Упадок духа и новое испытание

Утратив драгоценных мне Настю и Софрония, я первые дни впал как бы в некое оцепенение, перемежавшееся неистовыми проявлениями горести и негодования, сильно тревожившими мою мать и несказанно пугавшими моего отца.

Но с течением времени я мало-помалу начал приходить в себя, и мятежные порывы заменились глубоким, тихим и угрюмым унынием.

Напрасно ласкала меня мать, — я отвечал на ее ласки, бывал нередко растроган ими до слез, чтил и любил ее нежнее и бережнее прежнего, как единственного, еще не отнятого у меня друга, но это меланхолии и тоски моей не рассеивало; напрасно отец пытался утешать меня различного рода дарами, начиная от медовиков до салазок на предстоящую зиму, — все его приношения и попечения были мне невыразимо тягостны и отравляли, так сказать, мою грусть.

Именно отравляли, ибо, с одной стороны, характер человека внушал мне непобедимое никакими усилиями и самоувещаниями отвращение, с другой же стороны, детская привычка и сыновняя привязанность производили свое надлежащее действие, и часто я, видя его тоскливую угодливость и робкое за мною ухаживанье, преисполнялся жалостию к жалкому виновнику дней моих и не имел духу отстранить его слабых, дрожащих, обнимающих меня рук.

Не могу здесь не выразить некоторых моих мыслей о так называемых "добрых, честных, но слабых людях".

По моему мнению и наблюдениям, страданья и вред, причиняемые вышепомянутыми "добрыми, честными, но слабыми людьми", превосходят даже зло, причиняемое отъявленными ворами и разбойниками, ибо отъявленных я с спокойной совестию схватываю за шиворот, но что сотворю я с "добрым, честным, но слабым человеком", поймав его на месте преступления?

Еще я не прикоснулся к нему, еще слова не изрек, как он уже сам бежит ко мне, источая потоки слез и отчаянным лепетом давая понять свое горькое раскаяние.

Руки у меня опускаются, и я в исступлении своем могу только роптать на творца, создавшего подобную тварь.

Горе тому, кто связан с подобною тварию узами родства, дружбы или любви! Он осужден на невыразимое терзание видеть в близком ему существе подобие тряпицы, которую первая злонамеренная десница может ввергнуть во всякую грязь, между тем как он, извлекая это подобие тряпицы и тщательно выполаскивая, со скрежетом зубов помышляет в сердце своем: "Ведь это ненадолго я отмываю! Ведь это до первого случая!" Суровый разум гласит ему: "Брось! не марай своих рук напрасно!" Но снисходительное, слабое сердце шепчет: "Попробуй, попробуй еще раз! А может статься… может статься…" И он, хотя со скрежетом зубов, но всю свою жизнь продолжает отмывать и отчищать любезное ему подобие тряпицы!

Я употреблял все ухищрения моего ума, дабы разведать о судьбе Насти и Софрония, но ничего, на что бы я мог возложить веселящие или хотя подкрепляющие дух упования, не узнал.

Прохор довез отца Еремея и Настю до города, откуда был отправлен обратно в Терны. Он мог только сообщить мне следующие сведения.

Он довез отца Еремея и Настю благополучно. Всю дорогу седоки его пребывали в молчании, только время от времени отец Еремей отдавал ему приказание погонять лошадей. Ночь была темная, и шел маленький дождичек. Вскоре после восхода солнечного они достигли города, направились по указанию отца Еремея к постоялому двору и у ворот помянутого двора остановились. Отец Еремей сошел с тележки и, обратясь к Насте, сказал: "Сходи!", чему она беспрекословно повиновалась. Небо тогда совершенно прояснилось, солнце ярко сияло с небес, и он, Прохор, взглянув пристально на лицо Насти, никаких следов слез ниже отчаяния на нем не заметил. Девушка казалась только сильно утомленною и была очень бледна. Отец Еремей тоже не обнаруживал ни движениями, ни взглядом, ни звуком голоса каких-либо особых признаков ярости или сокрушения. Он с обычною ему пастырскою благостию сложил персты и благословил вышедших ему навстречу хозяина и хозяйку, спросил их о здоровье, о благополучном теченье жизни, о преуспеянье в торговле, затем выразил желание отдохнуть после утомительного пути и, отдав Прохору приказание кормить лошадей, удалился вместе с Настею в особую комнату.

Едва успела тележка остановиться у крыльца постоялого двора, как уже с разных концов улицы принеслось по резвому сыну Израиля с охапками разных товаров, которые они умильно, но энергически начали совать отцу Еремею и Насте.

— Прохор, разгони их! — сказал отец Еремей.

Прохор взмахнул кнутом.

Сыны Израиля удалились, но не совсем, а только на безопасное расстояние.

Пока хозяин брал ключи от амбара, Прохор глядел на улицу и видел, что сыны Израиля опять приближаются.

Он хотел было опять взяться за свое оружие, но отец Еремей, высунувшись из окна, знаком десницы повелел израильтянам к себе приблизиться.

Израильтяне подлетели к окошку, как перья, подхваченные сильным порывом ветра, и Прохор слышал, как отец Еремей сказал им:

— Кто у вас тут извозничает? Призовите ко мне хорошего извозчика.

— Кула батюшка изволит ехать? Куда батюшке угодно ехать? — зачастили израильтяне.

Ответа Прохор не слыхал, ибо в эту минуту явился хозяин с ключами и увлек его в амбар за овсом.

Задав корму лошадям, он, Прохор, возвратился и увидел, что не только сени постоялого двора кишат пейсами и черно-сливоподобными, разгоревшимися от чаяния близкой прибыли, очами, но и все крыльцо и все пространство перед крыльцом покрыто ими. Слух его поражен был резвым шарканьем туфель вблизи и торопливым топотом издали. С противоположных концов улицы стремились, с резвостию легких антилоп, израильтяне в развевающихся долгополых одеяниях.

В то мгновение, когда один из них, желая перепрыгнуть через высокий порог, подскочил в воздухе, Прохор схватил его за полу и, придерживая на месте, сказал:

— Куда ты? Ты не туда бежишь!

— Как не туда? Как не туда? — воскликнул израильтянин. — Пусти, пусти! Фуй, какой глупый мужик! Пусти!

— Говорят тебе, не туда бежишь! Тут никого нет!

— Как никого нет? Как никого нет? — закричали другие иадбежавшие израильтяне. — Здесь батюшка остановился!

— Какой батюшка?

— А что в Киев нанимает!

— В Киев?

— Как смеешь не пускать, глупый мужик! Грубиян!

— Пусти! пусти!

Прохор, довольный тем, что узнал, не стал долее преграждать им пути и возвратился в кухню, дабы подкрепить свои силы пищею.

Удовлетворив голод, Прохор пробрался сквозь сонмище детей Авраамовых, достиг до дверей покоя, куда удалился отец Еремей, и стал вслушиваться.

Сквозь израильский взволнованный говор, напоминающий звук мелких монеток, потрясаемых в мешке проворною десницею, Прохор различил голос отца Еремея, который решительным тоном говорил:

— Ну, даю десять рублей, и ни копейки не набавлю!

На что в ответ ему из толпы детей Авраама раздался вопль горестного изумления, а за помянутым воплем хоровые восклицания:

— Как зе мозно! Как зе мозно! Ах, как зе мозно!

Отец Еремей паки:

— Десять рублей, и ни копейки не набавлю!

Хор паки:

— Как зе мозно! Как зе мозно! Ах, как зе мозно!

Торги длились довольно долгое время, так что Прохор мог достаточно наблюдать за Настею, сидевшею у окна.

Она сидела неподвижна, бледна, казалось, не внимала, что кругом нее говорится, не видала, что происходит, и погружена была в глубочайшую задумчивость.

Раз она, как бы очнувшись от сна, пошевельнулась, окинула все и всех пристальным взглядом и, распахнув окно, всей грудью вдохнула струю свежего воздуха, но отец Еремей, хотя не обращавший на дочь взоров, но тем не менее зорко следивший за малейшим ее движением, тотчас же покинул диван, с высоты коего торговался, приблизился к окну, плотно притворил его и задвинул задвижкою, заметив, что сквозной ветер производит у него ломоту в плече.

Настя при этом не выказала ни малейшего неудовольствия; только когда родитель приблизился, она поспешно отодвинулась, как бы от ползущего гада.

Затем она снова приняла свое прежнее задумчивое положение.

Прохор старался обратить на себя ее внимание легким покашливанием, но безуспешно.

Но отец Еремей не замедлил его заметить на третьем же покашливанье и, спросив у него, покормил ли он лошадей, отдал ему приказание немедленно собраться и отправляться в обратный путь.

Съезжая со двора, Прохор еще слышал убеждающее израильское жужжанье, глас отца Еремея, с неуклонною твердостию возглашавший: "Не набавлю ни копейки больше!", и смятенные восклицания:

— Как зе мозно! Как зе мозно! Ах-ах, как зе мозно!

Коль часто Прохор, склоняемый моими страстными мольбами, подкрепляемыми посильными приношениями, состоявшими из лепешек на сметане, пирогов, сластей и тому подобных домашних произведений, повторял мне этот рассказ!

Тронутый моею горестию, польщенный вниманием, с каким я ловил каждое слово, слетавшее с его уст, а также желая сохранить за собою хотя смиренный, но приятный для него доход, Прохор мало-помалу начал разнообразить свое повествование вводными эпизодами: чертил мне портреты торговавшихся израильтян, хозяина и хозяйки постоялого двора, цепной серой собаки, а также присовокуплял к этому описание самого постоялого двора, близ находящейся мелочной лавочки и других городских достопримечательностей, какие он успел заметить.

Рассказывал он мне обыкновенно, сидя в картофельной яме за поповым огородом, где, если помнит любезный читатель, хранился у него тайный склад хворосту, соломы, очерету, ниток и иголок и куда он, обманув бдительность Македонской, скрывался для плетения соломенных шляп, хворостниковых корзин и очеретовых котиков.

Усевшись около него, я скрепя сердце слушал вводные эпизоды, неинтересные для меня описания и изображения, прерывая их время от времени тоскливым вопросом:

— А Настя? А Настя что?

— Настя все ничего, — отвечал он, прилежно и быстро переплетая соломинки или хворост. — Настя все ничего; сидит и думает.

И он снова принимался за повествование, а я, внимая ему, с жгучею печалию начинал представлять себе драгоценную сердцу моему девушку, как она сидела и думала, и разные выводить заключения, что она именно в те минуты, о чем, о ком думала?

Но скоро с трудом собранный запас терпенья у меня истощался, и я снова прерывал повествование скорбным вопросом:

— Так, значит, он повез ее в Киев?

— Надо полагать, что в Киев, — отвечал беспечный парень.

— Зачем?

— Кто его знает! Может, на богомолье.

— Так, может, Настя назад с ним приедет?

— Не знаю. Может, и приедет.

При единой мысли о возможности столь несравненной радости сердце мое начинало ускоренно биться и глаза наполнялись слезами.

Но вслед за минутно промелькнувшим лучом сладостной надежды мною овладевало пущее отчаяние. И часто случалось, что, не в силах будучи преодолеть сокрушения своего, я испускал тяжелый вздох или тихое стенание.

— А что, или жалко Насти? — спрашивал Прохор. — Мне самому ее жалко: умница была девушка, хорошая!

Я обыкновенно на это безмолвствовал, страшась выдать свое волнение, но однажды переполненное горечью сердце не выдержало, и я отчаянно воскликнул:

— Хорошая, а вот… вот она пропала!

— Хорошие всегда пропадают, — с философским хладнокровием ответствовал Прохор. — Ведьма какая-нибудь, так той ничего не поделается, а хорошие всегда…

— Как всегда? — воскликнул я. — Отчего всегда?

— Да уж так свет стоит! — объяснил Прохор, тщательно выгибая очерет полумесяцем.

— Да почему ж так свет стоит? — добивался я с превеликим волнением.

— Да уж так поставлен, — ответствовал Прохор. — Хорошему человеку всегда беда на свете.

И он вздохнул, видимо причисляя себя этим вздохом к числу хороших людей.

— Ты еще не знаешь, каково нам жить на свете, — продолжал он, — не понимаешь, что она за жизнь-то!

Я с завистливым удивлением долгое время вглядывался в цветущее здоровьем, луноподобное лицо философствующего и думал:

"Нет, это ты не знаешь, а я знаю!"

Однажды, как опытный вождь, не раз побитый наголову в сражениях, вопрошает легкомысленного, рассуждающего понаслышке о грозных битвах, я с горечью вопросил его:

— А ты почем знаешь, Прохор?

— Как почем? По всем знаю!

— Ну, ты расскажи мне, почем?

В первый раз, когда я предложил этот вопрос, Прохор сначала несколько озадачился и удовольствовался тем, что повторил неоднократно:

— Как почем? Да по всем!

Но во второй раз он мне ответил:

— Что ты все пристаешь: почем да почем! Поживи-ка с мое, так узнаешь! Наймись-ка батраком к попу да потанцуй перед попадьею!

Но как бы почувствовав, что подобное положение еще не есть верх бедствий, он начал мне рассказывать о своей встрече с тирольским быком одного помещика, который чуть его не поднял на рога; потом о встрече с волком, потом с медведем и наконец, увлеченный фантазиею, — о встрече с искусителем рода человеческого, который будто бы предстал пред ним в образе черного козла с железными копытами одним темным поздним вечером около мельницы, где он поил попову серую кобылу.

Но я, внимая ему, с вящею горечью думал:

"О ты, блаженный смертный! ты не знаешь, что такое тоска по драгоценных сердцу! Ты не ведаешь, что такое бессильный гнев и беспомощность!"

Окончив потрясающее повествование и увидав на лице моем одно унылое равнодушие к слышанному, Прохор несколько омрачился.

— Блажной ты малый! — сказал он мне не без суровости. Я, не возражая, встал и удалился из картофельной ямы. Когда я достигал до краев этого убежища, густо обросших лопухом, крапивою, колючими татарскими шапками и другим тому подобным зелием, я услыхал из глубины торопливый громкий шепот Прохора:

— Куда же ты? Куда? воротись!

Но я не внял этому зову. Я желал быть один и тихо направил стопы свои к свежо шумящему лесу.

Дело в том, что рассказы о волках, медведях, бесовских наваждениях, прежде столь сильно меня потрясавшие, уже не занимали меня нисколько. Явись мне в ту эпоху жгучей тоски враг рода человеческого в образе ли черного козла или приняв личину еще более ужасную, я, мню, только бы посмотрел на него с безучастным, равнодушным любопытством. Ничто постороннее, то есть прямо не причастное моему горю, не имело силы заставить меня вострепетать ужасом, довольством или отчаянием: я для всего был глух и бесчувственен.

Знай Прохор сердце человеческое глубже, он бы понял, что для моего огорченного духа самое простое повторение дорогого имени было несравненно отраднее всех прочих, на свете существующих былей и небылиц; но счастливый юноша этот сердца человеческого не знал, а равно не ведал и страстей, сердце обуревающих, и приписал скоро последовавшее удаление мое не нравственной потребности избавиться от тягостного, не разумеющего моих душевных мук, собеседника, а проснувшемуся во мне животному стремлению к наполнению желудка возможно большим количеством лепешек и пирогов.

Встретив меня, печально бродящего под кущами дерев, он, с возможною при его добродушии язвительностию, восклицал:

— Жалко стало лепешки-то! Эх, ты! Уж правда, что поповские глаза!

И хотя бы я с рассвета ничего не вкушал, он, ударяя меня то по одному, то по другому боку, прибавлял:

— Ишь, даже из боков уж прет! Ну, подлинно поповские глаза!

Волнуемый тоскою и неизвестностию о судьбе мне драгоценных, я не возмог принять подобные несправедливые укоры с должной христианской кротостию, и свидания в картофельной яме совершенно прекратились.

Я ни разу не поскорбел о том, ибо волновавший мое сердце рассказ столь часто и столь подробно был повторен Прохором, что в нем не могло быть никаких опущений. Иногда, сидя под тенью терновских древес и уносясь воображением на постоялый двор, где сидела у окна Настя, я столь живо представлял себе всю окружающую ее картину, что, казалось мне, слышал торопливый топот сынов Авраама, резво сбегавшихся на скудную добычу, и возгласы самого Прохора, доказывающего торговке бубликами чудовищность цен, наложенных ею на товар, и обещающего ей за то достойное по греховности возмездие.

Между тем дни проходили, а отец Еремей все не возвращался.

Последние происшествия сильно потрясли Македонскую, однако она крепилась, и унынию не поддавалась окончательно: не менее громогласно оглашались терновские окрестности ее проклятиями, — быть может, даже пронзительнее и непрестаннее они раздавались, ибо она пыталась теперь заглушить свою горесть усиленною хозяйственною деятельностию.

Я, впрочем, не замедлил заметить некоторые признаки, свидетельствовавшие о ее душевном расстройстве. Так, например, род вечер она как-то особенно теперь утомлялась, садилась на крылечке и подолгу отдыхала.

С нею, конечно, случалось это и в прежние времена, но в прежние времена это у нее выражалось иначе.

Тогда она и в минуты отдыха сохраняла более или менее свою неугомонность, потягиваясь, зевала, нарекала на труды не по силам, на всеобщую леность и прочее тому подобное, но теперь она сидела тихо и смирно, как бы только представляя грозное изображение прежней воинственной жены; теперь она обращалась к мимоидущим уже не с прежними строптивыми вопросами: "Куда несет?", "Где шатался?", а с задумчивыми восклицаниями: "Какой вечерок благодатный!" или: "Славное у нас нынче лето стоит!"

Между тем неоскудный в коварствах пономарь, пользуясь минутами мягкого настроения огорченного ее духа, рассыпался, как говорится в простонародье, мельче маку и незаметно овладевал ее доверием. При всяком удобном случае он с истинно бесовскою ловкостию присосеживался к ней и вступал в разговоры.

Мне случалось издали не раз наблюдать за ними, и всегда он мне напоминал проворного паучка, опутывающего в сеть своей паутины несносную, но простодушную большую муху, так называемую жужжалку.

Уразумев, что Македонская, как это часто бывает с людьми глубоко уязвленными и старающимися свое уязвление затаить и подавить, благосклоннее всего склоняет слух свой на рассуждения о тяготах земной жизни и прочих тому подобных выспренностях, позволяющих сетовать, так сказать, без обозначения своей раны, — он тотчас же и завел сообразный тому глас,

Сидит, например, Македонская, подперши побледневшую ланиту дланью, и вдруг слышит как бы журчанье медовой струи:

— Здравствуйте, матушка! Ох! Ох!

- Здравствуй, Василич, — отвечает встрепенувшаяся жена, как бы пробудясь от дремоты.

— Ox-ox-ox!

— Чего это ты так охаешь?

— Изморился как я, матушка, одному то господу богу известно! Как подумаешь, матушка, так поистине тяжело жить на свете! Ох, как тяжело!

— И правда твоя, Василич: тяжело! — отвечает она, уже не подавляя вздоха.

— Господь испытует, матушка. Земные испытанья посылает!

— Посылает, Василич!

— Пострадали, потерпели на земле… возрыдаем и восплачем… И будем уповать на царствие небесное!

Она утвердительно, но рассеянно кивает головою.

— Все земное прах, матушка, один прах как есть… Человек живет, аки свеча горит…

Она снова так же утвердительно и так же рассеянно кивает головой.

— Прах, матушка, суета сует и всяческая суета!

И, лицедействуя, он томно возводит свои лукавые моргающие глазки горе и воздымает к небу крючкообразные руки, как бы желая вознестись в мир лучший.

Иногда он не подкрадывался, а прямо подходил к крылечку, жалобно восклицая:

— Вот едва иду, матушка! Ох! Как вас господь милует? А я, мочи нет, как головой мучусь! Уж поистине скажу, что чаша юдоль подлинно юдоль плача и воздыхания!

Иногда он простирал свое коварство до того, что не шел, а, так сказать, влекся, едва переступая и на каждом шагу как бы содрогаясь от нестерпимой боли, и, стеная, поведывал о вывихе.

Или же обматывал убрусом как бы расшибленную руку.

Или же, являя все признаки смятения, просил поглядеть в его левое око, которое будто бы утратило драгоценную способность созерцать мир божий.

Но почто вычислять все его бесовские лукавства?

Лицедействуя, он говорил:

— Терплю, не жалуюсь!.. В терпенье стяжаем венец славы… Многострадальный Иов терпел… до конца терпел…

Затем лицедей со многими вздохами оповедывал страдания Иова, а она слушала и все так же задумчиво и рассеянно кивала головою.

От бедствий многострадального Иова он переходил к событиям более современным и к людям ближе знакомым. Он вызывал из памяти все когда-либо приключившиеся в окрестностях катастрофы — пожары, несчастные случаи, грабежи, разоренья, самоубийства.

А она все слушала и все так же кивала головою. Погрузив ее, так сказать, в бездну людских напастей, он вдруг восклицал:

— А что это теперь наши молодые, матушка? Хоть бы одним глазком на них глянул! Несказанные, должно полагать, они там радости и почести имеют!

Лицо иерейши прояснялось.

— Парочка-то их какая! На удивленье миру! Надо полагать, матушка, там их пожалуют прекрасными дарами!

На лице иерейши появлялась даже улыбка.

— Ох, матушка! Как я подумаю, так сердце у меня, словно пташка, вот так и прыгает, так и прыгает… Дай бог Нениле Еремеевне и Михаилу Михаиловичу! Дай бог! Я за них денно и нощно молитвы возношу к престолу всевышнего творца!

— Спасибо, Василич, спасибо!

— На кого ж мне больше и радоваться, матушка, Варвара Иосифовна? Скажите, на кого? Ни роду у меня, ни племени, только одни вы сияете, как одно солнышко на небе!

— Спасибо, спасибо, Василич!

— Теперь, матушка, надо нам скуфеечку дожидать: того и гляди пожалует! Уж, верно, не оставит нашего отца Еремея за его добродетели!

— Пойдем-ка, я тебе чарочку поднесу! — заключала обыкновенно несколько воспрянувшая духом Македонская.

— И, что вы это! — что вы это из-за меня да в беспокойство входите, матушка!

— Иди, иди, поднесу!

Пономарь, по свойственному ему легкомыслию, увлекся до опьянения своим успехом; сначала он попрежнему забегал в наше смиренное жилище поделиться с отцом своими чувствованиями, но вскоре прекратил свои посещения и принял относительно нас тот особый тон, свойственный любимым барским камердинерам, доверенным чиновникам при директоре департамента, приближенным слугам архиерея, знающим секретарям при министре и прочим тому подобным лицам. Встречаясь с отцом, он издали кричал ему:

— Как живете-можете, отец дьякон? Что это вы так согнулись-то в три погибели, а?

Отец, глядя на него с робким изумлением, смиренно отвечал:

— Ничего, Василич, ничего!

И нерешительно прибавлял:

— Что к нам не заглянешь?

— Ах, отец дьякон! да вы бы только подумали, вы бы только сообразили, есть ли мне время-то к вам заглядывать! Мне вон матушка говорила, чтобы съездить в Трощи, собрать кур за крестины… Вы сами поймите!

— Понимаю, понимаю! Я понимаю! — бормотал отец. — И ведь прошу тебя, когда времечко выберешь…

У меня в детстве моем была (да и до настоящего времени еще сохранилась) одна особенность: пораженный каким-либо видом, прелестным ли, отвратительным ли, я равно поглощался тем и другим; как я, так сказать, упивался, с сладостным замиранием сердца, созерцанием красоты, так точно упивался я, содрогаясь от отвращения, и созерцанием безобразия; если лазурь небесная неотразимо привлекала мои восхищенные взоры, то не менее неотразимо привлекала их и помойная яма, которою я до тошноты гнушался.

Вследствие этой моей особенности я, негодуя и волнуясь, подолгу наблюдал за лицедействиями пономаря, погружаясь по этому поводу в различные горькие размышления.

Однажды, когда я, облокотясь на забор, отделявший от нас владения отца Еремея, следил за сценой на поповом крылечке, иерейша вдруг устремила на меня свои взоры и крикнула мне:

— Поди сюда!

Я хотел бежать и скрыться, но пономарь в одно мгновение настиг меня, схватил и привлек к крылечку, невзирая на мои отчаянные сопротивления.

— Что ты там делал? — спросила иерейша, кивая на место у забора, где я пред тем стоял.

Я безмолвствовал.

— Говори, говори! — крикнул пономарь, тормоша меня за рамена.

Негодование заступило место страха, и я сказал, довольно энергически отстраняя его от себя:

— Не трогайте меня! Не трогайте меня! Пустите!

— Что ты там делал? — повторила иерейша.

Я взглянул на нее и тут только хорошо увидал, как она изменилась в эти немногие, но обильные происшествиями дни; глаза у нее ввалились, щеки осунулись. Я подумал:

"Ей жаль Настю!"

Я в первый раз в моей жизни почувствовал к ней какое-то сердечное влечение, но вслед за тем горькие против нее чувства разыгрались с вящею силою.

"Если жаль, отчего ж не заступилась?" — подумал я.

— Что ж не говоришь? — кричал пономарь, снова схватывая меня своими крючкообразными перстами: — что ж не говоришь? Ах, ты, ах, ты… Да вы, матушка, с ним извольте построже! Это, матушка, отрок, закоснелый в пороках! — Непокорный, строптивый… Вы построже

Но она, казалось, позвала меня, как могла бы подозвать всякую попавшуюся ей на глаза тварь, — как иногда, в минуты горестной рассеянности, люди подзывают мимо проходящих домашних животных, а вслед за тем гонят.

Ее даже нисколько не раздражило мое упорное молчание; она с несвойственным ей равнодушием повторила еще раз: — Говори, что ты там делал?

— Говори, говори! Сейчас говори, слышишь? — подхватил пономарь. — Ах, ты! ах, ты!..

Он, как оса, лез мне в очи.

— Ах ты, неуч! Ах ты, грубиян! — пронзительно выкрикивал он надо мною, заглядывая мне в лицо то с той, то с другой стороны. — Ты чего это на заборах виснешь? Дурнем растешь, ничего не умеешь…

— Нет, я умею, — прервал я его. — Я умею сказку про цыгана…

Я сам не знаю, как эти слова сорвались у меня из уст; я чувствовал такой прилив горечи и негодования, что зрение у меня мутилось и в очах двоились подобия каких-то огненных шариков.

— Какую это сказку про цыгана? какую? какую? — пристал легкомысленный мой мучитель.

Я обратил взоры свои на Македонскую, но она, повидимому, мало занята была нами, хотя и глядела на нас.

— Какую? какую? — наступал между тем пономарь и даже снова потормошил меня за рукава.

— Жил-был цыган, — начал я слегка трепещущим голосом, и вперив вызывающие взоры в его лисообразный лик: — вышел он в поле и стал нюхать, откуда салом пахнет. Слышит, с одной стороны попахивает, — сейчас он побежал в эту сторону. Приходит туда, а там его спрашивают: "Цыган, какой ты веры?" А он им в ответ: "А какой вам надо?" — "Надо нашей; наша хорошая!" — "А дают за нее сало? Я такой, за которую сало дают!"

Я произнес эту притчу о цыгане быстро, скороговоркою и умолк, готовый, претерпеть все могущие меня постигнуть за мою дерзновенность кары. Я даже чувствовал некий, так сказать, горестный восторг, предвкушая эти кары, могущие, хотя в эдалой степени, заглушить терзавшую меня лютую бессильную и безнадежную тоску.

Но пономарь, вначале воспрянувший от земли, как будто бы под стопы его подлили кипящую смолу, затем остался недвижим и нем; гневное изумление, казалось, сковало его язык и лишило его не только дара слова, но и дара крика, стона иди какого-либо звука и движения; он стоял с полуотверстыми устами и непомерно расширившимися очами, много напоминая собою нахальную хищную птицу мелкой породы, когда ее, при взлете на охоту за какою-либо невинною пернатою, неожиданно подобьет смертоносный камешек, пущенный изощренною рукою деревенского отрока, и она, с распростертыми крылами, с вытянутым клювом, остается несколько секунд неподвижною точкою в воздухе.

— Ну что ж? — спросила иерейша, выведенная из своей рассеянности внезапно наступившим безмолвием.

— Пошел, пошел, сквернослов! — воскликнул тогда пономарь, пришед в движение и снова получив дар слова. — Пошел! Ах, сквернослов! Вот я тебя! Вот я… Постой, постой… Вот я…

Произнося эти угрозы, пономарь только вился надо мной устрашающим образом, но прикоснуться ко мне не решался.

Я же стоял пред ним не отступая, распален злобою и неустрашим духом. Я мог бежать, но я бегством в эту минуту гнушался.

— Да что он сказал? — снова вопросила Македонская.

— Ах, матушка! — отвечал пономарь: — вы и не спрашивайте лучше! Не спрашивайте! У! бессовестный! Пошел, пошел, пошел! Прогоните его, матушка! Что ж это такое за окаянный! Пошел, говорят тебе, антихрист!

Я двинулся, но не спеша и, отошед несколько шагов, снова приостановился.

— Что ж это такое, матушка, на свете творится! — восклицал пономарь. — Самого от земли еще не видно, а уж как богохульствует! "Цыганская, говорит, вера лучше всякой!" Ах, господи! Ах, владыко живота моего!

— Выдрать бы хорошенько, — проговорила задумчиво Македонская, — и все бы это богохульство прошло.

Я приостановился, желая излить обуревавшие меня чувства негодования, уличить уже не притчею, а прямыми обвинениями мелкодушного лицемера, но услыхав эти слова, побрел далее, повторяя себе с вящим отчаянием:

— Вот тебе за твою правду! И тебе и всем! Вот как!

Я вошел в лес и долго бродил там, оглашая зеленые кущи тихими стонами.

Сознание окружающего меня беззакония и угнетения уже начало производить свое обычное тлетворное влияние, развивая во мне зверские наклонности.

"Хоть бы на меня теперь кто-нибудь напустился, — думал я: — начал бы меня терзать, и я бы тогда впился в попавшегося мне под руку злодея, и я бы как-нибудь выместил свой гаев, облегчил бы накипевшее сердце!"

С этой целию я умышленно попадался навстречу иерейше и пономарю, но горькие мои старания не увенчались успехом. Иерейша, казалось, не замечала меня, а пономарь хотя и замечал, но не глядел на меня и при встрече со мной ускорял шаги. Даже когда я однажды, обуреваемый мятежными чувствами, при встрече крикнул ему:

— Сказать сказку про цыгана?

Он, услыхав, подпрыгнул на ходу, как ужаленный, но вслед за тем, не ответив мне ни слова, пошел далее.

— Хотите сказку про цыгана? — воскликнул я громче, — хотите? Цыган — это вы! Я все знаю, все!

Горький гнев палил и удушал меня; в голове у меня мутилось, и в глазах темнело. Пономарь еще ускорил шаги.

— Цыган! цыган! — завопил я вне себя, пускаясь за ним в погоню.

Тогда он остановился, обратил ко мне лицемерное лицо свое и, грозя дружелюбно перстом, сказал мне с улыбкою:

— Ах ты, проказник! Ах ты, проказник!

— Цыган! цыган! — твердил я, задыхаясь и свирепея все более и более.

— Ах ты, проказник!.. проказник… — бормотал он, отступая от меня в сторону. — А ты… послушай… послушай… Я могу ведь все тебе сделать… я могу тебе все…

— Ничего не надо! — прошептал я, окончательно разъяренный. — Ничего! Цыган! Цыган!

— Ничего, так ничего, так и не надо… А я, Тимош, что знаю! Такую я диковину знаю, что просто… просто беда!

— Ничего не…

Но голос мой прервался.

"Он знает о Насте!" — мелькнула у меня мысль.

Сердце у меня мучительно забилось, силы духа меня оставили.

"Что Настя? Где? Я могу от него узнать! Могу! могу!"

Все остальное предо мною как бы затмилось.

Пономарь между тем, пользуясь моим смятением, поспешно скрылся под сень нашего смиренного жилища.

Я колеблющимися стопами последовал за ним.

Но у дверей я остановился и долгое время стоял недвижимо, впервые познавая то невыносимое чувство, каковое испытывает смертный, вынужденный прикоснуться к претящему душе его гаду.

Наконец я дрожащею рукою отворил двери и вошел.

Пономарь с жаром о чем-то говорил, а отец, внимая ему, в ужасе всплескивал руками; мать стояла тут же, и по ее крепко сжатым устам я угадал, что и она неспокойна.

При моем появлении пономарь смолк.

— Тимош, Тимош! — воскликнул жалобно отец:- что ж это ты?.. как же это ты?.. а?..

Я с жестоко биющимся сердцем вопросил:

— Что я?

— Да вот, Василича… ах, господи, творец наш милосердный! Ах, господи боже!

— А я уж больше не потерплю, отец дьякон, — раздраженно и громко начал пономарь, — я уж больше не потерплю! Нет! уж я и так для вас только… ведь я не камень… я человек! Вы уймите его, а не то я… Уж коли он яму подо мной роет, так и я покрывать вас не стану… Уж коли вы мне враг, так и я вам другом не буду… Пусть все тогда на свежую воду выходит, как вы и ваша Катерина Ивановна во всем им потакали… Я ведь не слепой, слава богу, — глаза тоже у меня не даром во лбу поставлены!

— Ведь младенец! младенец! — проговорил отец.

— Что мне, что младенец! — воскликнул пономарь с возрастающим гневом. — Я вот говорю вам, отец Дьякон, коли вы его не уймете, так вы тогда пеняйте на себя! Я…

— Что ж, Василич, — жалобно прошептал отец, — погубить человека легко! Легко… легко…

— Вы бы, отец дьякон, должны почувствовать… вы бы должны, отец дьякон…

— Я, Василич, как бог свят…

— Что, бог свят! Кажется, я уж довольно от вас терпел! И я вот теперь последнее слово свое вам говорю, да, последнее! Коли только…

— Что ж вы пугаете нас, как малых детей, — проговорила мать. — Коли вам угодно, вы подите и донесите на нас, а потом мы сами увидим, к какому ответу нас поведут.

Она сказала это тихо и даже смиренно, но пономарь сначала встрепенулся, затем съежился и тотчас же из угрожающего тана стал переходить в ласкательный.

— Я, Катерина Ивановна, вы знаете, всегда ваш друг, — начал он, — только как же мне это терпеть, что меня этаким манером порочат? Что ж это будет, коли меня станут порочить, а я стану вас порочить, — стану вот рассказывать, как вы Софронию потакали и все прочее… Что ж тогда выйдет?

— Ах, господи, творец милосердный! — прошептал отец. — Ах, творец! Вседержитель мой!

— Что ж вам надо? — спросила мать.

— А надо, чтобы меня не трогали, Катерина Ивановна. Не будут меня трогать, и я не буду.

— Вас трогать не будут, — сказала мать.

— Никогда в свете, Василич! — подхватил отец. — Никогда! Как это можно! Никогда! Ведь он младенец, потому он… Как можно!

— Уж вы накажите сынку, Катерина Ивановна, — сказал пономарь. — Построже накажите… Вы ему, этак, растолкуйте, что, мол, надо тебе…

— Я сама знаю, как мне с ним говорить, — прервала его мать.

— Растолкует, она растолкует… — стал уверять отец. — И я тоже… я тоже растолкую… Я тоже… И Тимош у нас умница будет… а? Тимош — а?

— Прощайте, Катерина Ивановна, — сказал пономарь.

— Прощайте, — ответила мать.

— Пойдемте, отец дьякон, я вам парочку словечек еще скажу, — обратился пономарь к отцу.

— Пойдем, Василич! пойдем. Я вот сейчас… вот готов — пойдем!

И оба они вышли.

Как только замолк шум их шагов, мать сказала мне:

— Тимош, не трогай его!

Я ответил ей:

— Не буду.

Затем я спросил:

— Что он может нам сделать?

— Наябедничает. Тогда и нас, как… как других…

Я подошел к ней ближе.

— И всегда так бывает? — спросил я.

— Что, Тимош?

— Что с людьми так… что с людьми как хотят, так и… что обижают?.. Всегда?

— Всегда, Тимош! — ответила она с волнением, — всегда!

— Всегда?! — воскликнул я, не чаявший иного ответа, по тем не менее глубоко им уязвленный.

— Всегда! — повторила она.

А затем, склонив голову на руки, она зарыдала.

Этот взрыв отчаяния потряс меня наиглубочайшим образом, и я не замедлил присоединить к ее страстным и горьким рыданиям свои детские вопли.

Несколько минут спустя она уже овладела собою, ласкала меня, улыбалась мне дрожавшими от волненья устами, уговаривала, сулила блага в жизни, но я уже запечатлел в сердце своем вырвавшееся у нее "всегда".

Сколько раз в позднейшие годы моего превратного и мятежного жития мне на опыте приводилось дознавать непреложность этого жестокого правила, и сколько раз я, однако, тщился убедить и уверить себя (да и поныне тщуся), что беззакония со временем прейдут и воссияет, наконец, солнце правды и добра!

Уныние мое приняло с этих пор несколько иной, еще более растлевающий характер. Я совершенно и окончательно пал духом, и как приговоренный к неминучей смерти опускает руки и склоняет голову в своем бессилии перед орудием казни, так и я на поднимающуюся в груди моей горечь говорил себе:

"Всегда! всегда! Как ни бейся, что ни делай — всегда! Вот Софроний!.. Вот Настя!.. Софроний! Настя!.."

Но при воспоминании об этих драгоценных людях кровь теплее, так сказать, начинала приливать к уязвленному моему сердцу, очи увлажались слезами, любовь к добру пробуждалась, и я шептал:

— Ну всегда, так и всегда! Пускай всегда!

О благосклонный читатель! сколь неоценима для нас во всякое время нашего жития, а кольми паче в дни нерассудного детства, встреча с сильными и свежими людьми! Я уподоблю этих людей источнику сказочной живой воды, брызги которой чудесно воскрешают несчастных жертв богопротивного чародея!

Отец Еремей возвратился в Терны только через три недели.

Как затрепетало мое сердце, когда я увидал въезжающий в иерейский двор фургон! Некий туман застлал мне очи, и я несколько мгновений ничего не мог разглядеть явственно.

У меня блеснула безумная надежда, я замер на месте, затаил дыханье…

Отец Еремей возвратился один!

Это было под вечер, при захождении солнечном. Я, забыв все в волненье моих чувствований, сам не помню как очутился на поповом дворе, у крылечка.

Я вперил жадные взоры в лицо отца Еремея.

Лицо его несколько пожелтело, опустилось, являло следы дорожного утомления, но не утратило выражения свойственной ему пастырской благости.

— Что? Ну что? — воскликнула Македонская, вылетая из дверей, как пущенная неопытною рукою бомба, ему навстречу. — Что?

Она была бледна, уста ее дрожали, и слезы текли из глаз.

— Во имя отца и сына и святого духа! — рек отец Еремей, простирая над главою смятенной жены мягкую десницу и возводя исполненные благоговения очи горе.

Македонская буйно отстранила от себя пухлые персты, бывалый всесокрушительный гнев сверкнул в отуманенных слезою очах, и громоподобная нота снова послышалась в голосе, когда она вторично воскликнула:

— Что она? Говори! говори! Куда ты ее засунул?

— Дочь наша в святой обители, — ответил отец Еремей, несколько возвысив свой протяжный и кроткий голос: — господь сподобил ее…

Громкие рыданья иерейши заглушили его слова.

В шуме этих рыданий потерялись и сочувственные вздохи подбежавшего с поклонами и встречными приветствиями пономаря.

— Закабалил! закабалил! — восклицала рыдающая Македонская.

— Я утомлен путем, ослабел, — пойдем! — проговорил отец Еремей, взяв ее за руку. — Смирись пред испытанием, посланным от господа!

— Злодей! — вскрикнула Македонская, тщася вырвать свою руку.

Но пухлые пальцы впились в нее, как клещи.

— Смирись! — проговорил отец Еремей с пастырской строгостью, — смирись!

И увлек, ее за собою во внутренность жилища. Я долго стоял, объятый смертельным хладом.

— Во святой обители! — шептал я, изнемогающий от горести и ужаса: — во святой обители!

В позднейшие годы моей жизни, читая в прозе и стихах благоговейные описания "святой обители" и царствующих будто бы там «мира», "благости", "отрешения от земных страстей", я, грустно улыбаясь, завидовал счастливому автору, ласкающему подобные мечты! Ах! я и во дни невинного детства не утешался подобными!

С самых ранних пор понятие об «обителях» сложилось у меня крайне мрачное.

О вы, красноречивые, но легкомысленные авторы! если бы вы, менее увлекаясь наружною прелестию вещей, постарались поглубже вникнуть в оные, сколькие бы из ваших произведений вы поспешно предали всепожирающему огню!

Узнав о заключении драгоценной сердцу Насти в обитель, я тотчас же перенесся мыслию в неподалеку от нас лежащий женский монастырь, высоко чтимый, куда постоянно, из далеких и близких мест, стекались толпы богомольцев.

Если, благосклонный читатель, пробегающий эти строки, ты бывал в помянутой обители, то, несомненно, помнишь уединенное пленительное местоположение, обширный вид с горы, осененной темными густыми лесами, златую, полускрытую нависшею зеленью, надпись над воротами: "Прийдите вси труждающиеся и обременежши, и аз упокою вы"; быть может, в минуту грусти с тихим вздохом ты шептал: "Да, да, тут успокоение! Тут отдых, тишина и мир! Тут зажили бы раны уязвленного сердца!"; тебе, вероятно, нравились и пухлые белые просфоры, присылаемые тебе к чаю христиански внимательною и ласковою матерью игуменьею, и звук монастырского колокола, торжественно разносящийся по гористым окрестностям; ты любил заходить в прохладную келию матери Мелании, вечно освещенную лучом тихо теплящейся лампадки, и с печальной завистью, с почтительным удивлением слушал и созерцал эту святую, добровольно отрешившуюся от прелестей мира жену. Ты унес отсюда поэтическое воспоминание, которое, быть может, даже старался устными ли рассказами или чертами пера передать потомству.

Легковерный! ты не подозревал, что в том же комоде с просфорами, только в углублении, незаметном для постороннего глаза, лежат пучки гибких, моченных в уксусе розог, и что та самая десница, которая так набожно тебя благословляла, потрясала, как вихрь былие, молодых послушниц, и что юные эти отшельницы уподоблялись под рясами своими географическим картам тех стран, где изобильно рек и речек; что святая жена, с ласковою кротостью говорившая тебе: "Сядьте на подушечку, выкушайте с винцом: вы люди светские, изнеженные, вам это надо, а мы — к посту и всякому бичеванию привычные", — та самая святая жена до того была пристрастна к маринованным перепелам, что по ночам рассылала на ловлю их вверенную ей паству с дудочками и сетками в дальние поля, и горе той, которая… Но об этом после, в свое время.

Да простит мне читатель это отступление: меня увлекли воспоминания.

Возвращаюсь к моему повествованию.

Я удалился с попова двора и в волнении ходил, или, вернее говоря, метался, в любимом моем приюте — под сенью лесных кущ, с отчаянием рисуя себе мрачные картины обительской Настиной жизни. Я видел драгоценнейший предмет моей печали за тесною монастырскою оградою, в черном одеянии, с потухшим взором… Иногда, представив себе горечь, какую она должна была испытывать в этом положении агнца, осужденного на заклание, и в то же время сознавая себя таким же бессильным, я повергался ниц на землю и, подобно разъяренному дикому зверю, грыз и вырывал с корнем близ растущие травы и зелья.

Если благосклонный читатель не избег участия большинства смертных и терзаем был горестию, то он знает, с каким мучительным наслаждением в такие минуты мы тщимся начертывать наиужаснейшие представления будущего.

Я, упиваясь, так оказать, своим злополучием, ревностно расточал самые черные краски на рисуемую картину грядущих дней и время от времени тихонько восклицал: "Где ты? Где ты?", когда вдруг мысль моя внезапно остановилась на этом вопросе.

Где Настя? Как далеко? В какую сторону дорога к ее заточению?

Отец Еремей возвратился в маленьком дынеобразном фургоне. Привезший его израильтянин проворно распряг курчавых, как он сам, коней, пустил их пастись у лесной опушки, расположился неподалеку и стал развязывать какой-то плетеный мешочек, — значит, я могу попытаться узнать и, может статься, узнаю…

Я вышел на опушку и не спеша, с видом беспечно гуляющего любителя природы, приблизился к курчавому сыну Авраама.

Он, отдыхая под сенью дуба, утолял голод свой яичными, приготовляемыми его племенем, булками с чесноком, бегло взглянул на меня при моем появлении из чащи и затем не обратил на мое приближение никакого внимания.

С ледяным, как я мнил, равнодушием я остановился пред ним и предложил ему вопрос, откуда он приехал и хороши ли там хлеба, но от чуткого последователя закона Моисеева, невзирая на маску равнодушия, очевидно не укрылись ни жгучий интерес, ни тоскливое нетерпение, с коими я ждал от него ответа,

Он прищурил свой черный, как вакса, глаз и, прикусывая чеснок, ответил:

— О, о, какой хозяин! хочет знать, каковы хлеба! О, о, какой разумный хлопец!

— Так хороши хлеба? — сказал я, смущаясь.

— Хороши, хороши! О, о, какой разумный хлопец!

— Откуда вы приехали? — спросил я, сам чувствуя, что маска равнодушия уже не держится, спадает и из-за нее являются во всей их силе и яркости настоящие выражения моих чувствований.

— Откуда приехали? — переспросил он, снова прищуривая глаз. — О, приехали издалека!

— Откуда?

— О, издалека, издалека!

— Скажите… скажите! — воззвал я к нему, откинув хитрости, умоляющим голосом.

— Сказать? О, о, нельзя сказать!

— Отчего нельзя? Скажите!

— О, какой разумный хлопец! Ну, слушай: ты добрый хлопец, славный, хороший! поди принеси мне охапку сена, — свежего, самого лучшего сена, — тогда я тебе скажу.

— Скажите сейчас! Я сена принесу после… Я скоро принесу!

— О, о, какой разумный хлопец! Как же можно сейчас сказать? Прежде надо сено получить, а потом сказать!

— Да я принесу! — воскликнул я отчаянно.

— Принеси, принеси! О, какой разумный хлопец! Сейчас все понимает! Разумный, разумный хлопец!

И он турил глаз и кивал мне брадою на пролесок, где складено было только что скошенное сено.

Я поспешно отправился и притащил охапку душистого подкупа.

— Откуда? — спросил я, освобождаясь от своей ноши. — Откуда приехали?

— Ай, ай! не сюда, не сюда! Не вали, не вали здесь! — зашептал он. — Увидят… В фургон снеси, в фургон.

Я снес сено в фургон и, торопливо возвратясь, опять спросил мучителя:

— Откуда?

— О, о, как мало принес! О, о, всего горсточку! И горсточки не будет! Ты добрый хлопец, ты славный хлопец, ты пойдешь, еще принесешь охапку…

— Откуда? — повторил я, удушаемый горестию и гневом. — Откуда?

— Ты добрый хлопец, ты пойди еще принеси сенца, а потом я скажу, откуда… Ну, поди, поди… о, разумный хлопец!

Но я бегом ринулся к фургону и начал таскать оттуда принесенное мною сено обратно.

— Что ты, что? — взвизгнул безжалостный израильтянин, вскакивая, подбегая ко мне и стараясь поймать меня за руки. — Ну, полно! ну, полно! ты добрый хлопец! Ай, ай! Какой сердитый! Ай, ай! Ну, я скажу! Ну, полно! Ай, ай! Мы приехали из города…

— Из какого?

Он назвал мне наш уездный городок.

— Неправда! — воскликнул я. — Неправда!

И с новою яростью принялся разметывать сено.

— Правда, правда… О, какой сердитый хлопец! О, нехорошо, нехорошо! Ай, ай, нехорошо!

В эту минуту проходящий мимо Прохор вскрикнул: — А ты откуда это сена набрал, а? Ах ты, христопродавец!

— А, Прохор! — с живейшей ласковостью ответил христопродавец. — Здравствуй, здравствуй! Как поживаешь? Здоров? Красивый ты какой стал! Ай, ай, какой красивый! Все девушки заглядываются!

— Ну, что лебезишь? — отвечал Прохор, видимо, однако, тронутый оценкой своей красоты: — Ну, что лебезишь? Ты лучше скажи, где ты это сена-то стащил?

— Красавец стал! Ай, ай, какой красавец! — продолжал израильтянин, как бы не слыша этого вопроса. — Все девушки так жмурятся, как на солнце!

— Да ты скажи, где ты сена-то… — возразил Прохор, тронутый еще глубже: — ты вот что скажи…

Я оставил их и снова углубился в лес.

Я ничего не знал!

Я сел на пень и остался неподвижен, подобно надгробной урне.

Но недолго пребывал я в этом положении: мне вдруг пришла мысль обратиться к Прохору и молить его, да выведает он у израильтянина, откуда приехал отец Еремей?

Я кинулся к фургону. Прохор еще был тут, все еще слушал сладкую лесть и все еще незлобиво требовал объяснения, откуда взято сено. Я быстро подошел к нему и тихо, прерывающимся голосом передал ему свою мольбу.

— А! вот теперь и я понадобился! А! теперь ко мне пришел! — ответил мне Прохор с укором. — А как пирог или лепешка, так….

Он не докончил укора, почувствовав отчаянное пожатие моей руки.

— Ладно, ладно, — проговорил он, видимо тронутый плачевным моим видом.

И затем, обратись к наблюдавшему за нами израильтянину, опросил:

— Ты батюшку из города вез?

— Из города, из города; он с почтовой станции пришел к нам и…

— С какой это почтовой станции?

— А с Волынки, что по полесскому тракту.

— А до Волынки доехал, значит, почтою?

— Почтою, почтою; мы видели, как и подъехал к станции.

— Прохор! — раздался, подобно торжественному благовесту, голос отца Еремея. — Прохор!

Прохор поспешно направился к иерейскому двору.

— Где еврей Мошка? — раздался вторичный благовест, но уже несравненно ближе к нам.

— Вот тут сидит, — ответил Прохор.

— Я тут! я тут, батюшка! — воскликнул израильтянин: — что батюшка прикажет? что его милости угодно?

И он, так сказать, волной переливался на одном месте, являя в лице своем всевозможные степени подобострастной угодливости.

— Тут? — спросил отец Еремей, пристально устремляя взоры свои на Мошку.

— Сейчас еду, батюшка, сейчас…

И юркий израильтянин торопливо принялся запрягать.

Вид мучителя драгоценной Насти был для меня невыносим, и при его появлении я поспешил скрыться в глубину дерев.

"Станция Волыновка! — думал я с тоскою. — По полесскому тракту! Но справедливо ли показание лукавого израильтянина?"

Скоро я услыхал стук колес и сквозь сеть ветвей мог увидать на несколько мгновений Мошкины длинные пейсы, развевавшиеся из глубины фургона.

Как изображу тебе, о читатель, последовавшее затем течение моей унылой, бесцветной жизни? Жестокий произвол, жертвами коего сделались Настя и Софроний, столь глубоко на меня подействовал, что во все мои скудные наслаждения, так сказать, влилась капля горечи и желчи.

Так, помню я, в конце этого достопамятного мне лета сидел я на берегу реки и ловил пескарей. Утро было бесподобное. С некиим глухим звоном катились прозрачно-синие воды; леса шумели, на ясную лазурь небосклона неоднократно налетала темная тучка, осыпала меня теплым крупным дождем, затем уносилась, дневное светило снова появлялось во всем своем сиянии, и с цветущих берегов, с полей, с лугов, от лесов сильнее тянуло сладостным благоуханием трав и цветов.

Помянутое животворное утро воскресило отроческое, насильственно подавленное веселие; я проворно сбросил немногосложные свои одежды и с бодрым криком ринулся в сверкающие волны.

Но едва я, погрузившись в освежающую влагу, начал рассекать резвым плаванием синюю поверхность, едва успел кинуть вокруг себя несколько веселых взглядов, уже меня, так сказать, ужалила радость отгоняющая горькая мысль:

"Да, теперь, вот в эту минуту, мне вольно и хорошо, но вдруг может прийти кто-нибудь, взять меня и… Где теперь веселая Настя? Где гордый Софроний?"

Теперь, повествуя как взрослый, я облекаю эту мысль в ясные выражения, но в то время она явилась мне смутно, — я скорее чувствовал, чем рассуждал.

Я медленно, как бы раненный, вышел из волн, оделся и, склонив голову на руки, предался столь сильной печали, что даже пролил слезы.

В одну эпоху позднейшего моего жития я знал благочестивую, но язвительную старушку, которая утверждала, будто бы меня, тотчас по благополучном моем появлении в сию юдоль плача и воздыхания, враг рода человеческого посыпал бесовской неугомонкой, да вечно мятусь по земле.

Это неугомонка не позволила мне ни захиреть в печали, ни примириться с претящими душе явлениями.

В наибезотраднейшие минуты, в порывах самой томительной горести мне ни разу не приходила даже мимолетная мысль о возможности покориться обстоятельствам. Напротив, чем невыносимей были мои страдания, тем сильнее разжигался я враждою и неукротимою страстью противоборствовать ненавистным для меня порядкам.

С каждым днем я становился угрюмее, нелюдимее, ни к кому не обращался с речами, кратко отвечал на предлагаемые мне вопросы. Меня раздражал всякий веселый возглас, я исполнялся горечью при виде беспечно играющих сверстников.

Семя ненависти, глубоко запавшее мне в душу, развивалось деятельно, пускало неисторжимые корни.

Единственным светом в этом мраке, единственною отрадою были ласки многолюбимой матери. С какою нежностию я прилегал к ее плечу в тихие темные сумерки, когда она, утомленная, окончив дневные работы, садилась отдохнуть у окна или у порога нашей хижины! Каким бальзамом были для меня немногие, но дышащие страстною заботою и беззаветною преданностию слова! Я чувствовал, я знал, что и ее изъязвленное сердце не обретает покоя, но для меня она находила и улыбку и шутку.

Жестокий рок скоро лишил меня и этой услады: скоро мрачная могила навсегда сокрыла безропотную страдалицу.

Она давно уже хворала, но никогда не жаловалась, и потому никто не беспокоился о ее недуге. Она все крепилась, все работала. Наконец ее сломило вдруг. Утром, выходя из дому, я оставил ее за домашними занятиями, но возвратясь к обеду, уже застал ее в изнеможении сидящую на лавке, приклонясь головой к стене, с полузакрытыми очами.

При моем появлении она не шевельнулась и только спросила:

— Ты, Тимош?

Голос у нее так успел измениться за эти немногие часы, что: я вместо ответа подбежал к ней и посмотрел ей в лицо.

Она слабо мне улыбнулась.

Я весь похолодел; сердце мое мучительно сжалось. Я глядел на ее впалые глаза, на бледное, вдруг осунувшееся лицо, на два яркие розовые пятна на щеках, и мне вдруг представилось погребальное пение, черные ризы, мерцающие свечи, зияющая могила…

— Тимош, — проговорила она, — поди поближе. Послушай…

Она не договорила, закашлялась, охнула и схватилась руками за грудь.

— Болит? — спросил я, сдерживая рыдания.

— Нет, ничего…

Потом, как бы забываясь, прошептала:

— Душно, душно… Где окно? Где дверь? Отвори, отвори… Душно!

Я шире распахнул открытое окошечко, откинул настежь дверь, но она все тихо шептала:

— Душно — душно — душно!

Я подошел к ней, обвил ее руками, осыпал поцелуями. Она посмотрела на меня горящими, как-то чудно потухшими и вместе просветлевшими глазами, как будто не узнала, сделала слабое усилие освободиться, потом в совершенном изнеможении легла, или, лучше сказать, упала, на лавку и осталась неподвижна.

Возвратившийся к обеденной трапезе отец при взгляде на нее испустил вопль испуга, засуетился, заметался, кропил ее святой водою, уговаривал съесть грушу…

Наконец он уехал за знахаркой в соседнее селение.

Знахарка — я как теперь вижу ее перед собою: высокого роста, прямая, бодрая, ясноокая старуха — подошла к лавке, поглядела и сказала отцу, в трепетном томлении ожидавшему ее решения:

— Она жива не будет; у нее уж смертная черта легла.

Отец залился слезами.

— Травки бы ей какой-нибудь… травки… — лепетал он, захлебываясь рыданиями. — Я поблагодарю… Андреевна! Андреевна! Травки бы!.. Может, ей полегчает… может… Я поблагодарю…

— Никакая ей травка не поможет, — отвечала Андреевна. — Нечего ее и мучить понапрасну.

— Господи боже наш! — вскрикнул отец, отчаянно всплескивая руками и задыхаясь от рыданий. — Господи боже наш! Да мимо… мимо — мимо чаша сия! Травки бы ей, трав… трав… ки… господь исцелит… Я с верою… с верою — с ве…

— Полно, отец дьякон! Вы ребенка перепугали!

Отец бросился ко мне и принялся гладить меня по головке дрожащею, как лист, рукою, приговаривая:

— Не бойся, Тимош, не бойся! Не бойся, не… Бог милостив!

Он заикался, захлебывался и чуть держался на ногах.

— Вы бы пошли царские двери попросили отворить, — сказала Андреевна.

— Да, да, царские двери! — воскликнул он… — Да, да… сейчас… сейчас…

И, спотыкаясь, выбежал колеблющимися стопами из хаты. Блестящие очи Андреевны проводили его, как мне показалось, не без презрения.

Затем она обратилась ко мне.

— Ты ее не тревожь, — сказала она..

Я не тревожил. Я стоял и глядел ей в лицо. Я искал той "смертной черты", которая, по словам Андреевны, уже легла на нем.

Черты этой я уловить не мог, но когда глаза мои обращались вопросительно на лицо Андреевны, я, замирая, ясно видел, где жизнь и где смерть.

Она все лежала с закрытыми глазами, повторяя от времени до времени только одно слово:

— Душно! душно!

Раз только ночью она вдруг открыла глаза и проговорила:

— Тимош!

Я не узнал ее взгляда, ни ее голоса. Прежнего живого в них уже ничего не было.

Тщетно я, трепещущий, наклонясь ближе, ждал прощальной ласки, прощального слова, хотя прощального взгляда, — смерть уже завладела ею и более ничего мне не уделила.

Агония продолжалась еще двое суток, но она уже ни разу не обратилась ко мне, ни разу не произнесла моего имени.

Как живо я вспоминаю эти первые туманные и теплые дни осени, все чужие лица, заглядывавшие к нам, все утешения, расточаемые отцу! Я как бы внимаю еще дребезжащему, пронзительному голосу пономаря, когда он, бегая вокруг гроба, восклицал: "Заколотите вот тут! вот тут-то заколотите!", судорожным рыданиям отца, прерывавшим погребальное служение, мягким возгласам отца Еремея, падению рассыпающейся земли по гробовой крышке, шумному выходу с кладбища…

О страшная последняя разлука! Ничто с тобой не может сравниться. Вы, разлученные только пространством, сетующие и нарекающие, легкомысленно ставящие свою тоску превыше всех бедствий, — вы не знаете, что такое засыпать землей друга, глядеть на окружающий, попрежнему волнующийся, мир, на проходящих мимо людей с их поклонами, улыбками, речами и думать: никогда уже не явится, не пройдет среди живых милый образ, никогда не поднимутся на тебя дорогие глаза, никогда не увидишь ты той незабвенной улыбки, которая заставляла биться твое сердце, — никогда! Все это там, глубоко под землею, — все это утрачено без возврата! С каким жгучим отчаянием ты уразумеешь, сколько доброго и отрадного заключалось в бывалых разлуках со всеми их, как мнилось тогда, нестерпимыми муками, раздирающими душу тревогами и сокрушительными опасениями! Как содрогнешься ты, когда сознаешь весь смысл слова смерть!