«И демон дум меня тревожит». Байрон
«Влечет к брегам безвестным новый день». Гете

I. Исход

ЗА НЕУСПЕХИ и за худое поведение меня лишили казенного содержания. Мама сняла мне угол со столом за пять рублей в месяц на Второй Долевой улице у земского статистика Михал Палыча Орловского. Еще со мною у него жил шестиклассник-семинарист Бенедиктов, существо, добродушное и ленивое. Посещал он семинарию изредка, больше по вдохновению, обычно же валялся на дырявом диване и мог спать круглые сутки. Бенедиктов не умел говорить, а оглушительно рычал необычайно низкой октавой, стеснялся своего рыка, прикрывал рот ладошкой и свертывал на бок голову; получалось нечто совсем невразумительное и чревовещательное. Эти предохранительные меры делу не помогали, и Бенедиктов утверждал: он уже дважды лишался выгодной партии «со взятием»: невесты пугались его октавы и наотрез отказывались от жениха. К Бенедиктову нередко приходил его друг и товарищ Терлецкий, тоже шестиклассник. Этот веселый повеса шатался по духовным и чиновникам, у кого были на выданьи дочери, опивался и объедался у них, вел положительные и подробные разговоры о приданом и вовремя улизывал.

Наш квартирохозяин, Михал Палыч, тоже в свое время прошел бурсацкий искус. Отец Орловского служил дьячком в приходе на полтораста дворов, имел пристрастие к спиртуозному и любил говаривать, что ему из-за пьянства некогда даже рюмку водки выпить; еще любил он горы, но видел их только во сне. Пьяный псалмопевец погиб в свирепый бурун. Спустя год умерла и Михайлова мать. Семилетнего сироту взял к себе в губернский город дядя, старший брат отца, столоначальник духовной консистории.

Дядя изводил малыша колотушками, но еще больше пустосвятством и пустословием, боялся простуд и даже летом ходил в шерстяном и ватном, а от грозы прятался с головой в подушки. Спустя два года «Мишутка» был принят «на казенный кошт» в духовное училище, чему очень обрадовался, но совершенно неосновательно, ибо бурса поистине показала ему небо с овчинку. Самым прочным воспоминанием от тех лет осталась у Мишутки порка. Пороли его в числе иных прочих неуклонно, с поучениями, с молитвами, пороли с остервенением, не жалея ни своих рук, ни тощего мишуткина тела.

Мишутка бегал от старательных «духов», но его водворили в суровый вертоград, где для окончательной острастки попотчивали лозой с таким усердием, что долго неудачливый бегун бредил по ночам и рвал на себе рубашонку и штанишки. За духовным училищем последовала семинария. В семинарии еще не изгладилась память о героической поре, когда там управлял мних Иероним. Именно он подверг порке будущего писателя Левитова за чтение «Мертвых душ», и тот больше месяца пролежал в больнице без памяти. Орловского тоже пороли и в семинарии, но без памяти он не отлеживался, в чем бесспорно сказались последствия «эпохи великих реформ», общечеловеческого прогресса и первых просвещенных и отрадных предзнаменований. Из семинарии Орловский вышел с ощущением и с убеждением, что мир есть порка и дранье. Такое философическое миропонимание мешало бурсаку определиться «по духовной линии». Орловский застрял учителем в глухом селе. Здесь его не одну зиму заносили снежные сугробы, засыпали злые вьюги, заливали половодья, одолевали комары и всякая гнусь, трясли лихоманки, изводили одичалое одиночество, мужичья нищета, рабство, мрак, угнетали тоска наших полей и безотрадность родимых просторов и далей. За превратные мнения Михал Палыча преследовали поп, староста, становой, соседние помещики. Орловский, по примеру отцов своих, запил. Однако у него хватило сил во-время оглянуться. Оглянувшись, увидел, что погибает, бросил учительство, перебрался в город и в поисках работы больше года шлялся по трущобам и по ночлежкам.

В мое время Орловский служил земцем и прирабатывал уроками. Он остался бобылем, и его трудно было представить семейным. На окраине горевала двоюродная сестра его, вдова с тремя малолетками, и добрую долю своего заработка Михал Палыч отдавал ей.

Сперва я очень боялся Михал Палыча. Скуластый, сутулый, нескладный, косолапый, в преогромных очках, он подавлял меня своей угрюмостью, отрывистой грубоватой речью, нелюдимостью и взглядами исподлобья. Я скоро узнал, что Михал Палыч иногда «срывается», запивает. Тогда происходят с ним разные разности. Однажды он в ресторане, проходя мимо стола, где весело обедали и выпивали молодые люди и дамы, ни с того, ни с сего захватил всей своей пятерней пригоршню риса с тарелки, не долго думая отправил рис за корсаж некоей актрисе и был бит помянутыми молодыми людьми совместно с лакеями и служителями оного ресторана. В другой раз он забрался в карету, в ней заснул и был обнаружен владельцем, губернатором, уже по дороге домой. Губернатор до того растерялся, что довез Михал Палыча до губернаторских своих палат и даже не сдал его на съезжую приставу, а приказал протрезвить и отправить во-свояси. Чаще всего Михал Палыч приходил в себя где-нибудь в ночлежке, обобранный и раздетый своими собутыльниками, случайными и подозрительными приятелями. В недолгом времени я и сам воочию увидал загулявшего Михал Палыча. В подпитии он оказал себя нисколько не страшным, даже словоохотливым и склонным к любопытным рассуждениям и заключениям. Нетрезвый Михал Палыч мне поведал, что есть писатели-шестидесятники; они — «за народ», против всякой неправды. Многие из них обучались в бурсе; эти писатели не чета разным сочинителям, они не писали стишков про розы и морозы, про небеса и чудеса, про балконы и чудные ножки. Больше других из шестидесятников Орловский ценил Помяловского.

— Что ты читаешь? — сказал он, застав меня за «Арканзасскими трапперами» Купера. — Ерунда, брат, пустейшая пустяковина! Не духовная пища, а бумажные змеи, игрушечные мельницы! Ты, брат, других сочинителей читай… Постой, я тебе сейчас покажу, кого нужно читать… — С высокой полки Михал Палыч достал увесистую книгу в темном коленкоровом переплете, подошел к столу, обдавая сивухой и табаком.

— Вот, послушай, — сказал он внушительно и поглядел на меня поверх очков, сдвинутых низко на нос. — «Мы сочли за необходимое, — читал он с расстановкой, — предупредить читателя, что если он слаб на нервы и в литературе ищет развлечения и элегантных образов, то пусть он не читает мою книгу… Мы покажем вам разврат глубокий, невежество поражающее, где не знают, что такое земля, солнце, луна, ветер и т. п. и как скоты смотрят на явления жизни и природы; покажем бедность, до того облежавшуюся, что потеряно и притуплено чувство страдания от нее; покажем забитость неисходную, покажем подлость и низость души закоренелую… Полюбуйтесь!.. Нет, кому не следует, пусть не читает моей повести!..»

— И показал, показал! — в неожиданным азартом воскликнул Михал Палыч и даже стукнул кулаком по столу. — «Очерками бурсы» показал и остальным показал! Но… преждевременно погиб… от запоя, в нищете-с! Похоронить было не на что, да-с!..

Михал Палыч подошел к окну и порывисто распахнул раму. Повеяло вечерней октябрьской прохладой.

— А почему погиб, почему не прожил даже и тридцати лет, спрошу я вас, сударь?

Орловский опустил крупную, кудлатую голову и зашагал из угла в угол по комнате, натыкаясь на стены.

— А потому погиб, а потому загубил младую жизнь свою, что попытался честно прожить! А знаете ли вы, уважаемый, что значит честно прожить?.. Мир ведал безумцев, бунтарей, проповедников, мучеников, вожаков, фанатиков. Велики их дела, самоотверженна их жизнь! Но… полная, совершенная честность им неведома, да-с! Не-ве-до-ма! Настоящая честность — без иллюзий, без миражей, без прикрас… Посмейте взглянуть на человека, каков он есть, без выдумок, без мечтаний! Сумейте поглядеть на мир без эстетик, без этого — как хороши, как свежи были розы!.. Попробуйте, сударь вы мой, и тогда убедитесь, насколько это затруднительно, насколько тяжело и прискорбно! Нечего тешить себя романтикой, мечтаниями об осчастливленном, о подчищенном человечестве, нечего услаждать себя верой и надеждой, неизвестно на чем положенных, обличениями вещей невидимых, чарами, утопиями и сновидениями наяву! Довольно! Пора, давно пора познать суть жизни без вымыслов! Правда глаза режет. Ничего, пусть колет, пусть режет! Честнее! Скорее рассеется морока… Заметьте себе, сударь: в отечественной нашей литературе Помяловские — явление редкое и даже невиданное. Их до сих времен не оценили еще по-настоящему. Гоголь, Толстой, Достоевский, Белинский, Герцен, Чернышевский, Михайловский, Лавров и многие другие — были одержимы вероучениями, догматами, миражами. Каждый из них по-своему украшал мир на свой образец, всякий одевал его в ризы, кадил ему ладаном. Один поклонился розге и крепостному праву, другой системам Фурье и Сен-Симона, Гегелю, третий признал совершенством Платона Каратаева, четвертый утвердился на православии, пятый открыл свой закон неустанного и отрадного совершенствования человеческого рода, и так далее и тому подобное. А наши неотесанные бурсаки: Помяловские, Решетниковы, Левитовы никаких богослужений не совершали, ладаном не кадили, фимиам не воскуряли и душистых гвоздичек в нос себе не клали для приятного запаха. Они прямо брякнули правду, без вранья и виляний. Согласен, невежливо, грубо, в хорошем, в образованном обществе не полагается бухать прямо в лицо, вовсеуслышание, что на сердце и на ум легло! Неучтиво! Да где же этой самой учтивости было обучаться! Увидали же неотесанные бурсаки округ себя мерзость запустения, кромешный мрак, гадов ползучих, жалкое человеческое отребье, трепещущую и страждущую человеческую плоть, брюхатых жирных пауков, тарантулов, раздувшихся горой!.. Да… Это после них, позже славные, но наивные люди соорудили мужика-общинника, правдолюбца, готового водворить на земле рай и всякое благоволение. Дьячковские да кухаркины сыны этим сомнительным делом не занимались. Из мужика идола не делали. Почитайте, сударь, Николая Успенского; он в босяках тупым ножичком зарезался; или кого-нибудь другого из них почитайте: жестоко, мрачно, горько, но верно, по справедливо; без выдумок… От правды и спились. Узревший правду — не бога, а правду — должен умерен… Воистину! Взглянуть-то сумели открытыми глазами на мир, а вынести зрелища не смогли… того… очень уж неказистое привиделось им зрелище. Оттого и до высшего искусства не дошли. Высшее искусство, оно, брат, требует некоего благополучия, жирка, сибаритства, идейных и жизненных удобств, прибавления к действительности, вымыслов, — а невежам нашим было не до того; они как увидали действительность, нашу, российскую, родную, так над ней и застыли… Ну, и того!..

Михал Палыч произнес все это с неожиданным для меня подъемом, даже со страстью, топчась по комнате и ломая пальцы; оборвав речь, он тяжело осел в обшарпанное кресло, сразу осунулся, лицо у него потемнело, он забылся. Очнувшись, глухо вымолвил:

…— Страшновато!.. У жизни вид, словно у Вия. Хома Брут взглянул и не выдержал… Тут на него и набросилась нечистая сила… И волшебный круг не помогает… Со сказкой жить легче, в сказке — выход из безотрадности, сказка создает новый мир. Самое трудное жить по заповеди: не сотвори себе кумира… Иной идолопоклонничает утопиям, иной — науке, иной — искусствам, иной — человечеству, страданию, богу на небе или на земле… кто во что горазд. А я вот не признаю, не хочу никаких идолов. Стыдно-с идолопоклонствовать… Не хочу на мир, на людей накидывать покровов. Да… А ерундовские выдумки про ягуаров, про Кожаного Чулка, про пампасы ты, братец, брось… Узнай правду земли, какая есть она…

…Я перестал дичиться Михал Палыча и стал запоминать его рассуждения. Больше всего я любил его слушать, когда он бывал только «на взводе». Тогда он говорил даже увлекательно. Позже наступало тяжелое опьянение, Михал Палыч начинал бессвязно бормотать и ругаться. Бенедиктов уводил его в другую комнату и старался уложить в кровать. Удавалось это не легко: Орловский без шапки и пальто скрывался иногда и ночевал где-то в кабаках и в притонах, откуда появлялся в истерзанном виде. Я очень жалел Михал Палыча хорошей, детской жалостью и сильно привязался к нему. Михал Палыч это чувствовал, и в его грубоватостях находил я к себе расположение…

…Удивительно, как иногда во́-время случаются встречи с нужными людьми! Михал Палыч мне нужен был в ту пору, чтобы я легче и скорее мог освободиться от того, что стало мне сильной помехой. Он разрушал увлечение Майн-Ридом, Жюлем Верном, мои детские предрассудки. Он был маловер по преимуществу. Такие маловеры в те годы нередко выходили из стен бурсы. Орловские видели зорко, видели много темного, отвратительного. В деревне они жили рядом с крестьянским разорением; в городе уже одна бурса недалеко отстояла от босяцкого и бродяжьего дна. Маловерами Орловским помогали делаться и писатели-шестидесятники. Дальше этого большинство Михал Палычей, однако, не пошло, хотя глаза их и впрямь были открыты, мешала мелко-мещанская среда, алкоголизм, деревенское недоверие, российская лень, покладистость и целый ряд иных многоразличных обстоятельств. Михал Палычи прозябали в провинциях, в нищих углах, и к сорока годам обычно гибли от пьянства. Впрочем Орловский — об этом дальше — не был чужд и некоторым другим «знаменьям времени».

…Я не жалел, что лишился «казенного кошта». Тайное сообщество тугов-душителей с осени к боевым действиям не приступило. Другое начинало нас занимать. Из нашего круга я и Стальное Тело с чугунным гашником первыми подвергли сомнениям веру отцов. Я был набожным подростком. Еще в раннем детстве меня пленил Христос, его проповеди о богатых и бедных, о саддукеях и фарисеях, тайная вечеря, моление о чаше в Гефсиманском саду, крестные страдания. Я также не знал, как может существовать вселенная без творца, я боялся дьявола и аггелов его, страшного суда и возмездия. С озорством тугов-душителей моя вера легко уживалась. Перед выступлениями иогов я обычно просил бога об удачном окончании дела. Я просил помочь нам очистить кладовую у эконома, угостить камнем Кривого или Красавчика, «высадить» стекла у Тимохи. За помощь я обещал отплатить поклонами и свечкой в целый пятак. Когда дело сходило с рук, я добросовестно исполнял обещания. Надзиратели, преподаватели, бурсаки, вероятно, удивлялись, наблюдая у меня припадки религиозного усердия. Им и в голову не приходило, что Верховный Душитель воздавал «божие богови» после некоего ушкуйного действа.

Богослужения и обряды я не любил, но из духовного у меня было любимое: «Свете тихий», «Слава в вышних богу», «Разбойника благоразумного», «Воскресни, боже», «Волною морского», а 136-й псалом, плач пленных евреев на реках вавилонских, я читал наизусть, пожалуй, чаще многих самых любимых стихов: — На вербах посреди него повесили мы наши арфы. Там пленявшие нас требовали от нас слов песней и притеснители наши — веселья — пропойте нам из песней сионских. Как нам петь песнь господню на земле чужой… Блажен, кто возьмет и разобьет младенцев твоих о камень!..

Меня подчиняла и удивляла непосредственная, дикая и мрачная сила библейской ненависти.

Религиозное охлаждение началось с ряда вопросов. Бывает ли творение без творца? Ответ гласил: творения без творца не бывает. Мир создан. Кем создан мир? Он создан Высшим существом. Это понятно, но понятно только на первый взгляд. — А кто же создал это Высшее существо? — начинал я спрашивать себя. — Бога никто не создавал, он сам все создал; он — вечный, всемогущий, вездесущий. — Но это не ответ, а лишь отнесение вопроса куда-то дальше, во мглу, попытка усыпить, отвечать не отвечая. Не лучше ли сказать: мир сам вечен; вечно он создает сам себя, организует, разрушает и опять создает. Зачем помещать дух над миром, вне мира, разрывать мир на два враждебных начала? Дух не над миром, а в нем, он сам лишь часть целого.

Меня учили: мир во зле лежит; в природе, в человеческом естестве таится первородный грех. Но я смотрел на царственное блистание звезд, на светлые облака, на темные ели и сосны, на игры детей — и не мог понять, в чем же тут грех. Я любил природу. Она казалась мне невинной и благородной, и я говорил себе: не может быть, чтобы во всем этом заключались грех и проклятие.

И еще многое питало теперь мои сомнения. Я видел в родном селе торговцев, купцов; при ссыпке ржи, овса они обвешивали крестьян, отпускали им гнилой товар, обманывали и обирали их. Этих обирал считали опорой церкви и отечества. Их ставили в пример, их уважали, первыми подпускали к кресту, им выносили просфоры. Я видел в то же время нищих, убогих, калек, обойденных, несчастных, и мне делались понятными слова древнего Экклезиаста, указанные Михал Палычем — праведник гибнет в праведности своей, нечестивый живет в нечестии своем… иной человек трудится со знанием и успехом и должен отдать человеку, не трудившемуся. — Как же всему этому попустительствует бог, справедливый и всемогущий? — Ответа не было…

…Михал Палыч спрашивал:

— В какой день бог сотворил солнце, луну и звезды?

— Он сотворил их в четвертый день.

— В библии написано: и был день и было утро, день вторый. — Мог ли день смениться утром, если бог еще не успел создать солнца, луны и звезд? И какой свет светил до четвертого дня?

Я молчал, сбитый с толку. Бенедиктов рычал с дивана:

— Под светом надо понимать эфир.

Михал Палыч щурил близорукие глаза, брал со стола очки, но их не надевал, а, подержав, откладывал в сторону.

— В библии нет ни одного места с упоминанием об эфире. Понятие эфира выработано позже физиками. Если даже допустить, что по библии в первый день бог создал эфир, то отчего все же происходили смена дня и ночи до сотворения небесных светил?

Бенедиктов, не меняя положения, ни даже взгляда, устремленного на потолок, опять рычал:

— Дни творения, о, юноша, надо полагать за целые эпохи.

Михал Палыч щипал «добролюбовскую» бороду.

— Для чего целые эпохи называть утром, днем? Если эпоху назвать просто эпохой, это будет не менее ясно, не правда ли?

Я соглашался: да, это — сущая правда.

Орловский шутил над терновым горевшим и не сгоравшим кустом, над рассказом, как Исус Навин остановил бег солнца; он утверждал, что в Гефсиманском саду апостол Петр вел себя презренным предателем, и благодушное отношение к этому его предательству со стороны евангелистов едва ли похвально. После таких шуток и насмешек Михал Палыч просил в бурсе язык крепче держать за зубами.

Колкости и замечания моего квартирохозяина и надзирателя делали свое дело, но, понятно, мою веру больше всего расшатывала бурса: зубрежка текстов, бездушное преподавание, докучные и утомительные стояния на молитвах, на всенощных и обеднях. Стоило вспомнить, что Тимоха, Халдей, Кривой, Красавчик, Коринский призваны внедрять в нас начатки веры — и от религиозных откровений воротило с души.

Не отставал от меня и Любвин. Он больше вел подкопы под обряды и таинства. Сопя и задыхаясь, он спрашивал:

— Ты отрекался от сатаны?

— Отрекался при крещении.

— Мог ли ты это делать, если тебе шел третий или четвертый день от рождения?

— Не знаю, — отвечал я беспечно.

— Эдак, пожалуй, и курица может отрекаться от сатаны, она даже смышленей трехдневного младенца.

После такого заключения Стальное Тело с чугунным гашником погружался в размышления.

Он предпочитал, впрочем, «опыты». Сочинил молитву дьяволу, шептал ее на службах и ждал, не поразят ли богохульника силы небесные. — К тебе, Вельзевул, взываю в происподнюю и в ад кромешный. Продаю тебе душу свою отныне и до века, — так начиналась молитва. Причащаясь постом, Любвин задержал во рту частицу даров и поспешил выплюнуть ее в уборной; повременив над отверстием, он буркнул — ерунда преестественная, сел по своей надобности, сорвал нательный крест и выбросил его без раздумий. Спустя несколько дней приятель забрался ночью в церковь и безуспешно пытался взломать свечной ящик: хотел проверить, пройдет ли безнаказанно святотатство…

…Порой я начинал, однако, страшиться своих сомнений. Кругом все веровали в бога, в угодников, говели, причащались, молились, надеялись на помощь свыше, боялись дьяволовых козней. Недаром же все это делалось и делается! За верой — мудрость неисчислимых поколений. К чему я испытую грозные, неведомые силы? В моменты тоски, или когда постигали меня неудачи, невольно хотелось мне молиться, искать защиты. Вставал образ распятого на кресте, и снова и опять меня поражала мысль, что мир спасется и очистится страданием. Люди, общество не приемлют праведное, справедливое. Путь лучших — путь креста, путь поругания. Истину вешают на крест, над ней издеваются, ее заушают. Я с новым удивлением вглядывался в Христа и уже осуждал свое неверие и свои недавние сомнения. Бурса была столь сера, убога, что меня тянуло к миру над миром. Я вспоминал замечания Михал Палыча и, изумленный, видел и находил, что эти замечания, доводы, соображения против веры теряют надо мною власть свою. Разум делался бессильным. Было нечто его необоримее. И тогда я сдавался. С трепетом шептал я на коленях во время обедни вслед за о. Василием, нашим духовником, запричастную молитву:

— Вечери твоея тайные, днесь, сыне божий, причастника мя приими: не бо врагом твоим тайну повем, ни лобзание ти дам, яко Иуда, но яко разбойник исповедую тя: помяни мя, господи, во царствии твоем…

Торжественная поэзия этой молитвы, магия слов и ритм ее, точно заклятие, подчиняли меня. Все существо мое испытывало напряжение и потрясение; в забвении я ничего уже не видел и не слышал, приобщаясь к чему-то безымянному, безвестному. Брезжил темный, желанный покой…

Я опять делался набожным. Я просил господа простить меня, давал обеты, налагал на себя эпитимию — читать по десяти, по двадцати раз «Отче наш», «Верую», «Царю небесный», не шевелиться во время чтения, не сводить глаз с иконы. Я боялся происков и соблазнов дьявола, страшного суда, трубного гласа. Любимой моей молитвой было стихотворение Лермонтова: — Я, матерь божия, ныне с молитвою…

Вспоминал я тогда сестру Лялю, ее преждевременное увяданье, страдальческие глаза, бледную, бессильную улыбку с горечью вокруг рта, обреченность ее. Неведомыми путями все это сочеталось с озорством, с хулиганством.

Я воссоздаю сейчас посильно свой отроческий религиозный мир, между прочим, и для того, чтобы отметить лишний раз и сказать: мир этот не простой, мир этот сложный, и нужно умело к нему подходить и его разрушать. Пропаганда безбожья — дело трудное, гибкое, а у нас сплошь и рядом рубят сплеча и скользят по поверхности только…

Приступы религиозные сменялись равнодушием, равнодушие — новыми сомнениями…

…На книжной полке у Михал Палыча нашел я «Реалистов» Писарева, статьи Добролюбова и Шелгунова. Я не осилил их; но усвоил: критиков называют нигилистами. О нигилистах я был наслышан: они убили «царя-освободителя», мутят мужиков и подговаривают их бунтоваться, «ничего не признают», «ни бога, ни чорта», в очках, длинноволосые; режут лягушек, читают ученые книги, отчего у них ум за разум заходит; нигилисты утверждают: «человек произошел от обезьяны, у человека нет никакой души»; к тому же они скрываются от полиции, приклеивают себе бороду и усы; нигилистов ловят, сажают в тюрьмы, ссылают на каторжные работы, а порою и вешают. Других сведений о нигилистах я не имел. Статьи Писарева и Добролюбова были трудны, не объяснили лучше нигилистов, но заставили о них думать, заразили задором и потребностью перечить.

Михал Палыч и Бенедиктов в подпитии нередко певали песню: — Прогремела труба, повалила толпа. — Я заучил песню наизусть, но не понимал, кого казнили на кровью смоченном помосте. Кто был Валерьян, чье имя прозвучало в толпе, когда палач поймал кудри и показал всем лицо? Я спросил о Валерьяне Михал Палыча. Он по обычаю невесело усмехнулся, потеребил бороду:

— А что ты думаешь сам: о ком поется в песне?

— Думаю, в песне поется о разбойнике.

Михал Палыч с силой вскинул за голову руки, хрустнул пальцами.

— Ты, браток, смышленый… Только в бурсе этой песни ты не пой. В бурсе петь ее не полагается.

Я с недоверием поглядел на Михал Палыча: было видно, он почему-то надо мной подсмеивается, лукавит и правды сказать не желает.

…Изредка к Орловскому заходил светловолосый, веселоглазый знакомый, Иван Петрович. Орловский обращался с ним почтительней, чем с другими, а у Бенедиктова при Иване Петровиче даже пропадала сонливость. Иван Петрович говорил мягко, но уверенно и властно, подолгу не засиживался, часто уединялся с Михал Палычем в особую угловую комнату и, уходя, сначала заглядывал из окна на улицу. Случилось, Иван Петрович не застал ни Орловского, ни Бенедиктова. Он ждал их, дымя папиросой и шурша газетным листом. Мне не терпелось; я преодолел робость и спросил о Валерьяне. Иван Петрович размашисто бросил газетный лист на койку, положил одно колено на другое, сцепил пальцы и, медленно покачиваясь, точно и ясно молвил:

— В песне поется о народовольце Валерьяне Осинском. Его казнили за борьбу против царя и господ. Только голову с него не снимали: его повесили. Песня сложена сначала про другого, про поляка, позже ее стали петь про Осинского. Осинский хотел, чтобы крестьянству и всему рабочему люду жилось не голодно и не холодно, чтобы не было больше холопов…

И далее Иван Петрович кратко рассказал о террористах, о Народной Воле, об убийстве Александра второго. Вот она, новая вера! Люди, ей одержимые, тоже шли крестными путями, но не за странную праведность и не за рай, а за обойденное человечество здесь, на земле. Я сознавал себя уже посвященным в страшную тайну, более таинственную, чем эвхаристия и миропомазанье; делался как бы соучастником отважных и самоотверженных бойцов. Жизнь приобретала новый смысл и Иван Петрович на глазах преображался в существо, отличное ото всех, кого я до сих пор видел и с кем встречался… Вот она, новая обетованная земля, земля Ханаанская! Я смотрел на нее детским взором с далеких Моавитских гор. Сделалось страшно. Может быть я почувствовал тернии новых путей и их неотвратимость для себя. Может быть я инстинктом предвидел свое будущее и трепетал, и жаждал, и чаял… Иван Петрович вынул часы, поднимаясь, бросил на меня внимательный взгляд:

— А ты, мой друг, не болтлив?

Не зная, чем угодить, заверить, отблагодарить его и чем похвалиться, я поспешно и гордо ответил:

— Туги-душители не выдают тайн.

— Туги-душители? Какие туги-душители? — с недоумением и с заметным беспокойством спросил Иван Петрович.

Я невнятно и, сознавая неуместность рассказа, сообщил ему о тугах. Иван Петрович покачал головой, превесело рассмеялся, обнял меня за плечи:

— Занятно! Туги-душители — кутейники! Чудесно! Пора, однако, этих тугов бросить. Дела поважней есть, друг мой. Заниматься тебе ими, правда, рано; покудова ты больше читай. У Михал Палыча есть превосходные книги… Только отстал он лет на двадцать. Ну, и страсти у него нету. — Иван Петрович заглянул в окно, ссутулился и, легко ступая, вышел.

Когда возвратился домой Михал Палыч, я долго и длинно к нему приглядывался и ночь провел в мутных и беспрестанных сновидениях. На другой день в бурсе за дровами я собрал тугов-душителей. Я дал обещание Ивану Петровичу «тайны» не разглашать, но она меня распирала; да и мог ли я смолчать перед тугами? Я взял с приятелей погибельную клятву и, задыхаясь, выпалил:

— Нигилистов видал, ей-богу!

О нигилистах туги-душители тоже были немного наслышаны. Меня мигом взяли в узкое кольцо.

— И самого главного нигилиста тоже видал, — продолжал я хвастать. Я и вправду решил, что Иван Петрович «заглавный»). Вождь делаверов и дакотов, Бурый Медведь, Серега Орясинов спросил:

— В очках синих и в длинных волосьях?

— Нет, без очков синих и без длинных волосьев…

Делавер убежденно объявил:

— Без синих очков и без длинных волосьев нигилистов не бывает.

Я растерялся. И верно: я и не подумал, почему Иван Петрович не носит очков и не отпустил себе волос. Непорядок. Скрывая смущение, я рьяно набросился на Серегу. Много он знает! Почему каждому нигилисту нужны очки? Неужели нигилисты все подслеповатые?

— Понятно, не все! — поддержал меня Трубчевский.

— А какой из себя главный нигилист? — полюбопытствовал ревниво оперативный начальник, Митька Богоявленский.

Туги-душители жадно глядели мне в рот. Они ждали потрясающих описаний, подробностей. Я не мог, не имел сил им противиться.

— Здоровенный дядя, — ответил я, будто хотел сказать: не нам чета. — Глазами так и рыскает направо и налево: видать — маху не даст. Лобастый-прелобастый. Волосищи, бородища, усищи! В руках толстенная палка и книга в черном переплете.

— В пальте? — осведомился деловито Трубчевский.

— В пальте, в шапке, в сером башлыке.

— В валенках иль в сапогах?

— В сапогах, без галош. — Галоши, мне показалось, нигилисту вовсе не подходили.

— А у него плэд был? — осведомился Стальное Тело.

Я не знал, что такое плэд, но почувствовал: плэд главный нигилист обязательно должен иметь.

— Плэд у него был, ей-богу.

— А какой он, этот самый плэд? — спросил Витька Богоявленский.

— Так… вообще, — разъяснил я, не зная, куда деть глаза. Ах, как подводил меня Иван Петрович: все у него было не в порядке!

— Плэд, это — большой шерстяной платок, — пришел мне на помощь неожиданно Петя Хорошавский.

— Да, да, плэд — большой шерстяной платок, — подтвердил я тоном неукоснительным.

Витька Богоявленский вдруг брякнул:

— Никогда не поверю, чтобы нигилисты кутались в платки! Что они — бабы какие-нибудь? Ерунда!

— Нет, брат, бывает, — заметил я неуверенно. — Вон и Петька знает о нигилистячьих плэдах.

— А ты с нигилистом о чем-нибудь разговаривал? — угрюмо вмешался в опрос вождь делаверов и диких дакотов.

Я посмотрел на приятеля с пренебрежением.

— Кой о чем поговорил.

— Врешь! — молвил вождь дакотов и высморкался на снег.

— О Валерьяне Осинском слыхал? — спросил я Серегу многозначительно. — Был главарем нигилистов на всю Россию и на заграницу. Полиция прямо с ног сбилась, никак с ним не могла управиться.

— А поймала напоследок?

— Поймала. Повесили его. О нем запрещенная песня есть: «Где ж преступник? А вот. Он на плаху идет смелой поступью, молодецкою…»

— Карамба, и в бок пику Остроглазой Лисице! — изрек Витька, видно в знак того, что больше у него нет сомнений в правдивости моего рассказа.

— Что же нам делать теперь? — растерянно спросил Петя Хорошавский.

В самом деле, из моего рассказа о нигилистах надо было делать какие-то выводы для сообщества тугов-душителей. Но какие надо было делать выводы, никто не знал.

Туги долго и подавленно молчали.

— Надо всем стать нигилистами, — вымолвил я без внутренней, однако, уверенности.

Еще поговорили. Обязали меня собрать о нигилистах подробные сведения.

Не по себе мне было, что я налгал об Иване Петровиче и нарушил слово, но очень хотелось возвеличить нигилистов и поразить ими воображение иогов-душителей…

…Иван Петрович зашел к нам на квартиру дней через десять. Михал Палыча он опять не застал. Бенедиктов с простудой отлеживался в семинарской больнице. Иван Петрович заметно был хмур. Он не присел, не снял пальто и шапки; побарабанив пальцами по столу, испытующе оглядел меня.

— Вот что, уважаемый… — он медленно что-то соображал. — Вот что, друг мой… ждать мне Михаила недосуг… Ты передай ему: Владимира взяли, я должен немедленно отсюда уехать. Пусть Михаил почистится и посидит подольше дома. Понял? Не забудь. Повтори… Ну, вот… смотри, никому ли гу-гу.

Иван Петрович подошел к дверям, взялся было за ручку, но замешкался, отошел от дверей, сел рядом со мной на диван, где обычно валялся Бенедиктов.

— Есть, понимаешь, одно дельце, — сказал Иван Петрович таинственно и снизив голос до полушопота. Дельце, того… довольно щекотливое… Сходить нужно в одно место и сказать одной женщине то же самое, что и Михаилу.

— Могу сходить… В один миг слетаю, честное слово!

На улице прохожий захрустел снегом. Иван Петрович прислушался, встал, заглянул в окно. От лампы с матовым абажуром на стол, заваленный учебниками и запачканный чернилами, падал неяркий свет. Какими ненужными показались начатки, октоихи, хрестоматии, руководства. И как захотелось помочь Ивану Петровичу и его друзьям! Я готов был очертя голову делать все, что он приказал бы мне. Иван Петрович опять сел на диван.

— Сейчас надо сходить? — я едва сдерживал дрожь.

— Сходить надо сейчас… Только, видишь ли… прежде всего посмотреть надо: освещено или не освещено крайнее левое окно. Если в окне нет света, заходить в дом не следует. А если свет есть, надо поглядеть дальше, стоит ли на окне горшок с цветами. Понял?

— Все понял, Иван Петрович! Вашей знакомой тоже надо почиститься?

— Ей тоже надо почиститься, — подтвердил он, впадая в рассеянность.

Меж тем я бросился в переднюю одеваться.

— А что будет означать, если в окне не увидишь горшка с цветами?

— Это будет означать, что «ее» взяли, — ответил я без запинки, точно на уроке, уже одетый.

Иван Петрович заулыбался, дал адрес. Итти надо было на Покровскую улицу к слушательнице фельдшерских курсов, Надежде Николаевне. Я готов уже был отправиться, но тут Иван Петрович опять задержал меня.

— Подожди, — молвил он. — Пожалуй, я схожу сам, хотя у меня и нет времени. Чего доброго, еще попадешь в лапы охранникам. Не дело это. Рановато тебе с ними путаться.

Тогда я, едва не плача, стал упрашивать Ивана Петровича, чтобы он разрешил сходить с поручением. Не помню, что я ему говорил, как убеждал его; страстная ли моя мольба или собственные затруднения тому помогли, но только он мне уступил. Он дал еще несколько наставлений; я плохо их слушал.

— Ну, прощай, сынку. Не верь папашкам и мамашкам. Не живи прописными истинами. Остальное приложится… спешу на вокзал…

Было около восьми часов вечера, когда я вышел на улицу. Я закутал голову башлыком, виднелись лишь глаза да нос. Редкие прохожие, казалось, приглядывались ко мне, а мимо будочников я шмыгал, затаив дыхание. Однако собою я владел вполне. Сноровка тугов-душителей пошла на пользу. Я сказал неправду Ивану Петровичу: не все понятно мне было в его поручении. Что означало: надо почиститься? Да… далеко не всегда отличался я догадливостью. Я понимал, что «почиститься» надо было условно, но какие именно действия имелись в виду? Я углубился в догадки и не заметил: на меня прямехонько шествовал Тимоха Саврасов. По шапке округлым плоским верхом, по кожаным галошам, по пальто он легко распознал бурсака.

— Стой! — зычно крикнул Тимоха и преградил мне путь здоровенной суковатой палкой.

Я ужаснулся. Неужто не выполню я поручения? Я втянул сильней голову в воротник и в башлык, с необычайной прытью и ловкостью проскользнул мимо Тимохи и скрылся за ближайшим углом. Тимоха кричал вдогонку, я бежал что было мочи. Я был уверен, он не успел меня разглядеть.

На Покровской улице нужный мне дом я нашел без затруднений. Дом был деревянный, одноэтажный, уединенный. По обеим его сторонам и напротив тянулись заснеженные заборы. С сердечным колотьем я отыскал крайнее левое окно. Окно было освещено. Стоит ли на подоконнике горшок с цветами?.. Неудача!.. На дворе сильно подморозило, снег и иней запушил стекла. Напрасно заходил я справа и слева, взбирался и старался удержаться на тумбе. Я готов был заплакать. Какую промашку допустили нигилисты! Туги-душители так бы не опростоволосились!.. Вдруг за воротами на дворе послышалось лошадиное ржанье. Я отбежал на противоположную сторону улицы и вновь забрался на тумбу. Лунный свет играл на снегу холодными зелеными блестками. От построек лежали синие тени. У низкого крыльца, обвешанного ледяными сосульками, тоже зеленовато-зловещими от луны, маячили два конных городовых. Забор был невысок и я отчетливо их видел через него. Городовые сидели на лошадях ко мне спинами. Крутые крупы лошадей почти касались друг, друга. Вот оно что! Я мигом соскочил с тумбы, притулился к тополю и не мог отвести от городовых глаз. Я понял: в квартире обыск и нужно скрываться, но непонятная сила, странное и болезненное любопытство удерживали меня на месте. Улица поражала пустынностью. Неожиданно сделалось ясным, что значит «почиститься». Надежда Николаевна должна была уничтожить или подальше схоронить запрещенные книги и письма. Ведь я тоже «чистился», когда ожидал обыска в бурсе. Но поручение! Но поручение Ивана Петровича!.. Нужно же было мне запоздать!..

…Дверь на крыльце распахнулась; группа людей, человек восемь или десять, стала спускаться с лесенки. Я зашагал вдоль улицы. Ватага людей тоже вышла за ворота и скоро поравнялась со мной. Люди спешили, точно боялись погони. Штатские, городовые, во главе с приставом, окружали молодую женщину, худощавую, небольшого роста, в полупальто, отороченном по бортам черным барашком, в черной каракулевой шапке и с черной каракулевой муфтой. Фонарь осветил также матовое ее лицо, большие, сильно блестящие темные глаза и тяжелую кипу волос, с начесами на уши. Пряча подбородок в муфту, арестованная шла ровно и спокойно мелкими женскими шажками и словно бы не обращала внимания на конвойных. Пристав, приземистый и узловатый, руки раскорякой, шел впереди, выпятив грудь. Он был при исполнении служебных обязанностей, он вел государственную преступницу. Самодовольство распирало его с головы до пят. Пешие городовые громыхали сапожищами, смотря себе под ноги. Лишь позднее заметил я двух дюжих жандармов, двух молодцов рядом с женщиной — они держали сабли наголо! Конные замыкали шествие. Два человечка, один в поддевке, другой в дубленом полушубке, юлили туда и сюда, давая круги, то забегая вперед, то переходя на тротуары, то семеня позади. Во всем этом было нечто роковое, зловещее и таинственное. Было также удивительно, что хрупкую, слабую женщину конвоирует столько людей, к тому же и вооруженных. Вот они какие нигилисты! Я спешил за арестованной и старался в мелочах напечатлеть в себе ее образ. Ни на миг я не усомнился, что арестованная была Надежда Николаевна. Она продолжала итти, наклонив голову, спрятав подбородок в муфту. В худых, заостренных чертах ее лица, затемненных мраком, в наклоне головы, в легкой и точно потерявшей вес фигуре ее, в движениях, в поступи одновременно сочетались женственность, надменность, сила и слабость. Я шел за ней, зачарованный, со стесненным дыханием. Никогда за всю свою жизнь не смотрел я на женщину с таким преклонением, с восхищением и с лучшим состраданием! Надежда Николаевна была как все; она походила на моих сестер, на знакомых, на тех, кого я встречал на улице, и в то же время она была особая, ото всех отличная. Куда «они» ее ведут? Понятно «они» ее ведут в тюрьму. Может быть в тюрьме ее будут бить, истязать, пытать? Я вгляделся в конвоиров. Я не заметил на их лицах ни ожесточения, ни зверства. Скорее эти лица были безучастны… Сколько времени ее продержат в тюрьме? Я читал, и слыхал о пожизненных узниках, умиравших от сырости, от недостатка воздуха, тепла, пищи, сходивших от одиночества, от тоски и скуки с ума! Слыхал я, что государственных преступников у нас держат в каменных мешках, куда опускаются полы, разверзаются плиты и где их навеки погребают. Я содрогнулся…

…Я сошел с тротуара, приблизился к конвою, поровнялся с арестованной. Не отнимая от лица муфты, Надежда Николаевна взглянула на меня. Должно быть, она поняла меня: она повела плечом, что-то горячее пролилось на меня из ее глаз, милое и прощальное… Спазма сдавила мне горло…

…Эй, кутейник! Что надо? Иди доедать кутью свою!

Городовой схватил меня за плечо и отшвырнул в сторону. Я упал около тротуара, а когда поднялся, ватага скрылась за углом. Уже затихли шаги и конский топот, уже прошло еще сколько-то времени, а я все стоял и не сводил глаз с места, где в последний раз мелькнуло матовое лицо и муфта…

Михал Палыч был уже дома. Не развязывая башлыка, я передал ему, что поручил мне Иван Петрович. Я рассказал об аресте Надежды Николаевны. Выслушав меня, Михал Палыч зашагал по комнате и стал неизвестно к чему трогать вещи: возьмет чернильницу и тут же рассеянно поставит ее на прежнее место, повертит в руках карандаш, положит, опять возьмет. Почему-то отметилось, Михал Палыч очень лобастый. Признаюсь, я ждал от него похвал и благодарности, но Орловский вскоре затворился в своей комнате. — Нужно ему почиститься, — старался я себя успокоить; хотел подглядеть в щель около дивана, но что-то меня удержало от подглядывания. Я долго не засыпал. Далекими, чужими и ненужными показались мне герои Майн-Рида, Купера, Буссенара. Общество тугов-душителей тоже больше не привлекало меня к себе. Свою судьбу, свое грядущее я видел воплощенными в хрупкой, но самоуверенной фигуре, окруженной молодцами с саблями наголо… Потом мне представилось, будто с шайкой отважных нигилистов я спасаю Надежду Николаевну из тюрьмы. За нами погоня, мы удачно отстреливаемся и скрываемся в заповедных лесах у староверов. Я делаюсь атаманом нигилистов. Направо и налево мы сокрушаем жандармов, приставов, исправников, поднимаем на бунт мужиков. Надя со мной, Надя моя, единственная!..

Тимоха на улице меня не узнал. Михал Палыч взял строжайшее слово о происшествиях молчать. На этот раз я слово сдержал. Случилось же все это в 1898 году. Тогда исполнилось мне тринадцать лет…

…Поручение тугов-душителей собрать новые сведения о нигилистах я старался добросовестно выполнить. Я искал ответа в книгах на полках Орловского, но его книги были не по плечу мне. Я расспрашивал о нигилистах Михал Палыча и Бенедиктова. Бенедиктов рычал что-то невнятное, нес околесицу, а Михал Палыч советовал больше читать книг по физике, по химии и биологии. Наклонностей к этим наукам я не обнаруживал, а в математике был я и туповат. Я искал дела, и в деле и знаний, а дела не было. Советы Михал Палыча расхолодили нас и нигилистами объявить мы себя не решились.

После рождественских каникул меня за исправное учение и поведение опять приняли «на казенный кошт». Михал Палыч и Бенедиктов перебрались на другую квартиру, далеко на окраину, и потерялись из виду.

Вместо романов Майн-Рида и Купера я стал все больше увлекаться Некрасовым. Любовь к Некрасову заронил в меня и в некоторых других моих сверстников-бурсаков учитель латинского языка Ефим Никанорыч Спасский. Был он низкорослый, кряжистый, кособокий и кособрюхий; огромную голову с бородищей во всю грудь держал тоже склоненной на сторону; туловище имел длинное, а ноги у него торчали толстыми-претолстыми коротышками. Спасский был обременен семьей — народил пятнадцать сынов и дочерей! — ходил обшарпанный, в сальных пятнах, в перьях и пуху. Он требовал от нас зубрежки, на двойки отнюдь не скупился, поблажек не давал и начальства всякого боялся. Вот этот самый латинист и преклонялся пред Некрасовым. Улучив на уроке свободных от спроса и объяснений десять-пятнадцать минут, что всего чаще выпадало в конце месяца, Ефим Никанорыч откладывал журнал и учебник, косился на дверь — не видать ли Халдея, и из широченных и глубоченных карманов извлекал потрепанную книжку. Тут он таинственно, с виновным и заговорщицким видом глухо басил: — «А не почитать ли нам… того… стишков немного… ублажительных… будто недолго и до звонка…» — Он собирал в комок брадищу с сильной проседью и сначала тихо, а вскоре все отчетливей и громче, все напористей, тверже и выразительней вычитывал нам, как искали мужики, кому хорошо жить на Руси. Увлекаясь, Ефим Никанорыч держался одной рукой за бородищу, точно за некий столб и утверждение истины, другой в такт рифмам с силой стучал крепким кулаком о кафедру, притоптывал ногой, хитро щурился, прикидывался простофилей, бойко бросал соленое крепкое простонароднее словцо, негодовал, смеялся, — смотря по ходу поэмы.

— Вот это поэт! — говаривал Спасский с сожалением и, с глубоким вздохом захлопывая книгу после звонка и прихрамывая, направлялся к дверям.

В земском складе мне удалось купить Некрасова, и спустя несколько дней я наизусть знал «Размышления у парадного подъезда», «Страду», «Машу», «Рыцаря на час». Я забыл о Пушкине, о Лермонтове, о Жуковском, шептал стихи Некрасова на уроках, в часы занятий, уходил на задворки и там сочинял мотивы, и, нужно ли скрывать, я, оголтелый бурсак и душитель, плакал втихомолку, стыдясь скупых своих слез. И долго в отроческие и юношеские годы не было для меня поэта выше Некрасова. Тогда-то я вспомнил опять и о деде своем — пропоице, и о разбойничьих песнях, какие он мне когда-то певал, и о Кудеяре, о Черном Спасе, о страннице Наталье, об Алексее, о соседях-мужиках, обо всем детском и нужном в жизни, что дала мне деревня и что смяла и заглушила бурса Халдея и Тимохи Саврасова. Я вновь увидел: за стенами бурсы есть другая, трудовая Русь, оброчная, голодная, измордованная. Найти ее в те годы помог Некрасов и, как это ни странно, Спасский Ефим Никанорыч, донимавший нас двойками и бездушными склонениями, почитатель чинов и начальства…

Великим постом бурсаков перевели в заново отстроенное трехэтажное здание, пахнувшее известкой и лаком от новых парт. На освящение приезжал архиерей. Вне очереди нам выдали визитные пары. Переход в новое помещение в моей памяти совпадает с переломом в бурсацком быту. Старая, исконная бурса выветривалась новыми ветрами. Стали жить опрятней, меньше и озоровали. Тиранию четвертоклассников ограничили. Коринскому архиерей запретил «колдовать». Хабиб ушел в семинарию. Даже Тимоха Саврасов сделался будто обходительней. Халдей мрачно отсиживался в сырой и темной квартире. Новое, освежающее врывалось в бурсу, подтачивало бурсацкие устои. Героические времена бурсы миновались безвозвратно. Все это, понятно, еще не меняло совсем бурсацкого обихода. До этого было далеко…

…В третий класс перешел я по первому разряду. На летние каникулы мать вместе с Лялей взяла меня к дяде-подполковнику. Дядя, вдовец, жил в лагерях под Курском с дочерью Верой, институткой, моей ровесницей, и с сыном Митей, кадетом, года на два меня моложе. Неподалеку занимал дачу генерал, плюгавый старикашка, мышиный жеребчик. По вечерам к генералу приезжали пестро одетые и шумные женщины. Денщики уверяли, что «старого кобеля» навещают «таковские». Потешно было смотреть, как генералишка семенил около «таковских» сухими и тонкими ногами, шамкал, брызгал слюной и тряс лошадиной головой, изъеденной старостью и пороками. Старый селадон галантно протягивал руку-мумию, помогая выйти «пташке» из коляски, и будто вел «пташку», на самом же деле еле-еле волочился за ней. Однажды он растянулся на ступеньках крыльца, его поднимали. Багровый от удушья, мутноглазый и лупоносый, он пытался щериться беззубым, сморщенным ртом, а «пташка» и адъютант отряхивали пыль с широких его брюк в красных лампасах. Порою из открытых, ярко освещенных окон его дачи слышались рояль, шансонетки, смех, визги. Женщин увозили пьяных. Денщики не стеснялись их обирать. При всем этом генерал отличался вздорностью, был заносчив и бестолков, путал приказы и распоряжения, горячился, порол заведомую дичь. Солдаты и офицеры его ненавидели, издевались за глаза, и было странно видеть, как вытягивались они при встречах с ним и делали «во фрунт», козыряли и «ели его глазами»; генерал брезгливо жевал губами и солдатам никогда не отвечал на отдание чести.

Ходил к дяде столоваться сухопарый дылда, штабс-капитан, молчаливый, унылый и до того скучный, что обеденное время при нем тянулось до одурения. Воинские его доблести и геройства были никому не известны, но зато было известно, что он «обожал» землянику с молоком; и верно, когда он лакомился земляникой, то от удовольствия даже хрюкал и пищал. Любитель земляники гордился, что не читал ни Пушкина, ни Лермонтова, ни Толстого; он называл их бездельниками. Прослышав о каком-нибудь писателе, штабс-капитан прежде всего справлялся, военный или не военный этот писатель и, когда узнавал, что штатский, даже обижался: стоило занимать «шпаком» его внимание!

Рядом со штабс-капитаном обычно сидел поручик Новаковский, тихоня, скромник, большой поклонник Чехова. С рассказами Чехова приходил он и обедать. К столу часто приглашались и другие офицеры; дядя, трудолюбивый законник, отличался хлебосольством. Разговоры велись непритязательные: о перемещениях и повышениях по службе, о рапортах и приказах, о маневрах и карточной игре, о скандалах в офицерском собрании и пьяном дебоширстве, об орденах и парадах, о солдатской лености и тупости, о мундирах, о разных штабных слухах.

Лагерную скуку разгонял я ссорами с сестрой Верой. К тринадцати годам институт благородных девиц сделал ее истеричкой и сумасбродкой. Из-за ленты, из-за пятна на платье поднимала она целый несудом, топала, кричала, запиралась в спальной, не выходила к обеду. Она притворялась гордячкой, недотрогой, кичилась институтом, болтовней по-французски, называла меня мужиком, «ужасным», презрительно щурилась и отказывалась со мною рядом садиться. Среди ночи Вера будила горничную, принуждала ее ложиться вместе с собой: ей, Вере, приснился страшный-престрашный сон, будто за ней гонялся солдат Филька, она не может спать одна. Утром я уверял Веру, что у горничной паразитов не оберешься, Вера визжала, колотила в дверь ногами, требовала немедленного моего отъезда. Я делал из бузины насос, вернее, большой шприц, подкараулив кузину, пускал в нее струю воды. Вера рвала платье, волосы, и однажды, выведенная из себя моими насмешками, бросилась на станцию; ее поймали, когда она садилась в вагон ехать неизвестно куда. Наступало перемирье. У Веры была незаурядная музыкальная память, слух и гибкие пальцы. У рояля она теряла свои причуды. Лицо ее делалось тогда простым, детским; выпуклый лоб, со взбитой чолкой, разглаживался от капризных и нетерпеливых складок. Я упрашивал ее играть любимые музыкальные фразы. Больше всего я любил восточные мотивы. Я никогда не уставал их слушать. Эта любовь сохранилась во мне и поныне. Вера чаще всего, несмотря на недавние ссоры, охотно и с чувством исполняла мои просьбы. После игры мы мирно стучали шарами в крокет. Вера называла меня милым «братулькой», а спустя час кричала, что никогда, никогда она больше со мной не помирится и никогда, никогда не сыграет мне ничего, ничего, ничего!

Брат Веры, Митя, держал сторону сестры. Жили мы с ним, однако, согласно. Но к Мите приехал гостить Коля Боровицкий, тоже кадет, мой однолеток, и с ним я не поладил. Боровицкий, черноокий и чернобровый, красивый, способный, первый ученик, уже успел выработать себе твердые правила: «честь мундира» и сословное достоинство запрещают запросто обращаться с солдатами, с денщиками; учиться надо, чтобы получить диплом; лучше служить при штабе, а еще лучше — в гвардейском полку. Люди разделяются на военных и штатских; военные — настоящие, прочих только можно терпеть. О женщинах Коля говорил, точно о лошадях. К нам приходили его приятели, тоже кадеты. Коля стеснялся говорить им, что я бурсак и кутейник, а если ему в том приходилось признаваться, он утверждал, что меня переводят в гимназию. По утрам он приглашал к нам к комнату горничную Пашу, девушку лет двадцати:

— Паша, помогите мне надеть брюки.

Паша натягивала на него парусиновые брюки.

— Застегните, Паша! — командовал Боровицкий, когда дело доходило до пуговиц в ширинке.

— Что вы, барин! — умоляюще просила Паша, стоя перед Колей на коленях, краснея и оправляя волосы на голове.

— В чем дело? — притворно удивлялся Боровицкий. — Вам не задаром платят деньги, Паша. Я прошу вас застегнуть пуговицы, только и всего.

Паша, пунцовая, дрожащей рукой застегивала пуговицы, меж тем Коля перемигивался с Митей, либо непристойно шутил.

За обедом, случилось, он посмеялся над Некрасовым, заявив, что Некрасов — поэт сопливых мужиков. С раздражением я сказал, что Некрасов не чета разным бездельникам. Коля спросил, кого я считаю бездельниками.

— Считаю бездельниками вас, всех военных, — выпалил я, кажется, неожиданно для самого себя.

Звон ножей, вилок, ложек за столом прекратился. Офицеры, человек пять или шесть, подняли головы, поглядели на меня, переглянулись. Дядя тоже строго на меня посмотрел, взял салфетку, вытер поспешно усы, что-то хотел сказать, но смолчал: был он не из разговорчивых. Мама меня оборвала:

— Не говори глупостей!

— Почему считаешь ты нас бездельниками? — с вызовом вновь спросил Коля.

Я сознавал неуместность своих заявлений, но опять не смог от них воздержаться:

— Военные ничего не делают, не добывают, а живут на мужичьих хлебах.

Скучный штабс-капитан уставился на меня рачьими глазами, жесткие усы у него зашевелились, он фыркнул, отрывисто, точно командуя на плацу, выдавил:

— Драть надо… вместе с стихоплетом!..

— Выйди из-за стола, — приказала мать.

Вдогонку мне что-то ехидное бросил Боровицкий.

Спустя дня два я уехал из лагеря к дяде Ивану.

…У него решил я проверить рассказы о привидениях. Меня надоумили в бурсе, что для проверки надо трижды в полночь посетить кладбище. Сельское кладбище за ригой, за ометами и скирдами, на суглинистом пригорке, упиралось в глубокий овраг со студеными ключами. Около полуночи я тихо вышел из амбара, где спал, и крадучись пробрался на зады. Теплая непробудная ночь нависла над окрестностями. Я дрожал от страха и уже жалел, что покинул нагретую постель. Ничего не стоило возвратиться, укрыться с головой и слушать, засыпая, пение первых петухов, но упрямство толкало меня вперед. Я перелез через кладбищенский плетень. На деревянных крестах клочьями висела темь, могильные холмы походили на горбы неведомых существ, ушедших в землю. Отовсюду слышались шорохи; будто что-то пробегало в траве, шмыгало, сновало и юркало, возилось, выползало, свивалось и тут же исчезало. Шевелились мохнатые кусты, похожие на гигантских пауков, шевелились кресты, точно люди с раскинутыми руками, чтобы поймать и крепко вцепиться; могилы набухали, опадали, кто-то ворочался в самых исподних недрах земли, огромный, неуклюжий, темный. Вспоминались вурдалаки, мертвецы из «Страшной мести», оборотни, нежить. Еще страшнее мне стало. Ноги то делались чугунными и не хватало сил их сдвинуть с места, — то они сами, помимо желания, готовы были нестись куда попало, нестись бешено, ничего не разбирая. Внутренний холод сжимал сердце. Я все ждал: вот-вот случится нечто ужасное: с головы до пят пронзит ледяная молния, потрясет что-то нестерпимое, после чего нельзя жить ни единого мгновения… Сколько времени пробыл я среди могил и крестов, не помню; через плетень обратно перебрался еле-еле и остаток ночи провел дурно, со стонами и с выкриками, от которых сам просыпался.

Днем я томительно ждал ночи. Отступать было стыдно перед собой. В урочный час опять я был на кладбище. Над оврагом спустился туман; внизу журчали ручьи. Мерещилось: кто-то машет лесной, мохнатой ручищей, ворчит, гукает… А вдруг и взаправду раскроется вот эта могила и мертвец с синим, со вздутым лицом, с синими, длинными ногтями потянется ко мне! Я зажмурился и на миг почти потерял сознание. И тут я стал молиться. Я молился без слов, всем моим существом. — Но ведь я не верю больше в бога, — укорял я себя в смятении. Выдержав кое-как искус, я нарочито медленно пошел меж крестов к выходу. Около одной могилы я оступился и едва не упал. И тогда донельзя перепугался я и бросился бежать. Я бежал обезумев, спотыкался, падал и опять бежал. Я задыхался и ничего не видел перед собой. За мной гнались, хватали, опутывали, преграждали дорогу, мне подсекали ноги, бросали меня на землю; кругом все летело, вихрилось; неистовый шум и грохот бились в уши, что-то облипало, мерзкое, жадное и скользкое… Очнулся я у амбара… Дрожа присел я на деревянную колоду. Кудлатый дворовый пес Салтан, с обрывком веревки на шее, выполз из конуры, лизнул теплым и мягким языком мне руку и стал тереть голову о колено. Я поднял глаза на небо. Оно раскидывалось необъятным могучим пологом в вечном, неутомимом звездном круговороте. Жизнь бессмертна! Как живо трепещут звездные миры! И после страхов, после ожидания ужасного, после сумасшедшего бегства и небо, и звезды, и черный серебристый тополь с неподвижной спокойной листвой, и темные капли росы на траве открылись вдруг родными и были как дорогая ласка. Мир с нами! Природа не радуется погибели живущих… В великом жизненном потоке смерть только частность. Бояться нечего и некого! Я обнял и прижался к Салтану, он опять лизнул меня в щеку…

В третий раз уже не надобно было ходить ночью на кладбище. Я перестал верить в привидения…

Третий класс припоминается мне туманно. Учился я исправно. Я смирился. Смирились и другие туги-душители. Мы продолжали дружить; мы братски делились книгами, подарками, гостинцами, выручали друг друга из бурсацких напастей. Жили своей обособленной жизнью и в круг свой не приняли ни одного сверстника. Нередко мы ссорились, но ссоры легко улаживались. Было известно, кто чем живет. Когда съезжались в бурсу после каникул — первые дни не могли наговориться вдоволь. У каждого находилось чем поделиться. Тимоха Саврасов и надзиратели тщетно пытались внести разлад в наше содружество. Нам не позволяли рядом занимать парты, койки, сидеть за одним столом. На нас косились, и Тимоха не раз издевался открыто над «милыми закадычными дружками» и даже поносил нас в речах. Наша дружба и от этого не нарушалась. Только Шурка Елеонский, Хамово Отродье, держался особняком, приглядывался к нам неприязненно, и мы уже жалели, что приняли его в свой круг.

Жилось убого и скучно. Разнообразие внесли новый учитель по церковному уставу Садовский и новый помощник инспектора Фита-Ижица. Садовского сразу прозвали Бараном. У него, сильно лупоглазого, были курчавые волосы на голове в мелких завитушках и длинная борода клином, тоже в завитушках. Скоро про Барана дознались, что он владелец дачки, где с увлечением занимается пчеловодством. Из этого увлечения и стали извлекать пользу. Бурсак, имя рек, запустив занятия по уставу, однажды вызывал в перемену на учительской Барана:

— Василий Иванович! По личному к вам делу. Отец развел в деревне пчел, я тоже помогаю ему… Но… дохнут пчелы зимой. Дайте, Василий Иванович, почитать что-нибудь по пчеловодству!

Баран делался мягким и ласковым. Это верно: пчелы требуют знаний и ухода. Отменно хорошо, что воспитанники духовного училища заниматься стали пчеловодством. Благопотребно, благопотребно. За руководствами по пчеловодству дело не станет.

Дня через два лентяй торжественно похвалялся перед бурсаками означенными руководствами. Бурсаки с греготом, басами и октавами, в одиночку и хором нараспев, по-церковному, читали о роении пчел, о матке. Хитрые плутишки весело балагурили, и как бы вытянулся нос у Барана, подслушай он хоть раз, что про него говорилось в досужие часы! Но Баран ни о чем об этом не подозревал. Мало этого. Любитель руководств, улучив удобный момент, подкатывался к Барану и выклянчивал у него поблажки; он, Голопятов, утомлен; недавно болел ангиной, увлекся вчера до того руководством по пчеловодству, что, говоря по правде, не приготовил ни одного урока, также и по церковному уставу. Баран благосклонно выслушивал эти разглагольствования, давал отсрочки, спрашивал легко любителя руководств, подсказывал сам ответы, прощал шалости. Тогда за первым балбесом поспешал к Барану второй балбес, третий:

— Василий Иванович! Охота почитать руководство по пчеловодству!

— Василий Иванович! У нас колоды потрескались. Охота почитать!..

— Василий Иванович! У нас матка подохла. Охота почитать…

На уроках к Барану приставали с вопросами о предпочтительности одних сортов меда перед другими и о разных других превосходных вещах, однако, весьма отдаленных от церковного устава. Баран охотно и пылко распространялся о поучительных пчелиных повадках. Курс церковного устава превращался в науку о пчеловодстве. Наконец, пчеловодов в классе плодилось так много, что начинала угрожать опасность «засыпаться». Тогда отдавался приказ «погодить». Бурсаки «годили», руководства возвращались Барану, на уроках меньше допрашивали его о пчелах. Спустя две-три недели опять наступала пора повального увлечения руководствами по пчеловодству.

Удивительно, насколько был незадачлив Баран! Прямо поразительно!

Не то получилось с новом помощником инспектора Фитой-Ижицей. Фита-Ижица отличался хитростью и изворотливостью. Правда, и у него имелись слабости. Он до страсти почитал иностранные слова.

— Ивановский, — говорил он бурсаку, застигнутому им на задворках в часы классных занятий, — Ивановский Степан, ты манкируешь своими оффициями. С господином инспектором у тебя произойдут кардинальные дебаты… хе… хе…

Даже из русских слов Фита делал нечто, звучащее по-иностранному. Заметив в классе, что крыша парты после развлечений и забав протяженно-сложенного Аквилонова сорвана и валяется на полу, Фита-Ижица, укоризненно качая головой, изрекал:

— Кхе, кхе… парту надо гвоздивировать…

Рассказывали: два преподавателя заспорили на бутылку коньяку, возможно ли так спросить Фиту, чтобы он ответил, не прибегая к иностранным выражениям. Спросили: далеко ли живет от бурсы один из приходящих питомцев. Фита-Ижица не затруднился:

— Интервал преблагорассмотрительствующий…

Иностранные слова он мешал со славянизмами, их часто сочиняя сам.

Эту слабость Фиты бурсакам на пользу себе обратить не удавалось. Фита-Ижица обладал редким даром сыщика и можно пожалеть, что поприще его было настолько неприглядное и узкое: бурса не давала полного развития его талантам. Фита-Ижица являлся ищейкой по призванию. Он любил это дело, им жил, им вдохновлялся. В наше время ему перевалило за пятьдесят. Он горбился, задыхался от кашля, худ был и немощен, не ходил, а семенил длинными подгибающимися ногами, дежурил, обвязанный компрессами, бинтами, украшенный пластырями и чирьями. И за всем тем он отличался неукротимостью. Потирая руки, точно только что вошел в теплое помещение с мороза, Фита-Ижица мелькал во всех бурсацких местах, углах и закоулках. В сыске он обнаруживал даже трогательную самоотверженность. Жалованье Фита-Ижица получал скромное, рублей тридцать пять или сорок. Из скудных этих средств он уделил нужную толику на покупку подзорной трубы. Сидя у себя в комнате у окна на третьем этаже, он из-за занавески целыми часами с помощью этой трубы обшаривал окрестности: не сбежал ли какой-нибудь бурсак без разрешения в город; или, может быть, другой бурсак рыскает около уличных торговок в надежде что-нибудь слямзить с лотка, а третий вступил в единоборство с гимназистом, а пятый имеет просто подозрительный вид. За бурсаками нужен глаз да глаз. Пускай помогает девятнадцатый век, век пара, электричества и техники! В работе сыщика механика первое дело!

На подзорную трубу бурсаки не раз покушались, но успеха в том не имели. Крепко держал ее под замком Фита-Ижица, любитель всего заморского. Даже и туги-душители тут явно сплоховали. Это уже так, никак не иначе.

Заказал также себе Фита-Ижица ботинки с необыкновенными, с мягкими подошвами. Как неслышно, как неожиданно он подкрадывался к бурсаку, к партам, где питомцы предавались великолепной лени и всякой изнеженности! Подобно привидению появлялся он в самых укромных, в самых потаенных местечках. И какой приятный, прямо ласковый свет излучался из очей Фиты-Ижица, когда «застукивал» он страстных игроков «в банчок», в перышки и иные недозволенные и предосудительные светские игры!

Никого никогда не распекал Фига-Ижица, не повышал голоса, не говорил грубых слов, не поучал утомительно и нудно. Наоборот, он выражался тихо и кратко. И виновные тоже не спорили, не упрашивали Фиту: знали они бесполезность подобных разговоров. Попался, дружок, пеняй на себя. Я тут непричем! Память на бурсацкие грешки у Фиты-Ижицы была изумительная. Утверждали, что Фита-Ижица вел подробные дневники, где трудолюбиво и пространно записывались темные бурсацкие деяния. Надо полагать, Фита-Ижица в своих литературных занятиях тоже испытывал творческие подъемы и высокое вдохновение. Если, в самом деле, Фита-Ижица не чужд был литературных занятий, то, бесспорно, мы многое потеряли оттого, что творения этого Нестора, этого Пимена бурсы не дошли до нас. Сколь много в мире пропадает бесследно наиценнейшего!..

Фита-Ижица жил отшельником и подвижником. Никто не видел, чтобы он принимал приятелей и знакомых. Неизвестно, имелись ли у него родственники. Он редко отлучался из бурсы и то только для одиноких прогулок по набережной, очевидно, для сыска. Охотился он за бурсаками и в свободные от дежурства часы; вставал по ночам несколько раз, утруждал себя обходами по спальням, по классам, по двору, Пугали Фиту-Ижицу дрекольем, камнями, гнилой картошкой, угрожали увечьями, — он был непоколебим в своем рвении, не знал ни отдыха, ни срока, терял на сыскной работе последние остатки здоровья. Тряся реденькой, седой бороденкой, похожий на Кащея, неустанно, словно сразу во многих местах маячил Фита, являя собою вид почти мистический.

Кружок наш боялся Ижицы. Пожалуй, отчасти благодаря ему мы так присмирели и даже стали подзубривать. Искали мы случая свести с Фитой счеты, но он был осторожен. Говорили, что его побаивается даже Тимоха. Таким слухам в бурсе не удивлялись.

Все чаще и чаще шептались мы о женщинах, о тайнах пола. Мы не доверяли теперь простодушно рассказам Витьки Богоявленского о любовных его победах и одолениях, но слушали эти рассказы с жадностью; после них у нас увеличивались синяки под глазами. Следуя примеру Витьки, я также стал хвастать своими успехами среди эпархиалок. Из повествований моих можно заключить было, что успехи эти куда как велики: завел я немало знакомств с «девчонками», назначаю им в эпархиальном саду свидания; они вздыхают по мне, я вздыхаю по девчонкам. Подробностей об этих свиданиях я не излагал, но по некоторым небрежным намекам следовало, однако, догадаться, что дело не ограничивалось одними невинными вздохами. Затрудняюсь сказать, насколько серьезно принимались эти и подобный россказни приятелями; вид приятели имели ко мне расположенный и Витька Богоявленский даже подробно советовал, как надо вести себя, дабы одержать решительные и бесповоротные победы.

Епархиалок парами водили гулять по Большой улице. Воскресными днями, когда я с друзьями проходил мимо этих пар, некоторые из епархиалок мне улыбались, как своему знакомому: ведь я был сыном их учительницы. Понятно, я стал еще более уверенно говорить о своих похождениях и успехах. Я даже указывал тугам-душителям епархиалочку лет четырнадцати, волоокую брюнетку, называя ее своей возлюбленной. Мне завидовали, по крайности, на словах. Чорт возьми! Недурная подвернулась девчонка!

Кое-что я, правда, старательно от тугов скрывал. Я заставал у матери иногда ее знакомых с дочерьми, подростками моих лет. Угрюмо и потупившись подавал им руку «лодочкой», спешил засесть подальше за стол и оторопело с гнусным видом уничтожал слоеные горячие пирожки, притворялся, что в то же время очень занят чтением, тупо молчал, а на вопросы отвечал грубо, краснея, невпопад, совсем по-дурацки.

— Какой он у вас дичок! — говаривала матери иная Вера Петровна, самодовольно оглядывая свою Оленьку, спокойно и мило сидевшую за чаем со сливками, между тем как я после подобных замечаний делался еще больше неприступным.

Бурса развивала нездоровую мечтательность. Женщина считалась запретным, греховным созданием, существом другого мира. Искусственность, застенчивость, неумение просто и естественно себя держать соединялись с грубостями, с ухарством, с непристойными разговорами, в сущности наивными. Правда заключалась в том, что мы были не настолько испорченными, насколько могло это представиться, если кому привелось бы послушать нас со стороны…

…Летние каникулы провел я у дяди Николая Ивановича. По соседству жил дьякон, от худобы похожий на сухой стручок. Подрясник болтался на нем, западал на животе, а на постном, изможденном от разных болезней лице проступал явственно череп, туго обтянутый тонкой синей кожей. Дьякон держался тишайше. У Николая Ивановича он боялся переступить порог гостиной, стоя обычно у притолки, в дверях; при этом он все складывал руки в горстку и дул на них с осторожностью. Детей у него не было и в доме у него стояла тишина, если только хозяин не «забавлялся» на гитаре, которую он крепко любил.

Летом к начальнику станции приехал двоюродный брат, молодой казак, чернявый и статный парень. Он недурно играл на скрипке, познакомился с дьяконом и стал бывать у него. Вечерами я присаживался в саду на скамью и слушал дуэты. Казак однажды окликнул меня. Он был покладистый, веселый малый, и с ним я, несмотря на различие в возрасте, сдружился, как со старшим братом.

На базаре несколько раз я встречал казака с племянницей Елочкой, дочерью начальника станции, гимназисткой, и бегал от них. Но случилось, после всенощной под воскресенье меня, казака и Елочку притиснули к стене при выходе из церкви. Казак представил меня Елочке. Я мрачно буркнул: «Очень приятно», сделал нелепое движение ногой, в давке, впрочем, неприметное. Однако, вид я имел неправдоподобный, Елочка не удержалась, фыркнула и для деликатности прикрыла рот ладонью. Мы выбрались на паперть.

— Совсем отдавили ногу! — промолвил я, отважно обращаясь к Елочке.

— Какая жалость! — ответила Елочка с притворным сочувствием.

— Даже вспотел весь от духоты, — усиленно поддерживал я разговор.

— Какая жалость! — прежним тоном молвила Елочка и спрятала в платок порозовевшее лицо.

Нечаянно я толкнул жену купца Федорова, хрупкую и жеманную.

Она оглянулась на меня:

— Какие невежи! Того и гляди задушат!..

Румяный и полнощекий муж ее сердито на меня воззрился.

— Еще учатся в заведениях разных, а наповерку растут олухами.

Я даже зажмурился от стыда и оскорбления и не знал, что делать с собой. Но тут казак заслонил собою Федорова и спросил меня о трудностях усвоения древних языков. С излишней горячностью обнаружил я свою осведомленность. У Елочки на щеках играли обворожительные ямки; в тот момент показались они мне предательскими. Расставаясь казак пригласил меня вечером на прогулку к полотну железной дороги.

Долго размышлял я дома, итти или не итти на прогулку, но в конце всех концов было решено, что надо исправить невыгодное впечатление, какое, видимо, произвел я на Елочку. Старательно начистил я ваксой сапоги, надел новую сатиновую голубую рубаху, даже втихомолку напомадился в спальной тети Анюты: один вихор никак не приглаживался. С собой на прогулку я взял младших братьев, Володю и Колю, не то «для храбрости», не то для того, чтобы похвастаться своими успехами среди женщин.

Мы миновали кусты, осинник, выбрались на полотно и пошли вдоль него по направлению к станции и к базару. Вечернее солнце плавало в жидкой позолоте. В дальних озерах и болотах крякали дикие утки и на все лады заливались неистово лягушки.

— Идут, идут! — прошипел Коля, самый из нас дальнозоркий.

От станции нам навстречу приближались: казак, Елочка, реалист Хозарович и две его сестры, гимназистки. Над селом висела тонкая золотая пыль и фигуры людей, в ней расплываясь, казались очень большими. Я храбро двинулся вперед, но скоро решимость меня покинула, я дернул Володю и Колю за рукава, — мы стремглав сбежали с насыпи и залегли в кустах. Мы боялись даже приподнять головы. Позор, позор! Мне стыдно было и пред собой и пред братишками… Эх, была не была! Я шепнул Володе и Коле, чтобы они за мной не ходили на насыпь, и вышел из-за кустов с видом обреченным, но решительным.

Гулявшие подходили к заброшенной будке, когда я приблизился к ним. Я громко откашлялся, дабы обратить на себя внимание.

— Ах, это вы, — сказал казак, играя хлыстом. Он познакомил меня с реалистом и с его сестрами. Реалист был курчавый юноша с приплюснутым носом. Сестер звали Соней и Рахилью. У Сони, постарше, зеленые глаза будто немного косили, а младшая, Рахиль, лет двенадцати, еще совсем по-детски раскрывала губы.

Я пошел рядом с Елочкой и все отводил от нее глаза: какой-то подвох таили они против меня. Преважно затеял я разговор о Короленко, о Писареве и Добролюбове; я щеголял словечками: тенденция, матерьялизм, атеизм.

— А я не люблю читать ученых книг, — беспечно и откровенно призналась Елочка.

Пришлось просвещать Елочку дальше. Я сказал ей положительно:

— На науке основано предвидение, на предвидении действие.

Эту фразу Огюста Конта я вычитал, должно быть, у Писарева.

— Скажите, какой вы ученый! — лукаво заметила Елочка и пристально на меня поглядела. — Это не вы у мостков шли нам навстречу и спрятались в кустах?

Недаром я не доверял глазам Елочки!..

— Нет, это не я шел у мостков, — ответил я несвойственным мне басом.

— Вы втроем шли..

— Никого со мной не было! — пробурчал я грубо. — И ни в каких кустах я не сидел!

Елочка кусала былинку и щекотала щеку со славным и нежным загаром. У ней появились ямочки и начали превесело играть.

— А нам всем показалось…

— Ничего подобного…

Слева раздался пронзительный свист и из-за кустов на насыпь вылезли Володя и Коля. Ах, пропади они пропадом, канальи!

У Елочки ямочки так и прыгали.

— Не понимаю, откуда они взялись! — пробормотал я, наклоняясь и притворяясь, что мне надо стряхнуть сор с коленок.

Пропал мой Огюст Конт, пропали матерьялизм, атеизм, прахом развеялись мои старания! Охотно сбежал бы я с насыпи в кусты и уж не вылез бы из них, будь неладны все эти Елочки, Рахили и Сони! Я посмотрел, насколько от нас отстали казак, реалист и его сестры. Они шли шагах в тридцати, они не видели моего поражения. Это меня ободрило. Да и Елочка, видимо, сжалилась надо мной и стала премило болтать. Из болтовни этой я узнал: Елочке исполняется скоро четырнадцать лет и она еле-еле перешла в пятый класс. Она пригласила меня на завтрашний пикник.

…Ну и досталась дома братишкам! Это уж да!

…На другой день я пришел в сторожку, когда там хлопотали Елочка, Соня, Рахиль, казак и реалист. Солнце село и небо отцветало нежнейшим перламутром. Ни к селу, ни к городу стая я рассказывать, насколько трудно учиться в бурсе: чего стоит один церковный устав, а древние языки, а катехизис! Меня слушали невнимательно, я догадался об этом слишком поздно. Елочка заметила, что семинаристы — все философы. Я не был еще семинаристом, но елочкиной ошибки не исправил. Я очутился рядом с Соней. Соня сказала:

— Священники не любят нас, евреев. Ваш дядя не знает, вероятно, о вашем знакомстве с нами?

— Он знает о нем, — солгал я Соне, нимало не смутившись.

— А у вас дома нас называют жидами?

— Нет, никогда не называют, — солгал я опять, солгал на этот раз искренно: хотелось, чтобы евреев никто не называл жидами.

Соня тихо промолвила:

— Это нехорошо так называть нас.

Я поглядел на ее сведенные брови, на зеленые лесные глаза, на умное и серьезное личико, горячо и поспешно вымолвил:

— Да, это отвратительно.

В ту минуту я дал себе слово никогда не называть евреев жидами. Почудилось, Соня уже прошла длинный и тяжкий житейский искус и уже знает многое, что мне еще неизвестно, и перед ней я, как ребенок перед взрослым человеком.

В дверях появился высокий, худущий дьякон с гитарой в парусиновом чехле. Я был удивлен. Дьякон тоже поглядел на меня с недоумением и как будто недовольно.

Сели за стол. С шутками и прибаутками казак достал три бутылки вина. Мне пришлось занять место рядом с Рахилью. Меня распирала гордость. Я имею знакомых женщин, я сижу на пирушке! Жалко, что всего этого не видят славные иоги. Порадовались бы они за своего Верховного Душителя! После каникул будет чем потщеславиться. Пожалуй, Витьке Богоявленскому придется стать скромнее в своих непомерно-лживых баснях! Но далеко мне до реалиста и казака! Разве могу я так просто и непринужденно балагурить, смеяться, шутить, говорить любезности Елочке, Соне! Но и я, чорт возьми, не лыком же шит!.. Неожиданно я вообразил себя в средневековой таверне. Таверна скудно освещена факелами. Низкие своды потолка расписаны веселыми, непристойными картинами. Старые, заплесневелые бочки с вином, рога, тяжеловесные кружки, бокалы… Плащи, шпаги, пищали, собаки. Усы за ухо; черные перчатки!.. Эй, старый хрыч, кривоглазый горбун! Вина из самых старых бочек! Вина и девочек!.. Тут взял я храбро со стола бутылку портвейна, налил себе добрых полстакана.

— Рахиль Моисеевна, не хотите ли вина?

Рахиль посмотрела на меня и точно меня не поняла. Да, не хочет ли она вина? Нет, она не хочет вина. Рахиль покачала головой. Почему она не хочет вина? Она не хочет вина потому, что ей не позволяют его пить папа и мама; и взаправду, ей еще рано пить вино: ведь не исполнилось ей и двенадцати лет. Карамба и Сакраменто! Девчонка еще зелена, чорт побери, девчонка еще не обучена! Ничего, все придет в свое время! Да здравствуют юные жены и нежные девы, любившие нас! Девчонка не может пить. Хорошо! Но я-то прополощу простуженную глотку! Хлоп!..

Вино, надо признаться, того… Откуда ты, старая образина, достал такой, хе, хе, дьявольски крепкий напиток? Прямо обжигает адовым пламенем. Вот это винцо! Да, немного кружит голову и даже мутит! Весело кругом, но не совсем понятно, кто и что говорит. Надо взять себя в руки. Вот это винцо в старой таверне!.. Ах, это вы, Рахиль? Вы спрашиваете, что со мною случилось? Со мною ни-че-го не случилось! Понимаете… Я побледнел? Это вполне возможно. Не лучше ли мне освежиться? Пожалуй, лучше мне освежиться… Какая темь, Рахиль! Можно сломать голову. Я чуть-чуть не упал. А все же отлично, превосходно… Акации!.. Отлично, превосходно! На небе звезды, много звезд. Они сегодня в кулак величиной… Звезды сверкают во мраке их глаз… Но… веселей молодецкая воля!.. Отлично, превосходно!.. Где вы, Рахиль? Вы здесь, Рахиль! Отлично, превосходно… Немного закружилась голова. Я, пожалуй, присяду вот на этот пенек… Мне что-то хочется сказать вам, Рахиль, но я ничего не скажу вам, Рахиль! Я подумаю только про себя: вы нравитесь мне, Рахиль. Да, вы, чорт возьми, нравитесь мне, старому гуляке и зоилу. У вас заботливые руки, Рахиль! И когда вы прикладываете их к моему горячему лицу, отрадна мне их прохлада бывает!.. Спасибо, спасибо. Стало лучше. Болит голова, но и головная боль скоро пройдет…

Все это я больше говорил про себя, чем вслух. Я и Рахиль сидели за сторожкой, у кустов акации. Рахиль махала носовым платком перед моим лицом. Опьянение быстро проходило, но меня еще сильно мутило, я ослабел, клонило ко сну. Рахиль тревожно спросила:

— Раньше когда-нибудь вы пили вино?

— Понятно, раньше я пил вино.

— Вы много пили?

— Да, приходилось…

— Это нехорошо — пить вино, и так рано! Вы сделаетесь пьяницей. Я в первый раз вижу пьяного мальчика! Это очень некрасиво!

— Бурсаки все пьют горькую. От бурсы непременно сопьешься.

— И вы тоже сопьетесь?

— И я тоже сопьюсь.

Рахиль нагнулась, чистыми и честными глазами заглянула в мои глаза, торжественно и проникновенно от всего сердца промолвила:

— Дайте мне слово, что вы больше не будете пьянствовать.

— Не знаю, — пробормотал я мрачно. — Впился… привычка… очень трудно…

Рахиль решительно перебила:

— Нет, вы дайте честное слово, что не будете больше пить.

— Попробую, — заявил я неуверенно. — Боюсь, не выйдет дело… Привычка…

— Нет, дайте честное-пречестное слово…

— Не знаю… Честное-пречестное слово…

— Теперь домой. У вас слипаются глаза. Не боитесь один итти в кустах?

Я-то боюсь! Ах, не знает еще Рахиль, что я Верховный Душитель!

Дома старый потаскун и залихватский гуляка заснул мертвецким сном.

…Спустя несколько дней мы опять собрались в сторожке. Пришел и дьякон. Я сильно стеснялся, памятуя недавнее происшествие с вином. Никто о нем мне не напомнил, Только Елочка смотрела на меня чуть-чуть насмешливо. С Рахилью я встретился еще раньше на насыпи. Рахиль спросила, верен ли я честному слову. Да, я ему верен, я не запивал, но дается мне воздержание трудно. Искушение велико. Не уверен, смогу ли в дальнейшем оставаться трезвым. Привычка… Наследственность… дед — алкоголик, да и отец выпивал. Рахиль вздыхала всей грудью и теребила золотистые косы. Хотя и трудно мне держать данное слово, но я не должен его нарушать. Пить водку или вино в мои годы нехорошо. Да, это — верно.

Мы вошли в сторожку. Там чаевничали. Дьякон держал блюдце на растопыренных костлявых пальцах, выпив, стакан опрокинул, замусоленный кусок сахару бережно положил на донце и торопливо взялся за гитару. Заиграли старинный вальс. Я смотрел на Елочку, на Соню, на Рахиль: они казались мне теперь совсем другими. Точно б них что-то спало, какая-то житейская, обыденная пелена… Зачем я обманывал Рахиль? И она, и Елочка, и Соня — правдивые и невинные, а я нечестно веду себя… Дьякон и казак уже играли «В глубокой теснине Дарьяла», отрывки из «Кармен», андалузские и испанские романсы, мазурки, русские песни. Казак водил смычком, улыбаясь Елочке, Соне, Рахили с веселым и победным видом. Дьякон сидел в затемненном углу; лица его почти было не разглядеть, в согбенной спине застыла горечь; пакли волос спутанно и сиротливо лежали редкими прядями на плечах; из подрясника торчали заскорузлые пыльные сапоги. Захолустный отправитель треб, собиратель по хатам грошей и подаяний вызывал из прошлого легендарную грузинскую царицу Тамару; своенравная цыганка пела про свободную кочевую любовь, трещала кастаньетами, обольщала торреадора. Под цветущим небом Италии в великую древность уводили развалины Колизея, обломки форума; в узких улочках шныряли веселые, беспечные, черноглазые итальянцы, облитые солнцем, пели пьяные песенки, а вдали сияло вечно юное, вечно прекрасное море… Мечетями, минаретами вставал Восток… звучала древняя заунывная песня, колыбель всех песен, о человеческой судьбе, о горах и любви, о счастье, о сказках тысячи и одной ночи. Было странно и трогательно, что все это требовалось жалкому церковному служке, окруженному непроходимыми болотами и трясинами. Даже ему нужен был целый обольстительный мир!

Я задичился Рахили, Сони и Елочки и простился с ними неуклюже.

Возвращался я домой вместе с дьяконом. У наших огородов он глухо сказал:

— А вы… того… не рассказывайте… Пойдут суды и пересуды: дьякон, мол, с евреями якшается. Оно и вправду: не подобает духовному лицу. Да что же поделаешь, пристрастие к музыке имею. Одна отрада и есть. Боюсь я: всего боюсь. Отца Николая боюсь, старосты церковного боюсь, купцов наших боюсь, помещиков боюсь, мужиков — и тех боюсь. С чужим, незнакомым человеком где встретишься — и то боязно делается. Думаешь: как бы не вышло чего да не случилось. Это с самого детства у меня. От запуганности и страха и учился в семинарии без успехов, из второго класса исключили. О. ректор сказали — «Ты, семинар, главою скорбен… Вот… А музыка даже храбрым меня делает. Слушаешь эдакое… душевное, торжественное, и охота самому что-нибудь свершить, на себя не похожее. Ну, и жизнь музыкой украшается тоже. Жизнь наша даже совсем неинтересная… Какая там жизнь… Помрешь — и через год никто о тебе и не вспомянет. Дай вспоминать-то, по совести, будто нечего… А музыка… она цену человеку поднимает… Нет, уж вы, пожалуйста, там у себя не проговоритесь… А то и поиграть не придется. Дьяконица моя тоже об этих похождениях не знает… Я в будку-то все задами пробираюсь: не доглядел бы кто ненароком».

…Почти ежедневно по вечерам выходил я теперь на полотно железной дороги. Я влюбился сразу в Елочку, в Соню и в Рахиль. Елочка привлекала девичьей лукавостью, ямочками, румянцем. Глядя на нее казалось, что воздух кругом розовеет. У Сони отмечались лесные глаза, разумность, уменье тихо и прелестно беседовать. В Рахили, хотя она и была всех моложе, находил я заботливое, уютное, материнское. Я не знал, кому отдать предпочтение, и старался поровну делить меж тремя свои чувства. Неверность очевидна была и Елочке, и Рахили, и Соне. Мои измены всех легче переносила Елочка: не огорчалась она, когда я начинал больше, чем за ней, ухаживать за Соней или за Рахилью. Она утешалась реалистом, а еще чаще казаком. Почему я думал, что я неотразим для Елочки, неведомо, но я твердо в то верил. Соня принимала меня дружески, снисходительно и ровно, напоминая больше старшую сестру. Нередко она меня журила за бурсацкие повадки, за плохо одернутую рубашку, за фуражку на затылке; я подчинялся ей тем охотнее, что свои замечания она делала для меня неоскорбительно.

Рахиль меня смущала. Она наблюдала порой за мной молча, исподтишка, как бы меня изучая и осуждая.

— Вы к Соне? — спрашивала она меня, когда я приходил к Хозаровичам. — Где вы были вчера? У Елочки? Ходили ко всенощной? У вас большой сегодня праздник? Поздравляю. А я думала, вы с Елочкой провели вечер. Вы дружны с нею. Елочка почти совсем взрослая, скоро будет носить длинные платья… — Мы усаживались в палисаднике на скамью… — Интересно, за кого Елочка может выйти замуж, — любопытствовала Рахиль и раскрывала пухлые, пунцовые губы.

Пауза…

— После семинарии вы сделаетесь священником. Священники все женятся.

— Я никогда не сделаюсь священником: я не верю в бога…

Рахиль улыбнулась, снисходительно на меня поглядела. У нее были крохотные ноги, в коричневых туфельках. Она ими слегка болтала, не доставая немного до земли.

— Все так говорят, а потом все женятся и выходят замуж. Вы тоже женитесь.

Я смолчал. Она искоса поглядела на меня, ожидая ответа; не дождавшись, сильней заболтала ногами, мускулы на лице у нее задрожали.

— А я, по-вашему, красивая?

— Очень красивая, — сказал я помедлив, угрюмо и грубо, давая, должно быть, понять, что не склонен продолжать сомнительный разговор.

Рахиль покраснела, губы у нее задрожали. Она еще сильнее стала задыхаться. Я не знал, куда деться, что делать с собой.

— А чем я красивая? — выговорила Рахиль еле-еле, с трудом шевеля губами и вся сжимаясь. Она зажмурилась.

«Зажмурюсь и я», — решил я с отчаянием, зажмурился и мрачно пробормотал:

— Не знаю; всем красивая…

Открыть глаза или еще посидеть зажмурившись? — Открыла «она» глаза или не открыла?

— А я красивее Сони и Елочки? — едва расслышал я лепет Рахили.

Она сидит зажмурившись, и я буду сидеть зажмурившись.

— Пожалуй, вы красивее их.

Мы одновременно открыли глаза, но притворились, будто не заметили, что каждый из нас зажмуривался… Уже с более спокойным видом Рахиль сделала гримаску.

— «Пожалуй»… Очень вы уж важный…

С балкона в палисадник спускалась мать Рахили.

— Что же вы, дети, не отзываетесь? Пора ужинать…

…Я решил, что я влюбился в Рахиль. Смущали ее годы…

Можно ли влюбляться в двенадцатилетних? Припомнились прочитанные романы. Утешительного ответа я в них не нашел. Но вот Витька Богоявленский влюблялся и в десятилетних и даже имел с ними предосудительные делишки. Витька привирает. Это верно, но есть же и доля правды в его рассказах. Я подумал о тайне пола и о Рахили и даже вздрогнул, до того невозможным, немыслимым представилось мне то, что бывает между мужчиной и женщиной, если «это» отнести к Рахили. Было обидно и за себя и за Рахиль. И в то же время я чувствовал смущение, томление, трепет. Какая-то властная сила, сильнее меня, меня не спрашивая, заставляла мучиться, раскидывала обольстительные и жаркие картины, и в них Рахиль являлась грешницей. Потом я каялся перед собой: воспитанный в духе христианских начатков и правил, лишенный в бурсе естественного, простого общения с другим полом, я осуждал себя и за увлечение Рахилью и еще больше за свои нечистые помыслы, хотя «это» и представлялось мне нездешним счастьем, выше, сильнее которого нет и ничего не может быть на земле.

С трудом преоборол я себя, но, преоборов, опять задичился и Рахили, и Сони, и Ёлочки. Несколько дней я не выходил на прогулки, а когда, не выдержав, вышел, то при первом же разговоре с Рахилью был до того невежлив, угрюм, груб, ненаходчив, что она отошла от меня.

Скоро мы помирились. Спустя неделю нас застала во время прогулки гроза. Елочка, Соня, казак и реалист укрылись в сторожке. Рахиль и я спрятались под небольшим железнодорожным мостом. Слева за рощей во тьме гневно блистали лиловые молнии с гигантскими вспыхами. Гром грохотал и низвергался грузными и мощными раскатами. Пошел крупный черный дождь. Рванул одичалый ветер, закрутился, засвистал в ушах, застонал в проводах, сгинул бандитом в мокрых кустах и неприветных полях… Дождь прекратился. Тяжелая глухая тишина повисла над землей. Рахиль куталась в легкую шаль; волосы у Рахили растрепались, она наспех их оправляла. По щекам скатывались крупные темные капли. Вдруг хлынул ослепительный грозный свет, над самой головой треснул бесноватый удар, раскатился, шарахнулся, разбился, рухнул грудой глыб и осколков. Рахиль вздрогнула и бессознательно прижалась к моему плечу.

В беспрерывных вспыхах молний, в новых неистовых раскатах грома мы молча, зачарованные, смотрели друг другу в глаза. Что-то непередаваемое, погибельное, прекрасное и обольстительное, что-то пронзительное, смертельное, упоительное и восторженное сковало все тело. Неизвестно, сколько прошло так времени. Дождь хлынул сразу косым ливнем, под ногами захлюпала вода. Я пришел в себя, выбрал два камня, стал на один, другой предложил Рахили. Сверху кое-как нас защищал настил из бревен. Мы прислушивались к шуму ливня.

— Вы в одной рубашке; у вас мокрые плечи… — Рахиль распахнула шаль.

— Ничего, не холодно, — сказал я, но от шали не отказался.

Мы прижались друг к другу. Волосы Рахили касались моих щек, они пахли свежей сыростью… Так прошло минут десять. Ливень стал уставать.

— Через месяц я уезжаю учиться.

— И я тоже уезжаю учиться в Воронеж, — ответила Рахиль.

Я освободился от рахилиной шали.

«Нужно объясниться в любви», — решил я и испугался. Еще ни разу я никому не объяснялся в любви… Да, сейчас объяснюсь ей в любви. Искоса я поглядел на Рахиль. Вот сейчас, сосчитаю до десяти и объяснюсь. Я сосчитал до десяти, раскрыл даже рот, но язык сделался стопудовым. Опять я считал, и опять язык тяжелел. Подбадривая, я корил себя за трусость. Наконец, оторопело выговорил с трудом;

— Пожалуй, если придется мне жениться, я женюсь, Рахиль, только на вас одной.

Я взглянул на Рахиль и понял: то страшное и прекрасное очарованье, какое я недавно пережил, было моими слова-ми испорчено. Рахиль быстро прошептала:

— Не говорите глупостей… все это неправда… вы считаете меня неумной девчонкой.

— Нет, я вас такой не считаю, — возразил я с поспешной горячностью.

Рахиль глубоко вздохнула.

— Очень хочется быть совсем взрослой.

— Тоже и мне хочется быть совсем взрослым, хотя я и без того уже взрослый…

— Вы не сделаетесь священником?

— Никогда не сделаюсь. Я это твердо решил.

Рахиль дотронулась до моего локтя. Гром рокотал реже на краю горизонта. Вспыхивали зарницы. Почти совсем неслышно Рахиль промолвила:

— Подождите меня… мы подростем… это недолго… шесть-семь лет!..

Она стучала зубами. Заражаясь ее состоянием и еле сдерживая дрожание челюсти, я невнятно выговорил:

— Подожду… — Я не знал, что дальше говорить, что делать… — Пойдемте в сторожку… дождь прекратился…

Я не посмел больше взглянуть на Рахиль ни дорогой, ни в будке. Поспешно я попрощался со всеми.

Разговор с Рахилью представился невероятным. Я дал Рахили обещание, я связал себя с ней! Для чего, зачем? Это же неправда, что я женюсь на ней!.. Приду домой, напишу письмо, попрошу освободить меня от обещания. Или, может быть, лучше все это превратить в шутку, в шалость, в болтовню? Не уехать ли к дяде Ивану?.. Вместе с тем я гордился: да, я уже «как-никак» объяснялся в любви, «как-никак» у меня есть возлюбленная; «как-никак» я — настоящий мужчина; будет чем похвастаться перед тугами-душителями. Мужское тщеславие надувало меня индюком… А в итоге я находился в сумятице. Я чувствовал также: в моих злоключениях повинна бурса; она — в моей крови. Проклятая бурса! Ни к Рахили, ни к Соне, ни к Елочке не могу я подойти по-человечески: все шиворот-навыворот… «В поле чорт нас водит, видно, да кружит по сторонам» …Но… я люблю вас, Рахиль. Я люблю вас, милая, славная Рахиль! Я люблю вас, Рахиль. Вот я готов даже заплакать… Ах, что же делать? Что же мне делать? Кто научит, кто поможет, кто освободит меня от ненавистной бурсы, от бурсы под моей кожей?!

…На горизонте трепетали огромные зарницы, вестники грядущего!..

Я больше не выходил на полотно дороги… У меня хватило сил преобороть искушение. Я убеждал себя, что не подстать мне, тугу-душителю, иметь дело «с девчонками», бабиться, распускать нюни.

В отдалении, из-за кустов, наблюдал я иногда за казаком, за Елочкой и Хозаровичами, как гуляли они. Показалось, Рахиль все поглядывала на тропу, по какой я обычно ходил… Казаку на его вопросы, почему я не гуляю, я отвечал, что занимаюсь по арифметике. Дни шли за днями и все более невозможной представлялась встреча с Рахилью.

…В те дни я вспомнил разговоры и беседы Михал Палыча, встречи с Иваном Петровичем, вспомнил Надежду Николаевну, опять взялся за Некрасова, прочитал Решетникова и Засодимского и стал внимательней приглядываться к деревенской жизни. Многое забытое и полузабытое из раннего детства по-новому представилось мне тогда.

…Еще при отце слышал я на кухне рассказы о борзых, о гончих в имениях Унковских и Петрово-Соловово. На своры тратились крупные суммы. Покупались, продавались, менялись необыкновенные, чудовищные волкодавы. Собаки имели древнейшие родословные, более разработанные, чем история целых округов. Знаменитые кобеля и суки гремели на губернии. Окрестным крестьянам от них не было ни прохода, ни проезда; собаки рвали одежду, терзали, увечили, на владельцев их негде было искать управы. Однажды спущенная свора набросилась на стадо овец и перегрызла добрую их половину. В селе то-и-дело передавали: Ивана Беспалых собаки у именья сильно потрепали, а у Плотниковых чуть-чуть не загрызли трехлетнего Петяшку. Немудрено, что мне тогда казалось, будто барские собаки — главная напасть на селе.

Голодный девяносто первый год тоже я не забыл. Над родным селом, над соседними деревнями в ту пору нависла хмарь. Черная оторопь бродила по полям, по хатам, по гумнам. Избы стояли с раскрытыми верхами, в распахнутые, кривые ворота виднелись пустые дворы. Дырявые плетни повалились. Изможденная скотина еле передвигала ноги. Почти ежедневно мимо нашего дома проносили в церковь гробики с детьми. Мужик нес гроб, охватив рукой и подвязав его через плечо полотенцем; шел спокойно, истово, без шапки, изредка движением головы или черной от работы рукой сбрасывая с глаз ветром тронутую прядь волос, остриженных в скобку. Убивалась, причитала мать; плелась древняя старуха. В буруны, во вьюжные ночи на колокольне тревожно и низко гудели от ветров колокола; сторож отбивал часы, а на другой день истощенных, изморенных голодом людей находили окоченевшими где-нибудь поблизости у омета, около гумна, в нескольких шагах от большака. Заносило целые обозы, а хаты засыпало до печных труб.

Пришел холерный год. В селе у нас холерных случаев было немного, но опять я видел, мимо нас все носили гроба, большие, длинные, от них веяло ужасом. Рассказывали: «утречком» в деревне Вознесенске Пахомовна вышла полоть гряду, а ее и схватило, зачало корежить. Помучилась Пахомовна да тут же, между гряд, и преставилась. Говорили о, вымерших семьях, о заколоченных хатах, о целых опустошенных деревнях, о «дохтурах» и «скубентах», отравителях воды в колодцах. Появилось множество бесприютных стариков, старух, детей. Ночью во сне мерещились кладбища, могилы, залитые негашеной известкой, скрюченные, сведенные в страшных судорогах тела…

Припомнилось: по дороге к родным мы проезжали деревней. Вместо хат торчали печи с почерневшими трубами, подобные верблюдам. Валялись бревна, слеги, доски, все обгорело, было черным-черно. Деревня пустовала.

— Что это, дядя Иван? — спросил я возницу.

Иван помахал кнутовищем, равнодушно ответил:

— Известно, стало быть погорели. Дочиста, дотла.

— А мужики где?

— Кто помер, а кто по людям пошел… Свет велик…

Я удивился спокойному тону Ивана.

…Во всем, что виделось мне теперь в деревне, было вымороченное, обреченное, донельзя тоскливое и незащищенное. Повсюду чувствовалась эта беззащитность. У Петровых сынок Ванятка заболел и умер от каких-то необычайных нарывов на всем теле. У Сеньки «захватило» горло, и тоже его уже стащили на погост. У Дуняшки в ухо «авчерась» заползли тараканы и она ревмя-ревет, а ее братишка Васятка лежит в огневице. Где же справедливость? Как бог допускает все это? И я все больше и больше терял в него веру свою.

Но также я видел: беззащитность господствует не у всех. Я, мои сестры и братья, мои родные жили не столь беззащитно. Мы жили куда лучше мужиков. Еще лучше нас жили купцы на базаре, хлебные торговцы, а лучше нас и купцов жили помещики.

В лавке купца Федорова, куда я заходил купить безделицу, заставал я плюгавого мужичонку в рваном полушубке, с торчащими клоками грязной шерсти. Мужичонка, низко подпоясанный грязным кушаком, мял шапку, упрашивая Федорова сделать «божескую милость», подождать «с деньжонками» «самую малость», иначе ему, хозяину, приходит «прямо зарез» — однова дыхнуть. Федоров по «хозяину» скользил холодными голубыми глазами и ничего не отвечал. Приходил покупатель, приказчик отпускал товар. Федоров, если покупатель из почтенных, вел с ним неторопливую беседу и, казалось, совсем забывал о мужичонке.

— Чего тебе? — обращался наконец Федоров, словно впервые его увидев.

— Насчет послабленьица… Явите…

— Уговор помнишь?.. Денежки счет любят… Прикрой за собой дверь-то со двора… Со двора, говорю… Эх, непонятливый какой…

Мужичонка брел по базару с серым лицом.

Насчет понятиев у них не ищите, не полагается, — говорил покупатель в чуйке, подлаживаясь к Федорову.

Федоров не спеша полными пальцами в кольцах и перстнях стучал на счетах.

Купцов наших я возненавидел с детства. Противны были их долгополые кафтаны и сюртуки, суконные поддевки, дубленые тулупы, расчесанные бороды, сквалыжничество, елейность, воздыхания, поминовения, продажа гнилого товара.

Наперекор купечеству, хлебным торговцам вставал передо мной величавый и спокойный образ Назара Пашкова. Жил он от нас верстах в трех, в небольшой деревеньке, было Пашкову за семьдесят, но выглядел он еще крепким. Кряжистый, дородный, высокого роста, плечистый, с окладистой во всю грудь бородой, всегда чисто одетый, он подчинял себе людей ладной, в себе уверенной осанкой, неторопливой, рассудительной речью, размеренными движениями. Он был женат в третий раз и, указывая на четырех рослых ядреных и работящих сыновей, добродушно шутил:

— Еж-е, переживу их всех, с последней хозяйкой в придачу.

Жил он небогато, но в достатке. У него не делились, семья насчитывала около сорока душ.

— Густо, еж-е, густо…

Приветливый и гостеприимный, он ни перед кем не заискивал, ни у кого не одолжался; начальство недолюбливал, с купцами не дружил, а помещиков считал непутевыми. Только добро людское мотают.

В саду Пашкова от наливных румяных яблоков в два мужицких кулака ломались ветви; груши-баргамот были прямо объядение, пасека, парной сотовой мед — всего хватало. Мед подавали гостям в расписных чашках вместе с душистыми ломтями хлеба, выпеченного на поду.

Казалось, Пашков все испытал, все узнал, ему нужное, нечем удивить его, все он обсудил, взвесил, правдивый, честный и мудрый. Он заставлял почтительно себя слушать, и я иногда замечал, что даже Николай Иванович, человек самолюбивый и гордый, с Пашковым обращался, как со старейшим, и даже благословлял его по-особому истово.

Пашков был обломком старого натурального деревенского уклада. «Чугунка», базар, хлебная ссыпка этот уклад разрушали. Базар с каждым годом отстраивался, протягивались новые «концы», появлялись новые люда, оборотистые, дошлые, с бессовестными глазами, с наглыми взглядами. Чуйки, поддевки, старомодные сюртуки до пят, похожие на лапсердаки, сменялись пиджачными парами, шубами на лисьем меху. Мелкая торговля уступала место крупным оборотам. С завистью рассказывали, как в уезде хлебный торговец Урюпинов за одну осень на пшенице, проданной за границу, схватил «куш» около ста тысяч, а торговец Финогенов тоже изрядно набил карман на овсе. Один стал торговать баскунчакской солью, отправляя ее вагонами, другой скупал лес на корню, третий выгодно, за бесценок приобрел помещичье имение, четвертый «обладил» в соседней округе кирпичный завод.

— Ого-го… — гоготал купчина Рундуков с арапником в руке и в каких-то особых чуть ли не сафьяновых сапожках.

Детей обучали в гимназиях и в реальных училищах. Они приезжали на каникулы и радовали родительские сердца мундирчиками, светлыми пуговицами, кантами, позументами. Заводили кровных рысаков и на катаньях старались друг друга обогнать с присвистом, с гиканьем, с оскаленными зубами.

В домах появились рояли, персидские ковры, дорогая утварь, серебро, хрусталь, картины в золоченых рамах. Отечественное, православное купечество требовало выселения евреев, посылало челобитные и ходатаев в губернию. Пускали слухи про мацу, замешенную на детской крови, про то, что все жиды в тайном сговоре против престола и церкви, опутывают страну всякими хитросплетениями и являются агентами не то «англичанки», не то «немчуры», не то «французишки». Стали наезжать темные дельцы, частные поверенные, необыкновенные говоруны, вояжеры…

…А поля попрежнему, как и встарь, в крепостную пору, томили мужика страдой; по колена в грязи мужики вязли с сохой, орали, непотребно ругались на сивок, на саврасок, на весь мир, «испивали» мутной и теплой «водицы», обедали «картохой», луком, квасом, куском черного черствого хлеба, считая селедку, тарань редким лакомством. На окраинах села плодились убогие, хилые глиняные мазанки, без единого деревца и даже без огорода; избы дряхлели, уходили в землю; рядом же вдруг по щучьему веленью вымахивала железная крыша кулака. Пахло разогретой смоляной стружкой; в стороне раскорякой плотно усаживался поместительный амбар с огромадным замчищем…

Я видел и крестьянское разорение и рост базара. А тут еще книги, Михал Палыч, Некрасов. Зазвучали опять дедовские разбойные песни; злая неправда крестьянской жизни мозолила глаза, да и свое, бурсацкое житье-бытье не внушало радости. И я все больше убеждался, что нигилисты правы. Смутно я слышал о Чернышевском; он пострадал за мужиков, и его сгноил царь на каторге.

Новое слово нужно было претворять в дело. Прежде всего я попытался ближе сойтись с деревенскими ребятами, со сверстниками в раннем детстве. Но деревенские ребята выглядели солиднее и положительнее меня. Они рассуждали, точно взрослые, и все о вещах, связанных с трудовым сельским бытом. И верно: они вставали вместе со взрослыми, на заре, или даже затемно, помогали в поле, на сенокосе, убирали рожь, овес, задавалы корм скотине, запасали из рощи хворост на зиму, ездили на станцию, на базар, на мельницу. Я не замечал в них зависти к тому, что чище их был одет, был свободен от деревенской работы, но я чувствовал, учение мое они считают делом пустым. Они принимали меня в свою среду, но как-то насмешливо и снисходительно. Слова мои о богатых и бедных, о том, что крестьяне кормят своим трудом помещиков, чиновников, церковь, купцов, кулаков, — оставались без ответа. Ребята почесывали спины и переводили разговор на разные деревенские происшествия, на девок. Это меня обижало, я умолкал.

Неудачны были и попытки убедить взрослых, что им живется худо и что у них много разных нахлебников и захребетников. Больше всех меня огорошил церковный сторож Яков, безлошадный бедняк.

— За такие брат, речи в кутузку представляют, — объявил он мне решительно, щурясь и доставая кисет. — За таких смутьянов, друг мой ситцевый, награждают, ежели представишь по начальству. И то сказать, барам выгодно мужика мутить. Он намутит мужика, сам в сторону, втегулевку, поминай, как звали-прозывали, а мужику взашей, мужику — вшей в тюрьме кормить, мужику — цепями звенеть. Слыхали… знаем…

После Яковлевой отповеди я решил уйти в подполье. Я добыл копировальной бумаги и уединился в болоте. На кривых ветлах, в камышах, одолеваемый мошкарой, смастерил я из досок неприхотливое логово. В поте лица, изловчаясь так и эдак, — стола у меня не было, — я вдохновенно сочинил пламенное воззвание к труженикам. Воззвание не должно отличаться велеречием, и оно, действительно, получилось у меня краткое. — Вставайте, крестьяне, поднимайтесь. Довольно спать… — так начиналось оно безо всяких околичностей. — Бейте всех живодеров — помещиков, купцов, чиновников, офицеров, кулаков (духовных я, должно быть, покривив душой, пожалел). Бейте их чем попало. Устраивайте сами, без них, свою жизнь, как хотите. Свобода или смерть! Долой тиранов!.. — В таком, примерно, духе составлено было мое кровожадное воззвание.

Призыв устраиваться по усмотрению показался неопределенным. В каком смысле устраиваться, на каких началах? Поразмыслив я пришел к заключению: если свобода — пускай и будет полная свобода. При свободе народ ни в каких предписаниях не нуждается; свободный народ бесспорно меня умнее, он разберется, какие ему завести себе порядки. Так убедив себя, я уже больше нимало не беспокоился ни за народ, ни за свободу, ни за порядки. Воззваний было заготовлено с дюжину. Для грандиозного мятежа их словно бы и не хватало, но, известно, от копеечной свечи Москва сгорела. На первое время хватит. Дальше посмотрим.

Предстояло решительное объяснение с Рахилью. Забыл упомянуть: с ней к тому времени я уже стал опять встречаться. Первая встреча произошла невзначай, около станции. У обоих у нас дрожали губы и голоса, но Рахиль овладела собой, да и я скоро освоился. Теперь я решил ее привлечь к потайному «общему делу» и назначил ей свидание в кустах. Отправился я на свиданье с предосторожностями, старательно избегал встреч и даже обошел пеструю корову; она показалась мне подозрительной. Я приседал, пригибался, делал стойки, прислушивался, приглядывался и то-и-дело проверял в кармане наличие своих выразительных воззваний. — Нет, Якову меня не поймать…

Рахиль запоздала явиться, и я сурово отметил ей опоздание. Рахиль оправдывалась: она не могла раньше притти: мама усадила ее перебирать малину для варенья. Объяснение нисколько не подходило к моменту. Поморщившись я рассказал Рахили про нигилистов и про страданья мужиков. Жизнь мужиков я изобразил по Некрасову. Ждать нечего. Время приспело. Общее дело требует самоотверженных работников. Согласна ли Рахиль помочь мне в опасной борьбе против помещиков, купцов, кулаков, против солдат, чиновников? В ближайший базарный день раскидаем мы воззвания.

Рахиль меня слушала с ошеломленным видом. Припухлые губы у нее раскрылись. Для окончательной убедительности я показал Рахили заготовленные воззвания. Читала их она так долго, что терпенье мое стало истощаться. Наконец, Рахиль подавленно спросила:

— Торговцев хлебом тоже надо всех перебить?

— Жалеть не приходится. Они все кровопийцы.

— Значит, моего папу тоже мужики убьют? Папа ссыпает и продает хлеб.

Этого осложнения я не предвидел. Рахиль ждала разъяснений. Призвав на помощь все свое соображение, я разъяснил ей:

— Так рассуждать нельзя: у одного — папа, у другого — мама, у третьего бабушка или дедушка. На это нельзя обращать внимания.

— А если я не могу не обращать внимания? И папа, и мама, и Соня, и Мося, и все наши мне очень дороги…

Я непреклонно и сурово разъяснил:

— Надо выбирать между ними и общим делом.

Рахиль провела рукой по виску, стирая с него пот.

На открытой шее у нее трепетала жилка. Я ждал, Рахиль долго не давала ответа, заплакала и вынула из-за пояса платок с розовой каймой. Она сдерживала слезы, как могла, но они обильно мочили платок.

Имей дело с девчонками!

— Не плачьте, — промолвил я угрюмо, глядя на ближний куст, облитый вечерними лучами; там беззаботно чирикали неугомонные птахи.

— Не буду плакать; это я так, — прошептала Рахиль и действительно плакать перестала. — Хорошо, я согласна; давайте ваши воззвания.

Вот я и обратил в новую веру одну душу! Для начала и то недурно. Общее дело подвигается вперед. Я передал Рахили несколько воззваний. Рахиль просила дать ей еще. Хорошо я, значит, воодушевил ее. Тут я заметил, воззвания мои никем не подписаны. Да, я опростоволосился. Какой смысл имеет распространение их, если неизвестно, от кого они исходят? Сомнениями я поделился с Рахилью, Она согласилась со мной. Как же подписать воззвания? Подпишем: союз кровавых мстителей. Предложение подействовало на Рахиль, видимо, неважно, но она почему-то не возражала и только сказала, что подписи она сделает сама дома.

— Будьте осторожны, Рахиль, — учил я ее подпольным навыкам.

— Буду осторожна.

— Непременно измените почерк, подписывая воззвания. Жалко, что вы не умеете твердо писать левой рукой. Впрочем, я тоже не умею…

Мы уговорились встретиться здесь, на прежнем месте, после свершения общего дела…

Утром я отправился свершать общее дело. Базар собрался на славу. Возы ржи, яблок, дынь, арбузов, картофеля мешались с палатками красного товара, с ларьками; манили к себе игрушки, пряники, глиняные свистульки, лубочные книжки. Много добра лежало и просто на дерюгах. Пахло пылью, дегтем, сеном, человечьим потом, ситным хлебом, кумачем. Ржали лошади, блеяли овцы, мычали коровы, высоко взметывался пронзительный поросячий визг. Пестро, шумно, весело, людно.

Надо было незаметно раскидать воззвания. Дело это раньше представлялось мне легким, но на поверку сразу обнаружились трудности. Оставить воззвания на земле? Но бумажки затопчут ногами. Раздать их по рукам? Но за раздачей могут поймать и представить уряднику или самому становому. Огорченный, растерянный толкался я повсюду. Где-то моя Рахиль? Чудесная Рахиль. Я люблю вас, Рахиль. Я очень люблю вас, Рахиль… А если ее арестуют? Мне стало жалко Рахиль. Не рановато ли втянул я ее в общее дело? Но… свобода жертв искупительных просит… Воззвания отягощали карман. Пора было действовать… Не хватало еще одного: Рахиль распространит воззвания, а я не сумею.

Я стал вертеться возле телег. Улучив сходную минуту, сунул бумажку в одну из них, между кулями ржи. У телеги стоял широкоплечий мужик с кнутом в руке, без шапки, босой; ноги у него были до того грязны, что, казалось, мой их целый год — не отмоешь… Подсунув листок, я зашел спереди лучше разглядеть, кого я хотел поднять на грозное восстание. Мужик с грязными ногами не спеша вертел цыгарку, провожая спокойными глазами проходивших мимо. На запыленном его лице недавний пот оставил следы в виде засохших ручьев. Густая, соломенного цвета борода сильно свалялась, в ней застряли крошки черного хлеба. Не таким представлялся мне крестьянин, готовый к восстанию. Решительно в нем ничего не указывало, что он отзовется и поднимется громить помещиков и полицию. Слишком простецкий был у него вид, простецкий и мирный… Едва ли примкнет он к кровавым мстителям! Едва ли!

Должно быть я слишком пристально разглядывал боевые свойства селянина.

— Что ты, милай, глаза на меня распялил? Или я с того света явился? — Мужик показал ряд ровных и сильных зубов.

— Я ничего… Очень ты мне нужен, — ответил я упавшим голосом, стараясь прикинуться беззаботным.

— Ничего… — заметил добродушно мужик; он вынул из кармана спички. Закурив, продолжал: — Ничего!.. Иной пошныряет, — глядишь, с воза полушубок упер, поминай, как звали… Да… постой… Ты чьих будешь-то?.. Я тебя, будто, в церкви анамеднясь видел, ей же ей.

— Ничего ты меня не видел… — растерянно пробормотал я, пятясь.

— Видал… верно слово, видал… у правого крыльца ты стоял…

Я поторопился скрыться в толпе. Неудача и неудача. И дело-то словно бы простое, а не повезло. Понятно, мужик с грязными ногами на воззвание не отзовется, но дело может и того хуже обернуться. Листок, возможно, попадет ему в руки; он прочтет листок или даст его прочитать кому-нибудь другому, если сам неграмотный; тут он вспомнит, как я вертелся около его воза, догадается, кто подсунул листок, и донесет. Хотел же сторож Яков на меня донести… Листок надо взять обратно… Я стал опять вертеться около воза. К беде моей мужик уселся на кулях и, свесив ноги, безмятежно созерцал базар, видимо, безотчетно радуясь погожему солнечному дню. Решительно он никуда не торопился. Было даже непонятно, для чего притащился он на базар с возом. Другие едут прямо к хлебным скупщикам и там ждут очереди; иные ищут покупателя, выглядывают, приглашают, торгуются, божатся, ругаются, требуют надбавки, а этот лентяй, этот мужлан навалил на телегу кулей и сидит себе на них, точно и впрямь ему незачем их продавать. О, русская обломовщина!.. Долго вертелся я около телеги. Наконец, к возу подошел скупщик в парусиновом пиджаке. Мужик неторопливо слез с воза и так же неторопливо повел со скупщиком разговор. Был момент: и скупщик, и мужик обернулись к телеге спинами, и я, дрожа от напряжения и страха, подобрался к кулям, схватил листок, смял его в руке.

— Ты что же это делаешь здеся, дуй тебя горой, непутевого?.. — гаркнул мужик, оглядываясь на телегу.

Я со всех ног бросился от телеги, стараясь сгинуть в толпе.

— Держи его, держи, лопоухого! — услышал я за собой и прибавил ходу.

Кто-то попытался схватить меня. Кто-то растопырил руки. Я рванулся изо всех сил, юркнул между людьми, обогнул лавку со скобяным товаром, опять замешался в толпу. Никто больше не гнался за мной.

Удрученный неудачей, опасаясь вновь повстречаться с мужиком, которого я поднимал без успеха на восстание, я отложил «общее дело» до времен неопределенных и более благоприятных…

…Но что с Рахилью, с моей славной помощницей? Обошлось ли у нее «общее дело»? Где ты, моя верная подруга?..

Вечером произошло нетерпеливо ожидаемое свиданье в кустах. Увидев Рахиль на дорожном полотне, я хотел было поспешить ей навстречу, но подпольные правила, мною придуманные, заставили меня сдержаться. Рахиль тоже, кажется, мне обрадовалась. Желтые лучи вечернего солнца искрились в ее волосах, и вся она казалась пропитанной ими. Полевой легкий ветер трогал пряди над ушами.

— Как сошло общее дело?

Рахиль помедлила ответом. Отбросив прядь от глаза, промолвила:

— Удачно сошло.

— Распространили?

— Распространила… А у вас как сошло общее дело?

— Тоже удачно сошло… — Я сказал это без заметного смущения. Не признаваться же в неудачах перед девочкой. — Воззвания распространил… вел среди мужиков беседы… ничего… Слушали внимательно… соглашались…

Вдруг Рахиль вспыхнула вся разом, опустила голову и отвернулась. Потом она выпрямилась, приподняла покатые и худенькие плечи, решительно на меня взглянула и твердо вымолвила:

— Я сказала вам неправду… я… на базар не ходила… ваши листки я все разорвала…

— Почему же? — спросил я в смятеньи.

— Ничего этого не нужно… Мы не доросли еще до общего дела. Я ничего в нем не понимаю. Вам тоже им рано заниматься… я почти всю ночь не спала… все думала… вы на меня не обижайтесь…

Солнце у края горизонта вышло из-за тучи и брызнуло густейшим пучком лучей, отразившись в глазах Рахили. В них плавились золотистые искорки. Глаза были честны, правдивы и чисты… Тогда и я признался:

— Я тоже вам сказал неправду… На базаре я был, но у меня ничего не вышло.

И я поведал ей без прикрас, что случилось со мной около воза. Румянец не сходил со смуглых щек Рахили, когда она слушала мои признания. Выслушав, она лукаво пошутила:

— Хотела бы я поглядеть, какой вы были около кулей…

Она рассмеялась. Я тоже рассмеялся… Заря багровым пологом объяла запад.

Возвращался я домой довольный. Никогда раньше я не предполагал, что иные признания приносят отраду и успокаивают.

…Пора было в бурсу. Накануне отъезда, прощаясь, Рахиль чуть чуть задержала мою руку в своей.

— Большой был тогда ливень под мостом… — Она взглянула на меня и тут же отвела глаза.

— Да… ливень и гроза были большие, — смущенно ответил я Рахили.

Молчание…

— Вы пожалуйста не пейте… — сказала Рахиль глуше.

На мгновенье мне хотелось признаться, что о своем пьянстве я налгал ей, но я в том не признался ей; я сказал угрюмо:

— Очень трудно отвыкнуть… привычка и компания… постараюсь…

На другой день я проезжал через мост, где укрывались мы от дождя. Сделалось очень тоскливо…

…Мама и Ляля нашли, что я заметно изменился: стал обходительней и внимательней, а угловатость сгладилась. Тугам-душителям о Рахили я ни словом не обмолвился.

II. Утраты

Я ПЕРЕШЕЛ в последний, четвертый класс. Любвин, Стальное Тело с чугунным гашником, дознался, что в семинарии, со времен стародавних, существует подпольная библиотека из книг, разрешенных общей цензурой, но запрещенных духовным начальством. Почему бы нам тоже не обзавестись библиотекой?

В осенний воскресный день мы собрались на Успенском кладбище, верстах в трех от города. Я настоял на кладбище для таинственности. Залитое нежарким солнцем кладбище багрянело увядшей листвой. Прохладное чистое небо манило запрокинуть голову, глядеть и впитывать в себя глазами опьянительную густую синь. А кресты, а памятники располагали к молчанию, к мыслям о равенстве перед природой счастливых и несчастных, знаменитых и безвестных, к признательности и к чувству превосходства, что вот тут, под тобой — мертвые, а ты молод и жив; они располагали также к грусти: прийдет время и кто-нибудь, тоже молодой, будет радоваться своей жизни над твоей могилой.

Но как бы то ни было: хорошо четырнадцатилетним в осенний прозрачный день побывать на кладбище, полежать на поздней траве, поглядеть в небо, потосковать, последить, как плывут в воздухе длинные паутинки… Хорошо!..

Открыть библиотеку решили без прений. Дальше надо было обдумать, на какие средства это сделать, как пополнять, где хранить библиотеку. Я располагал двумя-тремя десятками книг. Их я великодушно пожертвовал. У Пети Хорошавского и у Трубчевского тоже кое-что имелось. Они охотно отказались от своих книг.

Начало было положено, но оно слишком выглядело скромным. Вождь диких дакотов, Серега, без обиняков предложил:

— Будем воровать где попало: у знакомых, у родных, в книжных лавках.

— Удобно ли воровать для «общего дела»? — спросил Петя Хорошавский.

Мы переглянулись. И вправду, начинать «общее дело» с воровства ровно бы неудобно.

— Ерунда, — уверенно перебил его Главный Начальник, Витька Богоявленский, и гневно поглядел на Петю. — Удобно… неудобно. Всегда ты лезешь с дурацкими мнениями. Надо тибрить — вот и вся недолга…

Здесь Главный Начальник прибавил ненаписуемые словеса, отчего Петя Хорошавский опустил глаза. Он один из нас все никак не мог привыкнуть к живописному витькиному языку.

Доводы Главного Начальника прозвучали непререкаемо, но не совсем убедительно. Стальное Тело глубокомысленно изрек:

— Собственность есть воровство. Это сказал Прудон.

— Кто этот твой Прудон и откуда ты о нем знаешь? — спросил я Любвина.

— Откуда я узнал, это мое дело, — загадочно промолвил Стальное Тело в чугунным гашником. — Прудон — анархист. Ни во что не верит; писал в своей одной книге, что всю землю нужно дотла пожечь.

— Ну, это, брат, он шибко загибает, — заметил даже Главный Начальник, на все готовый. — Какие, чорт побери, мы стали ученые, — прибавил он и оглядел всех победно и самодовольно.

— Собственность есть воровство: это по-моему верно, — вставил словечко Трубчевский-Черная Пантера. — Нахапают, вот и собственность. На хапуг глядеть нечего.

Участники совещания согласились с Пантерой. Почему, в самом деле, нельзя красть краденное? Положение облегчалось. Решили обогащать библиотеку посильными кражами.

— А как же мы назовем ее? — спросил я собрание.

— Назовем библиотекой тугов-душителей, — без раздумий предложил Главный Начальник.

Предложение встретили молчанием. Мы старались не глядеть друг на друга. Стальное Тело лежал на животе и издавал носом странные звуки. Черная Пантера тонкой щепой подгонял рыжего муравья. Верховный Душитель кусал ветку березы, а Петя Хорошавский сидел неподвижно, мечтательно глядя на верхушки деревьев, между тем как вождь диких гуронов, дакотов и делаверов валялся на спине и следил, как в небе плыли легчайшие серебристые облака. Они разрешил стеснительное молчание.

— Не подходит, — молвил тихо и неуверенно делавер.

— Не подходит, — согласился осторожно и Верховный Душитель.

— Не подходит? — грозно переспросил Главный Начальник, взором готовый испепелить и Верховного Душителя и делавера. Увидев однако, что никто больше не вступился за тугов-душителей, начальник поник головой и потерял самоуверенность.

Так погибло славное сообщество тугов-душителей, таинственная секта иогов, премного досадившая Халдею, Тимохе Саврасову, Фите-Ижице и клевретам ихним. Прощайте, Верховный Душитель, Стальное Тело с чугунным гашником, Черная Пантера! Прощайте, Главный Начальник, Хранитель Печати, и вы, Бурый Медведь, несравненный вождь делаверов, команчей, ирокезов! И ты прощай, Хамово Отродье! Все проходит! И от самых великих деяний не остается даже и следа в памяти человечества! О суета! О тщета, о гибельная самонадеянность!

…Я предложил заимствовать название из библии. Скажем: библиотека Исуса, сына Сирахова. Преимущество наименования: библиотеку можно называть открыто, никто не догадается, о чем ведется речь. Любвин заметил: название слишком церковное, а библиотека светская, вольная и должна иметь касательство даже к страшному анархисту Прудону; не лучше ли ее назвать «Взрыв», «Поджог», «Бунт»? Что и говорить, привлекательно, но я, уже умудренный в некоторых подпольных действах, настоял на своем: церковное название больше подходит к нашему бурсацкому обиходу.

Со мной согласились…

…За дело взялись с бурсацким рвением. Месяц спустя у нас набралось около двухсот книг. В библиотеку включалось только запрещенное: Тургенев, Гончаров, Некрасов, Короленко, Писемский, Лесков, песенник лубочного вида, выдранная из библии «Песнь песней», Надсон, Плещеев, «Записки из мертвого дома», «Преступление и наказание», «Саламбо» Флобера. Часть книг ходила по рукам читателей, другая часть пряталась в шкафах, в сундуках, в комодах, в партах; библиотеку невозможно было «накрыть» целиком. Каталог хранился у Пети Хорошавского. Книги переметили: на сотой странице под текстом ставились три буквы: И-эс-эс — Исуса, сына Сирахова. Если бурсак зачитывал книгу и утверждал, что книга его собственная, мы, библиотекари, находили наш тайный знак, наш экс либрис, и уличали преступника. Знак был известен только избранным.

Собирали пожертвования и книгами и деньгами, но главный прибыток получался от покраж. Я обокрал приятельницу и сослуживицу мамы, Агриппину Тимофеевну, стащив у нее трилогию Алексея Толстого и Фауста в кожаных переплетах. Любвину удалось стянуть у родственников-семинаристов том сочинений Добролюбова. Им мы премного гордились: у нас есть даже «сам» Добролюбов. Очень нам хотелось иметь «Что делать» Чернышевского и «Очерки бурсы» Помяловского. Имя «Чернышевский» и название романа его произносились зловещим шопотом, Чернышевского достать не удалось, но однажды Трубчевский явился из города веселый и показал из-под полы Помяловского в одном томе: он «упер» его с прилавка земского книжного магазина. Была устроена разухабистая пляска. В поощрение и в помощь Трубчевскому отрядили Витьку Богоявленского. Они славно поработали в пользу «общего дела». Прибавились Чехов, Станюкович, Решетников, Левитов, «Детство и отрочество» Толстого.

О Толстом было известно: он знаменитый писатель, не признает ни церкви, ни обрядов, стоит за мужиков, но между прочим своего поместья им не отдает. «Детство и отрочество» нас охладило: ничего запрещенного в нем мы не нашли. Притом же детство Толстого и его близких показалось нам тусклым и лишенным значительных и занимательных событий. То ли дело подвиги Трунцева! Да и туги-душители тоже чего-нибудь стоят. Мы недоумевали, почему «Детство и отрочество» считается классическим произведением. Помяловского мы ставили несравненно выше Толстого, На помощь пришел Любвин. Он начал толковать Толстого, подобно тому как Филарет толковал тексты священного писания в своем катехизисе: трояко и иносказательно. Предварительно Любвин пустил слушок, якобы достоверный, будто цензура искалечила повесть Толстого и «главного» печатать не разрешила. Но будто бы Толстой во многом цензуру перехитрил. Надо только умеючи его читать. И Любвин учил этому искусству. Приятель, например, читал о Сереже Ивине:

— «Он чувствовал свою власть надо мной и бессознательно, но тиранически употреблял ее в наших детских отношениях…» — Здесь Любвин многозначительно гмыкал и по обычаю своему мрачно спрашивал: — Понимаешь, куда загибает?

— Не понимаю, — признавался я чистосердечно и с недоумением глядел на приятеля.

Любвин снисходительно вразумлял:

— …Тиранически… — догадывайся, на что он наменивает. Он на царя, бесов сын, наменивает. Прямо про царя нельзя сказать, что он тиран, ну, Толстой и пишет словно про Ивина, притворяется одним словом, а сам в царя метит, власть ругает… — Тиранически… это, брат, слово запрещенное. Попробуй найти его в наших хрестоматиях или в книгах из казенной библиотеки. Нипочем не найдешь.

Последний довод звучал убедительно: в учебниках о тираническом что-то не слыхать было.

Открывал Любвин главу о князе Иван Иваныче. Толстой вспоминал о князе:

«Он прочел все, что было написано во Франции замечательного по части философии и красноречия в XVIII веке, основательно знал все лучшие произведения французской литературы, так что мог и любил часто цитировать места из Расина, Корнеля, Буало, Мольера, Монтеня, Фенелона».

Любвин торжественно объявлял:

— Ловко запущено… Лучше некуда… Понимаешь, в чем тут загвоздка? Тут, брат, такая загвоздка, что только ахать надо… Франция… Да ведь это самая безбожная страна. Революция у них была. Царю голову отрубили. За милую душу. И писатели там — таковские, безбожные, властей не признают, пишут прямо чорт те што такое. Понятно, говорить о них открыто у нас нельзя; ну, Толстой и запускает турусы на колесах, про князька рассказывает. Очень ему нужен этот заштатный князек; он про князька рассказывает, а сам, промежду прочим, перечисляет этих самых запрещенных писателей. Ежели ты, мол, читатель, не дурак, не дубина стоеросовая, соображай, добывай себе всеми правдами и неправдами этих Мольеров, Корнелей, не зевай… Цензура-то глядела-глядела, да и проглядела…

Иносказательные толкования Любвина пришлись нам по нраву, и мы вкривь и вкось стали объяснять прочитанное. Во всем нам чудился скрытый, тайный смысл, нападки на устои и порядки, тайнопись, обличения, издевки. Сплошь и рядом у писателя вычитывали мы такое, что ему наверное никогда и в голову не приходило. Колдун из «Страшной мести» превращался в Николая первого. Материна олицетворяла замученную Россию, Вий — Аракчеева; нежить в церкви — исправники, жандармы, чиновники. Мы находили обличение отечественных порядков в кафизмах и с особым сочувствием повторяли: «Не надейтеся на князи, на сыны человеческие, в них же несть спасения».

Судите после этого о судьбе книг среди читателей!

От нас скрывали настоящего Пушкина и настоящего Лермонтова. Мы не знали, что они ссылались, что Пушкин писал оду «Вольность», был близок к декабристам, да и о декабристах слухи были смутные. Но в «Дубровском», в некоторых стихах Пушкина и Лермонтова, в сказках, по-своему нами истолкованных, мы подозревали строптивость, протест. Кривотолки приводили к верным догадкам.

Лишенные руководства, поддержки, мы брели ощупью, наугад, оступаясь, путаясь. Каждая истина добывалась с боем, после тщательных и трудных поисков, после сомнений и споров, после ошибок и новых заблуждений. Надо было откинуть тьму тем всяких суеверий, предрассудков, лжи, коварной и наглой, вековечных хитросплетений, изворотливой казуистики; надо было побороть тайну, авторитет, традицию, то, что долбилось с детства, твердилось повсюду, ежечасно, без отдыха и срока… Немало было положено на это труда, немало ушло и здоровья.

В большом ходу была у нас «Песнь песней». Открыл ее Любвин. В полутемном и пыльном углу, на задворках с упоением зачитывались мы страницами, вырванными из библии. Было непонятно, почему эта песнь плоти, страсти и греха включена в книгу смерти, юдоли и покаяния.

…«Положи меня, как печать, на сердце твое, как перстень, на руку твою: ибо крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность; стрелы ее — стрелы огненные…»

Любовь представлялась непреложной и грозной точно судьба древних.

В ходу были и книги пророков. Их обличения звучали и для нашей современности.

Я был избран председателем библиотечного комитета. Я работал вполне добросовестно, по-моему.

Петя Хорошавский, составитель и хранитель каталога, отличался необычайной аккуратностью. Все записи у него были всегда в порядке; он следил за каждой книгой, зная, у кого она на руках, кто из нас за нее отвечает. Он краснел и делался совсем молчаливым, когда книгу возвращали в пятнах, истрепанной, с вырванными страницами.

Трубчевский, как было упомянуто, обогащал библиотеку довольно ловким воровством. Тайком отлучившись из бурсы, шлялся он по торговцам старыми книгами, вертелся в книжных магазинах, не брезгуя и налетами на квартиры родных и знакомых.

Серега Орясинов предавался изысканной лени где-нибудь на баке в уборной или между гардеробами, где он неторопливо читал книгу за книгой. Книги точно падали в пропасть: Серега редко-редко когда говорил о прочитанном, а если и говорил, то выражался настолько односложно и туманно, что обычно на него пялили глаза, махали рукой.

Любвин философствовал, воровал и продолжал выступать истолкователем прочитанного. Читал он медленно, с натугой, уставясь в книгу по-бычьи, потел и делался багровым, оглушительно сморкался и в особо важных местах мычал, а иногда брался за вихор и с такой силой тянул себя за него, что казалось, он задает себе таску.

Трогательнее всех к библиотеке относился Витька Богоявленский. Книг он почти не читал и чтение недолюбливал. Он утверждал: только дураки читают книги, умному человеку книга не нужна.

— Пишут книги люди умные, но пишут их для дураков, — любил он говаривать, предпочитая слову живое дело.

Но в деле он середины не знал. Убедив себя, что библиотека должна процветать, Витька всеми силами содействовал ее благосостоянию. Он был ревностен. За пропажу, за утайку, за порчу он круто расправлялся. Мигом засучал он рукава и начинал бутузить виновного бурсака с должным прибавлением обычных своих выражений. Означенный бурсак ходил с синяками и шишками, наглядно внедряя уважение к станку Гуттенберга. Понятно, было не совсем удобно кулачными расправами насаждать уважение к печатному слову, и кое-кто из нас это неудобство Витьке Богоявленскому отмечал, однако без ощутительных последствий.

— Лупцовка, и больше никаких! — кратко возражал Витька, и глаза у него сразу вспыхивали гневом. — Я их, чертей, обучу!

Да, горяч был на руку наш друг и приятель!

Надо еще отметить: Витька справедливо считался одним из первых поборников и энтузиастов пополнения нашего каталога при помощи краж. Но кто бы мог подумать, что уворованную книгу он будет защищать с кулаками и вплоть до волосянки?.. Как бы то ни было, расправ витькиных побаивались, и бесспорно Витька содействовал осторожному и бережливому обращению с книгой. И так уже завелось: на виновного бурсака жаловались Витьке, и он не заставлял себя долго ожидать.

С особой гордостью выделял Витька писателей бурсаков: Помяловского, Добролюбова, Решетникова, Левитова и иных. Едва ли он удосужился их прочитать, но попытался бы кто-нибудь о них неблаговидно и непочтительно отозваться! Хотелось бы увидеть такого смельчака!

— Наши… Бурсаки… — с гордостью расхваливал Витька семинаристов-шестидесятников. — Ловко пишут, черти лиловые… И где только насобачились?.. Смотри, какой томище нагрохал… А говорят, пьянчуги были. Ты пей да дело разумей. Они разумели дело… Башковитые. Они, брат, о бабах зря не разлимонивали, не рассусоливали. Я, мол, люблю вас по гроб жизни. Позвольте вам цветочек преподнести. Вашу ручку!.. Ах, какая луна!.. Ах, ах!.. Они прямо ломились в гостиную в сапожищах, смазанных дегтем. С дубинкой… Вы здесь, голубчики?.. Вздыхаете?.. Ручки прижимаете?.. И — бац в морду! Не хотите, не нравится? Может, еще прибавить?

— Все у тебя, Витька, бац и бац. В этом у тебя и критика вся.

— Я там не знаю, какая такая критика. А по мне, если уж писать книгу, так писать с лупцовкой. Нечего иначе канитель разводить.

Витька был уверен, что семинаристы-шестидесятники выше, талантливее всех, что они «утерли нос» и Пушкину, и Толстому, и Гоголю. Но их не оценили по-настоящему: известно, сколь несправедливо отношение к бурсакам, к кутейникам.

…Как приняла нашу затею бурса? Бурса к тому времени сильно изменилась.

Миновались легендарные времена. Миновалась пора, когда бурса выпускала попов-чудаков, забулдыг, философов, буянов, силачей, октав, мрачных пьяниц, своевольников. Цельные самобытные характеры переводились. Бурса мельчала, бурса приспосабливалась к житейскому. Дух нового мещанства проникал в нее все сильней и сильней.

Бурса делилась прежде всего на тех, кто не хотел после семинарии итти в духовенство, и на тех, кто с этим мирился. Число первых все увеличивалось. Не хотели итти в духовенство почти поголовно все «приходящие»: сыновья городского причта, чиновников, состоятельных деревенских батюшек. Достаток их родителей, жизнь на частных квартирах у «светских» направляли желания и помыслы таких бурсаков в университеты, в техникумы, в институты. Мечтали сделаться инженерами, врачами, архитекторами, агрономами, управляющими. Для огромного большинства это было верх благополучия, удачи, вольнодумства. Такие бурсаки прилежно учились, преуспевали, вели себя примерно, одевались опрятнее и составляли свой круг приятелей и друзей. К ним примыкали и те из «казеннокоштных», которые тоже решили итти по «гражданской линии». Поражала их осмотрительность, дальновидность, прозорливость, благоразумие. В четырнадцать, в пятнадцать лет подобные «отроча млада» нисколько не уступали любому взрослому стяжателю и искателю обеспеченных мест. Все продумано, взвешено, учтено. Все благонравно, благонамеренно. Никаких завиральных идей, никаких отклонений в сторону, ошибок. Ничего страстного, сверхмерного. Средняя, нормальная жизнь, как у всех, гладкая, прямая, рассудительная. Терпение, труд, послушание. За это награда…

— Пойду в медики…

— Охота резать мертвецов да путаться с больными!

— Теперь доктора хорошо зарабатывают. Иной за день до четвертного нагоняет.

— Сказал — до четвертного! По сотням кладут в карман. Вон Боголюбов, смотри, какой домину отстроил себе, палаты…

— Доктора ничего живут, а до инженеров им далеко. У нас в уезде инженер Запольский два именья купил. Пятьдесят тысяч, как копеечку, выложил.

— Но!..

— Вот тебе «но»…

Бурсак даже губы облизал; между тем его собеседник мечтательно глядел в окно: ему мерещилось будущее.

— Жрать всем надо… Даже во время обедни упоминается: пожри, владыко…

— Да… пару рысаков… бабец… Заложил после вечернего чая гнедых или буланых, натянул вожжи и пошел, и пошел… а рядом с тобой эдакая… в шляпке… головкой и ленточкой трясет…

…В четвертом классе говорили усиленно, кто куда метит. Надо было решать, переходить ли в семинарию, или держать экзамен в гимназию, в реальное училище. За последние годы многие после духовного училища в семинарию не шли…

«Казеннокоштным» думать об этом не приходилось: в гимназиях и в реальных училищах учиться надо было «за свой счет», а «своего счета» у сирот не имелось. Ими пополнялся другой разряд: разряд будущих батюшек. Ими да еще лентяями, скорбными главой, тугими на науку. Их дорожка проторенная прадедами, дедами, отцами. Среди будущих батюшек разговоры и беседы велись тоже положительные:

— Со взятием-то теперь все реже и реже женятся.

— Со взятием больше на кривых да на залежалых женятся.

— Не говори: у меня старший брат взял приход в четыреста дворов, дом шесть комнат, а жена — тетя, хоть воза на ней вози. Грудь во, зад во, глаза с поволокой… малина с молоком…

— А по мне большого прихода не надо… Теперь в малых приходах казенное жалованье платят… Забот меньше, а жить можно.

— Жалованье триста целковых в год. На них не больно разживешься…

— Ты еще вытяни здесь, а потом в семинарии шесть лет отдежурь… Не говори гоп пока не перескочишь… Мне вчерась Коринский кол вляпал. Вызвал к доске. Говорит, пиши:

Однажды медник, таз куя,
Сказал себе тоскуя:
Задам же людям таску я,
От них познал тоску я…

Ну, я и запутался… Он мне и дал таску. Ежели так колы будут сыпаться, дальше дьячка не уйдешь…

— Мне тоже кол недавно всадил, тоже запутал. Только предложение задал другое, на ять:

Шли странники, долго не ели,
Сели у ели,
Кое-что поели;
С ели птицы слетели,
Крошки все съели,
Уселись на ели…

Ели, у ели… съели… дьявол пучеглазый!..

— Эх-эх, братцы, и нажрусь же я, если лафа выйдет… Кажись, цельный год только и буду делать, что жрать… Ей-ей… От нашей кормежки у меня чирьи по всему телу пошли.

Бурсаки разом проглотили набежавшую слюну.

— Теперь не очень-то жирно подают в приходах. Все норовят грошом медным отделаться.

— У нас молокан развелось много… Хоть плачь от них.

— Кто-нибудь подбивает… Теперь разных мазуриков много повсюду шляется… (Очевидно, со слов старших.)

— Ребята, а что мне говорили! Будто священник по гражданской службе — полковник… Правда это?.. Ловко…

— И личный еще дворянин, а дети — потомственные почетный граждане…

— Я бы сейчас поросенка схряпал… (мечтательно!)

Будущие батюшки охотно отправляли службы, помогали в стихарях: священнику при выходах, дежурили в кухнях, составляли кружки по церковному пению, знали лучших басов и теноров в архиерейском хору и по «церковным» предметам учились исправно. Среди нас в четвертом классе был некий юноша Псалмопевцев. Он отлично знал лучшие приходы по всей епархии, так что у него даже взрослые справлялись о них.

Недовольных, протестантов чаще всего можно было встретить среди «казённокоштных»; учиться «на свой счет» в гимназиях, в университетах они не могли, но и рясу надевать не хотели. Будущее их было незавидное: после десяти-одиннадцати лет бурсацкого обучения богословским и иным наукам семинарист мог рассчитывать на место сельского учителя, либо застревал письмоводителем в канцелярии с окладом не свыше сорока рублей. Такие бурсаки пополняли ряды подпольщиков, нелегальных организаций, шли к народникам, иногда к марксистам, сидели в тюрьмах и на каторге. Протестантов, понятно, было меньшинство. Никогда не следует забывать, что бурса тех лет выдвинула и революционеров, но также и самых неугомонных деятелей черной сотни и разных союзов.

…Кружок наш вокруг библиотеки сплотил кое-кого из сверстников. Книги брали охотно, иногда давали немного денег, кое-что жертвовали, но ближе иметь с нами дело боялись. Четвертоклассникам оставалось всего несколько месяцев до окончания духовного училища, и они уже видели себя семинаристами в мундирах с синими кантами и со светлыми пуговицами. Боялись «красных шапок», солдатчины, боялись быть выброшенными на улицу. Большинство не догадывалось о хранителях библиотеки, а кто догадывался, держался в стороне, избегая даже играть с нами в лапту, в городки, сидеть за одним столом и тем более с нами дружить. Мы были одиноки и уже тогда постигли ту истину, что свой путь всегда тернист.

Одни нас сторонились, другие смотрели на нас и совсем враждебно. Они видели в нас опасных смутьянов; мы могли повредить не только себе, но и всему классу, всей бурсе.

— Не доведут до добра эти книги, шут с ними совсем… Беспокойно, а толку никакого…

— Нет, ты сначала выучись, чему следует, получи аттестат, а потом и читай, что только твоей душе угодно. А сейчас занимайся делом пожалуйста…

— От этих книг крикунов да вертопрахов разных не оберешься… Писатели. Пишут от нечего делать, деньгу только даром зашибают…

— Про каких-то там идеальных людей набрешут, каких никто не видал. Про идеальных людей пишут, а сами готовы любого ободрать, как липку!..

— А ну их, эти книги… С ними, брат, упрятывают так, что и дороги назад не найдешь!..

Четвертоклассник Морковников, пьяный, несколько раз лез драться: орал, что мы дразним его за глаза и что он выведет крамолу. Трубчевский утверждал: Морковникова с нами расправиться подговаривали — для острастки: пусть не распространяют запрещенных книг. Любвин и Витька изрядно изувечили Морковникова.

Доносить на нас, однако, видимо, не решались, к доносам бурса попрежнему питала отвращение и доносчиков бурсаки выбрасывали из своей среды.

В разговорах теперь постоянно упоминался Исус, сын Сирахов. Мало-по-малу имя это вошло в бурсацкий обиход: — Пошел к сыну Сирахову, — бросал всердцах бурсак приятелю. — Эй ты, Сирах! — Надзиратели и Тимоха заметили злоупотребление библейским именем. Тимоха произнес после утренней молитвы поучение. Речь успеха не имела, сын Сирахов не забывался.

…Работали мы осмотрительно. За библиотеку грозило увольнение с тройкой или с двойкой поведения. Труднее всего приходилось от Фиты. О библиотеке он что-то подозревал. Иногда ему удавалось производить удачные налеты на шкафы, на гардеробы, занятые под книги. С неподдельным огорчением глядели мы вослед Фите, когда он, покашливая и семеня ногами, довольный, тащил в учительскую подмышками пачку наших книг. Опять надо подвергать себя в книжных лавках и магазинах опасности быть пойманным за руку! Опять надо усиленно клянчить и копить двугривенные.

Мы гордились своим «общим делом», старались походить на опасных заговорщиков. Мы хранили некую тайну, вели подкоп под устои. Нередко мы говорили друг другу: не миновать нам тюрьмы и ссылки и уж, само собой разумеется, долго мы не будем обучаться, если даже и перейдем в семинарию…

…Рождественскими каникулами я поехал на родину. В первый раз там на озере расчистили каток. Постаралось купечество. Я догадался взять с собой коньки и, едва отдохнув с дороги, отправился кататься. Хотелось скорее увидеть Рахиль. Уже успел я дознаться, что она приехала из Воронежа и ежедневно бывает на катке. За зиму я заметно на коньках преуспел.

Был полдень. Густой серебряный иней осел на деревья, на избы и риги. Мохнатый снег, недавно выпавший, лежал легким, неглубоким слоем. И небо, затянутое белесыми облаками, и село, и поля, и рощи, и ометы тонули в туманной изморози, точно в распущенном жидком жемчуге. На ветках деревьев, на крышах, повсюду висела зимняя сказка, превращая окрестность в особый полупризрачный, лишенный тяжести мир. Вот-вот все тихо, беззвучно тронется, как на плотах, поплывет куда-то. И как тихо, как все застыло кругом, как строго и благородно и погружено в себя, в седую быль-небыль! И белое повсюду. И в душе — белое, чистое, спокойное, ровное. Нет ничего отраднее, успокоительнее этих жемчужных зимних дней, да еще в деревне, когда — безветрие, легкий славный морозец, когда медленно падают с ветел пушистые мягкие хлопья, и ворона изредка каркнет с ближней березы, а березка стоит в белых серьгах, и тянет дымком кизяковым, и пахнет еще конским навозцем…

…Около училища я встретился с Елочкой. Она тоже шла на каток. За время разлуки Елочка похорошела и стала совсем похожа на взрослую барышню. Расспрашивая друг друга об ученическом житье-бытье, мы спустились с пригорка к озеру. Еще издали угадал я Рахиль по каракулевой шапочке. Рахиль каталась с неизвестным мне реалистом. Елочка сказала: реалист — сверстник Моти, брата Рахили. Зовут его Гришей.

— Поглядите, какой он красивый. В Воронеже от него гимназистки сходят с ума…

Шагах в двадцати откатка я поклонился Рахили. Она ответила легким наклоном, мельком оглядела меня и Елочку. Я ждал, она задержится, но она не задержалась. Я сразу задичился. Не хочет, не надо…

Гриша и правда был не чета мне: стройный, со смуглым и нежным лицом и с бархатными, большими глазами. Черные волосы правильными завитками лежали на открытом и чистом лбу, выбиваясь из-под фуражки с короткими полями. Мой соперник был легок, подвижен, но на коньках — я это сразу себе отметил — держался, пожалуй, неважно. Бегло оглядел я и других конькобежцев. Катались: телеграфист Дружкин, три сестры Балыклеевы, два купеческих недоросля, неизвестная мне девица, очень курносая, еще две-три пары.

Я приладил Елочке коньки. У нее были совсем крохотные ноги, и я им подивился. Несколько раз Рахиль пробегала мимо нас, но я притворялся, что, занятый коньками, ее не вижу. Мне было чем похвалиться: новые американские коньки я старательно наточил наждачной бумагой. Лед блестел, крепкий и ровный. Ну, бурса, ну, кутейник, покажи свое искусство! Рахиль предпочитает Гришу! Сейчас увидят, что стоит он на коньках…

…Замечательное это дело — коньки! Едва их наденешь, едва сделаешь несколько шагов — и вот уже совсем пропала и природная неуклюжесть, и косолапость, и сутулость, и многое множество иных бурсацких недостатков. Тело делается гибким, ловким. Ноги с наслаждением режут блестящий лед, и бег надо тормозить, чтобы из-под ног летела серебряная пыль. Где так прекрасно румянятся щеки, розовеют уши, а глаза наполняются небом и сочными делаются губы? Только на катке. Где так звонко смеются, весело болтают, радостно бросают восклицания, где так полно, так свободно дышит грудь, поет кровь и где, наконец, столь желанным является отдых? Только на катке. И еще нескончаемо много счастливого, отличного таит каток. Можно лишь пожалеть людей, ни разу не надевших коньки. Эти люди жалки.

Я сделал несколько кругов с Елочкой. Надо быть осмотрительным и хитрым. Нельзя сразу показать себя. Елочка держалась на коньках нетвердо, приходилось выправлять ее движения. Мы катались следом за Рахилью и Гришей, я намеренно старался с ней больше не встречаться; пусть Рахиль не воображает, что я ищу ее расположения. Она больше ценит Гришу. Это ее дело. Сказать по правде, сильно хотелось подбежать к Рахили. Я чувствовал: если не сделать этого сейчас, время совсем уйдет. Но я не подъезжал к ней.

Елочка присела отдохнуть. Время показать себя. Я сделал несколько кругов, задом: фигура обычная и славы конькобежцам не доставляет, но я был на сельском катке, где катались хуже меня. К катку подошли братишки, Володя и Коля. Они одобрили, как я катался, непосредственными замечаниями. Елочка тоже благосклонно следила за мной. Обратили на меня внимание, и сестры Балыклеевы. Одна из них, впрочем, шлепнулась. Я не замедлил галантно к ней подлететь, поднять и отряхнуть с нее снег. Все шло превосходно… После первой фигуры я показал гигантские шаги. Я сделал широкий и плавный круг с одной ноги, сделал еще более широкий и еще более плавный круг с другой ноги и стал чертить лед во всех направлениях. Притворяясь, будто я нисколько не слежу за Рахилью и Гришей, но не теряя их из виду, я катался теперь или впереди них, или от них в стороне, но с таким расчетом, что они волей-неволей должны были видеть меня. Можно признать, гигантские шаги я делал лучше обычного для меня и превзошел себя…

Я подъехал к Елочке; Елочка промолвила:

— Вы недурно катаетесь…

Я пренебрежительно пожал плечами: экая невидаль! Мимо пробежали Рахиль и Гриша. Они слышали замечание Елочки. Рахиль мельком взглянула на меня, отвернулась и что-то негромко сказала Грише. Она была очень хороша со склоненной немного на бок головкой, с незаложенными косами и милым детским ртом. Откуда это звенит в ушах строка: — «Но где же вы, снега прошедших лет?» — Рахиль предпочитает иметь дело с Гришей. Это совершенно очевидно. Хорошо. Говоря начистоту: не хорошо это, а даже очень, даже весьма худо. Но что делать?.. Делать остается одно: показать еще несколько фигур. Гигантские шаги можно делать и задом. Выходит будто вполне сносно. Телеграфист Дружкин сел на скамью и стал за мной следить. Когда конькобежец садится отдыхать и начинает следить пристально за другим конькобежцем, это означает, он признал себя побежденным… Рахиль и Гриша тоже направились к скамье. Этого я и добивался. Победа!.. Я почти один катаюсь. Только в правом углу топчутся на месте дьячковский сын с приятелем из ремесленного училища. Не считает ли, однако, Рахиль, что я уже выдохся, что мне больше нечего показать? Правда, знаменитой восьмерке я еще не научился, но опытные конькобежцы знают, сделать на льду «пистолет» тоже чего-нибудь да стоит. Со всего разбега надо присесть на правую ногу, вытянув левую ногу и обе руки, и так проехать шагов сорок-пятьдесят. Не очень-то легко сохранять на одном коньке в таком положении равновесие. Приготовляясь к «пистолету», я украдкой поглядел на Рахиль. Рахиль слушала, что говорил ей Гриша, и, повидимому, не обращала на меня внимания. Я разбежался, и все видели, как легко, свободно и отлично сделал я присест. Чистая работа! Одна Рахиль не полюбовалась моим «пистолетом». Эти девчонки — непомерные лгуньи и ломаки. Несносный у них норов. Все с ужимками, с кривляниями… Как бы то ни было, но я не просто волочу ноги, точно любезный ее Гришенька, а являюсь настоящим фигурантом, и мне не стыдно показать себя даже и на городском катке. Равнодушный и немного снисходительный подъехал я к Елочке. Согревая дыханием пальцы, Елочка сказала:

— Вы должны научить меня лучше кататься.

Рахиль сидела с Гришей на другом конце скамьи. Я громко ответил Елочке: готов приходить каждый день, мы будем вместе кататься. Думает ли Елочка завтра быть на катке? Она думает быть на катке. Превосходно. Мы встретимся завтра.

Рахиль поднялась: натягивая перчатки, четко спросила:

— Чьи это галоши? Смотрите, какие смешные галоши! Ха! Ха! Ха!

Она указала Грише на мои кожаные глубокие галоши. Галоши мирной парой стояли в сторонке, около скамьи; они решительно никого не трогали. Они держались скромно. Они были неуклюжие, с задранными кверху тупыми и рыжими носками. Изяществом галоши не отличались. Об этом не могло быть и речи. Темными впадинами туповато они поглядывали, неподвижные, убогие, сморщенные. То были самые обыкновенные, казенные бурсацкие галоши. Только и всего.

На галоши оглянулась Елочка и улыбнулась. На галоши оглянулись девицы Балыклеевы, три сестры, три базарных купеческих грации, и тоже улыбнулись, и даже телеграфист Дружкин, отягченный барышней с необыкновенно красными и пухлыми щеками, даже и он оглянулся, заулыбался и покрутил носом.

Гриша на замечание Рахили с притворным удивлением покачал головой, перекосил плечи.

— В этих галошах можно переплыть целый океан.

Рахиль засмеялась бездушным смехом. Она надо мной издевалась. Нисколько я не был виноват, что казна выдавала глубокие галоши, производившие такое шорканье на улицах, что их обладатели невольно думали — ну и галоши! чорт их возьми совсем! Я не был повинен в моих галошах. А Рахиль надо мной смеялась. Это отвратительно! Смеяться над тем, что я, бедняк, получаю неуклюжие вещи от казны! И это после нашего «общего дела»! К чему же я так старательно обучался на бурсацком катке, столько раз падал, столько имел синяков, нашлепков? Для чего отравлял я себя мечтаниями о рождественских каникулах?

…Я был посрамлен. Я пылал изнурительным огнем стыда, негодования, отмщения. Беда была еще и в том, что я не отличался находчивостью. Да, я часто терялся, когда иметь дело приходилось с девчонками. Надо было немедленно ответить Рахили и Грише, а я все еще молчал, мучительно хмурил лоб. Наконец, покрываясь, несмотря на мороз, испариной, задыхаясь, я пробормотал:

— Некоторые думают, что они остроумны… Эти галоши приготовлены для ихнего остроумия.

Ответ получился дрянным. Я это понимал. — Некоторые думают… — никуда не годится. Ну, и о галошах тоже пресно. Новый позор… Рахиль презрительно скривила губы. Гриша прищурил глаза. Ах! нельзя выразить, как ненавистны показались мне его длинные черные ресницы!

Я забыл даже пригласить Елочку и оторопело отбежал от скамьи, распахнул пальто, размотал на шее башлык и стал резать коньками лед без отдыха, не жалея ни ног, ни сердца, ни легких. Хорошо! То есть, совсем не хорошо, и даже до последней меры скверно!.. Я не замечал, что на деревьях, на озере застыла белая прохладная песня, наша родная, пушистая, что пахнет почему-то арбузом, — настолько я был рассеян…

Местами лед был темный, почти черный. В этих косяках переливались серые, плененные льдом, кружки воздуха, Они походили на глаза водяных чудовищ. Они следили за мной скользкими, холодными взглядами. Почему-то они притягивали меня к себе… Я поравнялся с Рахилью и Гришей, стал их обгонять… «Трах!..» Я пребольно ударился правым коленом, грудью и лицом об лед. Лед бороздили трещинки. В одной из них я застрял коньком на всем бегу. Конек отлетел далеко в сторону. Что-то горячее охватило подбородок… Кровь!.. Я рассек себе верхнюю губу. Кровь падала частыми черными каплями на лед… Я увидел над собой склоненное и испуганное лицо Рахили и рядом Гришу.

— Что с вами?.. Вы больно ушиблись?.. У вас кровь!..

И тогда знакомое «бурсачье» чувство грубости, упрямства, оголтелости, отрешенства, злобы потрясло меня до судороги. Точно в бреду мелькнули длинные, просвечивающие, с паучьими прожилками, уши Халдея, его мертвая спина, и я, не отнимая руки от губ и подбородка, между тем как с них все капала черная кровь, изо всех сил, задыхаясь, с отвращением не то простонал не то промычал:

— Что вам нужно? Уйдите от меня!.. Уйдите!

…поднялся, схватил конек, прихрамывая отошел в угол катка, унял снегом кровь, снял с ноги второй конек и, ни на кого не глядя, не простившись с Елочкой, ушел домой. Злосчастные галоши доставили Володя и Коля.

Губа была рассечена сильно. Не приходилось и думать о катке по крайней мере с неделю. Я и не хотел больше думать о нем. С оказией я уехал к дяде Ивану, где и провел невесело каникулы. Дорогой, под неторопливый, добродушный звон колокольчиков я старался понять, что случилось. Как непрочны людские отношения!.. Как легко они разрушаются!.. Проклятая бурса!

…Но где же вы, снега прошедших лет?..

…Рахиль, я люблю вас! Я очень вас люблю, Рахиль!..

А колокольчики все звенели и звенели, теряя звон в ветряных просторах…

…В училище я вел себя смирно и даже несколько отошел от приятелей. Я упросил маму купить резиновые галоши.

…Наш кружок давно уже не ладил с Шуркой Елеонским, Хамовым Отродьем. Шурка все чаще и все больше подсмеивался над нами зло и ехидно. Затею обзавестись библиотекой из запрещенных духовным начальством книг Хамово Отродье встретил как бы даже с ожесточением:

— Умненькими хотите сделаться? Может потом и университетский значок нацепите?.. Мне ваших книг не надо. Я в ученые не собираюсь, над книгами сохнуть не хочу… Без них проживем. И так всяких книжников развелось видимо-невидимо; ну их к чортовой бабушке!.. Хуже этих книжников и на свете нет никого… Недаром у нас мужики всех очкастых готовы в прорубях перетопить.

Эти и подобные шуркины речи были настолько решительны, что само собой получилось: мы не стали приглашать его на наши тайные библиотечные заседания. Хамово Отродье об этом нисколько, кажется, не пожалел и стал только держать себя дальше от нас. Витьке Богоявленскому он однажды признался:

— …Думал, вы люди деловые, аховые… А наповерку жидковаты вы. Фантазиями разными себя тешите, книжками… Пустяками… Мне это не с руки… Я люблю настоящие дела…

Настоящие шуркины дела скоро обнаружились. После ужина, темной ночью Хамово Отродье напал за кухней на няньку Парашу, лет тридцати, служившую у Тимохи Саврасова. Парашу он пытался изнасиловать, но она кое-как от Шурки отбилась, и Шурка только успел у нее растерзать кофту и изрядно ее помять. Об этом рассказал Витька, которого Хамово Отродье звал с собой. Витька, хотя и продолжал изображать из себя охальника, приглашения не принял. Параша пожаловалась Тимохе, но не могла указать, кто нападал на нее, и Тимохе пришлось ограничиться обычной своей речью. На этот раз он подробно разъяснил заповедь: не прелюбы сотвори.

Не успело, однако, отзвучать тимохино поучение, как явилась к Халдею его кухарка Маланья и тоже пожаловалась, что от этой жеребячьей породы прямо нету никакого прохода. «Авчерась» на нее «в сенцах» набросился какой-то «окаянный паскудник», какой-то «оглашенный», и она насилу от него отбилась, но, жаль, не разглядела в харю. Халдей вызвал Фиту-Ижицу, пробубнил и прогундосил ему, по слухам, выговор, после чего Фита-Ижица утроил свою бдительность, пока, впрочем, без наглядных последствий. Мы-то догадывались об «окаянном паскуднике». Любвин имел с Шуркой разговор по поводу этих вечерних происшествий. Хамово Отродье ответил Любвину немногословно:

— Очень интересно… — сказал он, щурясь, и прошел из коридора в класс, тем самым давая понять, что дальнейшую беседу он отклоняет.

Все мы заметили в Шурке перемены. Способный и неглупый, он совсем перестал готовить уроки, забросил занятия и теперь получал двойки и единицы. Карцеры его нисколько не вразумляли. И от нас и от других товарищей он все больше и больше отходил. В одиночку бродил он на задворках, в закоулках, по-волчьи оглядываясь, осторожно ступая, и будто что-то высматривал, подстерегал, от кого-то скрывался. Его точил тайный недуг. Он высох, похудел, вытянулся, глаза глубоко запали, в них плавали рыжие колючки; Шурка облизывал красные губы и глотал слюну; со стороны казалось, что ему постоянно хотелось пить; голосу него сделался сиплым, надтреснутым, и весь Шурка стал жестким, жестоким. Из-за забора он часто наблюдал проходивших мимо бурсы женщин, и было что-то зловещее, что-то безжалостное и поганое тогда в этом разглядывании. Шурка кривился, щурился, около рта обозначались резкие складки, он бледнел, а ноздри трепетали, он кусал губы и хрустел пальцами. Говорил Шурка о женщинах редко, он не был речист, — но говорил он о них со странными, нехорошими и невеселыми ухмылками. В словах его звучала гадливость, и в то же время женщина непрестанно влекла его к себе и себе подчиняла. Женщина его мучила. Все помыслы Шурки, все желанья его были теперь сосредоточены на женском. Он тосковал, одиночествовал, презирал, домогался, алкал. Он переживал переломную пору пробуждения мужчины, но переживал с издергами, переживал, как несчастье, как рок.

Шурка стал скрываться из бурсы. Сначала он это делал в часы, свободные от занятий, но потом он отсутствовал и в классные часы. Наши бурсаки видели его в кругу залихватских городских парней с окраин. Парни ходили в картузах, сдвинутых на затылок, со свинчатками и кистенями, задевали прохожих, гоготали, орали непристойности, привязывались в городском саду к женщинам, не давали прохода девицам в платочках.

А между тем Фита-Ижица давно уже рыскал вокруг Шурки. Впоследствии выяснилось, он, Фита, исправнейшим образом отмечал шуркины отлучки, но до поры до времени о них помалкивал. Пору и время Фита-Ижица, однако, ждал не долго. Перед масляницей Шурку вызвали к Халдею, и от Халдея он вышел уже с увольнительным билетом и с двойкой по поведению. За что уволили Шурку, в точности узнать не удалось. Духовное начальство выбросило Шурку из бурсы с поспешностью и в объяснения не вдавалось; на этот раз даже и Тимоха был странно молчалив и не произнес ни одного поучения. Шурка тоже ничего путного не рассказал и в бурсе задержаться не пытался. Слухи ходили такие: Шурку в сообществе ребят из слободы Фита-Ижица «застукал» в доме терпимости. Как, зачем туда попал Фита, осталось неразъясненным. Другие передавали, будто означенные парни и Шурка пытались изнасиловать горничную в овраге, что против уткинской церкви; в овраге их «накрыла» — по утверждению одних — полиция, а по утверждению других их поймал Фита-Ижица. Опять было непонятно, почему и каким образом ночью Фита-Ижица очутился в овраге, куда обычно солдаты водили возлюбленных своих для короткого любовного разговора. Имелись, повторяю, лишь непроверенные слухи. Достоверно и несомненно было почти внезапное исчезновение Шурки навсегда из стен училища. О судьбе его бурса сведений больше не получила никаких…

…Петя Хорошавский однажды зачитался на вечерних занятиях Решетниковым и не заметил, как подкрался к нему Фита-Ижица. Решетников незамедлительно был отобран, причем Фита предложил Пете показать свои вещи в шкафу и в сундуке. На беду в сундуке у Пети по оплошности хранилось еще несколько книг, в том числе и Добролюбов. Книги из сундука, понятно, тоже были изъяты. Фита-Ижица держал себя с Петей тихо и ласково и даже пошутил: вот, мол, мы какие: Добролюбова и Решетникова читаем, а еще говорят, бурсаки — неотесы и знают только гомилетику да риторику да церковный устав. Словом, Фита удалился в отличном расположении духа. А вечером Хорошавского вызвал в учительскую Тимоха и совместно с Халдеем продержал больше часа. Пете объявили: за чтение и хранение Добролюбова и Решетникова полагается увольнение с тройкой поведения. Известно также Тимохе и Халдею, что отобранные книги — из запрещенной библиотеки. Но бурсацкое начальство милосердно, бурсацкое начальство понимает, что Хорошавскому осталось всего четыре месяца до «окончания курса» и до перехода в семинарию. В науках Хорошавский преуспевает. Хорошавский должен себя спасти, должен сказать, где хранится означенная библиотека и кто в библиотекарях состоит. Петя заявил: книги его собственные, о библиотеке он ничего не знает. Тогда Тимоха и Халдей дали ему двухдневный срок для спасительных размышлений, пригрозив сделать решительные выводы, если он не поможет открыть и искоренить крамолу.

Было нами созвано тайное совещание. Петя держался скромно, спокойно, он только побледнел немного. Больше всех бушевал Витька Богоявленский. Витька предлагал на короткое время возобновить деятельность тугов-душителей и в частности атаковать камнями квартиры Фиты-Ижицы, Тимохи и Халдея. На вопрос, что это нам даст, спасет ли дебош Петю, Витька угрожающе ответил:

— Посмотрим. Пусть неповадно будет таскать Фите чужие книги. За них деньги платили.

Витьке можно было возразить, что деньги за книги платил кто-то другой, не мы, но спорить с ним не хотелось. Ответ его, однако, никого не убедил и отклика не встретил. Любвин предлагал написать письмо и пригрозить бурсацкому начальству кровавой расправой от имени объединенного революционного комитета учащихся всего мира. Но и это предложение не одобрили. Спросили Петю, что он думает. Петя помедлил, грустно поглядел на нас и негромко сказал:

— Надо выбрать, кто будет хранить каталог.

Тогда мы поняли: мы лишаемся нашего Пети Хорошавского; помешать этому мы не можем. Собрание долго и тягостно молчало.

— Ничего, Петя, — вымолвил осторожно. Трубчевский, — ты первый, мы за тобой. Знали, за что брались.

— Я ничего, — заявил тихо Петя и провел по лбу рукой, точно что-то от себя отгонял.

Петя был круглый сирота, каникулы проживал у дяди, священника, человека вздорного, донимавшего Петю попреками и заставлявшего его работать на дому и в поле. Я спросил Хорошавского:

— Куда ты пойдешь? Дядюшка тебя теперь заест…

— Не знаю… Кроме него итти мне некуда…

Спустя несколько дней Петя был исключен из духовного училища с четверкой поведения. Лишили казенного кошта и бурсака Антропова; Антропов сидел с Петей за одной партой. Дядя к себе Хорошавского не принял, а определил его на выучку в Усмань к хлеботорговцу. Великим постом окольными путями дошло известие: Петя Хорошавский простудился и умер. Любвин утверждал, что его извел хлеботорговец, а Витька Богоявленский оказался из нас самым чувствительным: узнав о смерти Пеги, он забился между амбарами, пробыл там больше часу и вышел оттуда с распухшими глазами и носом. И даже не ругался.

Фита-Ижица предовольно покашливал.

На время мы нашу библиотеку схоронили…

…Масляницу провел я у Николая Ивановича. На первой неделе великого поста я отказался говеть. Николай Иванович о говении не сказал ни слова, но дня за два до отъезда затеял со мной разговор. Я отвечал осторожно. Мы пили вечерний чай. Дядя отложил книгу, запахнул подрясник, провел гребнем по волосам, поиграл скулами.

— Тебя смущают разные вольности. Вера древнее вольностей и, что бы ни случилось, их переживет. Вера — уповаемых извещение. Она — вся в надежде. Бо́льшего и лучшего хочет человек, чем может он. Отсюда и вера.

— Лучшего хотят и неверующие. Я читал и слышал о людях, которые ради народа, ради его более справедливой жизни идут на каторгу. Их даже вешают. У них есть свой идеал, но воплотить его они намерены здесь, на земле.

Николай Иванович закрыл на мгновение глаза.

— Ты о социалистах говоришь? Их идеал — смел: сообща устроить жизнь — увлекательно… Но подобные ожидания и домогательства жалки, если их сравнить с христианством.

Николай Иванович немного выпрямился в кресле.

— Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века… Вот это, сказал бы я, даже дерзновенно. Никакой человеческий помысел не может сравниться с этим «чаю». Здесь — предел мыслимого, надежда надежд, последняя возможность… Этого нельзя уже постигнуть нашим ограниченным разумом, это дается только в откровении, во внутреннем, а не во внешнем опыте. И покуда живо человечество, оно неизменно будет повторять: чаю воскресения мертвых. В этом закон и пророки и вся суть христианства… И если тебя увлекают мечтания и фантазии социалистов, то ведь эти фантазии и мечтания, повторяю, ничтожны в сравнении с верой в воскресение мертвых, то есть с верой в торжество высочайшей справедливости, гармонии и величайшей вселенской мудрости. Но воскресение мертвых возможно только при боге, в божестве. Оно есть оправдание всего. Подумать только: из праха, из тлена, из жалкой юдоли, в болезнях, в неминуемой смерти человек, несмотря на все это, вопреки очевидности, вдруг воззвал: а я верю, что все живое, все живущее не погибает и не погибнет! В духе и истине, и только в них могла родиться такая надежда…

Николай Иванович говорил, взвешивая слова, со сдержанным возбуждением. Он покрылся красными пятнами, глаза блестели. Я ответил:

— Люди, которые сейчас гибнут за народ, за лучшую жизнь здесь на земле, живут больше в духе и истине, чем сторонники воскресения мертвых. Социалисты не занимаются стяжательством, не ищут теплых, обеспеченных мест, не обманывают, не обвешивают, не обирают, не дерут с мужика, с рабочего последней копейки, не заставляют их на себя работать, а верующие в самую дерзновенную, как вы, дядя, утверждаете, человеческую мечту, в воскресение мертвых, все это сплошь и рядом делают, да еще эти свои делишки воскресением мертвых прикрывают и оправдывают. В конце концов, Христос в одном несомненно прав, он, между прочим, сказал: «По делам их узнаете их»…

— Может быть, народолюбы тоже не совсем такие, какими они тебе представляются. Один из величайших в мире художников и тайноведцев сердца, Федор Михайлович Достоевский изображает их весьма отрицательно. А он сам сидел в тюрьме за народ, стоял на эшафоте, отбыл каторжные работы. Он свою истину выстрадал и знает народолюбов не хуже нас с тобой.

— У Достоевского много злобы. Его каторга сломила…

— Если даже допустить, что Достоевский не прав, то и это ничего еще не означает: одни чтут бога устами, а сердце их далеко отстоит от него; другие устами его не чтут и даже не признают, а сердце их с богом.

— А я думаю, что сердца социалистов не с богом, они — материалисты и не случайно.

— Вот это «я думаю» и есть самое легкомысленное и опасное: Экклезиаст тоже много думал, а что нашел в конце жизненного своего пути… — И предал я сердце мое тому, чтобы познать мудрость и познать безумие и глупость; узнал, что и это томление духа, потому что во многой мудрости много печали; и кто умножает познания — умножает скорбь… — Молодость бродит в тебе… Молодость всегда верит в гордый человеческий ум, а ум без веры ничто.

— Молодость всегда права…

Дядя ничего не ответил…

…Весна пришла ранняя. На пасху я остался в бурсе: пред выпускными экзаменами надо было заняться по арифметике. Из приятелей в бурсе скучал со мной Любвин. Я часто уходил на задворки. Там у забора росли старые ветлы. На одной из них я приладил две широких доски и лежа читал запрещенные книги. Весенний ветер качал логово; ветла скрипела; наливались почки; тишина, небо окутывали меня дремой, книга выпадала из рук, и однажды в предвечерний час я крепко уснул. Проснулся я от окрика. Я протер глаза, свесил ноги, осмотрелся. Внизу, раздвинув голые кусты, стояла девушка.

— Хорошо выспались? С вашего сидения сонному легко сломить шею… Но зачем вы, бурса, забрались в чужой сад?

Логово, действительно, свешивалось над соседним садом.

Спросонья я хрипло ответил:

— В ваш сад я не забирался. Я — на своем дереве…

Девушка тронула стеклянное ожерелье.

— Дерево — ваше, а спали вы в нашем саду. — Покачиваясь и держась за кусты, она спросила: — А скучно, должно быть, в бурсе?

— Скучно, — признался я, приводя в порядок костюм. — Почти все разъехались; говеть приходится, задачи решать.

— Мне тоже скучно, — простодушно призналась незнакомка. — А почему вы не поехали домой?

— У меня нет дома. Я — сирота.

Незнакомка выпустила из рук кусты.

— Это не вас я вчера слышала в церкви?

— Да, я вчера читал шестопсалмие.

Девушка расправила плечи и грудь, провела указательным пальцем правой руки по верхней губе вправо и влево, будто приглаживая усы, и по-церковному, нараспев прочитала:

— Слава в вышних богу и на земле мир, в человецех благоволение… Слава в вышних богу и на земле мир, в человецех благоволение…

Лукаво поглядев на меня, молвила:

— Похоже, как вы читаете? Могу поступить в дьячки? То-то, — с притворной строгостью прибавила она. — Ну, слезайте с дерева; будьте у меня гостем: чаем напою.

Я спустился с ветлы, подал девушке руку.

— А зовут меня Дашей, — заметила она, почему-то вздохнула и стала вдруг совсем простой.

Мы поднялись по темной лестнице на второй этаж старого каменного дома. Дашина комната, невзрачная, помещалась рядом с чердаком. Стояли: деревянная кровать, покрытая байковым одеялом, с горкой старательно взбитых подушек, — некрашенный стол, два венских стула. Рыхло развалился диванишко, не обещая уюта, пузатился у кровати пыльный комод с незатейливыми безделушками и дешевым зеркальцем. Один угол занимала ножная швейная машина; в другом углу висели платья, блузки, кофты, небрежно завешенные простыней.

— Ну вот, мое золотце! Садитесь. — Даша поместилась против меня, мельком взглянув в разрез платья на груди, оправилась. — Небогато живу. Переехала сюда недавно.

На миловидном дашином лице лучше всего запоминался рот. Был он уголками своими немного приподнят. Когда Даша смеялась, слева, у резца, выделялся зубок: он рос неправильно, боком, был острее и меньше других, но он не портил лица Даши, а, наоборот, сообщал ей что-то милое, веселое и приятное; и рот и губы ее от этого зубка только оживлялись. Густые пепельные косы Даша закладывала в прическу, спадавшую позади на полную шею к спине, прямой, мягкой и податливой. Глаза у Даши светились тихо, спокойно.

Поставив внизу в кухне самовар, Даша возвратилась с засученными рукавами и с пальцами, вымазанными углем.

— Вы что читаете? — спросил я Дашу почти сурово.

— А ничего, мое золотце, я не читаю, — ответила Даша, оправляя волосы. — Некогда, да и неграмотная я почти. Письмо в десять слов по два часа пишу, вся измажусь в чернила и даже вспотею. О книгах лучше всего со мной не говорите. Я ведь дурочка большая. Я глупенькая. Такая уродилась.

— Жаль, — заметил я поучительно. — Без образования теперь трудно жить. — Спадая с тона, я прибавил: — И потом это интересно — читать книги. Про разных людей узнаешь, про далекие страны. Иной раз совсем забываешься…

— Я больше сны люблю, — задумчиво сказала Даша. — Сны часто мне снятся. Приснится страшное-престрашное, а иногда такое хорошее, — ходишь весь день и все сон свой вспоминаешь, будто редким подарком матушка тебя одарила. Недавно приснилось: плыву я на большом корабле по синему морю, а куда — неизвестно. На воде солнце лежит, с синим морем мешает свет свой, и волны теплые-теплые. И нет у меня никакого горя, а одна только радость, и никаких забот тоже нету. А кругом люди, приветливые, обходительные, и говорят разные приятные слова — Даша… Дашенька… Ну, и все такое… всего не перескажешь. Есть сны в руку…

— Сны — это полный и низкий предрассудок. Снам верить нельзя, — вставил я веско и с явным желанием просветить Дашу.

Даша улыбнулась, показала зубок, чуть-чуть насмешливо молвила:

— Вам лучше знать: на то вы и ученые.

Говорила Даша, растягивая слова, немного лениво; выговор у нее был наш, средне-черноземный, на «а» и на «я»; и весь облик Даши напоминал простенькие полевые цветы, скромные березы, села с незатейливой, тихой приветливостью, с русской женской податливостью и участием.

Мы пили чай с ситным хлебом и копченой рыбой. Даша управлялась неторопливо, но споро. Она подробно хотела знать, когда я лишился отца, какая у меня сестра Ляля, что делает мать, куда я уезжаю летом на каникулы. Эти мелочи о неизвестной семье были, видимо, ей интересны и чем-то нужны.

— Да вы, мое золотце, оборвались совсем, — сказала она, — приглядываясь и качая головой. — Пуговицы болтаются, — левый карман почти отпоролся. Хорош кавалер! Пришить надо.

Не дожидаясь согласия, Даша взяла с комода нитки, иглу, наперсток, пересела ко мне на диван.

— Сходное мне дело: белошвейка я.

От Даши шло тепло, пахло миндалем. Я бормотал, что завтра буду у матери, она зашьет. Даша быстро перекусила нитку зубами и еще быстрее замелькала у нее игла…

Пора было уходить в бурсу, а уходить не хотелось. В первый раз чувствовал я себя с «девицей» по-свойски. Прощаясь, Даша пригласила в гости на второй день пасхи… Если есть приятель, и его можно взять с собой, втроем веселей.

…Я рассказал Любвину о новой знакомой, не пойдет ли он со мной к Даше. Любвин засопел, от приглашения отказался; охота связываться «со всяким бабьем». Бабы ни до чего путного не доведут, а времени отнимают много, временем же приходится дорожить. Он, Любвин, изучает биологию. В книге триста страниц; урок двадцать пять страниц в день, не менее. Для «бабья» у него решительно нет ни единой секунды… Это наверняка…

…Великопостная, медлительная служба, гулкие пустынные коридоры повергли меня в тоску. Одинокий, сумерничал я в классе, перечитывал «Евгения Онегина»:

…Но грустно думать, что напрасно
Была нам молодость дана,
Что изменяли ей всячесно,
Что обманула нас она,
Что наши лучшие желанья,
Что наши свежие мечтанья
Истлели острой чередой,
Как листья осенью глухой…

…Скоро минется шесть лет бурсацкой жизни… Шесть лет твердил я тексты, катехизис, церковный устав, тропари, кондаки, кафизмы, латынь, греческий язык, исключения из правил и исключения из исключений. Все это не нужно в жизни. Все это я забуду и многое уже забыл. И ничего я не знаю, что надо знать теперь. Я — невежда в физике, в химии, в истории, не могу ни слова прочитать по-немецки, по-французски; отрывочные сведения добыты вопреки бурсе. Бурса… Мертвая спина Халдея, оттопыренные, просвечивающие уши с паучьими жилками. Тимохин зык. Ехидное покашливание Фиты-Ижицы. Грязь, вонь, грубость… Манили призраки; болотные огни. Живая жизнь! Я почти еще не жил ею… Только в детстве она мне брезжила… Деревня, скирды, ометы, риги, овины, дедовские разбойничьи песни — древние, сумрачные, роковые, голос преданий… Зеленые приволья, ветряные мельницы, скворцы весной, ночное в июле, странница Наталья, Алексей, сказки, игры, летние вечера, когда уляжется пыль от стада, затихнет село, а небо в лиловых печальных и прекрасных полосах; в открытое окно, положив мягкие локти за подоконник, глядит, задумавшись, мама, а Прасковья несет в ведре парное молоко, и клонит голову дрема, назавтра же ранним утром надо удочкой ловить язей, красноперок, окуньков, пахнущих тиной, скользких и трепещущих в руке, и босыми ногами мять траву в теплой и светлой росе… Да… это хорошо было…

Но дальше, но что ждет меня дальше?.. В семинарии придется опять зубрить священную историю, церковную историю, гомилетику, риторику, пасхалию, догматическое и нравственное богословие, обличение раскола и ту же латынь… После двенадцатилетнего обучения всем этим наукам, при благонравном поведении, при всяком прислужничестве можно дотянуть до плешивого столоначальника… Есть другие пути. Пути страшные, кровавые, ведущие с неизбежностью в темные подвалы… Готов ли я к ним? Хватит ли меня?.. Я этого не знал. Да и во что я верю, я тоже не знаю как следует…

Я поднялся на третий этаж, откуда из сундучной виднелся дом, где жила Даша. Ее окно темнело. Стало еще тоскливее. А Рахиль? Но образ Рахили потускнел.

…Вечером на второй день пасхи я надел новую суконную пару, сшитую мамой, а не казной. Неожиданно подошел Любвин, мрачно пробубнил:

— Пожалуй, и я с тобой пойду посмотреть твою белошвейку.

Домохозяйка-старуха проворчала что-то вослед, когда мы, громыхая сапогами, поднимались по лестнице в дашину комнату.

— Христос воскресе! — сказала Даша, принимая нас, обняла меня за плечо, весело, крепко и звонко поцеловала в губы. — С приятелем пришли. Вот это славно! Христос воскресе!

Любвин засопел, надулся и притворился, будто не расслышал дашиных слов и будто он ищет, куда положить фуражку.

— Христос воскресе, мое золотце! — повторила Даша, подходя к нему вплотную.

— Воистину… — свирепо и отчаянно проворчал глухо Любвин и судорожно откинул голову; дашин поцелуй пришелся ему в подбородок.

— Что это вы, дорогой, в самом деле… Так не христосуются, — объявила Даша. — Да не глядите на меня бирюком. Ну, христосуйтесь!

— Христос воскресе… — деревянно пробубнил Любвин, выпучил на Дашу глаза и, наконец, поцеловал ее, точно очертя голову бросился в пропасть.

Даша пригласила к куличам и пасхе, внесла самовар. Угощая, говорила:

— Посмотрю я на вас, какие вы еще молоденькие. Даже пушка на губах настоящего нет.

— Вы тоже не старая, — осмелился вымолвить слово Любвин.

Издалека, откуда-то из-за реки плыл вечерний звон; небо было низкое, теплое.

— Хочется мне выпить сегодня, — сказала Даша.

Она поставила на стол графин с водкой.

— Может и вам по рюмке налить? Или еще рано этим делом заниматься?

— Мы выпьем, — объявил вдруг необыкновенно решительно Любвин и к моему удивлению вынул коробку папирос.

— Покуриваете? — спросила Даша, расставляя рюмки.

— Покуриваем, — преважно ответил Любвин. — Прошу, — предложил он папиросы Даше. Даша отказалась. — Прошу, — сказал приятель и протянул мне галантно коробку, точно человеку, с которым он только что свел знакомство. Я никогда не курил, но почему-то папиросу взял.

— Со свиданьицем, — молвила Даша, чокаясь.

Меня уже замутило от первых затяжек, я с готовностью отложил папиросу и с отвращением выпил водку. Что-то горячее охватило горло, грудь, живот, голову, ноги. Я вновь затянулся табаком. Комната поплыла в сторону, я потерял ощущение тела, будто расширился, сделался необъятным и стал во всем, и все стало во мне. Дашин голос звучал совсем чуждо и в странном отдалении, но чрезвычайно четко. Все стало приятным, доброжелательным. И зрение и слух сразу воспринимали много мелочей и держали их в памяти. Я еще затянулся. Меня затошнило, сознание затуманилось. Точно сквозь сон увидел я Любвина. Он сидел прямой, боясь пошевелиться, синий, надутый.

— Позвольте выйти, — пробурчал он глухим голосам, словно отпрашиваясь в классе у учителя.

Даша, — или мне это померещилось? — не естественно засмеялась, проводила Любвина по лестнице.

Я оглядывался и удивлялся: зачем я в этой комнате, зачем графин, рюмки, кулич? За окном сквозь голые ветки рябины выступали: кирпичный угол бурсы, часть крыши, — и тоже непонятно, зачем лезли в глаза. Вот возвратилась Даша, она что-то говорит, я что-то отвечаю, и это тоже непонятно, зачем.

Любвин появился черный, молчаливый, не получил ли он внизу заслуженный нагоняй? Почему-то он угрюмо все косился на Дашу. Даша налила чаю. Захмеление стало проходить. Убрав графин и рюмки, Даша вытерла крепко губы рукой.

— Чтой-то мне грустно сегодня. От грусти и выпила. Ходила днем к знакомым, а у них сын глухонемой — урод слабоумный. Рядом квартиранты в услужение взяли деревенскую девку, брови дугой, расписные, рот вишней выкрашен. Урод и влюбился в девку. Ему, пожалуй, лет шестнадцать будет. До того влюбился, даже поумнел, соображать стал лучше. Куда она, туда и он. Девка на двор, в лавку, по домашности в кухне что-нибудь делает — и он около нее увивается, в глаза заглядывает, мычит, пряники, гостинцы сует, руки к груди прижимает: досмерти, мол, люблю тебя, Прося. — А она, дурища бесстыжая, над ним потешается; соберет подруг, сидят на лавке во дворе, семячки лускают, кобылами ржут, поднимают на смех урода. Он, не ровен час, осерчает на них, начинает кидать камнями, а чаще забьется в угол и воет оттуда по-звериному, прямо слушать страшно… На другой же день опять около Проськи, души в ней не чает. Похудел и все на землю показывает: не жилец я, помру скоро от Проси… Вот она жизнь-то какая!.. А кругом, поглядишь, ничего не заметно: улица сонная, тихая, сады, заборы, ворота, калитки, куры копошатся, лежит хавронья в грязи, шелудивая собака одурела от жары и скуки… только и всего…

Рассказывая, Даша собирала складками скатерть и разглаживала их. Руки у нее были короткие; кожа на них выше кисти атласилась. За окном погас закат. Небо покрывалось пеплом.

— Не пойму я, что делается в жизни, — продолжала говорить Даша, больше беседуя особой. — Никак не пойму. И образованные мало в ней понимают. Наговорят, наговорят, — и все ни к чему. Одного из ученых я при случае спросила: есть такая наука, чтобы знал человек, из-за чего он мается на земле и как ему жить, чтобы не было горя-злосчастья и чтобы всем хорошо было. Нет, — отвечает он мне, — такой науки еще никто не придумал. — И засмеялся, дурной. — Какая ты, мол, глупая! — Я-то глупая, конечно. Да и ты не больно умен, если все глаза проглядел, очки напялил, а о самом главном не подумал…

— У вас родные есть? — спросил неожиданно Любвин и завозился на стуле.

Даша пересела на диван, покусала верхнюю губу.

— У каждого человека есть родные. Отец в борисоглебских железнодорожных мастерских работает. Пятеро у него, я самая старшая. Чем могу, помогаю. Жила раньше у дяди, портного по дамским нарядам. Ушла, не стерпела: измывался и работой досаждал. Теперь самостоятельно обхожусь.

— Так-с! — с неожиданной наглостью крякнул Любвин, но сразу осекся и поднялся прощаться.

Даша предложила зайти к ней завтра.

— Очень приятно, — ответили мы оба в один голос, изображая кавалеров, а Любвин шаркнул сапожищами и даже сделал губы сердечком.

В бурсе мы едва не поссорились. Я заметил приятелю, что ему незачем было щеголять папиросами; курить мы не умеем, и поделом его вырвало. Любвин утверждал: у Даши ему сделалось только дурно, папиросами щеголял не он, а я, именно я не умею курить, он же, Любвин, давно начал курить, но в бурсе, понятно, от табаку воздерживался. Мы разошлись в некоем взаимном ожесточении.

На другой день, забыв распрю, мы гуляли с Дашей по городу. Гуляя, мы решили подняться на колокольню Казанского собора. Там на подмостках любитель церковного трезвона, видимо, из мещан с базара, вдохновенно работал ногами и руками. Он походил на игрушечного паяца, которого неистово дергают. Звонарь склонил голову к плечу и зажмурился в забытьи, между тем его пальцы, локти, ноги работали, как только могли. Под большим тысячепудовым колоколом раскачивал язык здоровенный дядя в поддевке, без головного убора, с волосами, остриженными в круг и жирно смазанными маслом. Дядя бил в колокол деловито, истово. Колокол низко и мощно гудел. Густые звуки переполняли колокольню; казалось, их можно было видеть, вдыхать, осязать. Они гудели не только в ушах, но и в голове, во всем теле, а сверху мелкие трезвоны, заливаясь, куда-то спешили наперегонки. Мы поднялись выше, под самый купол. Лестница туда от колокольни, очень крутая, совсем обветшала. Мы помогали Даше. Под куполом крестообразно лежали толстые, аршина в полтора ширины, дубовые брусья, окованные железными полосами для поддержки большого колокола. Гортанно ворковали голуби, били крыльями, подолгу возились, устраиваясь под крышей. Затопленный могучим весенним солнцем город горел на крышах и окнах. Листья еще не успели распуститься, но деревья уже выглядели бурыми. Река стыла в голубых и крутых извивах. И город, и весна, и небо, и пасхальный трезвон сливались в одну чудесную песню без слов, молодую, желанную, какую слышишь только в ранней юности, да и то изредка.

Мы долго стояли молча у пролета, два бурсака и ситцевая Даша-белошвейка.

Любвин обнаружил свои познания места.

— Здесь, — сказал он положительно, — собираются пьянствовать семинаристы. Во-первых, сюда никакие субы, никакие начальники не решаются забираться, а во-вторых, упившись, семинаристы на спор спускаются пьяные вниз; ступенек многих нету, надо сойти и не сломать себе шеи или ноги.

— Какие отчаянные! — молвила Даша.

— Еще бы, — с гордостью подтвердил Любвин.

Вдруг Даша подалась назад, схватила меня за руку и вскрикнула. Побледнев, она запрокинула голову, глаза ее закрылись, потом на миг открылись, блеснув тускло и мертво. Даше сделалось дурно. Мы оттащили ее от окна. Даша пришла в себя, но смотрела на нас неузнающим взглядом, наконец, прошептала:

— Голова закружилась… Потянуло… Будто лежу на мостовой… вся в крови… помираю… и день такой же… трезвон… солнце… голуби… одна… и никому не нужна…

Успокаивая Дашу, мы медленно спустились. Все еще бледная, она взяла меня и Любвина под-руки. Мы пошли около собора, по саду, где помещались архиерейские покои и духовная консистория. Неподалеку от ворот показался высокий монах, в клобуке, с посохом. Монах двигался нам навстречу с плотным человеком в мундире. В монахе мы узнали архиерея, а в плотном человеке — Халдея, но узнали мы их, когда отступать или свертывать в сторону уже было поздно. Я хотел освободиться от дашиной руки и даже сделал невольное подловатое движение, но упрямство, гордость, стыд удержали меня. То же самое, видимо, испытал и мой приятель.

У Халдея при взгляде на нас вспыхнули оттопыренные уши.

О новом архиерее, сменившем любителя церковного трезвона, известно было по эпархии, что он страдал обычной архиерейской болезнью: от неподвижной жизни архиереи жирели и страдали запорами. Новый архипастырь, подверженный чрезмерной тучности, любил гулять по соборному двору и даже, по слухам, для здоровья пилил и колол дрова. Поровнявшись с ним и с Халдеем, мы почтительно сняли фуражки и посторонились. Архиерей, с заплывшими глазами, с седой, обширной бородой, пожевал вялыми губами, приподнял посох.

— Подойдите ближе, — приказал он нараспев однотонно.

Вместе с Дашей мы приняли благословение. Архиерей томительно долго нас оглядывал, покачав головой, спросил:

— Воспитанники духовного училища?

— У нас учатся, — глухо и угодливо ответил Халдей, держа руки по швам.

— А отроковица сия? — допытывался монах, перебирая медленно четки.

— Родственница, ваше преосвященство, — поспешно ответил я архиерею.

Архиерей лукаво усмехнулся, провел рукой по бороде.

— Не похоже, саге amice, не похоже. Не гуляют в садах и в городских скверах с родственницами под-руку. Из молодых, да ранние… Чем занимаетесь, девица красная? — обратился он к Даше и прищурил глаз, любуясь ее смущением.

— Работаю на дому, — пролепетала Даша, опустив глаза.

Архиерей перевел глаза на нас.

— В котором классе?.. В четвертом?.. — Любвину: — Что воззрился на меня, аки скимен рыкающий?.. Значит без году неделя семинаристы… Так… Однако и семинаристам не пристало гулять с барышнями в садах… да… да… Неподобно, друзья мои, неподобно… Ишь, фендрики какие…

Архиерей, похоже, пребывал в благодушии, выговаривал не строго, скорее несмешливо. Осенив нас крестом, он грузно двинулся вперед. Халдей последовал за ним, но зловеще на нас оглянулся.

— …Что же они теперь с вами сделают? — спросила Даша, когда мы вышли за ворота.

— Могут уволить, — мрачно заявил Любвин.

— Да неужто они такие бессердечные? — всполошилась Даша. — Что же в том плохого, что погуляли с девушкой? А все я виновата: зачем с вами пошла? Принесла их нелегкая!..

Лицо дашино выражало такую тревогу и заботу, что мы наперебой стали ее успокаивать. Даша взяла с нас слово ее известить, как с нами поступит Халдей.

Халдей вечером вызвал нас к допросу в учительскую. Первым он принял меня. Он был краток:

— Прогулки с девицами прекратить. Общий балл по поведению при окончании будешь иметь четверку. С началом занятий отсидишь в карцере! Иди!

Я поднял на Халдея глаза. Он глядел на меня бессовестными оловянными лупетками. Вдруг он почудился мне огромным; плечи заняли всю комнату, голова с оттопыренными ушами, в прожилках, вспухла чугунным шаром, волосы надвинулись на лоб душной шкурой, квадратная челюсть растопырилась, расперлась, ноздри зазияли черными дырами… Я задыхался… Ноги, точно от колдовства, приросли к полу…

— Иди! — повторил Халдей и уткнулся в журнал.

В дверях я пропустил Любвина. Он вышел от Халдея спустя две-три минуты с потемневшим лицом.

Из-за выпускной четверки поведения нас могли не принять в семинарию, тем более, на казенный счет. Стоило шесть лет, тянуть лямку!

…Каникулы окончились. Надо было готовиться к экзаменам, а готовиться не хотелось. Зеленели нежно березы с тонкой японской прорезью веток на вечернем небе, нежно зеленел дальний поемный луг за рекой. Весенние утра тоже были нежны, свежи и росисты. Ночами небо всходило золотыми посевами. Земля дышала мерно, живая, теплая, в благоуханных произростаниях. И земля, и небо, напоминали о вечном круговращении, о неисчерпаемых силах, о расточительности матери-природы, о том, что ей ничего не стоит все живое одарить лаской, радостью и счастьем. Я познакомил с Дашей приятелей, и тайком, чаще вечерами, мы пробирались и сиживали у нее всем нашим кружком. Приносили орехи, пряники, конфеты «Дюшес». У Даши появилась гитара. Играли на гитаре Даша или Трубчевский, мастер на все руки, до всего переимчивых!. Несложные мотивы роднились с Дашей, с незатейливой, убогой ее комнатой, с уездным захолустьем, с сумерками и с нами, безотцовщиной-бурсаками. Недаром гитара воспета русскими поэтами, начиная с Пушкина. В ней есть что-то домашнее, грустное, что-то от бедности нашей, от немых и необъятных просторов и раздолий, от песен и тоски нашей. И неудивительно, что столько неглупых и хороших людей под звон гитары топили в горькой нескладную свою жизнь… А сколько гитара скрасила скучных часов в глухих, в забытых углах!..

…Даша нас привечала…

— Мне с вами легко, — говорила она, разливая чай, либо склоняясь над шитьем. — Корысти в вас еще нет никакой. Иные в ваши годы выглядывают, где потеплей да посытней примазаться, а у вас еще беспечности много. С вами не думается, не загадывается.

— Любящий душу свою погубит ее; а ненавидящий душу свою в мире сем сохранит ее в жизнь вечную, — гудел из самого темного угла бывший Чугунный гашник, старательно пряча меж коленями красные и потные руки.

— Пошел ты со своими текстами ко всем!.. — кричал на Любвина Витька Богоявленский, но во-время удерживался от своих обычных словес, взглядывая на Дашу смородинными глазами, смущался, от смущения захватывал с тарелки полную пригоршню орехов и только тогда поправлялся:

— Пошел ты со своими текстами ко всем жаворонкам…

Серега толкал Витьку в бок и неумолимо его разоблачал:

— Ругаться, брат, не годится… А все орехи забирать и того хуже. В третий раз тянешься ты к ним своей жадной лапищей.

— Пожалуйста… не жалко… — мирно заявлял Витька и делился с Серегой орехами.

…За последний год мы заметно изменились. У каждого из нас что-нибудь выглядело не в меру. Витька раздался вширь, а ноги у него попрежнему оставались тонкими, короткими и немного кривыми, нос с загогулиной расплющился. У Сереги Орясинова болтались длинные руки и сильней вытянулись губы. Трубчевский обращал на себя внимание худобой и талией. Любвин порой покрывался прыщами и угрями, безжалостно и свирепо их давил и ходил, испачканный кровью. Хуже всех подрастал я, и это меня омрачало. Говорили мы неправдоподобными голосами: начинали басить, но тут же голос взлетал вверх, откуда столь же стремительно и срывался. Мы обзавелись зеркальцами, гребешками и даже — в бурсе невидаль! — зубными щетками. Серега Орясинов по воскресным дням потел и душился в гуттаперчевом воротничке. Перегнавшие в третьем классе второгодничали, и теперь все мы разом переходили в семинарию.

Каждый из нас старался угодить Даше. Немного мы ревновали ее друг к другу и исподтишка следили, кому отдает она предпочтение. Понятно, Витька Богоявленский нисколько не усомнялся в своих успехах, но правда, кажется, была в том, что больше всех Даше приглянулся Трубчевский, хотя Трубчевский уверял, будто Даша мирволит ко мне. Серега Орясинов это оспаривал: туманно он намекал на себя, но тут Витька поднимал его насмех, и Серега погружался в свою обычную лень. Любвин действовал по-своему. Он решил из Даши сделать дарвинистку, длинно и путанно бубнил ей о происхождении видов. Наслушавшись его, Даша признавалась, что «ничегошеньки не поняла» и что разные ученые вещи не ее ума дело. Любвин загадочно и мрачно умолкал.

…Очень проста была Даша. Ни к кому не питала зависти, ничем не кичилась, ни перед кем не заискивала. У ней была сметка; обнаруживалась эта сметка чаще всего тогда, когда требовалось чем-нибудь помочь другому, оказать услугу, выручить из беды. Помогала и услуживала Даша людям без расчета, так же естественно, как летает птица, как светит солнце. Участливость была ее свойством. Себе она не требовала наград и не любила жаловаться на свое горе и на свои неурядицы.

Даша иногда рассказывала о своем невзрачном и голодном детстве, о жизни и быте рабочих, о труде их в мастерских, на фабриках и заводах, о хозяевах, о том, как некуда бывает податься рабочему человеку, как перебивается с хлеба на квас ее, дашина, семья, хотя отец и был работяга. Возможно, Даша впервые стала занимать мои помыслы рабочими. До нее я о них думал мало.

В ту пору Фита-Ижица подверг нашу библиотеку новому сокрушительному разгрому. Из-за экзаменов бурсаки почти не брали книг, и поневоле их собралось в наших тайных местах, в никем не занятых шкафах и гардеробах больше обычного. Фита-Ижица, должно быть, от наушников пронюхал об этом и очистил несколько ящиков. Урон нанесен был тяжелый: Фита арестовал больше сотни книг, почти половину всей библиотеки. Угрожала опасность и совсем ее лишиться. Нам пришла в голову мысль спрятать книги у Даши на чердаке.

— Что же с вами поделаешь, — сказала Даша, когда я изложил ей нашу общую просьбу. — Не рано ли только заниматься вам такими делами?..

Вечером под куртками, под пальто перетащили мы книги к Даше на чердак.

…Изредка к ней заходила подруга Маруся. Маруся выглядела старше Даши, красила щеки, пудрилась, но вела с нами себя просто и даже сердечно. Однажды мы — я и Витька — застали ее у Даши в истерике. Маруся билась головой о спинку дивана. Мы пытались ее успокоить, она оттолкнула нас. Скрюченными пальцами царапала она обивку. Она задыхалась, рыдала, но слез у нее не было. Ее потрясали острые колотья, и порой из груди ее вырывались сдавленные крики. Наконец Маруся затихла. Она лежала неподвижная, все реже и реже всхлипывая. У нее хлынули слезы… Даша подала мне знак… Мы поспешно ушли.

Марусино горе было так велико, что мы пристали к Даше с просьбами рассказать нам о Марусе. Даша поддалась уговорам.

…Маруся родилась в бедной чиновной семье. Отец ее, судейский, страдал от запоев и умер рано, лет тридцати пяти. Мать, женщина неприспособленная к жизни, училась шитью и кройке, плетению кружев, нанималась к немцу в колбасное заведение, но работа валилась у нее из рук. Воспитание она получила в местном институте благородных девиц, муж приучил ее к вину, и она все чаще и больше выпивала. Была она совсем недурна собой и сделалась содержанкой подрядчика по строительству, человека грубого, жестокого и скупого. Подрядчик отнюдь ее не баловал, дочь свою и сына, малолеток, она еле кормила. В хмельные часы, да и в трезвые, холуй напоминал, что он хотя и благодетель, но не обязан содержать «цельную ораву», у него не бездонные карманы и на всех добра не напасешься. Попреки и измывательства, а иногда и рукоприкладства волей-неволей приходилось переносить. Любовь свою марусина мать сосредоточила на сыне Митеньке; уделяла ему лучшие куски, исполняла по возможности прихоти и прочила в кормильцы. Кормилец, однако, рос пока балбесом: учился в городском училище, но в науках не преуспевал; из училища был изгнан, несколько лет шлялся, покоряя сердца горничных и окраинных мещанок. Подрядчик рассудил: как веревочка ни вейся, а и ей приходит конец; и без того он осыпал щедротами сирот. Братца марусина через знакомого столоначальника он определил в духовную консисторию с месячным окладом не то в восемь, не то в двенадцать целковых. В неусыпных заботах своих о сиротах не забывал он и Маруси. Тогда минуло ей шестнадцать лет. Шестнадцать лет сами по себе чего-нибудь стоят, к тому же Маруся выглядела хоть куда. Подрядчик продал Марусю знакомому старику-скототорговцу. Мать получила три или четыре сотенных, приношения натурой и освобождение от лишнего рта. Скототорговец поселил Марусю у старухи-сводницы, держал ее в черном теле и поучал от священного писания с вожжением лампадок и с сокрушением о грехах своих, а больше о чужих. Поучения, лампадки и сокрушения нисколько не мешали любовной проказливости старца, а скорее питали оную проказливость. Два года старец, подобно библейскому Давиду, забавлялся марусиной молодостью, а на третий год обрел новую утеху в обладании приезжей артисткой, женщиной бойкой, жадной и сообразительной. Богобоязненный владелец скотобоен в ту пору располагал во рту единственным клыком, брызгал зеленой слюной, в ноздрях у него разметались густейшие кусты волос, похожие на вторые усы, и кожа морщилась в великом изобилии. Тем не менее, к разбитной артистке воспылал он столь вулканическими страстями, что ей, дотошной крале, ничего не стоило прибрать дряхлого селадона к цепким своим рукам. Со стенаниями, с медоточивыми изъяснениями, с великим сокрушением пораженный Эросом старец предоставил Марусю божьему провидению в христианских упованиях, что без означенного провидения ни единый волос не упадет с головы человеческой, ниже слабой женщины, ибо все покоится в руце всеблагого создателя. Упования скототорговческого старца вполне соответствовали соборным решениям и разъяснениям отцов церкви и святителей, но Марусю от земных бедствий и кручин не избавили. Скотий истребитель прогнал Марусю, вручив ей билет четвертного достоинства и великодушно к сему пожертвовав в марусину пользу три платья, потертую шубейку и некое исподнее бельишко.

Пример благочестивого старца разрешил последние сомнения и друга его, строительного подрядчика. Именно в те самые дни пришел подрядчик к неуклонному заключению, что и без того слишком он долго поил и кормил марусину мать. Благодеяния прекратились. Марусина мать запила еще сильней. Увядшие ее прелести больше никого не прельщали. И она, и ненаглядный сынок ее Мишенька требовали от Маруси помощи, и Маруся пошла скоро по рукам; в недолгом времени полиция вручила ей желтый билет и обязала в урочные часы являться на врачебный осмотр.

Принимая от Маруси помощь, мать, а всего сильнее братец Мишенька стали ее гнушаться и отказались от совместной с ней жизни. Братец утверждал: пребывание его под одной кровлей с Марусей, гулящей девицей, даже очень может повредить ему по службе. Соображения эти являлись тем более разумными, что за несколько лет этой службы и посильных консисторских трудов уважаемый Михаил Николаевич Чистосердов по двадцатым числам продолжал получать все те же не то десять, не то двенадцать целковых, причем всякие гадания и прозрения в чреватое будущее ничего отрадного не сулили. Уважаемый Михаил Николаевич неудачи свои относил к проискам консисторских ябедников, крючкотворцев и строчил: строчилы, крючкотворцы и ябедники, будто бы не могли простить ему и снести его, чистосердовой, пленительности и неотразимости, коими пользовался он в кругу местных дам и барышень. Барышни и дамы — хотя и пленялись, как теперь принято выражаться, «в доску» ловеласом из недр духовной консистории, но в то же время настоятельно требовали расходов, отнюдь не покрываемых консисторскими доходами, более чем умеренными. Да, духовенство вело себя прижимисто и скупердяйски. Михаилу Николаевичу потребно было «хватить пивка» с приятелями, «сразиться в картишки», блеснуть запонкой с фальшивым изумрудом. А повертеть в руках тростью с серебряным набалдашником, а натянуть особым этаким манером перчатки на руки, а блеснуть желтыми ботинками, взбивши хохолок чорт тебя побери, — нужно было все это или нет? Понятно, расходы провинциального щеголя совсем даже не то, что мотовство светского столичного льва, но кошелек всегда имеет странное свойство бальзаковской шагреневой кожи. Марусе приходилось содержать и братца, и мать, и себя, даже выходя иногда на угол Большой улицы и Гимназической. Мудрено ли, что силы и терпение ее истощались…

Дашину повесть о Марусе передаю я сейчас своими словами. Даша ее рассказывала спокойно, без иронии. В саду по деревьям пробегал легкий ветер, мягко шелестели листья, пахло березой. За рекой вспыхивали зарницы. В бурсе спевшимися голосами исполняли трио: — Дивный терем стоит и хором много в нем. — Сновидениями над землей проносились облака; меж ними реяли редкие звезды… Дивный ли терем, однако, стоит кругом и много ли в нем хором? Я не мог опомниться от дашина рассказа… В ушах звучали сухие, судорожные рыдания Маруси… Так вот они какие бывают, проститутки! Много о них я читал и слышал о них не однажды, но видел проститутку впервые. Маруся была такая же, как все, не хуже и не лучше других; скорее даже была она лучше, потому что она продавалась, чтобы кормить мать и брата… А они, проститутки, представлялись мне существами хотя и обойденными и обездоленными, но особыми: наглыми, жадными, всегда пьяными, вздорными. Я был сбит спанталыку. Я не понимал, что я чувствовал, а чувствовал я, кажется, одно: проституция и «все это» очень обыденно, и в этом-то и есть самое страшное…

Разумеется, мы «спасали» Марусю. Витька Богоявленский предлагал «выяснить личность» марусиного брата, подкараулить его и «набить ему харю», пригрозив вдобавок «звиздарезнуть» его еще посильнее, если он после набития «хари» возьмет у Маруси хотя бы копейку.

Предложение отвергли: ничего этим не достигнешь.

Любвин настаивал на пропаганде и на обличении Михаила Николаевича. Предложение отвергли: обличай, не обличай — такого остолопа не переделаешь.

Трубчевский, я и Серега Орясинов заявили: надо выпустить тайное воззвание и раскидать по городу.

Предложение отвергли: глупо, — объявил кратко Витька.

…Подоспели выпускные экзамены. Мы вставали в три, в четыре часа утра, зубрили, ложились спать нередко за полночь. От недоедания, забот, от недосыпания, от текстов и всякой церковной славянщины мы сильно отощали, ходили с красными припухшими веками. Легче всего дались мне русский язык, география, священная история; по арифметике я едва вытянул.

Незадолго до окончания экзаменов Витька Богоявленский отвел меня в сторону и под секретом сообщил: он видел Фиту-Ижицу выходящим из дома, где жила Даша. Это было странно. После бесплодных догадок и размышлений мы решили Дашу о Фите-Ижице не спрашивать, но за ним последить самим.

На другой день под вечер Витька после удачного экзамена по латыни отлучился в город, там встретил Дашу, гулял с ней и был «накрыт» Тимохой Саврасовым. После ужина его вызвали в учительскую. Халдей тупо оглядел его с головы до пят, долго барабанил молча пальцами по столу. Тимоха улыбался тяжелой и жирной улыбкой. Халдей равнодушно спросил, где и когда Витька познакомился с белошвейкой Дарьей Васильевой. Витька ответил что-то невразумительное..

— Не зазорно тебе гулять по главной улице со шлюхой? — прогундосил Халдей.

— Скажите, какой кавалер нашелся, — вставил словечко Тимоха.

Витька поспешно ответил:

— Она не шлюха, она работает на машине, помогает семье. У нее отец железнодорожный рабочий.

— Гулящая девка! Продажная тварь!

— Недурное начало для молодого человека, — опять прибавил от себя Тимоха и тухло засмеялся.

Витька молчал.

Халдей поднялся из-за стола, вплотную подошел к Витьке, взял его за пуговицу куртки, медленно спросил:

— Сношения имел?

Витька сначала даже не понял вопроса.

— Сношения имел с этой девкой? — переспросил глухо Халдей.

У Витьки вдруг задрожали колени и мускулы на лице, кровь стала душить его; задыхаясь, Витька прохрипел:

— Молчать!.. Дурак!..

Он отшвырнул от себя руку Халдея с плоскими и жесткими ногтями и выбежал из учительской.

…До очередного экзамена Витьку не допустили, вновь вызвали в учительскую и там объявили: за «неблаговидное поведение» он исключается без права поступления в семинарию.

Вечером того же дня Витька со своими скудными пожитками нашел пристанище у дальнего родственника, дьякона.

— Чорт с ней, с семинарией! Не пропадем, — решил твердо Витька и будто даже перестал о случившемся думать.

Мы помогли ему перетащить сундучишко. Трубчевский ухитрился из кладовой «упереть» подушку и одеяло для приятеля. Все это произошло стремительно, и мы не успели даже опамятоваться…

…Сдали последний экзамен по пению. После благодарственного молебна Тимоха произнес выпускникам напутственное слово.

— Ей отвечал благородный, шеломом сверкающий Гектор, — прошептал Любвин, когда Тимоха начал говорить.

Слово тимохино дышало проникновенностью. «Вверенное» училище, преподаватели, наставники старались в меру скромных сил и способностей воспитать своих чад в страхе божьем, в смирении и в послушании. Теперь перед пасомыми, прошедшими искус экзаменов, открыта широкая дорога. Она ведет не только в семинарию, но дальше и выше ко граду небесному, иде же несть болезни, ни печали, ни воздыхания, но жизнь бесконечная. Он, Тимоха Саврасов, надеется: воспитанники сохранят о своей alma mater неизгладимую память. Пусть же процветает наша матушка и впредь, пусть веселится она нашей радостью, пусть не старится она и растит благостно святую непоколебимую рать родителям на утешение, церкви и отечеству на пользу. Не забудут новые семинаристы и их, Тимох Саврасовых, этих скромных тружеников на благословенной ниве духовного просвещения, утучненной зело добрыми злаками.

— Штоб ты издох! — раздался вдруг явственный голос на всю церковь из наших рядов.

Возглас, об этом мы догадались позже, принадлежал бывшему вождю диких делаверов, Бурому Медведю, ныне готовому облечься в мундир с синими кантами. Тимоха Саврасов, к счастью для себя, или он притворился, — еще переживал самоупоенность от красоты своего риторства, он даже смежил очи, откинул назад голову и помахивал рукой в воздусех. Серегино замечание обеспокоило Фиту-Ижицу: он судорожно дернулся в нашу сторону, но преступника не открыл и сделал вид, будто ничего не произошло.

После тимохиной элоквенции первых учеников наградили книгами в золотых обрезах и похвальными листами. От Артамошки-Самовара, от Баргамота разило винищем, и бурсаки поближе невольно к ним принюхивались. Коринский блистал новым фраком; Баран мечтательно поглядывал в окно, видно, думая о пчеловодстве и о руководствах к пчеловодству… Халдей лупил оловянные глазища, оттопыренные уши у него просвечивали. Он походил попрежнему на мопса и нетопыря… Старая гвардия еще держалась. Она готовилась к дальнейшим неусыпным просветительным трудам по обработке духовных сирот и неопытных отроков.

Самое существенное, однако, в том состояло для меня и для Любвина, что общий балл поведения нам вывели не четверку, как угрожал Халдей, а пятерку, хотя и с минусом. Следовательно, мы тоже были семинаристы. После рассказали матери: Халдей уступил училищному совету, нас отстояли Баргамот и Баран.

…Итак… прощай, бурса! Прощай, старая шкодница и греховодница!.. Вот уж поистине: была без радости любовь, разлука будет без печали…

С выпускным билетом в кармане я поспешил к Даше. В последние дни перед окончанием бурсы мы опасались к ней заглядывать. Я застал Дашу в слезах. Она сидела у стола в серой полумгле и, когда я открыл двери, только на мгновенье отняла платок от лица. У ней вздрагивали плечи, она съежилась, сделалась меньше ростом. Комод был сдвинут с обычного места. На диване в беспорядке валялись платья, блузки, белье. Успокоившись, Даша поведала: накануне явился квартальный надзиратель с предписанием Даше от полиции выселиться в любой другой город: предоставлялся двухдневный срок. Квартальный дополнительно сообщил: на Дашу донесла бурсацкому начальству старуха-домохозяйка, будто к ней, Даше, тайком шляются бурсаки, Даша их принимает, оставляет у себя по ночам, обирает и развращает их. Видимо, именно к старухе ходил недавно Фита-Ижица в связи с ее доносом; своевременно это заметил Витька, но неправильно решил, что Фита был у Даши. Бурса донос старой ябедницы направила в полицейское правление с просьбой оградить будущих батюшек от дашиного растленного соблазна. Местожительством Даша выбрала Козлов, но у нее там не было ни родственников, ни знакомых.

— Как я там устроюсь — одному богу известно, — закончила Даша свое повествование.

Высылали Дашу порядком «отеческим», без «бумаги».

Прическа у Даши растрепалась, шпильки валялись на засоренном полу. Даша не замечала, что разрез блузки, в пестрых горошинах, сполз и открывал до соска левую грудь. И отводил от груди глаза и не мог их отвести. Это белое, мягкое, женское я видел так впервые. Сочувствие дашиному горю, ее слезы, ненависть к бурсе, созерцание женского соска — смешались в сложное, смятенное чувство.

Я подошел к окну, раскрыл его. Низко и ровно прогудел майский жук, темным косяком мелькнула летучая мышь так близко, что я невольно вздрогнул. За рекой, через луг, от черной кромки лесов надвигалась теплая ночь. По мостовой дробно простучала пролетка, звуки в отдалении замерли. В ровной сплошной синеве задрожали далекие звезды. На задворках бурсы, около кухни, громоздились кучи мусора, торчали оглобли водовозных телег с бочками. Из помойки порой доносилось пряное зловоние. Странное очарование! Чистое, нетленное небо и запахи помойки!.. Казалось, я сбрасываю с себя прошлое, как ненужную кожуру, и вновь рождаюсь… Да, на миг я почувствовал себя не подростком, а взрослым, предоставленным только самому себе… И небу, и звездам, и лесу, и реке решительно не было никакого дела ни до меня, ни до слез дашиных, ни до Витьки. Мир равнодушен к нам. Ему недосуг. Он занят собой. Какое бесчувствие! Мы окружены великой немой вселенной. Надеяться можно только на себя и на подобных себе. Это я понял тогда… Я утешал Дашу, как умел, и все не мог забыть округлой груди ее и коричневого соска. Было жутко, стыдно и обольстительно.

Я ушел от Даши около полуночи. Весенний мрак скрывал дорогу…

…Я теперь многое знал о жизни.

…Утром мы принесли с чердака в бурсу библиотеку, после помогали Даше укладываться. Мы хлопотали деловито и угрюмо. Даша, бледная и усталая, была молчалива. Иногда она садилась на диван, задумываясь и забываясь. Иногда она оглядывала нас и еле заметно улыбалась. Из дашиной комнаты была видна квартира Фиты-Ижицы. Он распахнул свое окно. Я сел на подоконник, громко откашлялся, чтобы обратить внимание на себя своего бывшего начальника. Фита строго на меня поглядел. Я выдержал его взгляд. Да, я вот с Дашей, я у нее, и ты, Фита, теперь не волен надо мной. Фита не сводил с меня взгляда. Серега, сзади меня, вложил два пальца в рот и оглушительно свистнул.

— Ах ты, тварь содомская! — крикнул он раздельно.

Фита не спеша закрыл окно.

Часа через три мы суетились на вокзале, таскали дашины узлы и корзины, сдавали в багаж постель, устраивали Дашу в вагоне. На прощание она всех нас накрепко перецеловала.

— Даша, вы на нас не сердитесь? — сказал я ей, когда она перед самым отходом поезда выглядывала из вагона. — Ей-богу, мы не хотели, чтобы вы уезжали.

— Глупости говорите… Меня не вспоминайте худым… Вон Витю выгнали из-за меня.

— Ерунда! — нахмурившись ответил Витька.

— Прощайте, Даша, прощайте! — кричали мы, обращая на себя внимание пассажиров и толпившихся на перроне.

Хотелось сказать ей что-нибудь нежное, значительное, но бурса не научила нас таким словам. Вагон тронулся. В последний раз улыбнулась Даша; влажно сверкнул ее неправильный, острый зубок. Кому из нас она больше его показывала?..

…Мы долго бежали следом за вагоном. Скрылась Даша, слился с поездом ее вагон, за поворотом исчез и поезд и дым растаял… Мы все глядели вослед ей…

…Пишу эти страницы в горах… В горах осень…

Льдистые дальние вершины блещут в холодной синеве; ближе они нависли темно-серыми громадами. Как четки, чудесны, легки причудливые изломы их в девственных небесах! По этим изломам видно, какой чистый, прозрачный там воздух. Как влекут к себе эти воздушно-нежные и ясные очертания! И лучше всего сознание, что они близки и одновременно далеки и недосягаемы. Слегка кружится голова, когда подхожу к пропасти, но голова тоже кружится, если, запрокинув ее, я смотрю на островерхие пики: так высоки они. С отвесных каменистых груд ниспадают горные потоки. Они висят неподвижными серебряными развернутыми свитками. Пусть читает их, кому ведомы их древние письмена. Горы тянут к себе, и от видения снеговых вершин чудится, будто и сам делаешься лучше и чище. С грустью и с завистью слежу я за плавным орлиным полетом. На склонах — березовые рощи… позднее золото листвы… Солнце… Лучи его не разгоняют прохлады, но незаметно опаляют кожу…

В горах горная тишина, беспечальное одиночество. Тишину в горах слышно. Одиночество в горах слышно. Бытовое, чем живут внизу люди, отпало. Дольний мир лежит минувшим, подобный потухнувшим воспоминаниям.

…Над изломами гор, там, где они соприкасаются с небом — светлая нежнейшая кромка, еле зримая.

…«Древне-разломанные горы»…

…Горы-престол…

…Горы в снегах…

Думаю о Даше, о дашиной судьбе. Ничего мне о ней не известно. Да и жива ли она?

Ситцевая Даша…

И жизнь твоя пройдет незрима
В краю безлюдном, безымянном,
На незамеченной земле, —
Как исчезает облак дыма
На небе тусклом и туманном
В весенней беспредельной мгле…

…Никогда не была для меня Даша ни первой и никакой другой любовью, и самое слово это, к ней отнесенное, звучало бы здесь неуместно и пошло. И стихов ей никто не писал. И забыли мы ее в пору нашей юности скоро. Но признаюсь: многие встречи с прославленными людьми, беседы с ними, умные и поучительные, без раздумий я променял бы теперь на встречу и на беседу с ситцевой Дашей, какой знал я ее в далекие бурсацкие годы. Не знаю, для чего нужно повидаться мне с Дашей, а повидаться хочется. Должно быть, нужно рассказать ей о пройденных путях, о жизни, о смерти, о вечном и неутолимом томлении духа, о несведенных концах, о новой земле отцов моих, о свершенных и несвершенных делах, о недопетых и неспетых песнях, о словах неизреченных и о многом, о многом ином… А, пожалуй, и говорить-то ничего не следует, а лучше посидеть в дашиной комнате в весенние сумерки, без лампы, когда за окном гаснет тихо закат древней позолотой и между облаками и позлащенными краями застыла озерами лазурь, а темный лес за мирной рекой уже в ночных сновидениях, а березка клонит долу скромные ветки. Звенит негромко гитара, и склонилась над ней простодушная Даша в белом платье с темными горошинами, сродная небогатым нашим, не пышным полям, добрая, сердечная. Перебирая струны, Даша поднимает голову, неопределенно улыбается, говорит какие-то совсем простые слова; неправильный зубок выделяется в темноте. А около Даши сидим мы, бездомные бурсаки, обойденные жизнью, и отдыхаем от бурсы…

Немногое хотелось бы вернуть мне из прошлого и вновь пережить… И вот опять бы пробираться школьником к Даше тайком с орехами и леденцами в карманах и жалеть, что денег всего только двадцать копеек и угощение слишком уж скромное…

…А где остальные?..

Серега Орясинов работал врачом-хирургом на старой войне, сделал, по словам его, тысячи операций. В семнадцатом году летом, будучи в Петрограде, вышел он под вечер из своей холостецкой квартиры, да так и не возвратился совсем — пропал без вести.

Любвин, наш Стальное Тело с чугунным гашником, окончил коммерческий институт. Ныне на юге работает фининспектором.

Обременен семьей.

След Витьки Богоявленского отыскался в восемнадцатом году. Рассказывали, что во время войны с немцами командовал он батареей, побывал и в Австрии и в Румынии. В гражданскую войну большевиком-командиром носился по Украине, по уральским степям, где-то под Златоустом, и у себя, в родных краях. Здесь, между прочим, расстрелял он священника Басова, нашего сверстника по школе. У этого Басова председатель сельского совета отобрал лошадь и тарантас. Когда пришли белые, Басов донес на председателя. Председателя после истязаний повесили. Село занял своей частью Витька и на другой же день казнил своего школьного товарища. Представляю, каким залихватским матом изъяснялся на фронтах Витька и как он хвастался любовными победами!

Живот же свой Виталий Богоявленский положил на поле красной брани в двадцатом году под Харьковом…

…Накануне разъезда мы закупили колбасы, воблы, печеных яиц, булок, красного церковного вина, сняли лодку и отправились за город в лес. Вечерний звон медленно плыл за нами по реке. Река казалась застывшей. Она отражала небеса. От прибрежных камышей шел еле слышный зеленый шелест. За железнодорожным мостом мы выбрали песчаный берег, развели костер. На елях и соснах блестела паутина. Лес курился синей душистой дымкой. На сияющий солнечный круг уже можно было глядеть. Меж деревьями от него рассыпались мелкие стрельчатые лучи. Справа от нас, шагах в двадцати, зеленел старый кряжистый дуб. Солнце ударяло в его вершину; закатный жидкий свет ложился на груду листвы, мешался с ней, но был не в силах уже разогнать сумрак. Он был угрюм, старый многодумный дуб. Песок не успел еще остыть.

Мы устроили совещание о библиотеке. Ее передали кружку бурсаков. Решили: библиотека в надежных руках. Один Любвин высказал опасения. Его не поддержали.

…Приступили к закускам и к вину. Пили мы его вместе в первый раз.

Я сказал друзьям:

— За тех, кого нет с нами…

— Нет Шурки Елеонского…

— Нет Пети Хорошавского…

— Нет нашей Даши.

— Да и Витя уже как бы не с нами… исключен.

Трубчевский полушутя, полусерьезно прочитал:

Этот кубок вам, друзья,
Двое или трое,
С кем не раз был весел я
В сладостном покое,
С кем не раз переживал
Мрак времен суровых,
Славлю вас, подняв бокал,
Старых или новых.

Вспомнили писателей-бурсаков: Помяловского, Решетникова, Левитова, Добролюбова. За них выпили. Уже стемнело. Огонь играл на наших лицах и отражался в воде. Над рекой плыл туман; чудилось, что и мы плывем.

— …Вот Даша… — вспомнил опять ее Серега и не закончил.

— …Да, вот Даша… Даша, — вымолвил я, — освобождала нас от бурсы. Она больше всех выбила из меня бурсака, да и из вас также, друзья мои.

— Это верно, — опять согласились все в один голос.

— Ты, Витька, не горюй, что тебе пришлось пострадать за Дашу, — заметил Трубчевский.

— Она тоже за нас пострадала, — прогудел Любвин, подкладывая в костер сучьев.

Витка молодецки опорожнил стакан, точно он был взаправду опытным выпивохой, сдвинул на затылок фуражку, выпятил нижнюю губу.

— Чепуха… Я недаром поплатился за Дашу. Кое-что я за это имею.

— Что же именно ты за это имеешь? — спросил я его с недоумением.

Витька преважно ответил:

— Что наш брат имеет от женщин, то от нее я и имею.

— Врешь! — сказал я, отбрасывая в сторону палку, обожженную в костре.

— Брешешь! — молвили Серега и Трубчевский.

— Не вру и не брешу, — заявил упрямо Витька. — Я, братишки мои, не зевал, как вы… Я свое дело знаю… Зато меня и уволили.

…Да, таков был Витька Богоявленский, не хуже и не лучше, превосходный товарищ, но удивительный и вздорный враль, едва дело касалось его любовных похождений и побед!.. Он не пожалел даже Даши.

— Витька, — сказал я ему мягко, — Витька, не ври! Ты прямо ополоумел. Признайся, ты солгал нам.

— Я солгал? — вскрикнул Витька и рассыпал искры из глаз.

— Нет, ты не солгал, ты пошутил над нами.

— Пусть шутит, кто угодно, а мне не до шуток.

— Ты, Витька, рыцарски себя вел перед Халдеем.

— Я покажу вам рыцаря, дышло вам в рот! — совсем сатанея, заревел Витька и потряс даже головешкой.

Мы не обратили внимания на Любвина, а он уже сидел с чугунным лицом и застыл, точно статуй. Потом вдруг сорвался с места и, ни на кого не глядя и словно ничего не видя перед собой, быстро скрылся в темноте за деревьями. Витька сразу осекся, схватил за хвост тарань и стал неистово отбивать ее о каблук сапога. Все угрюмо молчали, усиленно подкладывая сучья в костер.

Любвин возвратился к костру. Сел и уперся взглядом в землю. Подглазники у него были краснее обыкновенного.

— Выпьем еще за Дашу! — предложил неестественным голосом Витька.

— Я с тобой согласен, — обратился он ко мне, — Даша из нас выколачивала бурсу.

Витькины слова нужно было перевести так: — Ты прав. Я немного заврался.

Все вздохнули свободнее, налили церковного вина; один Любвин не пошевелился. Мы его не упрашивали.

…Костер сухо трещал. В нем горело наше прошлое. А отсветы уводили в будущее. Оно было багровое. Кругом реяли безобразные тени. Где-то оттопыривал огромные тонкие уши Халдей, с прожилками, напоминающими пауков. Не знал я, понятно, тогда, что долго эти уши будут висеть надо мной, что всюду они будут меня преследовать, ловить мои самые сокровенные поступки и помыслы. Что даже в тюремных подвалах и в далеких забытых краях не укроешься от них… Да… Уши Халдея!.. Россия!.. Россия Малют, застенков, тайных канцелярий, охранок!

Пропахнувшие дымом, мы затушили костер, уселись в лодку, миновали железнодорожный мост, причалили к Эльдорадо, к местечку в лесу, где торговали пирожками, мороженым, водкой, закусками. На берегу к нам подошел пьяница Платоныч, бывший академик и преподаватель в семинарии, босяк и шатун по ночлежкам. На этот раз он был трезвее обычного. В опорках, с огромными мешками под глазами, в грязных лохмотьях, насмешливо он оглядел нас.

— Зачем, бурсачье, сюда затесались?.. Перешли в семинарию?.. Ага… Рады? Чему, дураки, радуетесь?.. Человечество разыгрывает пошлейший и гнуснейший фарс, а старается выдать его за глубокую, осмысленную трагедию. Врут… сочиняют всеобщую историю… Нет никакого смысла в истории. Читали «Кандид»? Раблэ и Свифта тоже не читали?.. Между прочим: из вас сделают болванов и народных обирал. Только и всего.

— Не сделают, — ответил уверенно Витька.

Платоныч присвистнул, погрозился.

— Эге!.. Все желторотики и желтопузики так болтают, а наповерку выходят здоровенными подлецами, пройдохами и живодерами.

— А ты знаешь, где правда и какая она? — спросил я.

Платоныч сел на траву, закурил папиросу, провел рукой по опухшему лицу.

— Знаю две правды… две истины… На краю могилы познал я их…

Платоныч поглядел на свои лохмотья.

— Истина первая:

Стою задумчивый над жизненной стезей
И скромно кланяюсь прохожим…

— …Ничего не надо… Ничего ни от кого… Пушкин не кичился перед неграмотной няней. Я тоже не кичусь, не горжусь. Смиренно прошу… двугривенный… хочу униженья…

— Истина вторая и последняя:

Во всем мне слышится таинственный привет
Обетованного забвенья…

— …Понимаешь, желтопузик… Таинственный… Истина всех истин. Голос вечности… Потому: жизнь — река, смерть — море…

Платоныч вдруг резко поднялся, махнул сердито рукой, обнаженной по локоть из-под лохмотьев:

— А, ну вас! Все равно ничего не поймете…

Он зашагал к кабаку. Меж деревьями кабак светился желтыми пьяными огнями.

…Мы отчалили. Безмолвие и ночь простирались над тихой землей… Скрип уключин… удары весел… негромкие наши голоса… Журчала вода, напоминая о неустанном течении жизни… За излучиной на взгорье темными грудами в редких огнях открывался город.

Я вспомнил аргонавтах…

…Где-то наше золотое руно?..

23 октября 1932 г.