Московское восстание было подавлено, первый Совет сидел в тюрьме. Валентину предложили поехать в Гельсингфорс работать в нашей военной организации. Он согласился. Я провожал его. На вокзале мы чуть не попались. В чемодане Валентина лежали вместе с бельём протоколы съезда, номера нашей газеты, листки, прокламации, браунинг, кинжал. Чемодан пришлось сдавать в багаж. В багажном отделении к нам подошёл чиновник, предложил раскрыть чемодан. Мы спросили, на каком основании он требует осмотра.
— Обычные таможенные порядки, — кратко ответил чиновник, ожидая у чемодана вместе с весовщиком.
Мы тревожно переглянулись. Нас не предупредили, что багаж на Финляндском вокзале осматривают. Открыть чемодан — значит подвергнуться аресту.
Валентин, покрывшись мгновенно яркими пятнами, спросил:
— А сколько стоит отправить чемодан багажом? Я рассчитывал взять чемодан с собой.
Весовщик-финн приподнял чемодан, ответил на ломаном русском языке.
— Кажется, у меня не хватит денег уплатить за багаж. — Валентин отвернулся в сторону, вынул кошелек, порылся в нём. — Какая досада, не хватает. Может быть, у тебя найдётся? — Он толкнул меня ногой и пристально на меня посмотрел.
— Нет, я при себе имею деньги только на извозчика.
— Тогда, — сказал Валентин, — придётся оставить пока чемодан у тебя. Извиняюсь за беспокойство, — обратился он к чиновнику.
Тот отошёл от нас. Я поспешил попрощаться с Валентином и уехать с чемоданом. Я послал его на следующий день без браунинга, кинжала и нелегальной литературы.
В конце января получил от Валентина письмо, он предлагал мне приехать к нему. Я достал свидетельство от врача, взял десятидневный отпуск по службе.
Гельсингфорс показался мне очень уютным и непохожим на наши российские города. Скалы, дома в стиле модерн, словно высеченные из камня широкие эспланады, катанье с гор на лыжах и санках, опрятные, чистые кафе — ото всего веяло домашним, прочно установившимся культурным северным бытом. После сырого, сумрачного, холодного Петербурга Гельсингфорс казался загородной тихой, радушной виллой.
Я нашёл Валентина на Union Katu.
— Здесь живёт Бернгард фон Герлях? — спросил я мешковатого финна, открывшего мне дверь.
Финн дружелюбно кивнул головой. К моему несказанному удивлению, Валентин и оказался фон Герляхом. «Фон Герлях» был одет в новую чёрную пару, носил тонкую вязаную финку, воротничок, манжеты, шёлковый серый галстук.
Фон Герлях осмотрел меня критически, с сомнением покачал головой:
— Ты компрометируешь меня. Варежки, драное пальто, шапчонка. Имей в виду, здесь я — знатный студент. Придётся сказать, что ты — мой друг, прославленный русский писатель и поэт.
Мы поделились новостями, мыслями, легли в кровати с отличным бельём. Одеяла были приготовлены конвертами.
В восемь часов утра вошла горничная-финка в белом переднике: она слегка тронула нас за плечи, поставила на низенький столик поднос с кофейным прибором, со сливками и с сухарями. Фон Герлях лениво потянулся к маленьким чашечкам.
— Превосходный обычай — пить кофе со сливками в постели. Сразу становишься бодрым, не правда ли?
Я согласился со своим изысканным и высоким другом. Мы выпростали руки из-под одеял, приподнялись и изнеженно тянули душистый кофе.
— Кто мог бы подумать, — заметил кровный, старинной немецкой фамилии молодой юнкер, — кто бы мог подумать, что возможны подобные волшебные превращения?
— Да, — ответил я, — ещё в прошлом году в это время мы валялись, помнишь, в угловой семинарской спальне: рядом с нами спал Дроздов, от его портянок несло за семь вёрст, и мы задыхались в липком и густом поту. Интересно, что сказал бы наш инспектор-«косопузый», если бы увидел нас в этой роскошной обстановке.
— Очень нужно вспоминать об этой гадине, — опорожняя вторую чашку, пренебрежительно ответил юнкер, по-видимому, без особого удовольствия вспоминая о своём тёмном прошлом. Он закурил папиросу, высунул ногу из-под одеяла и стал рассеянно водить жёлтой пяткой по голубым обоям на стене.
Вошла горничная. Валентин продолжал вычерчивать на стене замысловатые фигуры. Когда горничная унесла поднос, я не без ехидства промолвил:
— Словно бы «фону» не пристало в присутствии молодой женщины пятнать обои голой пяткой.
Фон Герлях поспешно убрал ногу под одеяло.
— Ты прав, мой друг. Пора, однако, вставать. Может быть, тебе нужен одеколон?
Я вытаращил глаза.
— Освежает и гигиенично, — поучительно разъяснил «фон». — Я мешаю наполовину с водой. Три раза в неделю.
— Ты так совсем обуржуазишься, — предостерёг я Валентина.
— Могу, — ответил он, рассмеявшись.
Днём мы обедали в столовой, где не было порций, стояли графин с водкой, холодные закуски. Горячее, жаркое подавали в огромных мисках и блюдах. Каждый брал, сколько ему хотелось. Это тоже удивило меня.
После обеда гуляли и натолкнулись на необычайное шествие. Навстречу нам с вокзальной стороны, запружая улицу, валила густая толпа, по бокам охраняемая живой цепью. Впереди со смехом и криками, вцепившись в оглобли, тащили сани человек двадцать, лошадей не было. На санях восседали два человека, на коленях они держали женщину. Они снимали шапки, кланялись, что-то выкрикивали.
— Горький! Горький! — разобрали мы в толпе.
В санках сидели Горький, его жена Андреева, Скиталец. Именитого писателя встречали на вокзале финские рабочие. Они впряглись в сани, везли гостя в дом пожарного общества, где помещался рабочий клуб. Валентин узнал, что вечером будет чествование Горького в клубе, поспешил в редакцию газеты «Тиомиес» запастись билетами.
Вечером мы надрывались от криков и аплодисментов. Горький читал свой новый рассказ «Товарищ», Скиталец в стихах грозился расправиться с «гадом», вновь оживающим, Андреева бросала непримиримо слова из стихотворения Рукавишникова: «Кто за нас, иди за нами». Произносились приветственные и ответные речи. Позже, часов в десять, был ужин. Я не спускал глаз с Горького. Скуластое, квадратное, некрасивое лицо, широкий, приплюснутый, утиный нос, водянистые, невыразительные глаза, гладко зачесанные «мочалкой» волосы, однобортная, глухая, чёрная суконная куртка, брюки, вправленные в высокие сапоги, — сутулится, высок, руки длинные, как будто он не знает, что с ними делать, — всё в нём обычно, обыденно. Откуда же яркость, сочность и свежесть рассказов? Откуда Коновалов, Буревестник, песня о Соколе, откуда хитрый и чудесный Лука, Сатин, Барон?
Преобладали финны, но было много и русских. Начальник Красной гвардии Кук, сорокалетний кряжистый человек с красной лентой через плечо, произнёс прочувствованную речь по-русски:
— Мы знаем, ценим и любим русский народ, — говорил он. — У Достоевского в «Преступлении и наказании» Раскольников приходит к Соне Мармеладовой, кланяется ей в ноги и сознаётся, что не ей, а её страданиям он поклоняется. Мы, финны, тоже готовы, подобно Раскольникову, поклониться невыносимым страданиям, которые терпит русский народ.
Отвечал Куку Горький. Он отвечал односложно, заявил, что не умеет говорить и что речь Кука потрясла его. Тут он вынул платок, прослезился, стал обходить стол, жать по очереди руки присутствующих.
— Алексей, — сказал ему вполголоса Скиталец, — ещё немного, и мы станем с тобой знаменитыми ораторами. Ты подаешь надежды.
Скиталец, Валентин и я затеяли спор о русской литературе. Скиталец доказывал, что русский народ, вопреки ходячему мнению, мало одарён художественными талантами.
— Настоящий коренной русак, — басил он, — это костромичи и ярославцы. Они хитры, деловиты, практичны. Они — люд торговый, оборотистый, но лишённый художественных чувств. В литературу, заметьте, они ничего не внесли, они не дали ни одного крупного художника. Всё, что у нас есть великого, прекрасного в искусстве, — от Востока, от Азии, от татар, от евреев, словом, от инородцев. Посмотрите на Толстого — лицо татарское, Плеханов — татарский отпрыск.
Горький соглашался со Скитальцем, говорил о западном влиянии и издевался над русским лаптем.
— Определённый западник, — сказал Валентин, когда спор окончился.
Скитальца попросили провозгласить анафему русскому самодержавию. Было уже опорожнено множество бутылок, в зале стоял оживлённый, нестройный гул. Огромный, неуклюжий, похожий на протодьякона Скиталец оглушительно проанафемствовал. Его посадили в кресло, носили вокруг стола. Он рычал, осенял гостей крестным знамением, благословлял и пил из горлышка пиво.
Пели поволжские песни. Мария Фёдоровна Андреева аккомпанировала на рояле. Она выглядела среди нас прирождённой королевой. Затянули «Дубинушку». Запевал октавой Скиталец, Горький дирижировал. Высоко подняв над нами руки, откидывая назад с потного лба пряди волос, поднимаясь на цыпочки, он вдохновенно управлял хором. Я увидел загоревшиеся, заблестевшие глаза, отвердевший подбородок, лицо, словно зажжённое внутренним огнём. Он забыл прибегать к платку и, очевидно, вспомнил свою стародавнюю привычку: шмыгал в себя носом и поводил указательным пальцем правой руки по верхней губе, у ноздрей. Этот жест у него отличался молниеносностью.
Затем мы затеяли чехарду. Мы скакали друг через друга по большой зале, сшибая стулья, кресла и столы. Финны были крайне удивлены нашей игрой, но из вежливости одобрительно хлопали. Мы разошлись в восьмом часу утра.
Спустя несколько дней Горький уехал в Америку.
Валентин пригласил меня на собрание военной организации. Мы вышли из нашей квартиры тёмным вечером. Мохнатыми, большими хлопьями падал снег, щекотал лицо, повисал и таял на ресницах, оседал на плечах. Небо казалось спустившимся на землю. Мы миновали центральную часть города, свернули в одинокую, пустынную улицу, слабо освещённую фонарями. На углу неподвижно стояла женщина. Валентин подошёл к ней, спросил по-фински, она ответила. Мы прошли шагов двадцать, снова встретили женщину, она проводила нас внимательным взглядом. По дороге я заметил ещё несколько женщин.
— Сегодня нас охраняет женский отряд Красной гвардии. Отряд состоит главным образом из молодых работниц, но есть и интеллигентки. Они вооружены. Если бы нас попытались арестовать, им отдан приказ защищать нас, то есть стрелять.
У парадного входа серого трёхэтажного дома мы опять встретились с группой женщин. К одной из них — у неё было холодное, бледное, очень красивое лицо — Валентин подошёл, сказал пароль, нас пропустили.
— Это — начальник женского отряда, — шепнул Валентин на лестнице. — Берёт призы по стрельбе.
На звонок вышел крупный человек лет пятидесяти, похожий на русских помещиков средней полосы, провёл нас в гостиную. На диване сидел военный, лысый, с рыжими усами и маленькими глазками, беседовал с двумя молодыми офицерами. Лысый оказался штабс-капитаном Ционом, офицеры — артиллерийскими поручиками Емельяновым и Коханским. Поодаль в углу стеснённо молчали два солдата, один черноволосый, худой и длинноносый, другой с открытым, добродушным лицом, белобрысый увалень. Приземистый, с короткой шеей человек, взяв под руку молодого паренька, прохаживался по гостиной. Он по-волчьи наклонял голову, совершенно седую, хотя ему было не больше двадцати шести — двадцати восьми лет. У стола рассеянно перелистывала книгу курсистка Вера, она показалась мне как бы освещённой вечерними лучами солнца. Я встречался с ней раньше у Валентина.
Вошёл начальник Красной гвардии Кук. Заседание открылось сообщением длинноносого солдатика о провале «товарища Семёна», артиллериста: у него в вещах произвели обыск, нашли прокламации. Он успел скрыться из казармы. Необходимо его куда-нибудь отправить. Валентину поручили сговориться с Семёном.
Емельянов кратко доложил о состоянии свеаборгского гарнизона. Подпольные кружки имеются почти в каждой роте на всех островах. Солдаты охотно посещают массовки. Подпольной литературы недостаёт, к тому же она плохо приспособлена к солдатским нуждам. Необходима своя газета, свои листки.
— Так точно, ваше благородие, — подтвердил из-за угла белобрысый солдат, поднимаясь и держа руки по швам. — Своя газета нужна.
Председатель, седой, вскинул на солдата глаза, отчеканил:
— Категорически заявляю, товарищ Николай, никаких благородий тут нет.
Солдат сконфузился, рук не убрал.
— По привычке. Видимся больше в казарме, а там, известно, по уставу.
Емельянов усмехнулся, поймал ус в рот, стал его жевать.
— А как обстоит дело с командным составом? — спросил юноша.
Емельянов и Коханский невесело переглянулись.
— Неважно, — ответил Емельянов. — Есть кое-какие связи, но они ненадёжны. Командный состав против революции.
Слово взял штабс-капитан Цион:
— Пора переходить, товарищи, к более активным действиям. Одной агитации и пропаганды мало. Нужно поднимать и воспитывать боевой революционный дух среди солдатской массы. — Говоря, он потирал лысину, обводил собравшихся зелёным взглядом.
— Категорически протестую, — перебил его седой председатель и стукнул кулаком по столу. — Я знаю, откуда ветер дует. От активистов и от эсеров. Товарищ Цион, перестаньте с ними путаться. На авантюры мы не пойдём.
Цион защищался:
— Эсеры и активисты тут ни при чём. Солдаты сами переходят к действию. Недавно офицерское собрание солдаты атаковали булыжниками.
— Пустяки, — отрезал седой.
Цион пожал плечами.
Постановили: приступить к организации своей солдатской газеты «Вестник казармы», усилить работу среди пехотинцев-солдат, удерживать матросов и артиллеристов от преждевременных выступлений. Седой объявил собрание закрытым, ушёл вместе с солдатами.
Хозяин предложил кофе. Курсистка Вера подошла к пианино, открыла крышку, взяла несколько аккордов. Её попросили сыграть. Она уверенно заиграла увертюру из «Пиковой дамы». Емельянов и Коханский подошли к пианино, облокотились, стояли в одинаковых позах, странно похожие друг на друга. У них были хорошо очерченные талии и чувствовались крепкие молодые мускулы. Они стояли неподвижно.
Вера, окончив увертюру, сказала:
— В музыке есть что-то расслабляющее, не правда ли? Мне почему-то всегда вспоминается детство. Лежишь в кровати. У тебя небольшой жар, он приятной истомой разлит по телу. Не хочется двигаться. Подходит мама, осторожно и тревожно касается лба, и от этого родного и ласкового прикосновения и от этой усталости делается уютно и печально немного почему-то.
Емельянов отошёл от пианино, прошёлся по комнате.
— Я сейчас думал о другом, товарищ Вера… А верно… Погибнем мы скоро… — Он подошёл к Коханскому, положил ему руку на плечо. — Недолго мы с тобой протянем.
— Недолго, — согласился Коханский, приподняв плечи, словно принимая на них тяжесть.
Вера поднялась, провела по бедрам руками.
— С чего это вы так? Мне кажется, что мы накануне победы.
Коханский скрестил руки, уставился в окно, ответил:
— Я тоже так думаю, только мы в живых не останемся. Почему? — Он пожал плечами. — Поживите в нашей крепости — увидите. Мы окружены темнотой и врагами.
Выпили кофе, стали расходиться. Вера вышла со мной и с Валентином. Ночь была тиха и печальна. У дома и на улице уже никто не дежурил. Спустя несколько месяцев я писал статью, посвящённую памяти Емельянова и Коханского, расстрелянных в дни свеаборгского восстания. В ней говорилось о людях, обречённых революцией стоять на малых, почти незаметных постах, но всегда ведущих к гибели.
— Кто сегодня председательствовал на собрании? — спросил я Валентина.
— Седой, герой Пресни. Он недавно приехал в Гельсингфорс.
— А у кого мы собирались?
— У шведа, богатого торговца плетёной мебелью.
— Седой очень деспотически ведёт собрание, — сказала Вера. — И вообще наши заседания сухи и слишком практичны. У меня всегда такое ощущение, словно моё личное — одно, а то, что делается на наших собраниях, — другое.
— Вы, Вера, индивидуалистка, — заметил Валентин.
— Но я тоже всем сердцем люблю революцию и нашу партию, — возразила Вера, замедляя шаг. Она взяла Валентина под руку.
— Наши собрания, — ответил Валентин, — оформляют жизнь коллектива и отбрасывают всё узко личное. Коллектив должен подчинить себе личность, иначе не побеждают.
— Может быть, — задумчиво согласилась Вера, — но иногда одиноко всё-таки.
— Не до этого теперь.
Вера ничего не ответила.
На другой день мы отправились к Семёну. Мы долго плутали, наконец на одной из окраинных улиц постучались в парадную дверь небольшого домика. Нас встретила старушка. Мы назвали фамилию финского товарища, у него скрывался Семён. Старушка пригласила нас знаками пройти в квартиру. Мы последовали за ней. В прихожей стоял… финский полисмен.
— Попались, чёрт возьми! — прошептал Валентин, пятясь обратно к выходу. Я тоже растерялся.
Полисмен подошёл, дружелюбно подал нам руку. Ничего не понимая, мы поздоровались. В это время из другой комнаты вылез огромного роста солдат с круглым подбородком, губа у него была рассечена. Оправляя солдатскую блузу, он подошёл к Валентину.
— Здравствуй. Ну, проходи.
Мы вошли во вторую комнату. Валентин прикрыл дверь.
— Что это значит? Тебя арестовали? Откуда здесь полиция?
Семён ухмыльнулся.
— Бог грехам терпит. Да вить это и есть мой хозяин. У них я и ночую. Парень — ничего себе, из наших. Сейчас на дежурство собирается.
— Вот тебе и фунт, — только и сумел сказать Валентин, изнеможённо опускаясь на стул и обтирая со лба сразу выступившую испарину.
На столе лежало несколько книг на немецком и французском языках. Я успел разобрать фамилии Каутского, Плеханова, Лафарга. В дверь осторожно постучали. Вошёл полисмен. Он был уже в форменной шинели. Он спросил по-русски — не хотят ли гости кофе. Мы поблагодарили, от кофе отказались. Он приложил руку к козырьку, вышел.
— Три дня здесь сижу, — сказал Семён. — Дюже хорошо кормят. А скучно. Одно занятие — читаю. Есть тут у меня одна настоящая книга. Вот. — Он подал нам карманное Евангелие, смущённо и неуверенно глядя на нас, продолжал: — Ну, как просто и понятно тут всё прописано! Скажем, о богатом и бедном Лазаре или насчёт верблюда.
Валентин покачал головой.
— Ах, Семён, Семён, кто про что, а ты про своё. Старовата книга.
— Хорошая книга, — твёрдо ответил Семён и взял её снова в жилистые, красные руки. — Наша книга, бедняцкая.
Как я потом узнал от Валентина, Семён принадлежал к самоотверженным работникам военной организации. Он завербовал в казармах не один десяток артиллеристов. Он ревностно распространял наши листки, газеты, брошюры, готовил солдат к восстанию, но лучшей, любимой книгой он почитал Евангелие. Он полагал, что истинный смысл этой книги заключается во всеобщем равенстве и братстве людей, в проповеди общего имущества и в отречении от собственности. Смысл этот, по его мнению, тщательно скрывался от народа священниками, чиновниками, помещиками, и главная задача всякого прозревшего заключается в раскрытии сущности евангельского учения. Он не расставался с Евангелием. Пользуясь им, он проповедовал отнятие без выкупа земель и угодий у помещиков, насильственное свержение царского строя. Он упрямо подбирал оправдывающие эту тактику притчи и тексты.
Валентин, признавая, по-видимому, всю бесполезность бесед о «бедняцкой книге», перевёл разговор на положение Семёна. Оставаться Семёну в Гельсингфорсе нельзя. Нужно или уехать за границу, или перейти на нелегальное положение в России. За границей, например в Швеции, можно устроиться на фабрике.
Семён смотрел вниз, расставив в тяжёлых, неуклюжих сапогах ноги. Потом, вздохнув, сказал:
— В Россию поеду, к своим. Когда уходил в солдаты, правды не знал. Поеду, расскажу землякам, как нужно жить.
Валентин находил, что ехать к односельчанам Семёну не следует: его станут разыскивать, как дезертира, — в этих случаях власти всегда дают знать на родину.
Семён спокойно возразил:
— Знаю, а поехать надо. Во тьме живут, а есть настоящие люди. Правду узнают — в огонь за неё пойдут… Я на короткое время, поживу, попрячусь, а потом подамся в другие места. А за границей, на чужой земле, мне делать нечего, сами понимаете. Тоска заест.
Валентин пытался ещё раз убедить Семёна не показываться на родину, но Семён прочно стоял на своём. Условились о паспорте, о деньгах и об отъезде. Семён просил посидеть с ним, жалуясь на скуку, вновь заговорил о богатых и бедных по Евангелию. О помещиках, фабрикантах и чиновниках он отзывался без злобы, даже как бы с сожалением. Перед ним раскрылась новая жизнь «по божьему закону». Путь к этой жизни орошался кровью, он принимал это, но, принимая, старательно обходил неприятное, страшное, хотя и неизбежное, отвёртывался, осиянный великой истиной, обретённой им в древней книге. Он беседовал, горбатясь, потирая мясистые ладони меж колен, то и дело одёргивая гимнастёрку и поправляя пояс.
Когда мы возвращались от него, Валентин промолвил:
— Ничего не можем с ним сделать. Сколько ни бились — твердит и твердит про своё Евангелие. А солдаты его любят.
Я спросил про полисмена социал-демократа. Валентин рассказал, что полисмен его, конечно, напугал, но в конце концов удивляться нечему. В Финляндии нам сочувствуют не только рабочие, но и значительная часть финской буржуазии в надежде на то, что русская революция поможет ей добиться самостоятельности. Гельсингфорский полицмейстер предупреждает военную организацию о кознях русской охранки, нам дают оружие, скрывают наших революционеров. Военные массовки за городом охраняются иногда финской полицией. Работать пока легко и свободно…
…Срок моего отпуска давно уже истек. Фон Герлях учтиво проводил меня.
В Петербурге происходили массовые аресты. Митинги, массовки, собрания на фабриках и заводах, в рабочих предместьях продолжались, но с каждым днём их становилось трудней проводить, всё чаще их разгоняли охранка и полиция. Рабочие ходили угрюмые, сосредоточенные. Организация вновь глубже уходила в подполье.
Я сошёлся с кружком путиловских рабочих. Они жили коммуной. С ними я ходил по кружкам, пробирался на завод, в мастерские, нередко ночевал в коммуне, а потом переселился к ним совсем. Руководителями в кружке были смышлёный, интеллигентный рабочий Бойко и Марков, отличавшийся практической сметкой. Голова моя к тому времени ещё не успела остыть от философской отвлечённости, я докучал своим коммунарам и испытывал их терпение экскурсиями в горние области философии, логики и психологии. Я разъяснял своим друзьям различие между трансцендентным и трансцендентальным, определял содержание понятий: материализм, монизм, солипсизм. Я говорил об ограниченности Фейербахова материализма и предупреждал об опасностях, таившихся в идеалистических системах Платона, Лейбница, Беркли, — я заклинал их именами Маркса, Энгельса, Плеханова не поддаваться сомнительному эмпиризму Маха и Авенариуса. Приятели мои, как и следовало ожидать того, пагубных уклонов не обнаруживали, твёрдо держались за ортодоксальный марксизм, но, очевидно, в качестве необходимой самообороны против меня вынуждались прибегать к средствам, приводившим меня в недоумение и даже в уныние. Вспоминаю: Бойко, Марков с товарищами лежат на тощих и грязных тюфяках. Они возвратились с ночной смены, закусили, напились чаю. Пользуясь своим и ихним досугом, я горячо и по возможности популярно знакомлю их с кантовским учением о вещи в себе. Мне кажется, что аудитория внимательно и благодарно слушает мои рассуждения. Странное молчание и ещё более странные звуки из угла, где лежит Марков, заставляют меня насторожиться. Я всматриваюсь в моих друзей. Раскинув ноги, одни мирно посапывают носами, другие мерно дышат в сладком усыплении. Я сконфуженно умолкаю. Вопрос о познаваемости мира остаётся открытым.
За всем тем жили мы непритязательно и весело во флигеле из трёх небольших комнат, неподалёку от завода, братски делились достатками, выполняли аккуратно поручения районного комитета.
Хуже обстояли мои дела на «службе сборов». Я постоянно пропускал рабочие дни. Случалось, я не являлся на службу по два, по три дня. Моя голова, наполненная митинговыми фразами о грабителях и опричниках, соображениями о тактике и бестактности, мыслями о муниципализации земли, о Махе и Авенариусе, плохо мирились с архивными делами «службы сборов». Мои обязанности не отличались сложностью. Я получал «дело» за номером, должен был вносить в журнал, а «дела» складывать в архивные шкафы, по сотням и тысячам, вновь извлекать их оттуда по требованию. Но и в этом я не преуспевал. Сначала я заносил номера в журнал, потом стал складывать синие папки в шкафы безо всякого порядка. Возникали недоразумения, под конец они сделались постоянными. От меня требовали «дело». Поискав, я отвечал, что за мной такого-то «дела» не числится. Производилось дознание, оно устанавливало: «дело» числится за моим столом. Тщетно белокурая и бледнолицая делопроизводительница, сдававшая мне дела, кормившая меня шоколадом (симпатия!) и уверявшая, что у меня «печальные и такие серые-серые глаза», предупреждала меня, предлагала свои услуги по совместному приведению в порядок дел, напрасно вызывал меня наш столоначальник — высокий, тонкий ухажёр с закрученными и перекрученными усиками — и делал прозрачные намёки, всуе мои сослуживцы советовали и убеждали не губить себя — неразбериха в моем архиве росла и увеличивалась.
Нужно ко всему этому прибавить: «вольные» разговоры об опричниках и угнетателях — я на них не скупился и на службе — снискали мне обширную известность. По-товарищески меня предупредили, что жандармское управление Варшавской железной дороги уже наводило обо мне справки. Тогда я решил уйти со службы. Белокурая чиновница в последний раз угостила меня шоколадом, в последний раз поговорила о сродстве душ, столоначальник, к моему удивлению, не обнаружил никакой радости, когда я заявил ему о своём уходе, сослуживцы же позавидовали мне и ещё раз прокляли докучную службу; мы расстались дружески и сердечно.
Произошло всё это в начале года. От недоеданий, от бессонных ночей, от путаницы в голове, от партийной самоотверженности я начал кашлять, страдал малокровием, желудком и головными болями. Нужно было отдохнуть. Валентин из Гельсингфорса переехал в Вильманстранд. Я вновь поехал к нему.
Валентин уже не числился фон Герляхом. Под другой фамилией он жил в финской школе, пустовавшей по летнему времени. Ему не подавали кофе со сливками в постель, прислуживавшая школьная сторожиха относилась, впрочем, к нам очень внимательно. В окрестностях Вильманстранда, игрушечного и опрятного городка на берегу Саймского озера, в лагерях расположились 5й и 7й Финляндские пехотные полки. По постановлению военной организации Валентин переехал сюда для руководства революционными полковыми группами. Он возмужал, вырос, загорел, глаза зацвели ярче синевой. По его словам, военная организация окрепла, расширилась. Матросы и артиллеристы настроены революционно. Пехотинцы более отстали, но и среди них работа идёт недурно. «Вестник казармы» пользуется большим успехом.
С Валентином вместе проживал партийный товарищ «Магомет». Он приехал недели на три тоже по поручению военной организации. В России ему угрожала смертная казнь за участие в военном восстании. Он бежал из тюрьмы. Он отличался положительностью и склонностью к нравоучениям. Должно быть, за эту склонность его и прозвали где-то Магометом. Особенно часто он поучал Валентина, на что имел известные основания. Валентин почти ежедневно посещал кофейню, расположенную у озера. Содержала кофейню вдова-финка. У вдовы была племянница Сильва, лет девятнадцати, с кожей, напоминающей об утренней свежести и прохладе. Она говорила по-русски и сочувствовала социал-демократам. Валентин утверждал, правда, не очень уверенно, что именно это умение говорить по-русски и сочувствие социалистам и является причиной его ежедневных посещений кофейни. Объяснения казались сомнительными, и прежде всего в них сомневался Магомет.
— Мы должны вести себя конспиративно, — говаривал он, солидно поглаживая себя по животу. — Во-первых, — тут он загибал один палец, — ты каждый день торчишь на виду, тебя легко могут заприметить. Во-вторых, — он загибал второй палец, — ты волочишься за девочкой; кто она — неизвестно, наверное (он именно так и произносил — наверное), у ней в голове бантики, фестончики, флейты, женихи и вообще мещанство. Ты можешь проболтаться ей, она скажет тёте, тётка другой тётке, и пошло, и пошло. В-третьих, — он загибал третий палец, — ты вступаешь с ней в связь; следовательно, ты должен назначать ей «явки», а эти явки мешают работе.
Свидания он тоже называл «явками».
Валентин отшучивался, доказывал, что явки делу не вредят, но Магомет отличался упорством. Вероятно, он и впредь продолжал бы внедрять в нас партийные максимы, если бы не произошел один нежданный-негаданный случай.
Обычно по вечерам Валентин отправлялся на вокзал за «Волной» и за другими газетами. С вокзала он шёл в кофейню. Однажды в «Волне» оказался вкладной лист с полемическим ответом Ленина Плеханову. Статья столь заинтересовала нас, что мы решили направиться прямо домой. К нашему удивлению, Магомет куда-то ушёл; ключ захватил с собой.
— Сам бог направляет нас к Сильве, — сказал Валентин, на ходу пробегая газету.
Кофейня состояла из двух небольших комнат. Мы заняли место в первой, у драпри. Валентин погрузился в «Волну». Я заглянул во вторую комнату. У столика сидел Магомет. Сильва убирала кофейный прибор. Магомет любезничал с Сильвой. Он пощипывал эспаньолку, лицо у него лоснилось, глаза влажно и приятно поблёскивали. Я толкнул Валентина ногой. Валентин некоторое время молча созерцал Магомета и Сильву, приставил палец к губам. Мы осторожно оставили кофейню.
— Вот бессовестный! Теперь будет дело. Идём домой.
Нам пришлось прождать Магомета ещё около получаса. Он подошёл к нам, довольный и, как всегда, солидный, отдуваясь в щёки — он страдал одышкой.
— Магомет, — недовольно набросился на него Валентин, — что за манера — уходить и забирать с собой ключ от комнаты! Как будто ты один живёшь! Мы ждём тебя больше часу, где ты пропадал?
Магомет обстоятельно ответил:
— Я не пропадал, а гулял. Не тебе делать мне замечания: пропадаешь ты, путаясь с мещанками.
— Какой бесстыдник! — не удержавшись, воскликнул Валентин. — Итак, я путался, а ты что делал?
— Я гулял, — солидно заявил Магомет.
— Ага, ты гулял! — Валентин вкрадчиво спросил Магомета: — Магомет, а ты в кофейне у озера не был?
Магомет сразу потерял положительность. Он потёр правую щеку, вынул платок и стал усиленно сморкаться.
— Нет, не был, — ответил он совершенно по-дурацки.
— Врешь, ты был там.
— Вы, что же, следили за мной? — якобы обиженно и возмущённо заявил Магомет.
— Следить не следили, а видели.
Молчание. Магомет продолжал сморкаться.
— Ну, и что же, ну, был. Зашёл выпить случайно чашку кофе…
Явно издеваясь, Валентин перебил его:
— А зачем ты ухлыстывал за Сильвой?
— То есть как ухлыстывал за Сильвой? — Магомет растерянно заморгал глазами.
— Так и ухлыстывал, — безжалостно сказал Валентин. — «Не отпирайся, я прочёл души доверчивой признанье…»
Магомет попытался восстановить свой авторитет очередными сентенциями. Во-первых, он не назначал Сильве явок, как это ежедневно делал Валентин, нарушая партийный устав. Во-вторых, нельзя всерьёз с подобными глупостями лезть к старому партийному работнику. В-третьих, Сильва не является собственностью Валентина. Подобные со стороны Валентина взгляды есть «наверное» мещанство.
— Наверное, наверное, — передразнил его Валентин. — Будет тебе разводить кисель на воде… Постой, постой! — Валентин ударил себя по лбу ладонью. — Постой! Да ведь ты не один раз прогуливался, когда я уходил к поезду. Вот так хлюст! Это ты к Сильве шатался, друг ситцевый?
Магомет брякнул сконфуженно:
— Что же, мне нельзя кофе выпить, по-твоему!
Валентин ещё долго издевался над беззащитным Магометом.
На другой день вечером мы мирно сидели втроём в нашей кофейне. Нас окружали цветы на подоконниках, чистые скатерти и занавески, пианино в углу и девичья услужливость Сильвы. Магомет, вздохнув, сказал:
— Носимся мы по белому свету без роду без племени. Сегодня здесь, а завтра неизвестно где. Вы-то ещё молоды, а я скитаюсь вот уже около десяти лет. Этапы, тюрьмы, явки, ночёвки, слежка, жандармы. Чудное дело: я, кажется, скоро забуду, как меня звали в детстве. Вот и тянет иногда около чужого уюта хоть немного передохнуть.
— Ты прав, — серьёзно согласился Валентин, шелестя газетой.
— «Тучки небесные, вечные странники…» — прибавил я. — А всем хочется счастья.
— Ну, какого там ещё счастья, — возразил Магомет. — Не попал в петлю — и хорошо.
Подошла Сильва, села против Валентина, расставила шашки, они начали играть. У неё были мягкие руки, она беспрестанно улыбалась неизвестно чему.
Дней через десять Магомет уехал в Выборг. Мы провожали его. Нравоучений он больше нам не читал.
Спустя год его арестовали, судили и повесили в Двинске. Его повесили за участие в военном заговоре и в военном восстании, героического, нравоучительного Магомета с эспаньолкой и с довольной, сытой отрыжкой.
Солдатскую массовку назначили в лесу, за полотном железной дороги. В последнее время военное начальство, обеспокоенное сборищами, распространением среди солдат листков «Вестника казармы» и сведениями о штатских, ведущих в воинских частях пропаганду, усилило надзор. Отпуска из лагерей были сокращены; в окрестностях бродили воинские патрули, в городе появились русские сыщики.
Солдаты собирались с предосторожностями. Шли небольшими группками, с разных сторон, в разное время.
Собирались на небольшой поляне, в низине, верстах в пяти от города. Густо пахло хвоей. Солдаты глядели на нас испытующими глазами, переглядывались, крутили цигарки. Среди них выделялись: статный, чернобровый, румяный, плечистый красавец Пётр, организатор массовки Хавкин, очень беспокойный и непоседливый, и тщедушный солдатик Ефим с едкими и злыми глазами. Около Петра сгрудилась кучка солдат.
Сидя на земле, похлопывая ладонью по ярко начищенным голенищам сапог, Пётр равнодушно рассказывал:
— Призывает он меня, говорит: «Достань ты мне, братец, как это называется, газету вашу „Вестник казармы“». Отвечаю я: «Не могу, ваше благородие, слыхать слыхал, а читать не довелось». Смотрит он на меня, ус покручивает. «Не ври, говорит, не ври. Вся рота читает, знаю я, до нас не доходит. Да ты не бойся, ничего не будет, честное слово офицера даю». Я отказываюсь. Так и разошлись.
Конопатый солдатик весело вставил:
— Это он верно сказал, что все читают нашу газету. Ну, и — листки. У нас листки прямо табунами ходют.
Ефим с зелёным, словно искривлённым судорогой лицом отложил в сторону палку, которую он обстругивал, сорвался с места, отряхнул с колен стружки.
— Им поверь, они тебе пропишут! Давить их, чертей, надо, давить! А что, братцы, насчёт продовольствия хочу я спросить. Кашу с песком подают, а от мяса, когда привозят, несёт, как из нужника.
Ему не ответили.
Поправляя на голове фуражку с поломанным козырьком, рыжеволосый солдат мечтательно сказал:
— А хорошо бы, ребята, по домам. Что за жизнь, маята одна!
Пётр ответил:
— А кто за народ стоять будет?
— Найдутся, — неопределённо промолвил рыжий. — Мы — не подмога. Главное: скрутили нас.
— А ты раскрути, — оборвал его Ефим. — Скрутили. Сопли только умеешь вытирать, вот и скрутили.
— По домам хорошо, — присоединился кто-то из группы. — Там и землю делят. Придём, а её всю без нас разбулгачат. Земляк мой письмо получил: вчистую пустили помещика, дотла.
— Теперь жидка или студента пустить по деревням!
— Жидка или студента хорошо пустить.
— Как у нас. — Солдаты засмеялись, поглядывая в нашу сторону.
— Сами справимся, мать их… — выкрикнул Ефим.
— Нет, без жидков и студентов будет хужей. Вон, видишь, Хавкин старается.
Хавкин в самом деле старался. Он приводил новые группки солдат, снова убегал в лес, шептался, посматривал на часы. Собралось около пятидесяти человек.
Валентин поднялся с травы.
— Начнём, товарищи.
— Пора.
Где-то в стороне раздался продолжительный, резкий и тонкий свист. Мы насторожились. Свист повторился. Хавкин бросился в лес и тотчас же возвратился с двумя патрульными.
— Окружают нас, товарищи, обходят.
Собравшиеся повскакали с мест. Кое-кто шарахнулся в кусты, за деревья.
— Стой! — зычно крикнул Пётр. — С какой стороны заходят?
— От насыпи, от чугунки. Много, прямо масция, с винтовками, — докладывал, задыхаясь, костлявый патрульный.
— Ребята, — решительно распорядился Пётр, — разбегайтесь по два, по три человека. Бегите сюда. — Он показал в сторону, противоположную железной дороге. — Кто попадётся, не плошай, не выдавай: говори — вышли, мол, прогуляться. Осторожней, сучьев не ломать!
Собравшиеся мигом исчезли в лесу. Пётр присоединился к нам. На ходу он бросил Хавкину:
— Сними остальных патрульных.
Хавкин свернул вправо.
Продираясь меж кустов можжевельника, мелкого осинника, ломая сухие ветки, мы поспешно удалялись от поляны. Хлопнул вдали одиночный выстрел. Мы остановились, прислушались. Лес стоял в обычно-спокойной дреме. Казалось, не было и не могло быть в его безмятежном покое ни облавы, ни людей, испуганно пробирающихся с трясущимися челюстями, с одной властной, звериной жаждой остаться на свободе. Мы побежали дальше. Иногда нам попадались узкие, извилистые тропинки, мы старательно уходили, сворачивали с них.
Промелькнули, горбатясь, две белые рубахи. Мы оцепенели на месте. У солдат не было винтовок, — значит, наши. Свернули в канаву, густо заросшую травой, поползли по ней, обжигаясь крапивой, припадая к земле, останавливаясь, вслушиваясь. Канава упёрлась и замкнулась крутым подъёмом. Мы стали подниматься наверх.
Неожиданно перед нами вырос солдат. Держа винтовку наперевес, ощерясь и исподлобья буравя нас сузившимися глазами, он загородил нам дорогу, стоял молча, согнувшись. Мы тоже молчали.
— Куда вы, мать вашу, прёте? — зашипел он на нас придушенно и замахнулся винтовкой.
Мы шарахнулись в сторону.
— Стой! Нельзя туда!
Мы снова застыли. Солдат испуганно оглядел нас. Придвинулся к нам вплотную.
— Проходите сюда, влево. Ползком. Шляются тож. Стрелить могут. Облава тут.
— Кого ловят? — спросил я.
Солдат обозлился, ответил скороговоркой:
— Не знаешь, крамольников ловят… Да проходи ты, Христа ради, скорей. Упрятают меня, черти, с вами… Эй, слушай, — обратился он к Петру, — ежели что, вы меня не видали, понял?
— Понял, понял, спасибо!
Мы выбрались из лесу на поле, пошли торопливо по шоссе к городу. Вдали виднелось несколько солдат, они тоже спешили в город.
— Выбрались, — промолвил счастливо Пётр и мягко взял меня за плечо. — Только все ли, не знаю.
Отдышавшись, Валентин сказал:
— Кто-то предал нас.
— Не без того, — живо согласился Пётр. — Эх ты, воля-матушка! — Он расправил грудь, вздохнул глубоко и сильно.
Валентин условился встретиться с Петром вечером на другой день у башни. Пётр свернул к лагерям.
Вечером следующего дня мы отправились к башне. Она стояла на высоком холме. Рядом, опускаясь вниз, были расположены крепостные сооружения: насыпи, полуразвалившиеся проходы, выступы, разрушенные землянки. С деревянной башни, схожей с нашими деревенскими колокольнями, открывался широкий вид на Саймское озеро. Оно лежало внизу, у подножия беспорядочно разбросанного городка, зеркально-спокойное, червонное от заходящего солнца. Зелёными пятнами уходили в вечереющую лазурь острова, скалы, покрытые лесом. В их мягких и плавных очертаниях и изгибах, в их кудрявом зелёном изобилии таилось неистощимое очарование северного лета, непрочного тепла и негаснущих дней.
Мы прождали Петра больше часа, он не пришёл. Мы возвратились домой, сидели за кофе, когда появился встрёпанный и испуганный Хавкин.
— Петра арестовали. Ночью у него произвели обыск, нашли листки, отвели на гауптвахту. Арестовали также Ефима.
Валентин нервно зашагал из угла в угол.
— Неприятно, чёрт возьми. Пётр и Ефим — лучшие организаторы в пятом полку. Их некем сейчас заменить. Есть неплохие ребята, но они лишены предприимчивости.
— Я-то пока остался, — сказал Хавкин.
— Это — хорошо, но ты, Хавкин, еврей. Среди русских солдат это имеет большое значение.
— Верно, — согласился Хавкин, хрустя пальцами. — Нужно бы известить родных.
Валентин рассеянно ответил:
— Разумеется, но пока ещё рано, подождём. Что ты думаешь о Селезнёве?
— Он недавно работает с нами.
— У Петра есть семья, дети? — спросил я.
— Не знаю, — сказал Валентин.
— И я не знаю, — прибавил Хавкин.
— А Пахомов не подходит? — продолжал пытать Хавкин Валентина.
— Пахомов не активный, хоть и рабочий.
— Пётр тоже из рабочих? — осведомился я.
— Кажется… на заводе работал, — ответил Валентин, почёсывая карандашом нос.
— Нет, он как будто у помещиков в батраках служил, — поправил Валентина Хавкин.
Валентин размышлял вслух:
— Эти аресты затормозят нам сильно работу. Может быть, надо будет съездить в Выборг, известить группу и посоветоваться. Пожалуй, я так и сделаю.
Хавкин поднялся.
— Надо идти в лагерь. Как бы и меня не прихлопнули.
— Вполне возможно, — заметил Валентин.
Ночью, лёжа на кроватях, мы разговорились.
— Читал ты «Пер Гюнта» и «Бранда» Ибсена? — обратился я к Валентину.
— Читал. Ты это к чему?
— Два типа, два психических уклада. Пер Гюнт лишён цельности, он несобран, неорганизован. Он годится лишь в переплавку, но ему ничто человеческое не чуждо. Он баюкает, успокаивает, обманывает умирающую мать. Помнишь: «В Сорио-Морио король пир горою даёт». Он не имеет принципов, но сердце его открыто. Бранд — боец, он целен. Он хочет всем существом. Его заповедь: «Всё или ничто», — но сердце его закрыто к человеческим радостям и горестям, он беспощаден. Он отнимает у своей жены Агнес чепчик — последнюю память об умершем её ребёнке, отказывается пойти к смертному одру матери и сказать ей несколько слов успокоения. Пер Гюнтов — миллионы. Они ложатся навозом, удобрением. Но не кажется ли тебе иногда, Валентин, что среди нас брандовское начало берёт перевес? Мы черствеем, ожесточаемся, мы превращаемся в революционных дельцов, в подмастерьев революции, мы отлучаем себя от «человеческого, слишком человеческого».
Валентин завозился под одеялом, чиркнул спичкой, закурил папироску, промолвил:
— Это так и должно быть в нашу эпоху. Мы должны развить в себе деловитость, непреклонность, мы обязаны целиком отдаться своему идеалу. Нельзя отдаваться и плыть по течению разнообразных и разноречивых чувств. Мы — воины.
— А как с концом «Бранда»? Погибая, он понял, что одной воли, одной суровой одержимости идеей недостаточно. Бог — он deus caritatis, бог милости, милосердия, любви к людям.
— Это придёт потом, после нас.
— В третьем царстве, по Ибсену. У него три царства: древо жизни, древо креста и третье, где гармонично сольётся жизнь с идеей, древо жизни с древом креста.
— Ну вот, на наш век довольно стать революционными подмастерьями. Хорошо, что за этот год из наших голов выветрилась наивная романтика, мечтательность и распущенность. Мы уже прошли с тобой большую школу.
Я задумчиво ответил:
— Да, романтику нашу растрясли события и работа. И распущенности былой в нас больше нет… Только о Петре ты ничего не знаешь, а ты работал с ним.
Валентин кратко ответил:
— Ничего не поделаешь.
…Я прогостил у Валентина больше месяца. Петра и Ефима не выпустили. Работать стало трудней. У школы шлялись русские сыщики. В начале июля я уехал в Петербург.