составить несчастие ваше, то не должна ли она была, для избежания этого несчастия, отдать себя другому, может быть, менее, как говорят, для нее интересному, но, вероятно, порядочному человеку?

– Как мое несчастие? – воскликнул Старославский.

– Конечно, ваше.

– А страсть моя к ней, эта беспредельная страсть?

– Но к чему же бы повела она, эта беспредельная страсть?

– К продолжительному, может быть, вечному благополучию.

– Оно было невозможно для бедной девушки: жениться на ней вы не могли.

– Я… я!

– Вы, вы, старший в роде. Что же было бы чрезвычайного в вашей женитьбе на дочери помещицы? Легенда не допустила бы вас до этого.

– Вы смеетесь надо мною, – сказал Старославский, почти обиженный продолжительною моею мистификациею, – впрочем, я так самолюбив, что не стану скрывать свои убеждения: я верю в легенды!

– Не исключая страшного явления сентябрьской ночи? – спросила я, улыбаясь.

– Не исключая.

– Разочаруйтесь: его не будет, этого явления!

– Новая мистификация!

– Нет, но не должно ли было прекратиться оно, по соединении двух враждебных поколений? – заметила я, продолжая смеяться.

– То есть вашего с нашим посредством брака? – прибавил Старославский.

– Вы забыли роль мужа и тем даете мне право на развод.

– Согласен возвратить вам свободу, графиня, но с условием.

– С каким?

– Вы торжественно возвратите мне права мои на вас двадцать восьмого сентября.

– То есть по возобновлении тех ужасов, которым вы так наивно верите? Согласна и от всего сердца, – отвечала я Старославскому, протягивая руку, которую он поцеловал – впрочем, в первый раз, ma chиre.

Я долго еще не могла удержаться от смеха, смотря на моего будущего супруга, – так забавно казалось мне уморительное суеверие такого умного человека, каков Старославский. Как бы то ни было, но день, проведенный в Грустном Стане, был приятный и препоэтический день.

Тот же тильбюри домчал нас в несколько минут из Грустного Стана в Скорлупское. На пути Старославский предлагал мне остановиться близ того самого места, где, по преданию, разыгралась кровавая драма пустынника и молодого пана; но мне сделалось так страшно, ma chиre, что я отказалась от всей поэзии преданий, просила ускорить бег лошади, тем более что позади нас неоднократно показывалось на дороге что-то очень большое. Сам Старославский, принимавший сначала уверения мои за панический страх, увидев этот предмет, терялся в догадках. Что, ежели это был медведь? Какой ужас, ma chиre! Около полуночи мы достигли скорлуповского проспекта, и на повороте встретил нас отец. Признаюсь тебе, я ожидала нагоняя, но все кончилось как нельзя лучше: папa не оказал ни малейшего неудовольствия, а напротив, был очень любезен и, по свойственной ему деликатности, даже не спрашивал, что удержало нас в Грустном Стане так долго.

У крыльца Старославский раскланялся и пустился в обратный путь, а мы с отцом вошли в дом. В продолжении всего ужина мы проговорили про Днепр. Я хотя и ничего не понимаю в хозяйстве, но надобно думать, что работы, предпринятые отцом, очень важны, потому что они до крайности занимают его ум. Большую часть времени проводим мы в обществе «ученого», как называет машиниста Жозеф. Впрочем, подробнейших сведений о предприятии отца дать тебе не могу, все это не совсем доступно моим слабым понятиям. Кажется, имеют намерение поднять реку так высоко, что Скорлупское превратится в полуостров, и вода силою своею должна будет пилить доски, молоть муку, делать гвозди, даже нитки и холст или что-то вроде этого… Вообрази себе, что огромные и длинные деревья вколачивают в землю для того, чтоб вода остановилась, и строения больших размеров все почти готовы. На меня же возложено угощение рабочих по праздничным дням, что я и выполняю тем с большим удовольствием, что всякая новая забава, мною придуманная, принимается добрыми крестьянами с неподдельною благодарностью; главная же из всех забав состоит в хороводах, на которые сходятся из окрестностей все женщины и девушки. В первые дни я постичь не могла, как может казаться приятным этот национальный танец и есть ли какая-нибудь возможность проходить целый вечер, взявшись за руки и не сказав друг другу ни одного слова; но теперь все это меня больше не удивляет, и я убедилась, что с простотою нравов могут согласоваться только одни простые наслаждения, по свойствам своим близкие к природе.

Trкve de philosophic,[37] друг мой! устала ужасно и повторяю, что писем моих перечитывать не стану… тоска! Погода портится; прощай лето! Где будем зимою – не знаю и не спрашиваю. Чего хочу – и этого не знаю. Странное влияние имеет деревенская жизнь на женскую натуру! Веришь ли, что в настоящую минуту спроси меня кто-нибудь, желаю ли я переехать в столицу, ведь тот же будет ответ – не знаю и не знаю! Прощай, боюсь сказать более!