Одна ночь
(Из воспоминаний о С. Есенине)
Умер крупнейший поэт.
Умер человек, о котором давно, когда только лишь начинался литературный путь его, еще в 1915–1916 годах А. А. Блок говорил П. П. Неведомскому:
— Если хотите увидать подлинного поэта, заходите завтра вечером ко мне. У меня будет читать стихи Сергей Есенин.
Крупные люди должны быть сохранены для истории не только в своем творчестве, но и в своей обыденности, в своей личной жизни.
Это обязывает людей, знавших покойного, закрепить на бумаге все, что сохраняется о нем характерного в их памяти, что они считают важным и находят нужным рассказать. Но к воспоминаниям личных знакомых покойного, конечно, нельзя пред'являть тех же требований, какие мы пред'являем к биографу.
Воспоминания над только что засыпанной могилой, еще вчера нежданной, еще волнующей болезненно собой, еще не осознанной, как нечто обычное, непреложное в мире, — воспоминания о человеке, которого еще так трудно представить себе и так больно называть покойником, вряд ли могут быть вполне бесстрастны.
Вряд ли они могут быть вполне об'ективны, свободны от чисто индивидуальных, даже, может быть, и ошибочных иногда толкований тех или иных фактов, тех или иных слов, переживаний покойного, хотя сами факты и самые слова будут рассказаны безусловно точно.
Еще все это не успело стать прошлым, еще все слишком близко и слишком звучит в нас. Еще не стушевались отдельные моменты и слишком резко выделяются в памяти. Еще непреоборимо чувство, всегда мешающее мысли отграничить главное от случайного, общее от личного, непосредственное и истинное — от искусственного, нарочитого, — часто самую жизнь от позы и маски.
И сказать нужно:
Это — мой рассказ о Есенине. Это мною пережито вместе с Сергеем. Это мне представляется вот в таком именно свете, для меня звучит так, — и никого это ни к чему не обязывает, никому не предлагается как исследование, как единственно возможное, единственно допустимое понимание рассказанных мною фактов.
И еще: даже и полноты от моего рассказа ждать не нужно. Это — не все, что я знаю о Есенине, не все, что я слышал от него.
Это — то, что я считаю не лишним рассказать, что мне лично кажется характерным для него и что в то же время не нарушает требований этики по отношению к живым, так или иначе соприкасавшимся с покойным.
Я не буду последователен хронологически.
Я расскажу только о нескольких часах жизни Есенина, об одной только ночи, а других дней, других встреч коснусь лишь мимоходом, попутно, — поскольку они ассоциируются для меня с пережитым в эту ночь.
Это была моя последняя встреча с Есениным.
Это было в ночь с 22 на 23 декабря 1925 г., — в последнюю ночь, проведенную Есениным в Москве.
В клубе «Дома Герцена» сошлись мы часов около одиннадцати, — Есенин, С. А. Поляков, К. А. Свирский (сын) и я.
Есенин нервничал, как нервничал всегда, когда много пил, — а он единственный из нас в этот день пил много, пил еще днем, там же в клубе.
Днем он шумел, затевал скандал, со многими ссорился, назвал одного из писателей «продажной душой», других — иными, не менее резкими словами.
Его тогда усмирили с трудом и увели из клуба.
Кто уводил его, не знаю: днем я в клубе не был.
Часов в одиннадцать, выспавшись, Есенин появился опять и опять пил вино, расплескивая его из бокала сильно дрожавшей рукой.
Помнил он все, что делал днем.
И как-будто оправдываясь, как-будто извиняясь, говорил С. А. Полякову, бывшему в тот день дежурным старшиной по клубу:
— Ведь я же не виноват. Ведь они же меня нарочно на скандал вызывают, травят, ножку всегда подставить стараются. Завидуют они мне, и из зависти все это.
Пил, волновался заметней:
— Меня выводить из клуба? Меня назвать хулиганом? Да ведь они все — мразь и подметки моей, ногтя моего не стоят, а тоже мнят о себе… Сволочи!.. Я писатель. Я большой поэт, а они кто? Что они написали? Что своего создали? Строчками моими живут! Кровью моей живут, и меня же осуждают.
Пил и расплескивал вино. Чокался громко, чуть не опрокидывая другие бокалы.
Говорил об этом — об обидах своих — долго и многословно, с болью, с надрывом.
Но это не были пьяные жалобы. Чувствовалось в каждом слове давно наболевшее, давно рвавшееся быть высказанным, подолгу сдерживаемое в себе самом и наконец прорывавшееся скандалом.
И прав был Есенин.
Завидовали ему многие, ругали многие, смаковали каждый его скандал, каждый его срыв, каждое его несчастье.
Наружно вежливы, даже ласковы бывали с ним. За спиной клеветали.
Есенин умел это чувствовать внутренним каким-то чутьем, умел прекрасно отличать друзей от «друзей», но бывал с ними любезен и вежлив, пока не срывался, пока не задевало его что-нибудь уж очень сильно.
Тогда он учинял скандал. Тогда он крепко ругался, высказывал правду в глаза, — и долго после не мог успокоиться.
Так было и в этот раз.
О ком шла речь — говорить не стоит сейчас.
А через пять дней гроб Есенина несли и похоронами руководили «ближайшие друзья» поэта.
Так было написано в газетах…
И это звучало дико для тех, кто знал близко Есенина и его друзей.
В ту ночь Сергей нервничал вообще больше, чем обычно, но иногда вдруг весь закипал, иногда вдруг его передергивало, и слова вырывались криком.
Это — когда вдруг вспоминал о Ширяевце.
— Ведь разве так делают? Разве можно так относиться к умершему поэту? И к большому, к истинному поэту! Вы посмотрели бы, что сделали с могилой Ширяевца. Нет ее! По ней ходят, топчут ее. На ней решетки даже нет. Я поехал туда и плакал там навзрыд, как маленький плакал. Ведь все там лежать будем — около Неверова и Ширяевца! Ведь скоро, может быть, будем, — а там даже и решетки нет. Значит, подох — и черт с тобой! Значит, так-то и наши могилы будут? Я даже звонил после в ГПУ, чтобы оно обратило внимание на это безобразие. Мне обещали.
Просил несколько раз С. А. Полякова:
— И скажите вы, Сергей Александрович, им — этой комиссии ширяевской, — скажите Львову-Рогачевскому и Клычкову, что горло им перегрызу за ширяевскую могилу. Я завтра еду в Ленинград. Я сам их не увижу. А вы скажите.
Поляков пытался успокоить Есенина:
— Сергей Александрович, да ведь денег наверное нет у комиссии.
Есенин нервничал еще больше.
— Как денег нет? В Госиздате лежат ширяевские три тысячи, которые комиссия в любой момент может получить. Я говорил им. Я говорил Клычкову.
Потом спокойнее:
— Да, наконец, я дам денег. Своих денег дам. Слава Богу, я теперь не нуждаюсь. Меня государство обеспечило. Мне Госиздат хорошо заплатил за собрание моих сочинений. Скажите вы им, что я дам денег, только чтоб ширяевская могила была, как могила, а не как черт знает что. Ведь все там лежать будем.
Разговор переходил на другие темы, в нем принимали участие даже и посторонние нам — какие-то молодые поэты, сидевшие за соседним столиком и все время подходившие к нашему — то познакомиться с Есениным, то со всякими вопросами к нему, то с просьбами, чтобы он читал стихи.
Иногда мы с С. А. Поляковым отклонялись от общей темы и говорили между собой о чем-то своем.
Есенин тогда разговаривал с К. А. Свирским или с компанией молодых поэтов.
Говорили о многом, причем менял темы разговора именно Есенин. — Видимо ему трудно было сосредоточиться на чем-нибудь одном. — Но к рассказу о могиле Ширяевца он возвращался несколько раз, и возвращаясь, нервничал до крика, передергивался мучительно.
Есенин читал свои стихи.
Прочитал всего «Черного человека». Прочитал прекрасно, как редко удавалось читать даже ему.
Это было подлинное вдохновение.
Потом вдруг вспомнил:
— Евгений, читай теперь ты. Ты говорил, что у тебя есть стихи, посвященные мне. Читай!
Я говорил ему о своих стихах дня два назад, встретившись с ним в автобусе. Тогда же я ему не смог их прочитать, потому что мы уже под'езжали к Воздвиженке. Мне нужно было в Кремлевскую больницу к больному тогда Ивану Рукавишникову. Об этом теперь вспомнил Есенин.
Я прочитал стихи, написанные 17-го декабря там же, в клубе «Дома Герцена», куда Сахаров притащил каких-то гармонистов.
Стихи эти начинаются так:
«Эх, гульбище пьяное,
Сверканный пляс монист.
Улыбки обез'яньи
Немого гармониста».
Там есть место:
«Эх, если бы Есенина
В разгул занесло»…
И кончаются они строфой:
«Все минет, все сгинет,
Все в памяти истлеет,
И медленно остынет,
Качаясь в петле»…
Есенин слушал очень внимательно. Он нервничал, дергался. Потом оперся подбородком на руки и уставился на меня пристально.
И вдруг закричал, когда я кончил читать.
— А, вот как Сокол пишет. Значит, ему больно, если он так пишет. А ведь вам никому не больно. Вам никогда не бывает больно. Вы не умеете, вы боитесь чувствовать боль.
И долго еще говорил Есенин о том, что стихи имеет право писать только тот, кому больно, кто умеет чувствовать боль, о том, что истинным поэтом человек становится только в те минуты, когда ему больно.
Есенин опять начал читать стихи сам и читал долго — все остальное до ухода время, с небольшими перерывами. Читал он последние стихи, читал самые ранние, всем хорошо знакомые.
Подбор прочитанных стихов был жуткий: смерть, тоска, боль.
Только об этом и читал.
Как-то тяжело под конец стало.
Передавалось есенинское настроение и мне, и, кажется, С. А. Полякову.
Как-то давил постоянный возврат разговора к могиле Ширяевца, «где все мы лежать будем».
Но предчувствия того, что случилось через пять дней после этой ночи, ни у кого из нас не было.
К. А. Свирский уверяет, что будто Есенин, после того как я прочитал свои стихи, говорил что-то о петле, о повешении, — но ни я, ни С. А. Поляков этого не слыхали, — может быть, мы разговаривали в это время между собой.
Но во всяком случае, если что-нибудь и было высказано Есениным Свирскому в той именно форме, как Свирскому теперь припоминается, если это и говорил Есенин о себе, а не просто только о моих стихах, — характерно, что и К. А. Свирский настолько не придал этому никакого значения, что рассказал о разговоре только уже после смерти Есенина.
Разошлись поздно.
Есенин не хотел отпустить меня, настоял, чтобы я поехал вместе с ним и зашел к нему. (Мы оба жили по улице Кропоткина, почти в соседних переулках.)
— Поговорить хочется. О прошлом… о будущем.
Дорогой, пока тащила нас неподвижная извозчичья кляча, говорил почти только один Есенин.
Упрекал меня за то, что до сих пор я не собрался написать обещанную ему уже давно — еще весной 1924 года, когда он собирался редактировать журнал в Ленинграде, статью о нем и о Блоке, как о первых русских национальных поэтах.
Взял с меня слово, что я сделаю это теперь и вышлю ему в Ленинград.
В те годы — в 1923 и 1924 — мы много говорили с ним на эту тему — о национальности и национализме в русской поэзии, и его интересовали мои утверждения, что Россия до Блока еще не имела национальной поэзии, что наши великие поэты были не национальны, а националистичны, что впервые только у Блока и у него чисто национальное приятие России, — со всем, что в ней прекрасного и что в ней жуткого, — приятие, как любовь к матери, независимо от того, какая бы она ни была.
Да и такой, моя Россия,
Ты всех краев дороже мне.
(Блок)
Все встречаю, все приемлю,
Рад и счастлив душу вынуть.
(Есенин)
Но не любить тебя, не верить
Я научиться не могу…
(Есенин)
И он соглашался что, напр., у Тютчева совсем не то в стихе:
В Россию можно только верить…
Что у Тютчева это — только национализм, выискивание того, что хочется найти, прославление, а не приятие, что это — «гром победы раздавайся», что это — не любовь беззаветная, а любование.
Тогда о России говорили мы много, и он мне писал на своих книгах:
Тех кто ругает
Всыпь им.
Милый Сокол
Давай навеки
За Русь
Выпьем
(На «Радунице»)
Сокол милый
Люблю Русь —
Прости
Но в этом
Я шовинист
(На «Ключах Марии»)
Милому Соколу
С любовью
Русской
Великоросской
Обязательно
Апрель 1924
(Альбом)
Милому Соколу
Ростом не высокому
Но с большой душой
Русской
И все прочее
1924–4/II.
(На «Голубени»)
Говорили и о будущем, когда ехали к нему.
Сергей строил такие планы:
— Вот летом бы в поездку поехать, в большую поездку: по Волге до Каспийского моря, морем до Баку, потом по Кавказу и Черным морем до Крыма, по Крыму, а осенью вернуться в Ленинград через Одессу, Харьков, Киев и т. д. Я буду стихи читать, а ты обо мне доклад. Только вот предпринимателя, конечно, нужно найти. Сами-то мы ведь ничего не сможем организовать. Не сумеем. Ни черта у нас не выйдет.
При этом он оживился, повеселел, стал припоминать смешное — как однажды нас с ним (перед тем, как он тоже как-то ехал в Ленинград читать стихи) ночью пригласили в милицию за то, что он не в меру шумел на улице, а потом сейчас же попросили удалиться из милиции, узнав его фамилию:
— Есенин? Проводите их. Ну их к черту! Он и здесь дебош учинит, а потом возись со всякими расследованиями, да еще свидетелями выступать придется.
Когда приехали на улицу Кропоткина, я хотел попрощаться.
Я не хотел заходить к Есенину, ссылался на то, что поздно, что жену его неудобно беспокоить, говорил, что зайду завтра проводить его.
Он уговаривал как-то тревожно, испуганно как-будто.
— Жена ни при чем. Она отдельно. Вообще мы с ней теперь совсем отдельно.
Что-то говорил о разводе.
Тянул насильно.
Обещал свои последние книги, которых — после «Москвы Кабацкой» (с его приписками, добавлениями и исправлениями) — у меня не было.
Но тут же добавил:
— Если найдутся. У меня ведь книг никогда нет. Даже своих.
Когда мы сидели у него, разговор как-то не клеился, перебрасывался с одного на другое. Иногда подолгу молчали.
Оживился он только раз, и совершенно неожиданно.
Сидел долго задумавшись, и вдруг как-будто продолжая вслух какую-то свою мысль:
— А с гармонистами мы с тобой, Сокол, еще погуляем. Вот ты в Ленинград приедешь, или я скоро в Москву загляну.
Я не сразу понял в чем дело, о каких гармонистах идет речь.
— Ты о моих стихах говоришь?
— Да… и о твоих стихах… И еще, помнишь, как свадьбу мы мою собирались летом справлять с гармошками. Тогда хорошо, что не вышло. Ни к чему бы это было… А вот теперь хорошо будет. Ты приезжай ко мне в Ленинград.
Действительно Сергей свою свадьбу с С. А. Толстой собирался так праздновать. Они даже ездили с художником В. В. Денисовым снимать для вечеринки мастерскую С. Т. Коненкова на Красной Пресне, и Денисов подыскивал гармонистов.
Почему-то это не состоялось. Почему — не знаю. Я уехал на дачу, и с Денисовым об этом после не приходилось говорить.
Уходить я пытался несколько раз, но каждый раз Сергей вскакивал, не пускал, тревожился.
— Не уходи. Если устал, то спи. Ложись вот на диван и спи. А утром позавтракаем, выпьем хорошенько. Эх, жаль, что сейчас вина нет. Мы бы сейчас выпили.
Теперь я понимаю, почему он не отпускал меня, почему так волновался:
Одному ему до утра оставаться не хотелось. Боялся. Страх одиночества в нем был настолько силен, что когда я уходил часов около шести утра, он разбудил сестру и уговорил ее посидеть с ним.
— Посиди вот здесь на диване. Я тебе стихи читать буду.
Попрощались, и больше я уже не видал Есенина живым.
А когда стоял у его гроба в Доме печати, многое стало понятным, что непонятно было в ту ночь, многое приобрело определенное, большое значение, что тогда казалось случайным.
Москва. Март. 1926 Евгений Сокол