По прошествии двух недель.

Бьюсь об заклад, chиre Sophie, что ты никак не предвидишь просьбы, с которой папa обращается к тебе. Как бы хотелось мне помучить тебя, но приятных вещей откладывать не должно, и потому, с получением письма моего, сага mia,[54] прикажи немедленно нашему дворецкому приготовить все к приезду нашему в дом; это значит, что в Скорлупском произошли перемены, и мы к первому октября будем в Петербурге.

Этим должна бы я была окончить свое письмо; но кто же поручится, что тысячи дружеских упреков не посыплются из милых уст твоих на мою бедную голову? Неудовлетворенное любопытство друга не припишет ли всех этих перемен несуществующим причинам, как, например, отчаянию моему, страсти к Старославскому, пожалуй, к Куперу, ревности и пр. и пр.? Успокойся же, ma chиre, и голова и сердце у меня в нормальном состоянии; я весела и счастлива, хотя слаба несколько после болезни, заставившей меня пролежать десять дней в постели и питаться лекарствами; но и без простуды нельзя было не занемочь от тех веселостей, которые сопровождают повсюду семейство Грюковских. По здравом рассуждении (а я, верь мне, рассуждаю очень здраво), я нашла, что грешно было бы, написав так много о житье нашем в провинции, не продолжать до конца, тем более что, как и прежде, недостатка в материалах нет; потом самые грустные вещи перерабатываются временем в приятные воспоминания. Rйsignonsnous donс et poursuivrons![55]

Отправив к тебе последнее послание, я вздумала занемочь, и занемочь тотчас же; но где взять для этого средства? На дворе жар нестерпимый, вода тепла, и, на мое несчастие, ежедневные ванны из ледяного источника приучили особу мою к холоду; оставались, следовательно, неумеренный моцион и мороженое.

Не отлагая исполнения благоразумных намерений ни на минуту, я заказала к шести часам мороженое, а в четыре рука об руку с Еленою побежала сначала в сад, потом в поле, в шесть украдкою наелась мороженого, в девять почувствовала первый пароксизм лихорадки с кашлем, а в двенадцать поскакали в город за доктором, и бред перепугал ужасно отца и гостей.

Вот о папa я и не подумала, chиre amie, и простить себе этого не могу. Вообрази, что он, бедный, в это время похудел более меня. Доктор объявил, что у меня воспаление в груди, и мне пустили кровь. Кузины – впрочем, они предобрые, надобно им отдать справедливость – просиживали у постели моей по целым ночам, и, как я ни упрашивала их успокоиться, они не соглашались и наравне с горничными хлопотали около меня. Купер просился несколько раз в мою комнату, но бедного поэта не пускали; ему оставалось отчаяние свое поверять цветам, росшим против моих окон. На шестые сутки опасность миновалась. Да, ma chиre, я очень близка была к смерти – вот до чего доводят глупости! Итак, в шестой день папa объявил мне, что Старославский по нескольку раз в сутки, и лично и через посланного, осведомляется о моем здоровье. Это участие вывело меня из терпения – это глупо также! Ничто не могло быть естественнее весьма обыкновенной любезности соседа; но на ту пору слабость и расстройство нерв сделали то, что я, в ответ отцу, побледнела как смерть; он заметил эту бледность, но смолчал и до сей минуты не произносит более имени Старославского. Грюковские еще у нас; родственник прибыл с охотою несколько дней тому назад к ним в деревню и будет к нам завтра.

Любопытно было бы знать, виделся ли он с предметом мести своей; впрочем, вероятно, нет, потому что оба живы и невредимы. Кажется, Старославский был здесь вчера поздно вечером; сегодня в первый раз позволили мне выйти на чистый воздух – какое неизъяснимое блаженство подышать им после долгого затворничества! Впрочем, в эти пятнадцать дней произошла в природе большая перемена: как много желтых листьев! как обнажены поля! как все уныло и грустно! Пора домой, то есть в Петербург! Надобно же тебе сказать, как и вследствие чего решен был скорый отъезд наш из Скорлупского. Во время первой прогулки папa пожелал быть сам моим кавалером; благодаря судьбе, кузины побоялись загара; солнце еще жгло, и все гости остались в комнатах. Папa спросил у меня, чувствую ли я себя в силах поговорить с ним кой о чем. Этот вопрос сначала испугал меня, но я превозмогла минутную тревогу и отвечала, что чувствую себя совершенно здоровой и слушаю его с удовольствием.

– Я замечаю, – сказал папa, – что деревня начинает надоедать тебе… с некоторого времени, – прибавил он таким странным тоном, что меня снова бросило в лихорадку.

– Но почему же с некоторого времени, папa? – проговорила я не совсем твердо.

– Мне по крайней мере так казалось. Я мог ошибиться точно так же, как, например, теперь, мне кажется, что тебе холодно.

– Немножко.

– Войдем в дом.

– О, нет; это пройдет.

– Тем лучше, а разговор можно отложить до другого раза.

– Нет, нет! – воскликнула я и упросила отца продолжать сей же час. Ненавижу отсрочки; тем более неприятна была отсрочка разговора, которого все-таки я боялась немножко.

– Но я ничего не имею тебе сообщить, кроме замечания, которое я уже сделал, – продолжал отец. – Мне самому деревенская жизнь не по сердцу, а с наступлением осени и дурных дней по старой привычке невольно вспомнишь о клубе и друзьях; короче – поедем в Петербург, если хочешь.

– А работы ваши, папa?

– Через неделю они кончатся, и я свободен.

– В таком случае едем, – отвечала я.

– Но ты этого желаешь? точно?

– Конечно, папa.

– И без всякого сожаленья?

Он снова и пристально посмотрел на меня; я снова ужасно покраснела, и как некстати, ты представить себе не можешь! Потом я начала было оправдываться и насказала много вздора; папa решительно отказался слушать меня, уверяя, что серьезный разговор отлагает он до следующего утра, то есть до завтра, а сегодня еще рано. Любопытно мне знать, что называет он серьезным разговором и чему приписывает перемену в лице, которая не что иное, разумеется, как остаток слабости после непродолжительной, но все-таки довольно опасной болезни. В продолжение вечера Купер менялся в лице чаще моего; в нем происходит, видно, какая-то внутренняя борьба; но я сделала вид, что не замечаю ничего, и в девять часов, простясь со всеми, отправилась в свою комнату. Письмо буду продолжать завтра.

На следующий день.

Много новостей, chиre amie, и преинтересных! День был полон чрезвычайных происшествий. Выздоровление мое делает гигантские шаги, а вместе с ним и расположение духа исправилось; я начинаю смеяться натуральнее… Но сколько нового, бог мой! Когда же мы, женщины, перестанем быть детьми? Слушай. Утром папa прислал узнать о моем здоровье и спросить, могу ли я принять его в моей комнате; минуту спустя он вошел; серьезный разговор начался.

– Nathalie, – сказал отец, взяв меня за обе руки, – можешь ли ты без тревог и беспокойства, вредных для здоровья, поговорить со мною о делах, до меня собственно касающихся?

– Конечно, могу, папa, – отвечала я, успокоенная совершенно предуведомлением, что дело касается до него.

– Merci.[56] Я долго мучить тебя не стану. Вот в чем дело. Ты довольно благоразумна, чтоб смотреть на жизнь не так, как на пикник, а как на вещь более серьезную. Расставаться с тобой я не хочу и не решусь; но видеть тебя пристроенною и счастливою – желаю от всего сердца. Предстоят две партии. Первый объяснился со мною и получил отказ; этот первый – родственник наш Купер.

– Кто же второй? – спросила я и опять покраснела до ушей…

– Второго отгадать нетрудно – Старославский. Но отчего ты краснеешь? Он до сих пор не сказал мне о намерениях своих ни полслова; но в мои годы мудрено ошибиться, и я убежден, что ты нравишься Старославскому.

– Я презираю этого человека! – воскликнула я с негодованием.

– Выражение слишком сильно, а чувства этого ты оправдать не можешь ничем, – хладнокровно заметил отец.

– Но вы не знаете, папa, до какой степени он ничтожен!

– Напротив того, я знаю его с детских лет и отдаю этому молодому человеку полную справедливость: он благороден, добр и способен сделать жену свою счастливой.

– Как, с детских лет?

– Да, – продолжал отец. – Лет пятнадцать тому назад, если не более, по некоторым обстоятельствам мне случилось быть в здешнем краю. Старославский был тогда очень молод и в дурных руках; его разоряли, нимало не заботясь ни о воспитании, ни о будущности молодого человека, который, однако, был одарен всем, чтобы составить блистательную карьеру во свете. Судьба свела нас случайно, и несколько лет сряду я имел случай наблюдать за ним.

– Папa, – воскликнула я невольно и в ужасном волнении, – вы были в то время предводителем?

Отец посмотрел на меня с удивлением.

– Вы вырвали Старославского из рук опекуна его, старого деда, у которого в доме воспитывались мальчики, а распоряжалась ключница? вы увезли молодого Старославского к себе, преобразовали его, возвратили ему состояние, были его благодетелем и, сделав так много, запретили ему даже напоминать вам и говорить другим обо всем этом?

– А он, ветреник, не сдержал слова и будет за это наказан, – заметил папa, улыбаясь, – но я еще не кончил.

– Папa, вы чудесный человек!

– Благодарю покорно; но умерьте восторг ваш, графиня, и дозвольте продолжать мне.

– Я слушаю, слушаю.

– Тем лучше. Следовательно, ты видишь, – продолжал папa. – Старославского я знаю и любопытен слышать, что могло внушить тебе презрение к лучшему из людей?

– Не скажу, папa…

– Не можешь и не в праве!

– Ни за что не скажу.

– Я требую.

– Напрасно, папa, потому что сказать причину я не решусь в присутствии вашем; пройдет еще несколько дней – и дело объяснится само собою.

– Подождем, – отвечал отец и, пожав плечами, вышел вон из комнаты, но вдруг вернулся, подумал с минуту и снова обратился ко мне. Я привстала.

– Не беспокойтесь, графиня, – сказал отец иронически, – то, что имею прибавить, не возьмет у вас много времени. Мне приятно было бы, чтоб Старославский не имел права считать отношений наших к нему мистификациею.

– Это как, папa?

– Очень просто. Мы видимся и бываем друг у друга слишком часто для людей, знакомство которых должно окончиться через несколько дней; и каким бы философским взглядом ни смотрел свет на продолжительные и довольно дальние прогулки молодой девушки с посторонним человеком, я нахожу прогулки эти неприличными.

– Вы хотите сказать о поездке моей в Грустный Стан, папa?

– Может быть.

– Но не сами ли вы изъявили на то согласие?

– Согласие, основанное на уважении и полной доверенности к Старославскому; да и отказать ему в этой доверенности я не считал себя вправе; но вы, презирая его…

– Это чувство внушил он мне впоследствии.

– Нескромным словом, поступком, может быть?

– Нет, папa, в присутствии моем Старославский ни разу не изменил обязанности порядочного человека.

– Следовательно, презрение ваше основано на слухах?

– Может быть.

– На словах Купера, Антонины и им подобных?

– На очевидности, папa.

– Этого достаточно, графиня, и с этой минуты дверь моя заперта для Старославского.

– Как заперта? – воскликнула я.

– Как запирается она обыкновенно для людей, недостойных чести быть принятыми в моем доме.

– Но поступок Старославского нимало не мешает ему оставаться тем, чем он есть в самом деле.

– То есть презренным?

– В глазах моих, в глазах девушки, в которой он ищет. Что же касается до вас, как посторонних…

– Nathalie, ты не уверена в своем новом предположении насчет Старославского?

Перемена тона, с которым говорил отец, побудила меня к откровенности; и к чему было скрывать от него истину, которая могла быть если не выдумкою Купера, то, по крайней мере, преувеличенною?… Усадив папa в кресло, я созналась ему, что Старославский начинает мне нравиться, что хотя мысль сделаться его женой и не приходила мне на ум, но от руки его я бы не отказалась и, вероятно, полюбила бы его со временем, если бы…

– Если б что? – спросил отец.

– Если бы Старославский не любил уже другой…

– Дочь помещицы-вдовы, вышедшей замуж двенадцать лет назад? – перебил папa смеясь.

– Нет, не дочь помещицы, а дочь мещанки, увезенную им.

– То есть отосланную Старославский в Москву?

– Как, папa, и вы знали все это? и вы допустили любимца вашего сделать подобную вещь?

– Я сделал более, – отвечал папa, продолжая смеяться. – Но довольно пока. Совещание наше продолжалось слишком долго, и другие занятия, конечно, менее важные, чем преступления презренного Старославского, призывают меня в мой кабинет.

Не дав мне времени опомниться, отец поклонился с комическою важностью и вышел вон.

Я не узнала ничего нового, но тем не менее мне стало легче, Sophie; тяжелый камень спал с сердца. Какое счастье не презирать никого – я говорю, не презирать, потому что во всех поступках Старославского участвовал папa: не служит ли участие это достаточным ручательством за всякого постороннего человека, по крайней мере, в глазах дочери? Уверена, что и ты, chиre amie, согласна с моим мнением и сделала бы то же. Но кто же эта девушка, эта дочь мещанки? и если Старославский не любит ее, к чему похищение? А этот мститель?… А Купер?… В таком расположении духа отправилась я к ожидавшему меня обществу…

Во время чая царствовало всеобщее молчание; на лицах семейства Грюковских изображалось беспокойство; все, казалось, ожидали чего-то. Я вспомнила о предложении Купера и обещала себе воспользоваться этим обстоятельством и позабавиться насчет поэта. «Непростительно!»– скажешь ты; но что же делать, друг мой, когда в деревне так мало развлечений! Я сообразила уже новый и предательский план нападения на Купера, как вдруг за дверью раздался громкий стук шагов, послышался густой мужской бас, и, в сопровождении отца, вошел в столовую гигант, лет сорока пяти, в коротком сюртуке, застегнутом до горла a la militaire,[57] с претолстою цепью, привешенною вдоль груди. Волосы гиганта были фиолетового цвета, усы черные, как уголь, а щеки, ma chиre, и подбородок синие, но совершенно синие!..

– Авдей Афанасьич! – воскликнула Агафоклея Анастасьевна.

– Моn cousin! – вскричали порознь все кузины.

– Авдей Афанасьич, – сказал отец, подводя ко мне гиганта, который топнул ногою, шаркнул, проговорил «очень рад» и, взяв стул, осмотрел его и уселся на нем осторожно. Затем последовало продолжительное молчание.

– Кто это? – спросила я вполголоса у сидевшей возле меня Антонины.

– Соперник Старославского, – отвечала мне кузина, скривив рот в знак насмешки.

Бедная думала поразить меня ответом, который, не знаю почему, произвел на ум мой действие совершенно противоположное тому, которого она ожидала. Как странно! Но чем больше всматривалась я в фиолетовые волосы Авдея Афанасьича, тем невозможнее казалось мне, чтоб он был соперником Старославского. Гость видимо желал заговорить со мною; он долго не спускал с меня красноватых глаз своих, наконец покачнулся на стуле и ревнул:

– Как хороши места-с!

– Что-с? – спросила я, не понимая гостя.

– Как хороши места-с! – повторил он.

– Какие места?

– Все отъёмнички-с.

– Как отъёмничкй?

– Теплые-с.

Я посмотрела с недоумением на отца, который, не знаю, с намерением ли или без намерения, повернулся в другую сторону.

– Что шаг, то остров-с, что шаг, то остров-с, и все мошки-с, – продолжал гость, подвигаясь ко мне ближе.

– Но где же это? – спросила я наконец, не понимая, про какие острова мне говорит Авдей Афанасьич.

– На большом протяжении-с!

– То есть на Днепре, вероятно…

– О, нет-с! Помилуйте! Днепр дрянь. Напротив того-с, выжелятник мой дозрил места и говорит сплошное-с, а есть другая речка-с, будет от нас этак влеве, так, можно сказать, рассадник настоящий, и озимь-с в этом году, как в нарок, подалась в ту же сторону… места, можно сказать, царские…

– А вы любите хорошее местоположение, Авдей Афанасьич?

– Как же не любить, помилуйте-с! Да ведь на этом живем-с.

– Вы, верно, также прибрежный житель Днепра.

– Напротив, терпеть его не могу.

– Днепра?

– Бог с ним! помилуйте, что в нем?

– В Днепре? – спросила я с удивлением.

– Именно-с.

– Но что же может быть живописнее берегов его?

– Горы да скалы!

– Ну да, конечно, горы, скалы и леса, к нему прилегающие.

– Да что в них, скажите на милость? Да ввались в эти трущобы стая, в неделю не вызовешь; а сунься кто из псарей, на рожон наткнется, как пить даст.

В порыве энтузиазма гость прочел такую диссертацию насчет Днепра и в таких выражениях, о которых я еще никогда не слыхала. Слушая его, я знаками звала на помощь Купера, который вышел наконец из своей летаргии и, вмешавшись в разговор, дал мне возможность мало-помалу отдалиться от их обоих.

– Не правда ли, что преоригинальный общий родственник наш? – спросила у меня Антонина.

– А разве он родня и нам?

– Не близко, но родня, – отвечала насмешливо кузина, думавшая, конечно, уколоть меня.

– Тем лучше, потому что Авдей Афанасьич кажется мне предобрым человеком, – сказала я очень серьезно.

– Следовательно, он вам нравится, Nathalie?

– Я не знаю, как вы понимаете это слово; если же нравиться – значит внушать симпатию, то родственник наш мне очень нравится.

– Кто бы подумал?

– Отчего же?

– Оттого, что он совершенный медведь, кузина!

– Не блестящ, это правда; не танцует, и это может быть.

– Напротив, танцует и поет и нравится женщинам, – прибавила Антонина.

– Не удивляюсь нимало.

– Как, вы?

– Я.

– И это не шутя?

– Очень серьезно.

– Но если бы Авдей Афанасьич предложил вам руку?

– Я отказала бы Авдею Афанасьичу.

– Почему же?

– Потому что предпочитаю остаться свободною.

– Только потому?

– Только потому.

– Но это невероятно! – воскликнула кузина. – Я слушаю вас, cousine, и не верю ушам: находить Авдея Афанасьича интересным!

– Не интересным, а добрым и недурным.

– Недурным? Да он страшен.

– Не нахожу.

– Но эти колоссальные размеры, но эти атлетические плечи?

– Не портят мужчины.

– А сорок пять лет?

– Лучший возраст; я мальчиков не люблю.

– Ah! Dieu des dieux! C'est inimaginable![58] – проговорила с гримасою Антонина так громко, что Купер повернул голову в нашу сторону, – если бы ты знал, Купер, если б ты мог представить себе!..

– Что такое? – спросил Купер с беспокойством.

– Нет, plus tard, plus tard![59]

Но Купер встал уже, подошел к Антонине и, после долгих увещаний с одной стороны и жеманств – с другой, братец и сестрица вышли в другую комнату и несколько минут спустя возвратились обратно с улыбками на устах.

– Не может быть! – говорил Купер.

– Mais je t'assure, – повторила Антонина, – mais je te dis que oui![60]

Взгляды их устремлялись на меня, но я выдержала роль свою до конца. Надобно тебе сказать, что мне в голову пришла такая оригинальная мысль, которую оправдать может одна только пословица, что от высокого до смешного один шаг. Я замыслила внушить ревность Купера предпочтением Авдея Афанасьячи и, поссорив их, вооружить друг против друга. О пользе, которую надеялась извлечь из этой ссоры, умолчу пока; в успехе же предприятия сомневаться нельзя, потому что Купер начинает уже искоса поглядывать на гостя и обращать в смех его действительно странные выходки. Я внутренне торжествовала. Авдей Афанасьич прибыл к нам надолго, кажется; собак его, как я узнала, поместили в одном из новых строений близ Днепра; он же сам расположился, по собственному желанию, в бане – забавная идея!

Надобно быть мною, ma chиre, чтоб от самого утра до четырех часов, то есть до обеда, не отставать ни на шаг от Авдея Афанасьича, водить его по саду, смотреть каждую из собак его порознь, превозносить охотников, одетых в светло-зеленые костюмы, обшитые желтою тесьмою, лошадей страшно уродливых, и согласиться быть его дамою на первой охоте, в которой папa позволит мне участвовать. Разумеется, мы этого позволения не дождались бы никогда, но все равно. Купер, привилегированный Купер верил всему и, несмотря на высокий и выспренний ум свой, совершенно вдался в обман. За обедом я поместила Авдея Афанасьича возле себя; поэт занял место по другую сторону; Антонина, наблюдавшая за мною, несколько раз принималась хохотать очень ненатурально, но глаза ее метали пламя, и чувствительная сестра Купера шла его же стезею. Как мне было весело, тем более что в комедии, по-видимому, участвовал сам папб; вниманию его к гостю не было границы: он наливал ему вино, упрашивал повторять блюда и делал с Авдеем Афанасьичем то, чего никогда и ни с кем не делал.

По выходе из-за стола я сама предложила гостю руку, и все общество вышло на балкон. Мы сели; Купер подошел ко мне сзади.

– Вы сегодня в самом счастливом расположении духа? – сказал он вполголоса.

– Да, мне очень весело, – отвечала я громко.

– Этою веселостью обязаны мы, если не ошибаюсь, Авдею Афанасьичу?

– Может быть.

– Я не узнаю вас, кузина.

– Право?

– Прекрасный пол ваш соединяет в себе иногда так много противоречий…

– Вы думаете?

– Но укажите мне средство сомневаться, смотря на вас, кузина! Что за блеск в глазах ваших? они дышат пламенем.

– Вы находите?

– Не я один.

– Кто ж еще?

– Многие… все.

– Да?

– Но когда подумаешь о двигателе?…

– Чего?

– Веселья вашего, кузина!

– То что же?

– Невольно вспомнишь о чарах, о магических средствах, употреблявшихся в фабюлезные времена сатирами для привлечения нимф.

– А сатир этот?…

– Кто же, как не Авдей Афанасьич!

– Следовательно, нимфа – я, mon cousin. Благодарю за сравнение, но протестую: родственник наш нимало не похож на сатира, и магические способы привлечения, полагаю, ему не нужны.

– Ему, чтоб нравиться? – спросил Купер с улыбкою глубочайшего презрения.

– Конечно, ему, mon cousin.

– Нет, послушайте, кузина, или вы меня дурачите, или глаза мои созданы исключительно для духовного мира, в котором родственнику нашему, как вы называете его, назначена уже, конечно, незавидная доля.

– В мире духовном – может быть, – отвечала я с видом оскорбленного самолюбия, – но на прозаической земле…

– Что же кузина? докончите.

– Зачем? Мнения могут быть различны, и друг ваш…

– Какой друг?

– Друг ваш, Авдей Афанасьич.

– Он? мой друг?

– Так по крайней мере называли вы его вчера.

– Par dйrision![61]

– Не знаю, par derision или нет; но Авдей Афанасьич хотя и не поэт, а все-таки имеет полное право рассчитывать на частицу земного счастия.

– Быть любимым, например?

– Не страстно, но по-земному.

– И порядочною женщиною?

– Конечно, порядочною.

– Невозможно! – воскликнул Купер.

– Вы себе противоречите, mon cousin.

– Чем же, графиня?

– Не вы ли говорили мне о страсти, внушенной родственником вашим какой-то прелестной девушке?…

– Дочери мещанки, – перебил Купер.

– Все равно; если дочь мещанки в то же время внушила страсть Старославскому, то она девушка не совсем обыкновенная; а, предпочитая Авдея Афанасьича, не доказала ли она тем, что Авдей Афанасьич предпочтительнее Старославского?

– Я не говорил, что дочь мещанки внушила страсть Старославскому.

– Но не он ли увез ее?

– Он мог увезти без всякой страсти, по капризу.

– Не верю.

– Даже не по капризу, а по другим причинам.

– Я этих причин не допускаю, – отвечала я с настойчивостью, которая начинала выводить из терпения поэта, – поступок Старославского может быть извинен только любовью к этой девушке.

– Как, графиня, вы сравниваете Старославского с этим полипом?

– Нет, потому что тот, кого вы называете полипом, предпочтен Старославскому.

– Вами предпочтен?

– Я не сказала этого, но…

– Вы говорите, но… достаточно, очень достаточно!

И покрасневший до ушей Купер снова бросился к Антонине, и новое совещание совершилось в темных аллеях сада.

Надобно заметить, что об успехах своих не имел Авдей Афанасьич ни малейшего понятия. Не обращая внимания на гнев Купера, на иронию Антонины, гость закурил, с моего позволения, огромную белую с цветочками трубку и принялся препрозаически дремать, прислонясь к колонне на одной из нижних ступеней крыльца. «И этот человек прибыл издалека в Скорлупское с местью в сердце!» – подумала я. Или я очень неопытна в системе Лафатера, или Купер поэт в полном смысле этого слова. Чувствуя еще некоторую слабость, я оставила задремавшего Авдея Афанасьича и родствеников своих и отправилась в свою комнату. Был час восьмой вечера, когда, лежа на диване, я заметила, что гардины окон моих приходят в движение; на дворе было тихо, и движение это не испугало, но удивило меня до крайности. «Неужели Купер?» – подумала я. Правда, поэт способен на все, выходящее из общего порядка; но предо мною между гардинами явился не поэт, а Жозеф.

– Que me voulez-vous?[62] – спросила я с удивлением.

– Excusez, ma chatelaine, mais je viens vous prйvenir, que dans une heure la lutte commence.[63]

– Quelle lutte?[64]

– Mais la lutte du savant avec le monstre,[65] – отвечал, смеясь, Жозеф и растолковал мне, что через час остановят Днепр и завтрашний день на место реки появится море.

Выслушав француза, я набросила на плечи мантилью и побежала к отцу; он встретил меня в зале, в сообществе всех гостей, и подтвердил слова Жозефа, приглашая нас присутствовать при окончательной борьбе с страшным соперником – Днепром.

Купер, конечно, назло мне подал руку Антонине, но я, как бы не замечая этого, подошла к Авдею Афанасьичу. Гость сделал глисаду, снял картуз, не догадываясь, в чем дело; но я без церемонии протянула ему руку, и мы открыли шествие. На пути повстречались нам толпы крестьян, вооруженных лопатами, вилами, топорами и длинными палками. Все они присоединились к нам и составили собою бесчисленный арьергард.

Оба берега Днепра равно усеяны были народом; в том же месте, где между двух длинных земляных насыпей поставлен был так называемый сруб, или нечто вроде деревянного строения, машинист ожидал нас с толпою избранных им, то есть самых надежных и ловких людей. Сильно забилось мое сердце при виде всех этих приготовлений. Я не понимала еще хорошенько, как приступят к приостановлению реки, но мне сделалось страшно за людей, которые казались так ничтожными в сравнении с этою массою воды, катящейся хотя медленно, но грозно и величественно. Папa хотя и улыбался, но был бледнее обыкновенного; наружность машиниста равно не имела ничего ободрявшего, и один Жозеф улыбался, и улыбался он улыбкой, не предвещавшей ничего хорошего.

Народ приветствовал нас низкими поклонами. Я спрашивала у многих из стариков мнения их насчет предприятия: все без исключения качали головами и отвечали ничего не выражающими «бог весть», да «кто знает», да «авось бог поможет» и тому подобным.

– Однако пора, братцы! – крикнул отец – и живая масса людей разделилась на кучи; во главе каждой из них стал заблаговременно избранный старшина; потом, по данному знаку, все крестьяне сели на землю. Просидев молча с минуту, все снова поднялись на ноги, сняли шапки, перекрестились, с криком бросились на кучи соломы, ельнику, древесных сучьев и земли, приготовленные у самого берега. Суета была так велика, что я и не заметила, как деревянный остов, о котором говорила тебе выше, начал как бы уходить в землю со стороны течения реки, а Днепр действительно приостановился, затих, сгладился совершенно и стал расширяться; в один миг противоположный берег наводнился; еще мгновенье – и соседний холм превратился в остров.

– Молодцы! – закричал отец работавшим, и новый радостный крик отвечал отцу, а новые глыбы земли обрушились с высоты насыпей к подножью сруба. Жозеф был не прав: остановился Днепр, присмирел, могучий, и замолк его говор, и распались седые волны. Мне стало жаль старика!

Надобно было видеть, ma chиre, торжество машиниста, радость папa и удовольствие всего народа. Крестьяне подходили к нам с поздравлением; молодые бросали шапки вверх. Всего забавнее были насмешки, с которыми ежеминутно подходил le savant к Жозефу. Первый важничал ужасно, брал француза за руку, подводил его к берегу, указывал на воду и хохотал; француз качал головой, отвечая на все насмешки машиниста пословицею: rira bien qui rira le dernier![66] К десяти часам вода, коснувшись берегов менее отлогих, стала подниматься медленнее, а вечерний туман прогнал нас домой. Удача расположила все умы к веселости, и сам Купер сделался менее грозен. Этот вечер положили мы посвятить разного рода фарсам; первый придумала я и уговорила Авдея Афанасьича пропеть что-нибудь. Гость не оказал ни малейшего сопротивления и, взяв три аккорда в се-дур (которыми, как оказалось впоследствии, ограничивались все его музыкальные познания), с помощью этих трех аккордов пропел громовым голосом «Солому». В романсе соседа солома осеняла кров, где земледелец обитает, служила ему ложем для отдохновения, и та же солома, превращаясь в наряд, то есть в шляпку, защищала красавиц хитрою рукою от загара; сравнивая же все-таки свою солому с непостоянством женской любви, Авдей Афанасьич вдруг схватил мою руку, поцеловал ее с нежностью; тот же маневр повторил он и с Антониной и с Еленою, и с меньшими сестрами, а в заключение, и с самою Агафоклеею Анастасьевною. Я хохотала до слез, но Авдей Афанасьич потребовал от меня, как он говорил «реванжика»; отказать ему было смешно – я пропела: «Ты не поверишь, как ты мила»; каждый refrain[67] возбуждал ту же нежную улыбку на устах Авдея Афанасьича. После меня место у фортепьяно единодушно предложено было Антонине. Кузина, разумеется, начала кривляться, выражая своим лицом то отчаяние, то умиление, то мольбу, и наконец уж отдалась на волю нашу, но с условием, чтоб Купер и Елена поддержали ее на скользкой стезе испытания, и две трети семейства Грюковских простонали «Пловцы» Варламова. Антонина пела сопрано, Купер – альта, а Елена – бас. Разумеется, кузина сочла необходимым поговорить довольно долго о хрипоте своего голоса, о несносном климате нашего уезда, о недостатке нот и практики и всего прочего, мешавшего ей усовершенствоваться в музыке. Вслед за пением Купер продекламировал тираду из «Разбойников» Шиллера, а Авдей Афанасьич показал на тени, с помощью толстых пальцев своих, зайца, солдатика, пустынника и лебедя; для последнего обнажил он руку свою до локтя, отчего все девушки с криком убежали в другую комнату.

Было за полночь, когда подали ужин, а во втором часу мы разошлись.

Я устала до смерти, Sophie; кончаю страницу и ложусь спать.

Да, я и забыла сказать тебе, что Старославский, как мы узнали, отлучился, неизвестно куда и надолго ли, из Грустного Стана. Не правда ли, что странно; chиre amie, и некстати, потому что отсутствие его в эту минуту может быть истолковано и Купером, и толстым гостем с весьма невыгодной для него стороны? Неужели страх встретиться с Авдеем Афанасьичем был причиною его отъезда? Не может быть… а все-таки странно!