И с той поры в морях твоя дорога… А. С. ПУШКИН

Книга первая

НАХИМОВЦЫ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

СЫН МОРЯКА

Глава первая

ОТЕЦ

Я родился в Ленинграде, на улице Красных Зорь. Как многие мальчики, я собирался стать машинистом, кондуктором, начальником станции. Я изображал паровоз, разводивший пары, и на трехколесном велосипеде отправлялся в далекий, заманчивый путь. Впервые побывав в цирке, я стал укротителем кота Марса; после первого посещения ТЮЗа столовая превратилась в театральный зал, кабинет отца — в сцену, портьеры — в занавес, фрегат над диваном на полке — в театральную бутафорию; мама была в театре единственным зрителем… Отец подарил мне цветные карандаши, и мама не знала — радоваться ей или огорчаться: клеенка на столе, стулья, даже стены в коридоре и кухне были разукрашены мною во все цвета.

…Мама! С тех пор, как я помню себя, я помню ее, мою маму…

Вот я с голыми, вечно ободранными коленками лихо скатываюсь с четвертого этажа; перила ускользают, я больно ушибаюсь о каменный пол. Я не реву, но у мамы глаза полны слез: «Сколько раз я предупреждала тебя, Никиток!» Она спешит на кухню — намочить полотенце.

Она читала мне вслух мои первые книги; это рассказы о Ленине, о славных конноармейцах Буденного, о моряках, кораблях, дальних плаваниях. Мой отец — военный моряк, и я гордился, что он командует катером. От отца я впервые узнал, что такое мостик и трапы, кают-компания и камбуз, торпедные катера и торпеды. Я называл кают-компанией столовую, переднюю — баком, а трамвайные столбы под нашими окнами — мачтами. Я отбивал склянки столовым ножом по кофейнику и пронзительным звоном будильника объявлял боевую тревогу. В ванной я изображал водолаза и приучал к воде кота Марса; вода выплескивалась, затопляла переднюю, вытекала на лестницу; я постоянно ходил с расцарапанными руками.

Я рисовал корабли, катера и подводные лодки; морских животных, живущих в глубинах; смертельные схватки водолазов со спрутами.

Ложась спать, мечтал вслух:

— Вырасту, пойду плавать!

— Значит, и ты, как отец, уйдешь в море… — с грустной улыбкой говорила мама.

Недаром она упрекала отца, когда он приезжал на денек из Кронштадта:

— Ты ошибаешься, Юра, думая, что твой дом — в Ленинграде.

Отец крепко обнимал ее, утешал: жену, мол, и сына он крепко любит!

— Но не больше моря! — не сдавалась мама.

Да, он море любил! Мы залезали на огромный диван, и отец принимался рассказывать о ночных вахтах, когда не видно ни зги и лишь слышно, как плещется за кормою вода; о походах в шторм, когда пена, клубясь, перекатывается через палубу, тогда — держись! Зазеваешься — подхватит и унесет в глубину! Он рассказывал о дальних походах в порты, где дома с черепичными крышами не похожи на наши; о желтой лунной дорожке, пересекающей путь корабля. Море в рассказах отца то было тихим и гладким, как одеяло из зеленого бархата, то вдруг начинало бурлить, поднимались волны и корабль оказывался в глубоком ущелье, среди водяных черных гор…

И мама чувствовала, что и я, только вырасту, уйду от нее…

Я, жалея ее, обещал:

— Я буду к тебе приезжать…

— Часто? — с надеждой спрашивала мама.

— Ну, нет. Знаешь, я буду где-нибудь очень далеко: на Тихом океане, на Севере…

Мама целовала меня, ее синие глаза были нежные, любящие, ее золотые волосы щекотали мой подбородок; я засыпал, не выпуская ее теплой руки. Во сне я видел себя то на мостике, то у перископа подводной лодки, то на марсе крейсера, высоко над палубой — во сне я был уже моряком. Недаром ведь наша фамилия флотская — Рындины: и мой прадед и дед были моряками. Рындой назывался звон колокола на парусных кораблях в самый полдень.

Я с нетерпением ждал отца. Он всегда приезжал неожиданно, глухой ночью. Мама, услышав звонок, выбегала в прихожую. Я высовывал нос из-под одеяла и слышал, как она восклицала:

— Наконец-то приехал, родной!

— Ну, как вы тут? — спрашивал он. — Здоровы? Никитка спит?

— Я проснулся! Иди сюда, папа!

Он входил ко мне в комнату в черной флотской шинели и в запорошенной снегом ушанке, и я кидался к нему на шею. От отца пахло холодом, ветром и душистым трубочным табаком.

— Погоди, Кит, задушишь, — смеялся он. — Да погоди же, простудишься, — а сам крепко прижимал меня к холодной шинели и целовал в лоб, в нос и в уши.

Волосы у него были густые, чуть вьющиеся; лицо молодое, широкое, доброе; карие глаза почти всегда улыбались, а щеки — они даже зимой были покрыты легким загаром. На синем кителе поблескивали нашивки капитан-лейтенанта.

Он торопил:

— Одевайся скорей, будем завтракать.

В эту ночь отец не ложился. Чтобы добраться до нас, ему надо было переехать залив по льду в автобусе, целый час проскучать в электричке и пешком добираться от вокзала на Петроградскую сторону: так рано трамваи еще не ходили.

Пока я умывался, отец разгружал чемоданчик (он всегда привозил много вкусных, вещей). За окнами еще было темно; к стеклу прилипали снежинки. Ярко светила лампа над круглым столом. Мама щебетала, как птица, и разливала ив большого медного чайника чай. Отец начинал рассказывать что-нибудь очень смешное: о корабельном медведе, который стащил и съел кусок мыла и целый день пускал мыльные пузыри, или о корабельном коте, потерявшем в бою с крысами полхвоста и пол-уха. Отец изображал медведя и кота так смешно, что мы смеялись до слез.

А потом мама спрашивала:

— Юра, ты к нам надолго?

— О-о, на целый большущий день! — говорил отец так, что можно было подумать: «большущий день» — это что-то вроде целого месяца. Но я знал, что «большущий день» пролетит в один миг и отец снова уедет на свои катера. И он нарочно говорит «целый большущий день», чтобы и нам, и ему казалось, что мы проведем втроем много длинных часов.

Глава вторая

В КРОНШТАДТЕ

«Целый большущий день» пролетал в один миг. Мы успевали побывать в театре, в музее и на Невском, в кондитерской «Норд». Отец смешил всех, когда после кофе с пирожным заявлял, что голоден и хочет сосисок и предлагал мне составить компанию. Вечером к нам приходили его товарищи моряки. Они смеялись, спорили, пили чай, снова спорили, вспоминали походы, недавнюю войну с белофиннами. Засыпая, я слышал их оживленные голоса.

А на другой день отец будил меня на рассвете.

— Кит, проснись! — тормошил он меня. — Едем! Пора!

Я вспоминал, что идти в школу не надо: каникулы. А на каникулах он меня брал с собою в Кронштадт.

Мама, уже одетая, собиравшая в коричневый чемоданчик необходимые отцу вещи, озабоченно спрашивала:

— А Никиток не простудится?

— Вот еще! — возражал отец. — Морякам сие не позволено!

Кукушка высовывала в окошечко черного домика клюв и куковала шесть раз.

— Не скучай, Нинок, Кит послезавтра вернется, — говорил отец.

— А ты?

— Я, думаю, через недельку, — обещал отец не очень уверенно.

Мама повязывала мне шарф и подавала отцу чемоданчик.

Мы наперегонки спускались по лестнице, выходили на пустынный Кировский. В темном морозном воздухе медленно кружились снежинки. Где-то звонил трамвай и светились два огонька — синий и красный. Через весь город мы ехали на Балтийский вокзал.

Электричка уже стояла возле узкой платформы, запорошенной мелким снежком.

В этот ранний час в вагоне было полно моряков: они возвращались из воскресного отпуска.

— А, Рындины! — здоровались они с нами.

Поезд трогался. Лишь проезжали Стрельну, начинало светать. За окнами мелькали дачи и деревца, на которых висели, как елочные игрушки, сосульки. После Петергофа моряки поднимались с мест: они боялись опоздать к ледоколу. И когда электричка останавливалась у ораниенбаумской платформы, мы все пускались наперегонки через железнодорожные пути к пристани, у которой уже гудел черный с красной трубой ледокол; он кричал: «Торопитесь!» Едва мы успевали вскочить на палубу, матросы убирали сходни. Отец советовал: «Пойди-ка ты, Кит, в каюту, смотри, отморозишь уши». Но мне не хотелось уходить вниз, в тепло, где стучат машины. Наверху было куда интереснее. Ледяной ветер обжигал нос и лоб. Ледокол полз по узкой черной дорожке, а рядом, по толстому льду, спешили крытые брезентом машины. Вдали виднелись корабельные мачты. Из тумана выплывали собор с золотым куполом и острый шпиль штаба флота.

От пристани шли через город и парк. Город был большой, с прямыми, широкими улицами и старинными домами. На памятнике Петру, словно белый плащ, лежала толстая корка снега.

Корабль «Ладога», вмерзший в лед, стоял подле мола. Из трубы тянулся к белому небу дымок. Мы поднимались по сходне на палубу «Ладоги». Матрос в необъятной шубе пропускал нас. Вахтенный офицер расспрашивал у отца, как тот провел воскресенье, и рассказывал корабельные новости. Корабельный дог Трос высовывал морду из люка и подходил, виляя хвостом. Он брел за нами, стуча когтями по палубе, больше похожий на теленка, чем на собаку, и ловко спускался по отвесному железному трапу.

Отец жил на «Ладоге» в каюте номер семнадцать: в два круглых иллюминатора были видны торпедные катера. На письменном столе стоял портрет матери — она улыбалась; над столом на широкой полке — в два ряда книги; в железном шкафу, искусно раскрашенном под дуб (на военных кораблях мало дерева и все из железа и стали), висели парадная тужурка отца, его рабочий китель, клеенчатый плащ. Рядом со шкафом стоял прочно привинченный к палубе небольшой кожаный диван. Койка с двумя лакированными ящиками, в которых хранилось белье, была похожа на низкий комод.

Отец уходил на свой катер. Я садился за стол, перелистывал книги. У отца было их много. Были книги с картинками — и я разглядывал их с удовольствием. Вот русский маленький катер подходит к большому турецкому кораблю и упирается в него длинным шестом. Из воды вырывается пламя и дым. Это первый торпедный катер адмирала Макарова. К шесту привязана мина. А вот другая картинка. Два катера нападают на турецкий корабль и взрывают его. Мины уже к шесту не привязаны. Они сами движутся под водой. И на светящейся в лунном свете покрытой рябью воде лежит на боку турецкий корабль «Интинбах», весь в дыму, и вдали видны два черных маленьких силуэта. Это — первые торпедные катера. Теперь они не такие — стоит выглянуть в иллюминатор. Они похожи на больших голубых птиц, опустившихся на воду. И ходят они с быстротой в сто километров в час.

Когда надоедало перелистывать книги, я отправлялся путешествовать по кораблю с Тросом. Попадавшиеся навстречу офицеры приветливо здоровались со мной, называя меня «Рындин-младший».

На камбузе кок, ленинградец с Гулярной улицы, с лоснящимся широким лицом, похожим на блин, всегда спрашивал: «На месте ли стоит Петроградская сторона?» Толстяк угощал дога костью, а меня — пирожком с мясом. В продовольственных складах у нас тоже были друзья: баталеры. Два полосатых кота, обитатели баталерки, круглые, как мячики, увидев Троса, начинали сердито фырчать, но дог не обращал на них никакого внимания, словно их вовсе не существовало на свете. Кошачью породу он искренне презирал и считал ниже своего достоинства связываться с котами.

На «Ладоге» все — и матросы и офицеры — были заняты делом до самого полудня, когда боцманские дудки свистали обед.

В каюте я заставал отца, вернувшегося со своего катера. Отец надевал новый китель, и мы поднимались в кают-компанию — большой круглый зал с кожаными диванами. Офицеры уже расхаживали вокруг стола. Старший (хотя он был моложе многих) офицер, Николай Степанович Гурьев, сухощавый, лысый, но с черными густыми бровями, приглашал: «Прошу к столу!» И тогда каждый занимал свое место. Для меня ставили стул между Гурьевым и отцом. Вестовой приносил фарфоровую белую миску, и Николай Степанович разливал по тарелкам дымящийся борщ.

В кают-компании всегда рассказывали много интересных историй. Товарищ отца, лейтенант Веревкин, вспоминал, как во время войны с белофиннами он высадил на глухих шхерах одного офицера. Вооруженный пистолетом и парой гранат, офицер ушел в ночь, один.

— Я не знал, — продолжал Веревкин, — какое ему было дано задание, и, разумеется, не имел права расспрашивать. Когда мы снова взяли его на катер в условленном месте, он был весел, как школьник, получивший пятерку. Тот офицер ходил в тыл врага и каждый раз возвращался благополучно. Однажды мы прождали его всю ночь, а он не вернулся. Мы опять пришли в следующую ночь и до рассвета ждали сигнала. Но так и не дождались его.

Веревкин встал и, обратившись к старшему офицеру: «Прошу разрешения от стола», ушел.

Отец вспоминал, как его катер, потеряв ход, был атакован тремя самолетами.

— Страшно, поди, было, Юрий? — спросил Гурьев.

Я думал, отец скажет: «Ну, что вы! Не страшно». Ведь я отца считал самым храбрым человеком на свете! И вдруг он ответил:

— Страшно… — И тут же добавил: — Когда мы сбили двоих, но третий все же спикировал на нас и нам стрелять уже было нечем, мне стало страшно и обидно до слез — погубить команду и катер. Но мы все-таки ушли от врага и возвратились в базу.

Вечером, просмотрев в салоне кинокартину, мы ложились спать — отец на койке, а я на диване и на приставленном к нему кресле. Жужжал вентилятор. Что-то гудело. Гулко стучало над головой, когда кто-нибудь пробегал по палубе.

«Когда же я тоже буду ходить на катере, жить в такой же каюте?» — думал я.

— Папа, — спросил я однажды, — а что из предметов для моряков важнее всего?

— Математика.

— А языки?

— Минимум два, кроме родного.

Я хотел еще о многом спросить, но отец уже крепко спал.

Рано утром возвращался я в Ленинград. Мама ждала меня с нетерпением. Я рассказывал ей о корабле, об офицерах, об отце. О том, как он воевал на торпедном катере и прорывался на Ханко, нам удалось узнать из газеты «Красный Балтийский флот», которую принес мой одноклассник Бобка Алехин, сын инженер-механика с крейсера «Киров». Сам отец даже нам никогда не рассказывал, за что он получил ордена. В школе, после каникул, мне приходилось еще раз рассказывать о Кронштадте. Товарищи не бывали на кораблях и торпедный катер видели лишь в кино, в одной «флотской» картине!

Глава третья

АНТОНИНА

Однажды зимой, в субботу, я отправился в свой любимый Театр юных зрителей на Моховой улице.

Я долго ожидал трамвая на Кировском и от Лебяжьего моста бежал сломя голову, чтобы не прозевать начало.

После третьего звонка, впопыхах пробираясь по круглому залу и наступая ребятам на ноги, я, наконец, отыскал свое место. К моему удивлению, оно было занято щупленькой девочкой в голубом платье. У нее были длинные русые волосы и разные глаза: левый — голубой, правый — зеленый, весь в карих крапинках. А пальцы были выпачканы в чернилах — отправляясь в театр, девочка не потрудилась их вымыть.

— А ну-ка, потеснись! — сказал я (девочек мы презирали).

Девочка чуть подвинулась. Я втиснулся между ней и заворчавшим на меня мальчиком, свет погас, и началось представление.

Я уже несколько раз видел историю Жана, которого старшие братья выгнали, отдав ему лишь кота. Кот выпросил себе сапоги и сумку, и они с Жаном отправились искать счастья.

Девочка заерзала, и я втихомолку толкнул ее.

— Ты всегда такой? — вполголоса спросила она отодвинувшись.

— Какой?

— Деручий и злой?

— А зачем ты все время вертишься? Не можешь сидеть спокойно?

— Мне плохо видно.

— Так иди на свое место!

— Я билет потеряла… Сзади и сбоку зашикали.

А на сцене Жан с котом попали в королевский замок на бал.

— Вот бы нам туда! — вдруг схватила меня за руку девочка.

— Куда? — резко отдернул я руку.

— Туда!

Она вся подалась вперед. Ишь, девчонка, куда захотела: на сцену, в сказочную страну! А тут как раз кончилось действие и в зале стало светло.

— Ты в первый раз смотришь «Кота в сапогах»? — спросила девочка, уставившись на меня своими разноцветными глазами.

— Совсем нет. В четвертый.

— А я — в третий, — продолжала она разговор. — А ты любишь ТЮЗ?

— Очень.

Это была сущая правда.

— И я ужасно люблю… — протянула девочка.

— Так не говорят: «ужасно люблю», — осадил я ее. — «Ужасно любить» нельзя. Это глупо!

Она надулась и отвернулась. Ну и пусть! Но после звонка она снова обратилась ко мне:

— Ты позволишь мне посидеть? Или опять станешь толкаться?

— Ну, так и быть, сиди. А как же ты прошла без билета?

— Я так торопилась, что потеряла его в раздевалке. Искала, искала и не нашла. Сама не знаю, где он пропал… Тебя как зовут? — спросила она.

— Никитой.

— Никитой?.. — переспросила она и поморщилась. — Мне не нравится.

— Ишь ты, не нравится! — обозлился я. — А тебя как зовут?

— Антониной.

— Ну, и никуда не годится! — сказал я с удовольствием.

— А мне нравится, — возразила девочка. — Ай! — схватилась она за карман.

— Вот растеряха, — сказал я с презрением. — Опять что-нибудь потеряла?

— Потеряла? Нет! Я думала, он сбежал.

— Кто сбежал? — удивился я.

— Солнечный зайчик.

— Зайчик? Какой еще солнечный зайчик?

— Не веришь? Я его поймала и приручила. Вот он у меня где сидит… — хлопнула она рукой по карману. — Хочешь на него посмотреть?

— Ясно, хочу…

— В другой раз. Он спит…

И она засмеялась, довольная, что оставила меня в дураках.

Свет погас, и на сцене появился дворец людоеда. Мне стало не до девочки и ее выдумок. Людоед слопал короля и советника, но кот уговорил страшилище превратиться в мышонка. Едва успел людоед превратиться в мышь, кот кинулся за ним и — хап! — съел его.

Все запели от радости — и кот и люди.

Ребята обступили со всех сторон сцену.

Я забыл про девчонку и увидел ее лишь внизу, в раздевалке. За ней пришел морской офицер, смуглый, с черными усиками, — наверное, ее отец.

Глава четвертая

МЫ ЕДЕМ К ОТЦУ

И вот счастливая жизнь кончилась. На нас напал Гитлер. Каждый день в городе завывали сирены и радио объявляло: «Граждане, воздушная тревога!» Мама стала работать на оборонном заводе и возвращалась домой поздно вечером. Отец долго не приезжал, и мы не знали, что с ним. Но вот однажды он приехал ночью. Он сбросил на пол тяжелый мешок с продуктами и сказал: «Это вам». Он уезжал на Черное море.

— В Севастополь? — спросил я.

— Да, в Севастополь!

Мама уложила в коричневый чемоданчик белье, бритву, хотела положить хлеба, но отец сказал, что не надо. Он взглянул на часы и сказал глухим голосом:

— Пора, а то опоздаю.

— Ты осторожнее, Юра, — попросила мама, прислушиваясь к глухим разрывам.

Отец в последний раз взглянул на книжные полки, на картины на стенах, на фрегат, распустивший паруса над диваном, поцеловал меня, маму и стремительно вышел на лестницу. Дверь внизу глухо стукнула. Он ушел…

Пришла зима. Город начали обстреливать из орудий. Я больше не ходил в школу. Почти все мои одноклассники эвакуировались. Боевые корабли, знакомые по Кронштадту, стояли на Неве и Фонтанке, во льду. На них было больно смотреть.

Как-то раз я очутился на Моховой. Широкая дверь театра, раньше всегда ярко освещенная, была заколочена досками. Ветер с Невы нес сухую снежную пыль и теребил обрывок афиши, на которой было написано: «Кот в сало…» Одно стекло было разбито.

Придя домой, я заснул и увидел во сне Антонину. Вооружившись палкой с сетчатым колпачком, она охотилась за солнечным зайчиком. Поймав его, она зажала сетку пальцами, выпачканными в чернилах, и спрятала зайчика в карман.

Я проснулся от холода. Мама уже пришла с работы и, растопив печурку, жарила на ней тонкий лепесток бурого хлеба.

Она всегда резала хлеб на тоненькие кусочки и поджаривала их на плитке. И я не раз замечал, что она хитрит, оставляя мне больше кусочков, чем себе…

Бедная мама! Ее золотые и вьющиеся волосы стали темно-серыми, словно их посыпали пеплом. Вокруг синих глаз разбежались морщинки, щеки опухли, а маленькие руки ее покраснели и потрескались. Она закутывалась во все платки, какие были дома, потому что стояли сильные морозы. Раньше она бегала по комнатам и звонким голосом распевала песни. А теперь стала передвигаться медленно, с трудом, будто ноги ее, в неуклюжих валенках, прилипали к полу, и голос у нее стал тихий и хриплый.

Наша комната с забитыми фанерой окнами была холодна, как ледник, и пуста, как сарай. Мы сожгли все, что горело: столы, шкафы, стулья. Мама не решалась жечь только отцовские книги.

— Проснулся, Никиток? — спросила мама. — Нам предлагают эвакуироваться в Сибирь… — Она сразу добавила: — Я бы из Ленинграда ни за что не уехала, но тебя я должна спасти. Будь что будет, поедем. Из Сибири доберемся к отцу.

— К отцу! До отца было так далеко!..

«Интересно, где теперь эта смешная девочка с ее выдумками?» — подумал я. «Вот бы нам туда!» — сказала Антонина в театре. Ей хотелось попасть в солнечную страну… а кругом были холод и лед.

Темный поезд ощупью пробирался редким лесом. Болото чавкало, когда в него попадали снаряды. На Ладожском озере — на льду — нас бомбили. Потом другой поезд, длинный, из одних товарных вагонов, много дней вез нас в Сибирь. Мы очутились в городе с деревянными тротуарами. Тут был хлеб, даже масло. Мы довольно долго прожили в этом городе, хотя мама и торопилась уехать. Знакомые ленинградцы ее отговаривали: «Вы, Нина, с ума сошли — ехать в такую даль, на Кавказ!»

Но мать никого не слушала. Она получила письмо от отца. Он писал, что защищал Севастополь, а теперь его катера кочуют по портам Черноморского побережья. Мы должны приехать в Тбилиси и найти там художника, отца его друга. Художник поможет нам добраться до моря. Он будет знать, где отец.

Мама долго добивалась, чтобы нам выдали пропуска.

И вот мы поехали на юг, все на юг, переплыли Каспийское море, причем пароход очень качало и мама болела морской болезнью; снова ехали поездом и, наконец, поздно вечером очутились на вокзале в Тбилиси. Мы должны были пойти в город и отыскать художника. Письмо с его адресом до нас не дошло.

* * *

Когда мы вышли на площадь, мне показалось, что мы стоим на краю пустыни. Мама взяла меня за руку. Грузовик с синим глазом, грохоча, вынырнул из темноты и промчался мимо.

— Ай-ай-ай, вас могло сшибить, — сказал какой-то человек. — Вы приезжие?

— Да, мы из Ленинграда, — ответила мама.

— Из Ленинграда? — удивленно повторил незнакомец. — Какую улицу ищете?

— Улицу? Я не знаю, на какой улице живет тот, кто нам нужен. Где тут справочное бюро?

— Уже закрыто, генацвале.[1] Как его фамилия? — продолжал допытываться незнакомец.

— Гурамишвили.

— Гурамишвили?

Достав папиросу, незнакомец зажег спичку, и я увидел его лицо, немолодое, смуглое, с густыми черными усами.

— Гурамишвили живет со мной рядом. Это недалеко. Пойдем, провожу.

— Но, может быть, он не тот Гурамишвили? — спросила недоверчиво мама.

— Ва! Тот, не тот! Скоро ночь, ночью ходить нельзя, ночью патруль задержит. Идем.

Мама колебалась.

— Ты, генацвале, не бойся, — убедительно сказал незнакомец. — Я Кавсадзе, Бату Кавсадзе, портной. Меня тут все знают. Ночь на дворе, идем. Идем, ну?

Мама решилась:

— Идемте.

Портной повел нас по темному городу. На перекрестках светились зеленые и красные огоньки. Мы шли, ничего не видя в темноте.

— Держитесь за меня! — говорил Кавсадзе. — Он свернул в ворота. — Сюда, пожалуйста, идите за мной. Мы пришли.

Двор был темный и, наверное, очень большой. Сквозь щели завешенных окон кое-где пробивался свет. Портной стукнул в темную стеклянную дверь.

— Эй, Мираб! — крикнул он. — Это я, Бату!

В ярко освещенном прямоугольнике появился толстый человек с большим носом над усами, с густой шапкой пестрых от седины волос.

— Входите скорей, а то меня оштрафуют, — заторопил толстяк.

Едва мы вошли, хозяин тщательно завесил стеклянную дверь шерстяной занавеской. Мы очутились в комнате с широким низким диваном и огромным шкафом у белой стены. Пожилая женщина в черном платке хлопотала у печи, а за столом сидела чернокосая девочка со вздернутым носиком и что-то писала. Девочка подняла голову и принялась меня разглядывать.

— Я нашел их, Мираб, возле вокзала, — сказал толстяку Кавсадзе. — Понимаешь, они ленинградцы и они первый раз в Тбилиси. Им нужен Гурамишвили.

— Гурамишвили я, — отрекомендовался толстяк.

Мама взглянула на низенький столик, заваленный сапожными инструментами, колодками и старой обувью, немного смутилась:

— Мне нужен художник Гурамишвили.

— А я Гурамишвили-сапожник, — улыбнулся толстяк. — Познакомьтесь, пожалуйста, жена моя — Маро, дочка — Стэлла.

Жена сапожника вытерла полотенцем и протянула матери руку. У нее было широкое лицо с большими глазами, серыми, как у дочки.

— Значит, мы не туда попали? — растерянно спросила мама.

— Зачем «не туда»? — возразил толстяк. — Гурамишвили ищете? Гурамишвили — я.

— Но ведь вы не художник, — улыбнулась мама.

— Нет, зачем я художник! Я — художник в своем ремесле, — усмехнулся в усы толстяк. — Шалву Христофоровича вся Грузия знает. Но ночью к нему не попадешь, дорогая. Он живет за Курой, под горой Давида. Для хождения ночью нужны пропуска…

— Что же нам делать?

— Как «что»? Раздеваться, — решил за маму сапожник. — Отдыхать, кушать. Для ленинградцев в Тбилиси все двери открыты. Завтра утром я вас отведу за Куру.

— Но, право, это же неудобно, — возразила мать.

— Неудобно, удобно! А идти ночью по темным улицам удобно?.. Маро, Стэлла, помогите раздеться!

— Вот и отлично! — обрадовался Кавсадзе и даже крякнул от удовольствия, что все так устроилось.

Мама принялась благодарить портного. Он рассердился:

— За что благодаришь? Подарил тебе что-нибудь, а? Не подарил. До свиданья! Желаю отдохнуть хорошенько.

Он ушел, потрепав по щеке девочку и сказав ей по-грузински что-то веселое — она звонко рассмеялась.

Жена сапожника постелила на стол чистую скатерть и поставила тарелки с едой.

— Садитесь, садитесь же! — приглашала она.

Мама, сбросив платок, откинула голову на спинку стула.

— Устала? — участливо спросил Гурамишвили.

— Да, — ответила мама. — Мы ведь ехали из Сибири.

— Слышишь, Стэлла? — воскликнул Мираб. — Ленинград — где, Сибирь — где, Тбилиси — где… столько ехать!.. Шалва Христофорович твой знакомый? — спросил он маму.

— Нет. Его сын — друг моего мужа.

— Серго друг мужа? Твой муж моряк?

— Да, моряк.

— Про Серго в газете, в «Коммунисти», писали, с портретом. Герои! Наш старший, Гоги, тоже воюет.

— Гоги служит в минометных частях, — сказала девочка, — и прислал нам письмо с Кубани. Правда?

— Да, он в минометных частях и прислал нам письмо с Кубани, — как эхо, повторил ее толстый отец. — Где карточка, Маро? Дай сюда карточку.

И он показал фотографию черноглазого паренька с небольшими усиками, в солдатской фуражке. Это был Гоги, брат Стэллы, минометчик.

— Он ушел на фронт, когда фашисты бомбили Тбилиси, — сказала Стэлла.

— Да, они раза два или три нас бомбили, — подхватил Мираб, — но не причинили большого вреда. Они хотели прорваться к нам через перевалы и наступить Грузии прямо на сердце! Уй, проклятые! Забрались на горы! А наш Гоги сам просился поскорее на фронт. И он медаль получил… Да ты кушай, дорогая! И ты кушай, мальчик. Тебя как зовут?.. Никита? Кушай, Никито, кушай!

Как хорошо было тут, в теплой, светлой комнате, после холодных, темных поездов!

Пока я с удовольствием ел, Стэлла продолжала меня разглядывать, хотя делала вид, что пишет. А Гурамишвили все угощал и требовал, чтобы все было съедено. Он открыл шкаф, достал два больших апельсина, ловко взрезал их острым ножичком и положил перед нами, словно два оранжевых цветка с распустившимися лепестками.

Стэлла спросила меня:

— Тебе сколько лет?

— Тринадцать.

— Не-ет! — протянула она удивленно. — Я думала, больше. Ленинград красивый город? Я читала у Гоголя «Невский проспект», у Пушкина «Медный всадник».

Я принялся рассказывать ей о Ленинграде, и она часто восклицала: «Не-ет!» Сначала я думал, что она мне не верит, но вскоре понял, что она говорит свое «не-ет», когда чему-нибудь удивляется. Она училась в шестом классе и показала мне свои тетради, где все было написано незнакомыми буквами — по-грузински. И она даже написала по-грузински «Никита», и я должен был ей поверить на слово, что написано именно «Никита», а не что-нибудь другое.

Потом нам с мамой постелили на большом диване, прикрытом ковром, на котором, наверное, всегда спали хозяева, так как они легли на пол. Мираб назвал широкий низкий диван «тахтой». И как мама ни протестовала, и он и его жена настояли, чтобы мы воспользовались их гостеприимством.

Глава пятая

ДОМ ПОД ГОРОЙ ДАВИДА

Когда мы проснулись, в раскрытое окно ярко светило солнце и солнечные зайчики бегали по стенам. Было тепло, и не верилось, что на дворе — зима. Стэлла, заплетая косы, болтала без устали, и казалось — заставить ее помолчать невозможно.

— Хочешь посмотреть на слона? — спросила она. — Мы пойдем с тобой в зоопарк, отец даст нам денег… Дашь? — обратилась она к отцу.

— Конечно, дам, дорогая, — ответил Мираб улыбаясь.

— Или мы с тобой сходим в цирк, — продолжала Стэлла. — Ух, и большой же у нас цирк. На одной стороне сидишь — другой не видно! А если хочешь, покатаемся на фуникулере.

— А что такое «фуникулер»?

— Не-ет! Он не знает!.. Пойдем на двор, покажу. Я оделся, и она потащила меня за собой.

Мне показалось, что я нахожусь внутри огромного стеклянного колпака: весь дом окружали стеклянные галерейки.

— Гляди! — показала Стэлла.

По отвесной горе, за рекой, над городом, карабкалась белая букашка. Навстречу ей, сверху вниз, пробиралась другая.

— Рубль — туда, рубль — обратно, — сказала девочка. — Папка даст восемь рублей, и мы проедемся четыре раза на гору и обратно. Хочешь?

В ворота вошел рыжий ослик, тянувший тележку. В тележке сидел мальчик в лихо сдвинутой на затылок пилотке.

— Молоко, молоко, мацони! — закричал он пронзительно.

Усатый разносчик с лотком на голове прокричал: «Зелень! Тархун! Цицмады!» На лотке были разложены редис, зеленый лук и какая-то трава, похожая на салат. Тетя Маро купила пучок травы и редис. Потом позвала завтракать.

Мы сели за стол и ели редис, траву, простоквашу, которая называлась «мацони», и горячие ватрушки с сыром, залитые яйцом.

Я сказал, что в первый раз в жизни ем такие ватрушки.

— Не-ет! Он не ел хачапури! — воскликнула Стэлла. — Вкусно?

— Вкусно.

Стэлла продолжала болтать — о школе, подругах и книгах. Мама, отдохнувшая и повеселевшая, похвалила девочку. Гурамишвили расцвел и, казалось, готов был расцеловать всех, кто хвалит его любимицу-дочку.

— Она даже в кино снималась, — похвастался он. — Да только не получилось ничего, к сожалению. Ее заставляли плакать, а она все время смеется.

Когда мы позавтракали, Стэлла показала мне свои книги.

— Ты все это прочла?

— Конечно! По нескольку раз. Возьму и пристану к папке: «Вий жил на самом деле?» Папка смеется и говорит: «Никогда, дорогая, такого чудища на свете не было». — «Не-ет, как же так не было, когда Хома Брут увидел его и от испуга умер?» А папка говорит: «Твоему Хоме Вий приснился». Ну скажи, Никито, разве могут такие сны сниться? Нет, тут что-то не то, уж что-нибудь там такое было. Хотела бы я посмотреть своими глазами. Неужели писатели все выдумывают? И Тома Сойера тоже никогда не было?

— Том Сойер — это сам Марк Твен, а Гек Финн был его другом.

— Ну, вот видишь! Может быть, и Вий на самом деле существовал и его Гоголь увидел в одну темную ночь в старой церкви.

Она вся просияла, и даже уши у нее покраснели.

— А хочешь, пойдем в Муштаид?

— Куда?

— Не-ет, ты не знаешь? — удивилась она. — Это большой парк с пионерской железной дорогой. Я начальник станции, — объявила она гордо. — Я тебя посажу в вагон и дам сигнал отправления. Идем же!

Но Мираб, услышав наш разговор, сказал, что в парк мы пойдем в следующий раз, а сейчас он нас проводит к художнику. Он тут же сказал, что мы можем жить у них сколько захочется.

Мама надела пальто и расцеловалась с тетей Маро.

Стэлла кричала нам вслед:

— Приходи, Никито! Приходи обязательно, слышишь?

* * *

Мы шли по удивительно узкой улице. На горах, возвышавшихся над домами, виднелись остатки крепостных стен и церкви с остроконечными серыми крышами. Было совсем тепло, и мальчишки кричали: «Подснежник! Посмотри, пожалуйста, свежий подснежник!» Они продавали букетики синих подснежников и розовых фиалок.

На мосту стоял патруль — четыре моряка с автоматами. Глубоко под ногами бурлила коричневая река.

— Кура, — пояснил Мираб. — Это наша Кура.

— Разве она не замерзает зимой?

— Она так быстра, что мороз не может в нее вцепиться!..

Мы поднимались все выше, и дома с открытыми настежь окнами очутились у нас под ногами. На крыше, в крохотном садике, две маленькие девочки играли в куклы. Мы пересекли широкий проспект, похожий на лес — так густо там росли пихты. По проспекту шли войска, мчались автомобили, троллейбусы и танкетки. Мираб повел нас по улице, круто поднимавшейся в гору. На горе, возле полосатой, замаскированной церкви, ветер раскачивал кипарисы.

— Гора Давида и храм Давида, — пояснил дядя Мираб.

Балконы выступали над первыми этажами и висели прямо над головой. Мы порядком устали. Наконец, мы вошли в ворота. В глубине двора стоял двухэтажный дом с галереей.

— Пришли, — сказал Мираб отдуваясь.

Он одернул черную блузу и нажал кнопку.

Нам пришлось подождать. Наконец, вышла пожилая, очень полная женщина в черном шелковом платье и черном платке.

— Гомарджоба! — поздоровался дядя Мираб.

— Гагимарджос, — ответила женщина густым, почти мужским голосом.

— Я привел гостей, Тамара.

— Шалва болен, Мираб.

— Разве это простые гости? — убедительно сказал Гурамишвили. — Жена капитана, друга Серго… Капитана Георгия знаешь? Это его сын.

— Жена Георгия? Его сын?! — воскликнула, словно испугавшись, Тамара.

С удивительной легкостью подобрав длинные юбки, она убежала наверх, оставив раскрытой дверь.

— Ну, я свое дело сделал, — сказал наш новый друг. — Теперь он будет беседовать с вами целый день, а мне пора на работу. Приходите, дорогие, как только освободитесь.

— Спасибо, — сказала мама, пожимая руку сапожнику. — Я не знаю, как вас благодарить. Вы нас приняли, как родных…

— Зачем говоришь такое? Тебе с сыном где оставаться? На улице? Разве можно на улице, — зима на дворе… Принял, не принял… Вечером приходите. Стэлла просила, жена… Запишите адрес.

Гурамишвили продиктовал адрес, приподнял кепку и ушел.

— Входите, хозяин просит! — крикнула нам с лестницы Тамара.

Мы поднялись на второй этаж. На широкой стеклянной галерее стояли пальмы и олеандры в кадках.

Мы разделись. Тамара распахнула стеклянную дверь и сказала:

— Они пришли, батоно!

Комната, в которой мы очутились, была высока и просторна. Через огромные окна струился ровный зимний свет. На тахту, на которой мог бы свободно улечься великан, спадал со стены пушистый ковер. Над ковром висели оленьи рога. На золотых с черным узором обоях висели картины в тяжелых рамах и кинжалы в оправе. На круглых столиках стояли узкогорлые глиняные сосуды. На паркете распласталась бурая медвежья шкура. Посредине комнаты стоял черный овальный стол. У окна, в глубоком покойном кресле с высокой спинкой, сидел старик с серебристыми вьющимися и мягкими, как шелк, волосами и пушистыми усами. Лицо его было все в мелких морщинках.

— Прошу прощения, что не мог выйти навстречу, — сказал он. — Прошу вас, подойдите ко мне.

Мама подошла к художнику и протянула руку.

— Я очень рад, дорогая! Вас зовут Ниной, не так ли? Георгий много говорил мне о вас. А где же Никита?

— Никиток, — позвала мама, — подойди к Шалве Христофоровичу.

Художник погладил меня по голове и улыбнулся. У него были черные, ясные, совсем молодые глаза.

— Сядьте, рассказывайте, — попросил он. — Когда вы приехали?

Мама рассказывала, а я разглядывал картины — горы в снегу, апельсиновые рощи, бульвары с пальмами, море, в котором борется с волнами корабль. Большая картина стояла на мольберте, завешенная серым холстом.

— Сколько вы перенесли! Как много горя на свете! — сказал, выслушав маму, художник. — Проклятая война! Жена моего сына, Серго, тоже была ленинградкой. Анна приезжала к нам в гости. Когда началась война, она стала разведчицей. Однажды, когда она перешла линию фронта, гитлеровцы захватили ее… — Голос художника дрогнул: — Ее мучили и потом повесили… Осталась девочка… Ее привез сюда один летчик. Она в деревне, у родственников.

Он умолк, мама тоже молчала.

— Серго горячо подружился с Георгием, Нина. Они оба отчаянные головы, эти мальчики. Они командуют катерами и повсюду ходили вместе. Кое-что они мне рассказывали, — продолжал художник. — Один раз Георгий спас Серго жизнь. С той поры они стали братьями… Они приезжали ко мне, оставались до вечера и переворачивали весь дом. Ваш Георгий надевал на себя медвежью шкуру, кричал: «Берегись, загрызу! Я медведь!» А Серго гонялся за ним с пистолетом. Потом они принимались бороться на тахте, как мальчишки… Они и меня тормошили, — продолжал он. — Заставляли взбираться на Мтацминду. Вот поглядите в окно. Видите гору? Это Мтацминда. А ты фуникулер видишь, Никита?

— Вижу.

Синий вагончик с белой плоской крышей медленно поднимался по отвесной горе, заросшей кустарником; Другой спускался ему навстречу.

— Серго и Георгий катались вверх и вниз, как маленькие. А я помню время, когда не было фуникулера. Это было очень давно. Я был тогда молод и карабкался на вершину, цепляясь за колючий кустарник. Я в этом доме родился и прожил шестьдесят девять лет… Тут и мой Серго вырос, тут и жена умерла и дочь… — Он задумался. — Когда Серго узнал все об Анне, Георгий обнял его, прижал к себе, и так они сидели всю ночь — голова Серго на груди Георгия… Вы знаете, я нарисовал их однажды, хотя они и получаса не могли постоять спокойно. Намучился с ними!.. Взгляните, в соседней комнате… Простите, что не могу проводить вас…

— Может быть, вам помочь? — спросила мама.

— Нет, благодарю вас. Я посижу тут.

Мама отдернула занавес, и мы вошли в небольшую комнату с низкой тахтой, прикрытой красным ковром, с письменным столом и книжным шкафом, набитым книгами.

— Мама, смотри! — схватил я ее за руку.

Над тахтой висела картина: мой отец на балконе, обнявшись с моряком с густыми черными усиками. Оба смеются будто увидели что-то очень веселое. Лицо моряка мне показалось знакомым. Но где я встречал его, я никак не мог вспомнить… Но что это? Из красной с золотом рамы мне улыбалась та самая девочка; которую я видел в театре! Она сидела на перилах балкона и, держа в руке круглое зеркальце, гоняла по стене солнечных зайчиков.

— Шалва Христофорович! — крикнул я в соседнюю комнату. — Скажите, пожалуйста: тут девочка с зеркалом, кто она?

— Моя внучка.

— Антонина?..

— Разве ты ее знаешь?

— Конечно! Я встречал ее в Ленинграде.

— Ну, ты опять ее скоро увидишь. Она сейчас живет в деревне, у моря, как раз там, где стоят катера.

Теперь я узнал моряка на картине! Он приходил в театр встречать Антонину. Ее отец — Серго Гурамишвили!

— Вы, Нина, живите, прошу вас, в комнате Серго, — предложил художник. — Боюсь, правда, вам будет там неудобно. Тогда здесь, может быть… в этой комнате… Я переберусь…

— Я очень благодарна вам, Шалва Христофорович, но мы сегодня уедем…

— Куда?

— К мужу. Ведь он так давно ждет нас!

— А вы знаете что? Мы отправим Георгию телеграмму, и он сам приедет за вами.

— Нет, нет! Мы так соскучились! — горячо возразила мама. — Каждый час кажется месяцем, а день — годом.

— Боюсь, вы не застанете Георгия, — с грустью сказал художник. — Когда они приезжали в последний раз, я, каюсь, подслушал их разговор. Они опять собирались куда-то… и у них теперь даже нет адреса.

Мама покачала головой.

— Мы все же поедем…

— На побережье дождь, Нина. Проливной, декабрьский. Сплошное болото… Вам лучше подождать Георгия в Тбилиси.

Но мама поднялась и сказала с сожалением:

— Нам пора…

Я чувствовал, что она не хочет уходить из этого гостеприимного дома.

— Не хотите послушаться старика! — огорченно проговорил художник. — Их, может быть, там уже нет. Вы напрасно поедете.

— Нет, мы все же поедем. Не правда ли, сынок?

— Да, я хочу скорей к папе.

Художник сказал:

— Ну, что делать. Будьте добры, передайте мне телефон.

Мама подняла с круглого столика аппарат. Художник медленно, словно припоминая цифры, набрал номер.

— Гомарджоба! — сказал он кому-то в трубку и продолжал разговор по-грузински.

Потом он хотел положить трубку, но долго не попадал на рычаг. Я помог ему.

— Вам, Нина, оставлены на городской станции билеты.

— Я очень благодарна вам, Шалва Христофорович.

— Вы посидите, Тамара сходит.

— Нет, зачем? Я сама.

— Считайте мой дом своим домом… Никита, приедешь на место, разыщи дом Ираклия Гамбашидзе. У Кэто Гамбашидзе, своей тетки, живет Антонина. Передай ей… передай, что я без нее скучаю и скоро пришлю за ней Тамару.

Художник поцеловал меня в лоб.

— А что передать Сергею Шалвовичу? — спросила мама.

— Что передать? — переспросил старик. — Боюсь, что вы его не увидите. Он далеко…

Мы вышли на галерею. В окна был виден двор, на котором росли каштаны. Внизу, на лестнице, человек в роговых очках и в мохнатом пальто выговаривал Тамаре:

— Зачем вы пустили гостей? Ему нужен покой. Я же предупреждал вас!

Увидя маму, человек приподнял шляпу и продолжал раздраженным голосом:

— Простите, пожалуйста, но я приказал к нему никого не пускать. Он тяжело болен. Я врач.

— Они приехали из Ленинграда, — оправдывалась Тамара. — Так далеко ехали, как не пустить?

— Из Ленинграда? — проговорил уже любезнее доктор и еще раз приподнял шляпу. — Дело в том, — продолжал он вполголоса, — что приблизительно год назад, когда война подошла вплотную к Кавказу, у Шалвы Христофоровича ослабло зрение — большое несчастье для человека, который пишет картины. Три дня назад он получил тяжелое известие: он узнал, что его сын Серго погиб во время боевой операции. И зрение, боюсь, оставило его навсегда.

Мама побледнела и схватилась рукой за перила.

— Что с вами? — спросил доктор. — Вам дурно?

— Сергей Шалвович — товарищ моего мужа, — еле слышно проговорила она. — До свиданья!

Доктор снял шляпу и долго держал ее перед собой на вытянутой руке.

Мама шла молча, медленно, как будто нащупывая дорогу. «Они повсюду ходили вместе», — вспомнил я слова старика. Я совсем растерялся. Мне показалось, что она сейчас упадет. Я взял ее под руку. Твердый комок вдруг подкатил к горлу. Я старался не плакать, чтобы мама не заметила.

Глава шестая

САМЫЙ СТРАННЫЙ КОРАБЛЬ, КОТОРЫЙ Я КОГДА-ЛИБО ВИДЕЛ

В тот же вечер Мираб и Стэлла проводили нас к поезду. Город был затемнен, и во мраке люди толкали друг друга. Мы с трудом отыскали выход на перрон. На железнодорожных путях мелькали зеленые и красные огоньки и вполголоса гудели электровозы. Затемненный состав стоял у дальней платформы. В вагоне было темно лишь кое-где в отделениях теплились свечные огарки. В нашем купе сидели три морских офицера. Они поднялись и уступили место у окна маме.

Мираб протянул сверток в желтой бумаге:

— Это вам на дорогу, Нина.

— Мираб Евстафьевич! Зачем?

— Как зачем? Мальчик кушать захочет, сама кушать захочешь. Там курица, немного лаваша и сыра… Счастливого пути, Нина! Счастливо найти тебе мужа, приезжай, дорогая, к нам, будем рады.

Он очень торопился сказать сразу как можно больше. И мне казалось, что я давным-давно знаю этого славного человека.

— Ну, пойдем, Стэлла! — позвал Мираб дочку. — А то поезда привыкли нынче отходить без звонков. И мы уедем с тобой до самого Гори, а мама будет нас ждать до утра.

— Приезжай поскорее! — сказала Стэлла и звонко чмокнула меня в щеку.

Моряки засмеялись.

— Ого! Вот как надо провожать друга!

Но Стэллу смутить было трудно.

— Приезжай, — повторила она. — Мы с тобой пойдем в Муштаид. А хочешь — в зоопарк или в цирк.

— Приезжай, — повторил за ней отец. — Вы пойдете с ней в Муштаид, в зоопарк или цирк.

Стэлла сунула что-то мне в руку и крепко зажала ее своими горячими пальцами. Они ушли как раз вовремя, потому что поезд тронулся без звонков и свистков и медленно отошел от темной платформы…

Я разжал пальцы и увидел маленькую плюшевую собаку. Ее мне оставила Стэлла на память.

Когда проводник отобрал билеты, моряки поинтересовались, зачем мы едем к морю зимой. Мама, стелившая мне постель, объяснила, что мы едем к отцу, офицеру.

— Рындин? — повторили они фамилию. — Как же, знаем: Рындин с торпедных катеров.

Они переглянулись.

Мама продолжала надевать на подушку хрустящую наволочку. Руки ее чуть дрогнули.

— Вам придется часа три идти от станции катером или ехать машиной, — сочувственно сказал юный лейтенант. — Они сейчас стоят в устье одной из бесчисленных речек, бегущих с гор в море. Мерзкое зимой место! Деревушка с домиками на сваях, дождь, грязь по колено, болото, лягушек до черта — квакают всю ночь целым оркестром… И не знаю, там ли еще катера, на которых служит ваш муж, — они не задерживаются в одном месте подолгу…

Офицеры вскрыли консервы, нарезали хлеб и сыр и принялись угощать нас. Я сидел у окна, слушал рассказы о морских боях и о наших летчиках, сбивающих фашистские самолеты над морем.

Глухо стучали колеса, вагон немного покачивало, и я уснул.

Когда я проснулся, по стеклу текли толстые струи дождя. За окном было серое утро.

— Одевайся, Никиток, — торопила мама. — Скоро приедем.

Я вскочил. Поезд медленно тащился среди сплошной лужи, и казалось — мы плывем под дождем по большому озеру.

Потянулись мокрые постройки. Поезд подполз к нахмурившемуся вокзалу. Лейтенанты помогли нам вынести вещи и рассказали, где найти моряков. Попутным катером или машиной они нас доставят к отцу. Мы вышли на вымощенную булыжником площадь. На площади стояли извозчичьи фаэтоны. Мы сели под клеенчатую покрышку. Кучер в мокром плаще с капюшоном хлестнул кнутом мокрых лошадей и крикнул: «Лентяи! Вперед!» Копыта звонко зацокали по камням. Мы проехали несколько улиц, свернули на бульвар и остановились возле белого домика. У входа дежурил матрос.

* * *

Спустя два часа я трясся на «газике», прикрытом брезентовым верхом, по размытой дождями дороге. Мне не терпелось увидеть отца, а для мамы не было места в машине. Лейтенант-композитор, которого мама знала по Ленинграду, сказал, что довезет меня в целости и сохранности, — до базы катеров было совсем недалеко, каких-нибудь двадцать пять километров. И мама, скрепя сердце, согласилась меня отпустить. «Скажи отцу, что меня обещали переправить на катере, как только успокоится море, может быть, завтра, — сказала она. — Поцелуй его за меня покрепче». Я сидел рядом с шофером, Костей-матросом, а позади разместились лейтенант-композитор, оказавшийся ленинградцем, и толстый мичман, загрузивший весь «газик» тюками с литературой.

«Газик» так встряхивало, что я больно стукался головой; тяжело вздыхал композитор, и ругался толстый мичман. Один Костя-матрос невозмутимо курил папиросу за папиросой. Мы объезжали размытые мосты, и вода подбиралась нам под ноги. Разглядеть что-нибудь в стекло было невозможно.

— Что, малец, не приходилось тебе еще ездить по такой мокрятине? — спросил Костя, лихо сдвинув на ухо бескозырку, и ловко разъехался с гудевшим грузовиком.

Мы ехали долго. Наконец, Костя резко затормозил:

— Станция «Вылезай»! Приехали!

Я ступил в глубокую лужу и в ботинках сразу захлюпало.

— Идем, орел! — позвал композитор.

Он выругался, набрав полную калошу воды. Лицо у него было молодое, но волосы совершенно седые. Он легко перепрыгивал через канавы. На берегу узкой, словно проулок, речки были развешаны сети. Домики стояли высоко над землей, словно приподнявшись на цыпочки.

И вдруг перед нами вырос самый странный корабль, какой я когда-либо видел. По бортам, трубе и надстройкам вился пожелтевший виноград. Прямо на палубе росли деревья с твердой и блестящей, точно лакированной, листвой. Сходни и те были превращены в дорожку, обсаженную желтым кустарником.

— Идем, идем же! — торопил композитор.

Мы поднялись по сходням.

Вахтенный офицер поздоровался с лейтенантом.

— А это чей хлопец? — спросил он.

— Сын капитана третьего ранга Рындина.

— Рындина? — озадаченно переспросил офицер — Как он здесь очутился?

— Он приехал из Ленинграда, хочет повидаться с отцом… Да пойдемте же скорее! Я мокр, как дельфин.

Офицер, как-то странно посмотрев на меня, пошел по скользкой палубе к люку.

— Не оступитесь, — предупредил он.

Мы спустились по железному трапу.

В узком проходе, освещенном тусклыми лампочками, офицер сказал:

— Подождите минутку.

Он постучал в одну из белых дверей.

— Войдите, — ответили ему.

Офицер вошел в каюту и притворил за собою дверь. Было слышно, как он докладывал о нас начальнику.

— О чем они там думают? Вот не вовремя, — приглушенно проговорил начальник. — Ну все равно, пригласите.

Дверь отворилась.

— Прошу к капитану первого ранга, — позвал офицер.

В небольшой каюте, за письменным столом, ярко освещенным настольной лампой, сидел грузный человек с начисто выбритой, лоснящейся головой и с живыми, карими проницательными глазами. Сказав композитору: «Садитесь», он протянул мне руку:

— Ну, здравствуй! Как же ты добрался до нас?

Я принялся рассказывать. Внимательно слушая, капитан первого ранга перебирал лежавшие на столе бумаги.

— Дело в том, что твоего отца сейчас нет, — сказал он, не глядя на меня. — Если хочешь, живи пока на корабле.

— А мама?

— Мама? — переспросил капитан первого ранга, подняв глаза к потолку. — Примем меры, чтобы ее обеспечили в городе жильем и устроили на работу.

— Когда же папа вернется?

— Должен вернуться, — пообещал он.

— Правда? — вырвалось у меня.

— Никита! — притянул меня к себе капитан первого ранга и заглянул мне в глаза. — Запомни на всю жизнь: коммунист никогда не лжет, всегда должен говорить правду. Даже если правда горька, как полынь… Твои отец — отважный и смелый человек. Он бывал и не в таких переделках и всегда возвращался… рано или поздно.

— А как же дядя Серго? Они ведь всюду ходили вместе?

— Тебе кто сказал?

— Его отец, художник. Вы знаете, Шалва Христофорович даже ослеп, когда узнал, что Серго…

Резко отстранив меня, капитан первого ранга встал:

— О чем ты говоришь?

— Мы с мамой встретили того врача, который лечит художника. Он сказал, что Шалва Христофорович получил извещение…

— Извещение?..

Капитан первого ранга нажал кнопку. Вбежал широколицый матрос с голубой повязкой на рукаве.

— Начальника штаба ко мне! Вы извините, — обратился капитан первого ранга к композитору, — я попрошу вас зайти ко мне через час.

Композитор поднялся и откозырял.

— Вестовой!

Матрос вернулся.

— Проводите сына капитана третьего ранга Рындина к Живцову.

— Есть!

— Иди, Никита, — сказал капитан первого ранга совсем другим, теплым голосом. — Познакомься с Живцовым, есть у нас тут один герой. Думаю, вы подружитесь.

— Идем, — позвал матрос.

— Найдите начальника клуба, — приказал ему капитан первого ранга, — и передайте: пусть снимет в ленинской каюте газету.

— Есть!

Мы вышли в тускло освещенный проход и завернули в темный закоулок.

Глава седьмая

БЫВАЛЫЙ МОРЯК

Первый раз в жизни я видел мальчика моих лет — настоящего матроса. Он сидел на койке в такой тесной каюте, что казалось в ней двоим разойтись невозможно. На синей фланелевке алел орден Красной Звезды и поблескивали две медали. Лицо мальчика было все в мелких веснушках. У него были огненно-рыжие волосы, оттопыренные уши и лихо сдвинутая набекрень бескозырка. Брюки были заправлены в такие большие сапоги, что, казалось, мальчик сам по себе, а ноги сами по себе или принадлежат другому. Он уставился на меня.

— Вот так штука… — протянул он. — Ты откуда свалился?

— Мне оказали, я буду с тобой жить.

— Добро! — показал он на верхнюю койку. — Ты что, от родителей сбежал?

— Почему? Я от родителей не бегал.

— Правду говоришь?

— А зачем мне врать?

— Дай честное морское.

— Но ведь я не моряк.

— Оно и видно… — протянул мальчик, критически меня разглядывая. — Не воевал?

— Нет.

— Ну, садись, — предложил он снисходительно. — Куришь?

— Не курю.

Он презрительно свистнул, оторвал клочок газеты, достал из кармана кисет с табаком, скрутил цыгарку с палец толщиной, чиркнул о подошву сапога спичкой.

— Ты что, вырасти хочешь?

Я сел рядом с ним на койку.

— За что ты получил орден? — спросил я.

— Мы высаживали десант и на обратном пути попали в «вилку». Командира ранило, ранило и Фокия Павловича, боцмана. Ну, я встал на место командира и рулил. Доставил катер в базу.

— И командир жив?

— Живой. Усыновитель мой, Виталий Дмитриевич Русьев. Учиться гонит. Только я не хочу.

— Почему?

— Не желаю, да и все тут. Я воевать хочу, а он меня тянет в Нахимовское.

— Что это за Нахимовское?

— Ничего-то ты, я вижу, не знаешь! Училище открывают. Наберут туда нашего брата, начнут драить. Усыновитель говорит: «Учись хорошо — станешь офицером». А я не хочу в училище. Книжки и тут читать можно. — Он показал томик «Морских рассказов» Станюковича. — Тебя как зовут?

— Никитой.

— А я — Фрол Живцов.

Он придавил сапогом цыгарку и зашвырнул под койку. Потом приподнял подушку. Под подушкой лежал автомат.

— Трофейный, — сказал Фрол. — Да ты не дрейфь, он сам не стреляет, — успокоил он меня. — Ты травить умеешь?

— Что, что?

— Ну, рассказывать небылицы.

— Нет, не умею.

— Значит, тебе — грош цена.

В дверь постучали.

— Прошу в кают-компанию, — позвал вестовой.

— Идем, — предложил я Фролу.

— Мое место в кубрике, — буркнул он. — Иди уж, рубай с начальством.

— Язык бы свой приунял, Живцов, — сказал матрос.

— А я что? Я ничего, — пробурчал Фрол и отвернулся к иллюминатору, за которым в камышах шумел дождь.

Глава восьмая

БЕЗ ОТЦА

Корабль был старый, ветхий. Палуба поскрипывала под ногами, а двери, стоило их тронуть, распевали на разные голоса. Вестовой пояснил, что до войны этот пароход совершал почтово-пассажирские рейсы по черноморским портам, но в войну ни разу не выходил самостоятельно в море. На нем временно поселились моряки с торпедных катеров.

— Бандура большая места всем хватит, — заключил матрос, показывая на каюты, расположенные по обеим сторонам коридора.

Кают-компания, в которую он меня привел, была тесная, низкая. На квадратных иллюминаторах висели красные занавески. Высокий курчавый капитан-лейтенант наигрывал что-то одним пальцем на стареньком пианино.

Когда я вошел, он захлопнул крышку, встал и протянул руку:

— Рад познакомиться! Я старший помощник командира. Меня зовут Андреем Филипповичем. Вот твое место, — подвел он меня к столу и указал стул. — Сейчас все соберутся.

Стол был накрыт на шестнадцать приборов. Один за другим стали собираться офицеры, и едва часы пробили двенадцать, как старший офицер пригласил всех к столу. Два стула остались почему-то незанятыми.

Вошел композитор, повесил фуражку и хотел было сесть на один из свободных стульев, но Андрей Филиппович поспешно сказал:

— Не сюда, пожалуйста! Вестовой! Дайте стул и прибор лейтенанту.

Когда композитор уселся в конце стола, где было так тесно, что офицеры с трудом раздвинули стулья, Андрей Филиппович сказал:

— Наши гости, прошу любить и жаловать: всем вам известный автор флотских песен и… — он сделал паузу, — Никита Рындин, сын нашего Юрия Никитича. Приехал из Ленинграда, да не прямым путем, а через Сибирь.

— Вот это путешествие! — воскликнул старший лейтенант, который сидел от меня наискосок.

Он встал и протянул мне через стол руку. Остальные тоже принялись здороваться; но мне почему-то показалось, что я появился не вовремя и мешаю им разговаривать. Только в конце обеда меня стали расспрашивать о Ленинграде. Потом начался разговор о налетах гитлеровцев, о том, как торпедный катер дрался один с тремя немецкими катерами, о шхуне, вчера потопленной фашистской подводной лодкой. Мне было трудно представить, что отсюда, из тихой речки, где рыбаки ловят рыбу, моряки уходят в бой, на них сыплются бомбы и по ним бьют орудия.

Об отце никто не упомянул.

* * *

Каюта была заперта: Фрол ушел обедать и не оставил ключа. Я стал бродить по узким переходам. Фамилии офицеров, которым принадлежали каюты, были мне незнакомы. Но вот я увидел прикрепленную кнопкой узкую белую карточку: «Капитан 3-го ранга Рындин». Я подергал за ручку, но дверь была заперта. Соседняя каюта принадлежала капитан-лейтенанту Гурамишвили. Я толкнул какую-то дверь и очутился в читальне. На длинном столе покрытом кумачовой скатертью, лежали газеты и журналы а на стенах висели оперативные сводки Совинформбюро и газета «Катерник», написанная от руки. Под бешено несущимся катером я увидел стихи:

Врагу не давать ни минуты покоя!
Фашистским мерзавцам за все отомстим:
За землю родную, за море родное,
За наш Севастополь, за солнечный Крым!

Я знал, что фашисты сделали с Севастополем. Они двести пятьдесят дней били по нему из орудий. Со всех сторон на город шли сотни танков. Фашисты бросали бомбы в корабли, которые увозили раненых. Когда наши, по приказу командования, оставили Севастополь, в нем не осталось ни одного целого дома…

Я продолжал читать:

«КЛЯТВА»

«Идя на выполнение боевого задания, мы клянемся, что будем действовать решительно, смело, не щадя своей жизни для разгрома врага. Пока сердце бьется в груди и в жилах течет кровь, мы будем беспощадно истреблять гитлеровцев. Мы будем идти только вперед! Силы свои и кровь свою отдадим за счастье народа, за нашу любимую Родину. Капитан 3-го ранга Рындин Капитан-лейтенант Гурамишвили Старший лейтенант Русьев »

Дальше шло описание боя:

«Командир Рындин под ураганным огнем противника первым ворвался в порт. Крупнокалиберные немецкие пулеметы и автоматы обстреливали катер со всех сторон. Герои же потопили стоявшие в порту транспорт и две баржи. Уклоняясь от снарядов и мир катер полным ходом вырвался из огненного кольца. Но вдруг он врезался в остатки бон. На винт намотался трос. Команда бросилась на корму освобождать винт. Враг, заметив стоящий без движения катер, открыл по нему прицельный огонь. Рулевое управление вышло из строя. Но герой-командир, капитан третьего ранга Рындин, выбиваясь из сил, старался спасти катер. Глядя на своего командира, мужественно боролся за жизнь корабля и весь экипаж. Освещая море ракетами, немцы засыпали катер снарядами. Работа подходила к концу, оставалось сбросить с винта последнее кольцо троса. В это время раздался взрыв. Катер пошел ко дну. Оставшиеся в живых моряки вплавь устремились к берегу. На помощь к ним ринулся катер Гурамишвили. Уже подобрали краснофлотца Бабаева, когда фашистские снаряды накрыли катер. Он стал тонуть. Последним спрыгнул в воду капитан-лейтенант Гурамишвили и поплыл к берегу. Старший лейтенант Русьев пытался подойти на помощь пловцам, но гитлеровцы открыли такой ураганный огонь, что ему не удалось этого сделать».

Мне показалось, что я вижу море, подбитый катер, людей, плывущих к берегу в темноте… Значит, они, если живы, на земле, захваченной врагом.

Если живы!.. Я не мог представить себе отца не живым. Его теплые, сильные руки вытаскивали меня из постели, когда он приезжал из Кронштадта. Он крепко обнимал меня, когда мы сидели с ним по вечерам на диване, и рассказывал мне о дальних походах. А как он заразительно хохотал, представляя медведя-озорника, члена корабельного экипажа!

Я впился глазами в газету. Слезы мешали читать. В ней не было страшного слова «погиб». Нет, не может быть, нет, его не могли убить, его не убили!

«Рындин, выбиваясь из сил, старался спасти свой катер… Когда катер пошел ко дну, оставшиеся в живых устремились к берегу…» Оставшиеся в живых. А отец? Он-то жив или нет?

Капитан первого ранга сказал вестовому: «Пусть начальник клуба снимет в ленинской каюте газету». Вот о какой газете шла речь! Он не хотел, чтобы я прочитал заметку…

Глава девятая

ВСТРЕЧА

Спотыкаясь, я поднялся по трапу на палубу и наткнулся на Андрея Филипповича. Я постарался взять себя в руки. Он моих слез не заметил.

— Скучаешь? — спросил он. — Пойди, погуляй, пока не стемнело. Не опоздай к ужину… Пропускать во всякое время, — приказал он матросу у трапа.

О недавнем дожде напоминали лишь капельки на голых ветвях да глубокие лужи. Над болотом клубился туман. Намокшие ивы купали ветви в реке. Каркали, отряхиваясь, вороны.

Небо стало розовым, в мелких лиловых облачках. Дома в деревне стояли высоко над землей, на столбах. Переплывая в ялике речку, пели матросы. «Прощай, любимый город…» — затягивал тенор. «Уходим завтра в море…» — вторил ему баритон.

На краю деревни несколько мужчин убирали сети.

Я спросил:

— Скажите, пожалуйста, где дом Ираклия Гамбашидзе?

— А зачем тебе, бичико,[2] Ираклий?

Я сказал, что мне нужно видеть тетю Кэто, у которой живет Антонина, внучка художника.

— Иди в третий дом по улице, — ответили мне.

Большая собака с обрезанными ушами вышла из ворот, обнюхала мои брюки и повиляла обрубком хвоста.

Я уже собирался было крикнуть: «Тетя Кэто!», как у калитки появилась русоволосая девочка в синей юбке и серой вязаной кофточке. Я сразу узнал ее.

— Антонина!

Она остановилась и сморщила лоб.

— Не помнишь? Мы смотрели с тобой «Кота в сапогах»! В Ленинграде!

— Да, помню, на Моховой, в ТЮЗе! Но откуда ты взялся?

— Я вчера приехал. Ты знаешь, я в Тбилиси видел твоего деда. И он просил передать, что скучает и пришлет за тобой Тамару.

— Тамару? Ты был под горой Давида?

— Да, Мы с мамой были у Шалвы Христофоровича. Какой он замечательный художник! Как жаль, что он больше не может рисовать.

— Да, он стал плохо видеть.

— Нам врач оказал — он ослеп.

— Ты что-то путаешь!

— Он получил…

— Что?

— Нет, ничего.

Я вовремя спохватился. Чуть было не оказал: «Он получил извещение».

Рыбаки что-то нам закричали. Кажется, подзывали к себе.

— Пойдем куда-нибудь, — сказал я. Не до них было мне…

Мы свернули на кладбище. Юркая змейка выползла из-под белой плиты. Я отпрыгнул.

— Это уж, ты не бойся, — успокоила Антонина.

Болотная птица низко пролетела над нами, чуть не задев меня крыльями.

— Так он ослеп? — спросила вдруг девочка. — Нет, он не мог ослепнуть!

Я пробормотал, сжав кулаки:

— Когда я вырасту, я фашистам за все отомщу!

— За что?

— За все!

Она подняла заплаканное лицо:

— Тебя Никитой зовут?

— Да. Ты запомнила? Никита Рындин…

— Рындин? Дядя Георгий ведь тоже Рындин!

— Это мой папа.

— Папа твой?

— Да.

— Значит, твой папа — дядя Георгий? — переспросила она. Положив руки мне на плечи и уткнувшись мне в грудь головой, она отчаянно заплакала. «Знает», — понял я.

Не помню, сколько мы так простояли под мокрою ивою. Когда я опомнился, то с удивлением заметил, что кругом все затихло. Матросы больше не пели. Замолкли на кладбище птицы. Ветер стих. Ветви не шевелились, и камыши перестали шуршать. Где-то далеко, в облаках, захрипело: «Ух-ух!»

— Слышишь? — спросила шепотом Антонина, словно боясь, что ее могут услышать там, в небе. — Слышу!

Уж я-то хорошо знал этот мерзкий хрип «юнкерсов»!

Мы стояли среди могил и крестов. Ну, сейчас им покажут зенитки! Зенитки молчали. Почему? В Ленинграде, лишь только приближались к городу «юнкерсы», все начинало греметь и в небе клубились разрывы.

— Вот так же они прилетали к нам в Ленинград, — шепнула мне Антонина.

— Да, каждый день!

Из-за дерева с оглушительным ревом вылетел огромный самолет.

— Ложись!

Я столкнул Антонину в канаву и сам лег прямо в воду. Что же зенитки молчат? Ведь он сбросит бомбы… Самолет медленно полз над нами. Он скрылся за кладбищем. За ним прополз второй, третий… пятый… десятый… Они гудели, ревели и, наконец, пропали вдали.

Тогда я понял: фашисты не знают, что здесь скрываются катера… И они полетели в другое место. Потому-то и не стреляли наши!

Словно в ответ вдали загремело. Один за другим слышались глухие удары, и при каждом ударе в небе будто вспыхивал лист бумаги. Бомбили город. В городе была мама! Мало пережила она в Ленинграде! Наконец, все затихло. Вымокшие и грязные, мы вылезли из канавы. В небе, подобно фейерверку, сверкали разрывы зениток.

— Ты приехал один? — спросила Антонина.

— Нет, с мамой.

— А где твоя мама?

— Там, — показал я туда, где бомбили.

— Ой, как там страшно, должно быть! — воскликнула Антонина. — У тебя есть мама… — сказала она. — А вот я свою мамочку никогда не увижу… Я ждала, ждала ее в Ленинграде на Шамшевой, и вдруг пришел старый седой командир. «Девочка, — сказал он, — тебе нельзя больше здесь одной оставаться. Пойдем со мной, я отправлю тебя к отцу, к деду». Я пошла с ним…

Она замолчала. Наверное, перед ее глазами встал холодный, пустой Ленинград, и разбитые дома, и улицы в снежных сугробах, тот путь, по которому Антонина шла с уводившим ее с Шамшевой улицы старым командиром.

— Летчик укутал меня в меховую шубу, и мы полетели. Мама, мамочка! Если бы ты была тут, со мной!

— А ты где живешь? — спросила она погодя.

— На корабле, — ответил я с гордостью. — Видала, стоит в кустах?

— Где жил папа мой… и твой… дядя Георгий?

— Да. И я стрелять обучусь и управлять катером. Как Фрол…

— Как кто?

— Один мальчик. Он на катере рулевым. Он спас и катер и командира. И я пойду в море и буду стрелять по фашистам.

— Как я хотела бы быть не девочкой, мальчиком! — воскликнула Антонина.

— Зачем?

— Я бы тоже пошла на войну!

Глава десятая

ИХ НЕТ, НО ОНИ ВЕРНУТСЯ

Когда я вернулся, уже стемнело и возле трапа покачивался синий фонарь под жестяным колпаком. Голубой луч скользил взад-вперед по высохшим листьям.

— Нагулялся? — спросил вахтенный офицер. — Иди-ка ужинать. Кают-компанию найдешь? Видел налет? Не испугался? Да, ведь ты ленинградец, обстрелянный. Тебя не испугаешь.

Я спустился вниз, нашел щетку, почистился, вымыл лицо и руки и вошел в кают-компанию.

На моем месте сидел белокурый старший лейтенант с русыми жесткими усиками. Он что-то рассказывал, и все его внимательно слушали. Два стула были снова свободны. Я спросил у Андрея Филипповича.

— Мне сюда сесть?

— Нет, нет, не сюда! — поспешно сказал старший офицер. — Вестовой, дайте стул и прибор.

Вестовой подал стул и поставил тарелки.

— Ну, как тебе у нас нравится? — поинтересовался Андрей Филиппович, и когда я ответил, что очень нравится, он спросил: — Рыбку любишь ловить? Тут и сомы, и окуни и даже форель… Вот попроси Лаптева, он возьмет тебя на рыбалку, — показал Андрей Филиппович на моего соседа. — Это и есть Никита, сын Юрия, — пояснил он офицеру со светлыми усиками.

Тот пристально взглянул на меня, кивнул и продолжал свой рассказ, в котором я понимал очень мало.

Ужин уже подходил к концу, а два стула, которые никому не позволял занимать Андрей Филиппович, так и остались незанятыми.

Я не выдержал и спросил:

— Андрей Филиппович, скажите, пожалуйста, почему на эти два стула вы никому не даете садиться?

Все сразу умолкли. Старший офицер переглянулся с блондином, потом посмотрел на всех остальных и, словно на что-то решившись, оказал:

— Это, Никита, места твоего отца и Серго Гурамишвили. Они в отлучке, но мы надеемся на их возвращение. Вот почему для них накрыты приборы и им оставлены обед, ужин…

— И даже бутылка коньячку! — подхватил мой сосед.

Андрей Филиппович строго взглянул на Лаптева, но подтвердил:

— Да, найдется и коньяк. Ты хочешь еще компота, Никита?

— Нет, спасибо, я не хочу.

Старший помощник поднялся из-за стола и подошел к пианино.

— Не поиграете ли нам, Владимир Александрович? — обратился он к композитору.

Композитора не пришлось упрашивать. Он сел за пианино и запел:

За тех, кто нынче с моря
Вернется в гавань вскоре,
Сквозь штормы пробиваясь и туман…

Андрей Филиппович подошел ко мне, обнял за плечи.

Офицеры подхватили:

За тех, кто с морем дружит,
За тех, кто морю служит,
За моряков поднимем мы стакан…

Мне показалось, что они поют об отце, о моем отце, который если бы был здесь, тоже пел бы вместе со всеми и веселил бы всех своими шутками, и сидел бы вон на том месте, где стоят нетронутые тарелки, прикрытые чистой салфеткой…

— Никита, — спросил Андрей Филиппович, — ты что? — Он провел по моей мокрой щеке жесткой теплой ладонью. — Успокойся. Ну, прошу тебя, успокойся! Отец вернется. Говорю тебе — он вернется. Прошу прощения, — сказал Андрей Филиппович офицерам.

Надев фуражку, он проводил меня до каюты и легонько постучал в дверь.

— Войдите, — ответил Фрол.

Андрей Филиппович пожелал мне спокойной ночи.

* * *

Живцов приподнялся с койки:

— Кто тебя врать научил?

— Ты о чем?

— Фамилию мне соврал?

— Почему соврал? Я не врал.

— А зачем говорил — ты Никитин, когда ты Рындин?

— Я сказал, что меня зовут Никитой. А фамилии ты у меня не спрашивал. Ну да, я Рындин.

— Ты бы сразу так и сказал! Твой отец — настоящий катерник!

Фрол протянул мне руку.

— Буду с тобой дружить. Ты где пропадал?

Я сказал, что разыскал дочку капитан-лейтенанта Гурамишвили.

— Видал. Щупленькая такая. Ты разве знаешь ее?

— Еще с Ленинграда.

— Старые знакомые, значит? А по-моему, — оказал он значительно, — настоящему моряку с девчонкой дружить — это все равно, что коту подружиться с мышонком. Ну, чего стоишь? Ты ложись.

Я разделся и забрался на верхнюю койку. За иллюминатором плескалась вода. Я хотел спросить Фрола об отце, но не мог выдавить из себя ни слова.

— Спишь? — спросил снизу Фрол.

— Нет, не сплю.

— Спи. Подъем в шесть часов. Ты что во сне смотреть будешь?

— То есть как это «что смотреть буду»?

— Я что хочу, то и гляжу, — сказал Фрол. — Захочу Африку — вижу Африку. Захочу Америку — смотрю про Америку Захочу поесть — подают на стол всякие вкусные вещи, — он щелкнул языком, — печенку в сметане, пироги с ливером, мороженое вишневое…

Я никогда не слышал, чтобы во сне можно было видеть все, что захочешь. Фрол, оказывается, сам заказывает себе сны!

— Вот сегодня, например, — продолжал Живцов, — желаю я видеть Индию: слонов, тигров, пантер, ягуаров, удавов… факира с дрессированными гадюками. Ты знаешь, я раздразню тигра — он погонится за мной, рычит, визжит, а я возьму да проснусь. Ну, тигр и остается в дураках. Не спишь?

— Нет, не сплю, Фрол…

— Что тебе?

— Вернется отец?

— Твой?

— Да, мой.

— Бывает — возвращаются, а бывает — и нет. Вот мой — не вернулся.

Молчание.

— Фрол!

— А?

— А меня возьмут на катер, если я попрошусь?

— Не знаю. Может, возьмут. А меня мой усыновитель вызывал. Поедешь, говорит, обязательно в Нахимовское. Что с ним поделаешь! Поеду! А не понравится — сбегу.

— Сбежишь?

— Определенно сбегу. Куда?

— На Малую землю.

— Куда, куда?

Фрол не ответил. Он уснул, так и не объяснив, что это за Малая земля, и, наверное, видел во сне леопарде и факира с гадюками.

Глава одиннадцатая

«ПЕРЕД ТОБОЙ ЛЕЖИТ ШИРОКАЯ ДОРОГА В МОРЕ»

Фрол поднялся чуть свет и подергал меня за ногу.

— Бывай здоров. Ухожу в море.

— Далеко? — спросил я.

— Отсюда не видно.

Я соскочил с койки и побежал умываться. Когда я вернулся, Фрола в каюте не было.

Я сошел на берег. Утро было холодное. Ветер трепал кустарник. Пройдя до конца деревни, я увидел серое море под низким серым небом.

Торпедные катера стремительно уходили, и за каждым тянулся белый хвост. Они шли туда, где горит и земля и камень.

Вот так же ушли отец и Серго. Ушли — не вернулись!

Бесцельно бродя по деревне, я увидел Антонину. Она возилась во дворе с собакой. Черный пес прыгал, лаял и старался лизнуть ее в лицо.

— На, покушай! — протянула она ему кусок кукурузной лепешки.

И пес, завиляв обрубком хвоста, улегся на землю и, захватив лепешку передними лапами, принялся жевать, откусывая по маленькому кусочку. Антонина увидела меня, подбежала.

— Ты знаешь, дедушка прислал телеграмму. Дядя завтра отвезет меня к поезду, там меня ждет Тамара. Хочешь, пойдем в дом?

Мы поднялись по лестнице на открытую галерею. Нас встретила высокая худощавая женщина; из-под черного шелкового платка у нее выбивались темно-рыжие волосы, а из-под сросшихся бровей глядели карие глаза.

— Это тетя Кэто, — сказала Антонина.

— Входите, входите! — приветливо пригласила тетя Кэто, плохо выговаривая русские слова, и обратилась к Антонине по-грузински.

— Тетя не понимает по-русски, — пояснила мне Антонина. — А я очень плохо говорю по-грузински, но все понимаю.

Тетя Кэто угостила нас мандаринами и ушла во двор: было слышно, как она сзывает кур.

Комната была чистая, с дощатым полом и выбеленными стенами; в углу стояла тахта, на невысоком столике — патефон. На стене в больших желтых рамах висели портреты молодой женщины в кружевной белой косынке и юноши.

— Тетя и дядя, когда были молодыми, — сказала Антонина.

На другой стене был портрет молодого черноволосого мужчины с черными усами.

— А это дедушка.

Она подошла к комоду, выдвинула ящик, достала и протянула мне трубку:

— Узнаешь?

Да, это была одна из отцовских трубок!

— Дядя Георгий забыл ее в позапрошлое воскресенье. Я все ждала их: во вторник, в среду, в четверг…

Мне показалось — она заплачет. Но она не заплакала. Зато я готов был заплакать. Неужели я никогда его не увижу?

— Я все же думаю… — она схватила меня за руку, — я очень сильно думаю, что они не могли пропасть. Твой папа всегда говорил, что хочет дожить до ста лет. А мой папа… папа поддразнивал дядю Георгия, что он доживет до полутораста… Никита, когда папа вернется, ты скажешь, что я долго ждала его, но дедушка очень болен. Ты, когда в Тбилиси приедешь, придешь?

— Приду, — пообещал я. — Обязательно!..

* * *

В кают-компании обедали, кроме Андрея Филипповича, всего три офицера. Они молча поели и, спросив разрешения, ушли.

Я зашел в читальню. Стенной газеты, которую я видел вчера, больше не было. На столе лежал свежий номер «Красного черноморца». «Гитлеровцы, — прочел я, — издали мощную противодесантную оборону. Фашистская артиллерия сторожит берег. Все побережье усеяно минами — это подлинные поля смерти… Хитросплетенные проволочные заграждения застилают берег. Море буквально засыпано минами».

Да, нелегко сегодня приходится катерникам и Фролу! Я вернулся в каюту, взял со стола «Морские рассказы» Станюковича и читал до ужина. Рядом пели. Композитор разучивал с матросами новую песню. За ужином опять было малолюдно, и композитор попрощался, говоря, что рано утром он уезжает.

Я спал одни на своей верхней койке, и мне все казалось, что кто-то стучится в дверь. Я вскакивал несколько раз и спрашивал: «Кто там?», но никого не было.

* * *

Фрол вернулся только на другой день.

Я шел по улице, когда вдруг по реке заходили волны, хотя ветра не было и ярко светило солнце. Камыши зашуршали и пригнулись к воде, а речка чуть не выплеснулась на берег. Все загудело, и катер, подминая камыши, пристал к берегу. Вся рубка катера была в рваных дырах. Стальные листы на бортах шелушились. Один борт высоко поднялся кверху, тогда как другой совсем осел в воду. Два матроса, прихрамывая, кого-то несли на шинели. Я не сразу узнал того лейтенанта, который вчера сказал за столом, что отца ждет бутылка коньяку, и звал меня на рыбалку. Глаза у Лаптева были закрыты, щеки посинели, ввалились, нос заострился. Матросы, медленно и осторожно ступая, понесли Лаптева к бревенчатому бараку.

В это время другой катер пристал чуть подальше. На причал спрыгнул Фрол, весь вымазанный в мазуте. Он подождал, пока его приемный отец, или, как Фрол называл, «усыновитель», — старший лейтенант со светлыми усиками — и толстый боцман свели под руки на берег молодого матроса; голова матроса свисала на грудь. Когда они сошли на берег, офицер взял руку раненого, положил ее себе на плечо. То же самое сделал и боцман, и они медленно пошли к бревенчатому бараку.

Я кинулся к Фролу. Почему-то мне захотелось его обнять.

— Видал, как нас покорежило? — спросил он отстраняясь. — Ух, и жара ж была!

Пройдя мимо меня, словно я был деревом или телеграфным столбом, Фрол направился к скрытому в кустах кораблю.

* * *

Прошло несколько дней. Фрол был такой неразговорчивый! Его катер дважды ходил в море, но Фрола не брали.

Мама прислала письмо: она работала в библиотеке у моряков и обещала приехать, когда вернется отец. Вернется! Он никогда не вернется! Я целыми днями читал, ходил по деревне, наблюдал, как рыбаки ловят рыбу и чинят сети. Мне казалось, что я всем мешаю, и я старался не попадаться на глаза морякам. Было стыдно жить так близко от войны, среди людей, которые каждый день воюют, и ничем им не помогать. Я ведь слышал о мальчиках, которые живут в лесу с партизанами, и о мальчиках, которые подносили снаряды на севастопольских батареях. Однажды я спросил Андрея Филипповича:

— Скажите, если очень попросить капитана первого ранга, он возьмет меня на катер?

— Не думаю, — покачал головой Андрей Филиппович, — командующий и так недоволен, что мы взяли Живцова. Но, впрочем, попробуй… Только командир соединения очень занят.

— А ты был на катерах? — спросил он.

— Нет, не был. Только издали видел.

— Посмотреть хочешь?

— Хочу.

— Идем.

Мы спустились по сходням на берег и пошли к катерам.

— Они — корабли, — оказал мне Андрей Филиппович, — маленькие, но все же настоящие корабли.

Толстый усатый боцман, которого Андрей Филиппович назвал Фокием Павловичем, встретил нас на борту и, узнав, кто я, стал показывать катер. В этот день я узнал много нового. Я увидел маленький, но грозный корабль. На таком же корабле отец воевал с белофиннами и ходил из Кронштадта на Ханко. На таком же корабле он воевал в Черном море. Он склонялся над картой в такой же крохотной каюте с игрушечным письменным столом и с мягким диваном… И вот здесь, в рубке, он находился во время похода, окруженный таинственными приборами… А боцман уже показывал крохотный кубрик с матросскими койками, расположенными в два яруса, камбуз с плитой и гальюн, в который с трудом пролез Фокий Павлович. А Андрей Филиппович показывал длинные, похожие на сигары, торпеды, рассказывал, как катер выходит в атаку, стреляет, как поражает цель… На одной из торпед я увидел надпись «За Валю». Боцман мрачно заметил: «За сестру Гуськов мстит. Убили ее!»

«Вот, — решил я, — обучусь, стану матросом, как Фрол, пойду в море, отомщу за отца — и вот так же напишу на торпеде: «За отца».

Я решился и написал письмо. Я писал долго, волновался, составил черновик, потом переписал начисто и отнес в канцелярию. Вот что я написал:

«Дорогой товарищ начальник, капитан первого ранга! Пожалуйста, прочтите мое письмо, потому что я никак не решаюсь сказать вам на словах все, что хочу сказать. Не сердитесь на меня за то, что я вас прошу. Я очень люблю папу и понял теперь, что его, быть может, больше никогда не увижу. Я ведь знаю, как за ним катера ходили и его не нашли. И папу своего я не могу забыть ни на минуту. Товарищ капитан первого ранга, я решил вам написать, потому что хочу, чтобы вы меня взяли в юнги. Я обещаю, что буду служить очень хорошо, и научусь стрелять, и буду делать всякую черную работу, какая потребуется. Я хочу жить по правде и, когда вырасту, обязательно буду коммунистом, как папа. Пожалуйста, товарищ начальник, сделайте как можно скорее, чтобы я мог идти воевать, определите меня на катер. Пожалуйста, ответьте мне поскорее. Я боюсь, что, может быть, не сумел хорошо написать это письмо. Любящий вас Никита Рындин ».

Я с нетерпением ждал ответа. Фролу я ничего не сказал. Он продолжал относиться ко мне свысока. Еще бы! Я не приводил в базу подбитого катера, никогда не попадал в «вилку» и не умею заказывать себе сны!

Но вот однажды «усыновитель» Живцова, старший лейтенант Русьев, уходил на своем катере в море. Фрол просил, чтобы его тоже взяли в поход.

— Не пойдешь, — отказал Русьев.

Фрол заревел.

— Моряк, а хнычешь! — бросил Русьев сердито. — Позор! Тебе нечего в пекло лезть, вся жизнь впереди…

Он легко вскочил на борт и скомандовал:

— Отдать швартовы!

Катер рванулся и ушел в море.

А Фрол стоял на берегу, размазывая по лицу слезы.

Русьев возвратился на следующий день с подвязанной рукой. Серая рубка катера была пробита снарядами. Когда я вошел в кают-компанию, Русьев рассказывал офицерам:

— Они встретили нас таким огнем, что можно было подумать — ждут целую эскадру. У меня двое выбыли из строя. Самое обидное, что и на этот раз мне не удалось обнаружить нашего Рын…

Тут он увидел меня, поперхнулся и стал усиленно хвалить кока за вкусно приготовленную селедку.

Все обедали молча, мрачные и неразговорчивые. После обеда меня позвал дежурный:

— Рындин, к капитану первого ранга!

Командир соединения что-то писал. Когда я вошел, он поднял голову и сказал:

— А, Никита! Я прочел твое письмо.

Он встал, подошел ко мне и положил на плечо руку:

— Пойдем со мной.

Мы вышли в коридор и дошли до белой двери, к которой была пришпилена карточка: «Капитан 3-го ранга Рындин». Капитан первого ранга достал из кармана ключ и отпер дверь. Можно было подумать, что отец вышел на минуту и сейчас вернется. В каюте знакомо пахло душистым трубочным табаком. На столе лежала раскрытая книга. Слева, как в Кронштадте на «Ладоге», стоял портрет матери. Койка была аккуратно застелена зеленым шерстяным одеялом. На вешалке висела парадная тужурка. На видном месте лежал большой серый конверт, на котором знакомым почерком было написано одно только слово: «Сыну».

— Возьми, Никита, прочти, — протянул мне конверт капитан первого ранга. Он отвернулся к иллюминатору.

«Никита, дорогой мой, любимый сынок! — прочел я. — Я представляю себе, как ты вырос: два года прошло с тех пор, как я расстался с вами. Если бы ты знал, как я ждал вашего приезда! Возвращаясь, я всегда первым долгом спрашивал: «Мои приехали?» Проходили дни, а вас не было. И тем не менее я горячо верю, что вы живы и скоро приедете ко мне. Как я хочу повидать, обнять, расцеловать вас! Но если нам не придется свидеться, помни, сыночек, что ты — сын моряка, внук моряка и правнук моряка. Перед тобой лежит широкая дорога в море. Предупреждаю: не поддавайся легкому соблазну. Конечно, заманчиво сразу же надеть морскую форму, вооружиться автоматом, вместе со взрослыми воевать. Но я считаю, что неуч не может стать морским офицером. Надо учиться и учиться. Твой прадед был рядовым матросом, но лучшим артиллеристом корабля, а потом — комендором на бастионе. Твой дед всю жизнь учился и учился и впоследствии командовал кораблем. Учился и я всю жизнь. Я хочу, чтобы ты, сынок, пошел в Нахимовское училище. Постарайся, Никита, чтобы никто никогда не сказал о тебе худого слова. Рындины — фамилия гордая. Ни прадед, ни дед твой, ни я ее не запятнали. Наше правительство и партия дают тебе возможность стать отличным морским офицером. Так будь же им, будь лучшим в училище, будь настоящим комсомольцем! Флот у нас будет большой, лучший в мире, и велика честь носить звание офицера советского флота. Помни, сынок, что отец хотел воспитать из тебя моряка. И если меня не будет в живых, тебя флот не оставит: ты будешь моряком. Береги нашу маму, она у нас очень хорошая. Будь ей верным помощником в жизни и другом. Помни, что, кроме тебя, у нее никого нет. Желаю тебе большого, большого счастья».

Капитан первого ранга обернулся:

— Я запросил Нахимовское училище и получил ответ, что ты принят. Твоя мама согласна. А ты?

— Согласен, — ответил я, глотая слезы.

— Ну вот и отлично! Тем более, что и мы скоро уходим отсюда, ближе к Севастополю, к Крыму… Завтра утром пойдете с Живцовым на катере. Надеюсь, не посрамите нашего соединения. А мы тоже вас не забудем…

Он пожал мне руку.

Во время ужина в кают-компанию вошли два вновь прибывших в соединение офицера. Они представились Андрею Филипповичу, поздоровались с остальными, и старший помощник кивком головы указал на места отца и Гурамишвили.

* * *

Мама жила в маленьком домике на берегу мутной реки. В комнате было очень свежо и сыро. Под окнами плыл туман. Кружились дикие утки. Портрет отца висел над простой железной койкой.

— Он всегда говорил, что хочет видеть тебя моряком, — сказала мама. — Я уверена, он обрадуется, когда узнает, что ты поступил в училище.

Мама удивлялась, что я не хочу есть обед, который она приготовила, а я не мог есть, хотя и очень хотел: сжимало горло, и я потихоньку плакал, когда она выходила за водой или в кухню. Я знал, почему на места отца и Серго за столом сели другие офицеры… Она ничего не знала, и я не смел, я боялся сказать ей правду.

Вечером мама проводила меня к поезду. Дождь лил как из опрокинутого корыта. Фрол явился в последнюю минуту, забрызганный грязью. Он принес жареную курицу:

— Харч обеспечен.

Колокол прозвонил два раза. Мама поцеловала меня и пожала руку Живцову.

Мы поднялись на площадку вагона. Мама осталась на мокрой платформе. Поезд тронулся, а она все не уходила, вся вымокшая, милая мама, и стояла под проливным декабрьским дождем…

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ПЕРВЫЕ ШАГИ

Глава первая

Я В УЧИЛИЩЕ

На ночь новички устроились на полу, в пустом классе. За черными стеклами раскачивался фонарь. Укрывшись намокшей шинелью, мы с Фролом доели остатки курицы.

Я постепенно привыкал к Фролу. Мы были однолетки, но он относился ко мне свысока и говорил, что я «в жизни ничего не видал». Я не обижался. Я действительно ничего в жизни не видел…

Отец Фрола, корабельный механик, подорвался на тральщике. Мать убило в Феодосии бомбой. Фрола подобрали моряки с «Грозы», уходившей на Кавказ. Матросы сшили ему флотское обмундирование, Фрол стал членом экипажа «Грозы». Два раза прорывалась «Гроза» в Севастополь. Но когда корабль в третий раз уходил с Кавказа, Фрола послали в город. Вернувшись, он увидел, что «Грозы» и след простыл. Побродив два-три дня по причалам, он познакомился с катерниками. Катерники взяли его к себе. Вскоре Фрол узнал, что «Грозу» потопила подводная лодка; не спасся ни один человек. Мне думалось, что «Гроза» без Фрола ушла не случайно: моряки знали, как опасен их переход; точно так же пожалел Фрола Русьев. Он сказал: «Больше в море со мной не пойдешь. У тебя — вся жизнь впереди».

Мы прижались друг к другу, чтобы согреться. В темноте перешептывались такие же, как мы, новички. Один спрашивал:

— Нас будут в город пускать?

— Нет, если пустят, только в строю, с воспитателем.

— Хорошего мало.

— И все же лучше, чем спать под воротами.

— А ты спал под воротами?

— Когда наш дом разбомбили, я и под дождем спал, на мокрой платформе.

— Спи, Кит, — посоветовал Фрол, засовывая руку мне под бок. — Давай поглядим на Малую землю.

Счастливец! Он умел заказывать сны, какие захочется, и, насмотревшись всласть, всегда хвастался.

А мне не спалось. Вспоминалась мама, которая думает, что отец жив, вспоминался Ленинград, Кировский, школа, товарищи. Вспоминалась Антонина. Она ведь здесь, в этом городе. Надо будет сходить к ней и к Стэлле. Возьму с собой Фрола. Хотя он не любит девчонок. Пойду один. Потом опять одолели тяжелые мысли. Отец, отец! Неужели я его больше никогда не увижу?! «Ох, длинна ночь! — думал я. — Скорее бы утро!»

В темноте продолжали шептаться:

— Море близко отсюда?

— Какое тут море! Тут река, Кура… Море далеко, за горами.

Фонарь за окном потух, и стало темно, как в погребе. Дождь барабанил по стеклам, и казалось, что кто-то, озорничая, кидает в окна горохом.

— А по Куре пароходы ходят?

— Нет. Она слишком мелкая и быстрая.

Чиркнула спичка. В темноте затлел огонек папиросы.

Фрол храпел. Наверное, уже видел во сне Малую землю! А я думал о маме, вспоминал нашу квартиру на кировском, с забитыми фанерою окнами, и то, что вчера казал начальник училища, адмирал, когда встретил нас о дворе: «Вы все, я уверен, хотите быть моряками, вы станете ими, преодолев все трудности, которые встретятся на вашем пути…»

Только немногие пришли, как Фрол, с флота, во флотской форме. Другие долго скитались в разрушенных фашистами городах и прибыли в училище в рваных пальто и дырявых опорках. И лишь несколько человек пришли из дома, от родителей.

Интересно, как мы будем выглядеть в морокой форме? И я, я тоже надену завтра флотскую форму первый раз в жизни!..

Прогудело — наверное, поезд пошел через перевал, к морю.

Мне вспомнился странный корабль, заросший кустарником. Какой славный капитан первого ранга! Ему долго не верилось, что отец не вернется. Но потом он узнал, что отца нет в живых. Нет в живых!.. Когда я был маленький, мы усаживались с ним на полу и из кубиков строили дома, улицы и площади, по которым пускали автомобили. Потом он приносил из кухни гладильную доску, приставлял к дивану, называл доску трапом, диван — кораблем, и я мог, опираясь на его сильную, крепкую руку, сто раз подняться на «палубу» и сто раз спуститься обратно. И отцу никогда не надоедало водить меня вверх и вниз!.. Он выпиливал из дерева корабли и из носовых платков сооружал паруса, за что мама всегда нас журила. Потом мы напускали полную ванну воды и отправляли корабли в плавание; заводили моторные лодки, которые, немного поплавав, тонули. Отцу приходилось, засучив рукав сорочки, вылавливать их со дна… А теперь его больше нет…

Фрол перестал храпеть.

— Мамка! — пробормотал он во сне. — Мама, мамка моя!..

Значит, не Малую землю он видел во сне, а мать, которой уже нет на свете…

За окном перекликались на разные голоса паровозы. В темноте все вздыхали, стонали, бормотали, не поймешь что…

* * *

Мы проснулись от яркого света, заливавшего класс через огромные окна. Вчерашнего дождя не было и в помине. Дождевые капли сверкали на голых ветвях карагача. У меня болела спина, затекла рука, но Фрол вскочил как ни в чем не бывало. Он встряхнул шинель, успевшую высохнуть за ночь, и принялся командовать, будто находился на катере:

— А ну, вставайте! Чего разоспались? Поднимайтесь, скорей поднимайтесь!

В какие-нибудь две минуты Фрол успел растолкать всех, и новички поднимались, заспанные, с красными глазами и с затекшими руками и ногами, не соображая со сна, где находятся.

А Фрол, расчесав на ходу свою огненно-рыжую шевелюру, совал кому-то расческу:

— Ты что, на сеновале спал, что ли? Гляди, солома набилась!.. Расчешись, да смотри расческу верни! А ты чего глаза выпучил? — говорил он другому. — Думаешь, придет бабушка, скажет: «Давай, внучек, вымоем ручки, вытрем носик?» Платок есть? Почему не имеешь? Эх, какой ты растяпа! На, возьми, утрись, да не забудь — верни… А для тебя что, особое приглашение требуется? — расталкивал он соню, свернувшегося калачиком в уголке. — Раз объявлен подъем, значит поднимайся! Тут разговоров быть не может. А ты что глаза выпучил? Забыл, где находишься? Я тебе разъясню: в На-хи-мовском. В Нахимовском, понял?

Когда вошел пожилой усатый матрос, вчера встречавший нас под дождем на вокзале, все были уже на ногах, волосы у каждого были расчесаны и приглажены, а мусор прибран в угол.

— Ну, хлопцы, — сказал матрос весело, — бегом за партами да за койками! А там, глядишь, и париться в баньку!

Пробежав по пустым коридорам, мы широкой каменной лестницей спустились во двор, где, гремя цепями, разворачивался грузовик. У раскрытых настежь ворот стоял часовой с автоматом. Он поглядывал на нас, едва удерживаясь от смеха.

— А ну, хлопцы, растаскивай парты по классам! — зычно скомандовал усатый.

Но мы не знали, с какой стороны к грузовику приступиться. Фрол встал на скат, залез в кузов и распустил веревки.

— Кит, что стоишь? — позвал он. — Залезай живо! А вы, остальные все, подставляйте ручки!

Фрол протянул мне руку, я залез в кузов, и мы вдвоем подняли парту.

— Принимайте! Полундра! — закричал Фрол.

И мы стали подавать парты в подставленные руки. Каждый раз Фрол кричал: «Полундра!» Парты таскали в училище, и было слышно, как их с грохотом ставят на пол.

— Не побейте добро! — кричал матрос в окна.

Новички расшевелились. Разгрузка вдруг превратилась из работы в веселую игру, и когда в ворота въехал второй грузовик, наполненный кипами брюк, фланелевок и бушлатов, он был разгружен в какие-нибудь полчаса.

— А теперь всем в зал, стричься! — приказал матрос. Мы с визгом и топотом ринулись вверх по лестнице.

Посреди зала стояло кресло, а возле кресла, щелкая ножницами, нас поджидал курчавый грузин с черными усиками и с густыми бровями. Он запахнул свой белый халат и пригласил:

— А ну-ка, шен генацвале, кто первый? Стрижка за счет начальства, денег не надо.

Застрекотала машинка, и меньше чем через час все были острижены наголо. Нельзя сказать, чтобы мы стали привлекательнее. У одного оттопырились уши. У другого на темечке обнаружилась лиловая шишка. А парикмахер с каждым шутил, каждому сообщал, что он стал красавцем, и самым маленьким предлагал побриться с одеколоном и подстричь усы. Когда остался неостриженным лишь один Фрол и матрос легонько подтолкнул его к креслу, Фрол запротестовал, говоря, что, мол, пусть стригут сопляков, а он себя уродовать не желает. Матрос только руками развел, но в это время в зал вошел старший лейтенант.

Поняв, в чем дело, он подошел к Фролу:

— Фамилия?

— Живцов.

Старший лейтенант взглянул на его орден и медали и сказал:

— У нас все равны, Живцов, и боевые заслуги не могут служить преимуществом. Первым будет тот, кто станет лучше других учиться и отлично себя вести. Вам понятно?

— Понятно, — пробурчал Фрол, опускаясь в кресло.

Когда Фрола остригли, матрос построил нас и повел в баню. Она оказалась неподалеку, за углом.

В бане было тепло. Все повеселели, разобрали веники, мочалки и шайки и опрометью кинулись в парильню. Я никогда не парился, но Фрол сказал, что это очень полезно и выгоняет простуду, и заставил меня залезть на верхнюю полку и похлестать его веником. Горячий воздух набрался мне в рот и ожег горло, но я все же стегал Фрола веником по покрасневшей спине и любовался, как к малиновой коже прилипают зеленые листочки. Фрол кряхтел от удовольствия, крякал и подбадривал:

— Давай, давай хлеще, хлеще! Слабосильный ты, что ли? А ну-ка, со всей силы наддай, как у нас на флоте!

Вокруг все тоже хлестали друг друга, баловались, визжали, обливали друг друга холодной водой. Фрол сразу утихомирил их, сказав, что «баня — это не цирк», и принялся хлестать меня веником. Я с трудом вытерпел это мучение. Слезы текли из глаз, и я чуть было не задохся. Наконец Фрол меня отпустил, сказав: «Ну, теперь хватит». Я кубарем скатился по скользким ступенькам, сунул голову в чан с холодной водой и все же не мог очухаться. В этот день я впервые понял, что такое настоящая баня!

В предбаннике я с удивлением заметил, что мои брюки, курточка, ботинки, белье — все исчезло. Взамен на лавке лежали такие же, как у Фрола, брюки, синяя фланелевка, полосатая шерстяная тельняшка, форменка с синим воротником, бескозырка и бушлат. Все было новехонькое.

— Ну, что же ты? Надевай! — сказал Фрол, обтиравший багровое, все в веснушках, лицо, на котором выступили капельки пота.

Брюки застегивались непривычно, и если бы не Фрол, я наверное, не сумел бы справиться с ними. Синяя фланелевка была очень теплая.

Я пожалел, что тут не было зеркала. Как преобразила всех форма! Вчера мы были разношерстной толпой. Теперь вчерашних новичков было не узнать. Надев морскую форму, правда, не становишься еще моряком, но, вращаясь из бани, мы шагали уже почти в ногу.

Глава вторая

ОФИЦЕРЫ И СВЕРСТНИКИ

В просторных комнатах, которые старшина именовал кубриками, появились двухэтажные койки, в столовой — длинные столы, накрытые чистыми скатертями. С любопытством я рассматривал широкую парадную лестницу, винтовые узкие трапы в дальних концах коридора, высокие двери, ведущие в учительскую, кабинет начальника и дежурную. Я знал, что мне придется жить в этом доме не день, не два и даже не год. Дома я привык к своей комнате, к своей постели, столу, к своим книгам. У меня была своя чашка, ложка, свой книжный шкаф. Теперь моей была только койка в кубрике, рядом с койкой — тумбочка на двоих, а Фрол спал как раз надо мной. В тумбочку мы спрятали выданные нам мыло, зубной порошок и зубные щетки.

Весь день проходил по расписанию. И даже во двор выйти без разрешения не позволялось, не говоря уж о том, чтобы пойти погулять по улицам. Сказать по правде, в первые дни такая жизнь мне совсем не понравилась. И Фрол приуныл: перестал командовать и распоряжаться. Он привык к независимости, на флоте он жил, как взрослый, а тут снова стал учеником.

Пришел к нам командир нашей роты — высокий и широкий в плечах офицер, с гвардейской ленточкой на кителе. Лицо у него было обветренное, с большими прокуренными усами. Он разглядывал нас строгими глазами из-под бурых нахмуренных бровей.

— Сурков, командир канлодки, — толкнул меня локтем Фрол.

— Полагаю, вы понимаете, где вы находитесь? — спросил, нажимая на «о», командир роты.

— В Нахимовском военно-морском училище, товарищ гвардии капитан третьего ранга, — отчеканил Фрол лихо.

— Молодец! — похвалил Фрола Сурков. — Служил на флоте?

— Так точно. На торпедных катерах Черноморского флота.

— Фамилия?

— Фрол Живцов.

— Отлично, Живцов. Убежден, что мы с вами и здесь не забудем боевых черноморских традиций.

— Никак нет, не забудем!

Лихой ответ Фрола, как видно, понравился командиру.

— Вот вы находитесь в Нахимовском военно-морском училище, — обратился он уже ко всем. — А кто скажет мне, кто был Нахимов?

— Русский адмирал, — послышались голоса.

— Хорошо. А почему назвали училище именем Павла Степановича Нахимова?

— Разрешите мне.

— Слушаю, Живцов.

— Потому, что для каждого моряка Нахимов может служить примером. Ни одного сражения не проиграл — раз (Фрол загнул палец), жил по правде, врунов не терпел — это два (Фрол загнул другой палец), трусов он презирал — три (был загнут третий палец), матросов своих уважал и не обижал (Фрол загнул четвертый палец). Вот и все, — сказал он.

— Что ж, приблизительно правильно, — одобрил капитан третьего ранга. — Нахимов явил нам пример беззаветного и честного служения родине. Служба морю и флоту была главным и единственным делом всей его жизни. Он «жил по правде», как сказал нам Живцов, уважал старших и был для младших отцом и другом. Он, не задумываясь, кинулся за борт спасти упавшего в море матроса. В другой раз, при столкновении кораблей, Нахимов бросился в самое опасное место, чтобы всем показать пример выполнения долга. Во время Севастопольской обороны он сам водил в атаку солдат и матросов. Трус, лгун и обманщик не был для него человеком… Какие выводы советую сделать? Вы отныне — нахимовцы. Это звание налагает на вас большую ответственность. Имя Нахимова не может быть запятнано необдуманными поступками. Добивайтесь, чтобы о ваших Делах отзывались с гордостью: «Это совершили нахимовцы». Достаточно понятно я говорю?

— Понятно! — послышались голоса.

— Я откомандирован в училище с действующего флота, — продолжал командир роты. — Канонерская лодка, которой я имел честь командовать, первая стала гвардейской. Это высокое звание заслужил ее экипаж упорным трудом, отвагой и любовью к выполняемому им делу. Я убежден, что и вы любовью к наукам, соблюдением воинской дисциплины добьетесь, что наша рота будет лучшей в училище. Полагаю, окажете мне содействие.

— Окажем! — поспешил Фрол ответить так громко, что Сурков улыбнулся.

И тут мне подумалось, что он только с виду суров.

Опросив наши фамилии, Сурков поинтересовался, кто приехал из дому, а кто пришел с флота. Каждого он старался запомнить в лицо.

Когда командир роты ушел, я спросил Фрола, откуда он знает Суркова.

— А кто же его не знает? — удивился Фрол. — Ох, и храбрый же человек! — добавил он восхищенно. — В Севастополь четыре раза под страшенной бомбежкой ходил. И когда ему повстречалась подводная лодка, он притворился, что его «Буря» тонет, а когда лодка всплыла, взял да пальнул в лодку прямой наводкой и пустил на корм рыбам!

* * *

Класс наш был светлый с большой черной доской на желтой стене; парты были старые и изрезаны ножиками. Вошел тот самый старший лейтенант, который заставил Фрола остричься. Он скомандовал: «Встать!», так как при его появлении вскочили лишь трое-четверо.

— Я воспитатель класса, — отрекомендовался старший лейтенант. — Моя фамилия — Кудряшов. Садитесь. Ну, давайте знакомиться!.. Авдеенко! — вызвал он.

Никто не отозвался.

— Авдеенко Олег здесь? — переспросил Кудряшов, заглянув в список.

С «Камчатки», не торопясь, поднялся мальчик с голубыми глазами и прозрачными ушками. Его пухлые губы были надуты. Я вспомнил, что видел его вчера в бане в курточке, застегивавшейся «молнией», в коричневых гольфах и в желтых ботинках. Теперь, в форме, он стоял небрежно, одной рукой опираясь на изрезанную ножиками доску парты, и смотрел на меня не то с превосходством, не то с недовольством, что его потревожили.

— Вы плохо слышите? — спросил воспитатель Кудряшов.

— Нет, у меня слух отличный, — тонким, как у девочки, голосом, слегка картавя, ответил мальчик.

— Почему же вы сразу не отозвались? — спросил воспитатель.

— Мне здесь не нравится, — нараспев ответил Авдеенко.

— Почему вам не нравится в училище?

— Никуда не выпускают, холодно, плохо кормят.

— Вот как? Вы откуда приехали?

— Я из Москвы.

— Ваш отец?

— Генерал-лейтенант Авдеенко. Он решил, что я должен быть моряком, но мама хочет, чтобы я был артистом.

— Если ваш отец хочет, чтобы вы стали моряком, вы должны знать, что море не любит баловней. Оно дружит с людьми, прошедшими суровую школу. Вам это понятно?

Авдеенко мотнул головой — не понятно, мол, и сел на свою «Камчатку».

— Воспитанник Авдеенко, я не разрешал вам садиться.

Авдеенко поднялся.

— Я не хотел бы ссориться с вами, но боюсь, придется, — продолжал Кудряшов. — Садитесь… Владимир Бунчиков! — вызвал он.

Встал малыш с черными бегающими глазами, небольшим носиком и квадратной головой.

— Сколько вам лет? — спросил Кудряшов. — Четырнадцать.

— Неужели? Вот не сказал бы. Что это у вас?

Он показал на правую руку Бунчикова, испещренную синими рисунками. Бунчиков быстро прикрыл правую руку левой ладонью.

— Татуировка? Откуда она у вас?

— Это еще в Баку… на базаре… — буркнул Бунчиков.

— Может быть, некоторые из вас, — сказал воспитатель, — думают, что татуировка нужна каждому моряку? И, наверное, кое-кто мечтает как можно скорее обзаведись этой прелестью. Прошу взглянуть…

Кудряшов отогнул рукав кителя, поднял руку, и все увидели на руке, выше кисти, шрам и шершавое красное пятно.

— Когда-то, — продолжал он, — нам с товарищем вытравили по якорю и по русалке. Товарищ мой умер от заражения крови; меня выходили врачи. Позже я прочел, что римляне татуировали военнопленных. Таким же способом, оказывается, клеймили дезертиров и каторжников. Один мой знакомый, работник милиции, рассказывал, что бандиты на груди татуировали знак принадлежности к шайке. И я с трудом разыскал врача, согласившегося вытравить татуировку. Эго было больно и оставило след. Видите? — Он еще раз показал шрам. — Настоящий моряк не станет заниматься такими глупостями… Покажите руку… Да вы не бойтесь, не бойтесь…

Уставясь в пол, Бунчиков протянул руку. Кудряшов с минуту внимательно разглядывал татуировку, покачивая головой.

— Ваше счастье — татуировка поверхностная, ее легко вывести. У вас есть родители?

— Нету.

— Отец был моряк?

— С подводного плавания, — сказал Бунчиков и засопел носом.

— Вы в училище с охотой пошли?

— Еще бы!

Володины глазки вдруг засверкали, как два фонарика, плечи распрямились, и он сразу будто стал выше ростом.

— Ну вот и отлично! — повеселел Кудряшов. — Садитесь!

Он продолжал вызывать по списку: «Волжанин! Волков! Гордеенко!..» Поднимались воспитанники, и он расспрашивал их, где они жили, учились, кто их родители… Чаше всего они отвечали: «Родителей нет». Их отцы погибли в Одессе, Севастополе, Новороссийске, а где их матери сейчас, они и понятия не имели.

— Девяткин! — вызвал Кудряшов.

— Есть Девяткин! — поднялся стройный мальчуган с военной выправкой, кареглазый, с высоким лбом и шрамом пониже уха. Хорошо пригнанную фланелевку он, как видно, носил не первый день.

— Служили на флоте?

— Так точно! В морской пехоте полковника Липатова, — звонко ответил Девяткин. — Товарищ старший лейтенант, — продолжал он быстро, словно боясь, что его остановят, — я поотстал, но буду стараться. Хочу быть моряком!

— Желание ваше благородно, — одобрил Кудряшов, — но не забывайте, Девяткин, что путь до моря далек, ой как далек! Чтобы быть моряком, нужно стать образованным человеком.

— Я буду образованным человеком, — уверенно ответил Девяткин.

— Где вы учились?

— В Новороссийске.

— Ваш отец капитан второго ранга Девяткин?

— Так точно.

— И он отпустил вас в морскую пехоту?

— Нет, — вспыхнул мальчуган, — я сбежал и сказал, что я сирота.

— Это плохо.

— Я тоже так думаю, — глядя прямо в глаза воспитателю, сказал Девяткин. — Но я хотел воевать. Теперь отец знает, где я, и не сердится, — поспешил он добавить.

— Садитесь… Забегалов!

— Есть Забегалов! — вскочил широколицый, курносый мальчик с двумя медалями на фланелевке.

Он был не толст, но широк в костях, и казалось, что если он упрется в землю своими крепкими ногами, его не сшибет никакой силач. Глаза у него были веселые, и стоял он так подтянуто, что на него было приятно смотреть.

— Тоже с флота?

— Так точно. С эсминца «Серьезный».

— У Ковалева служили?

— Так точно. Помогал комендору.

— В боях участвовали?

— Под Севастополем и у Констанцы.

— Ранены?

— В ногу, легко.

— Отец?

— Комендор батареи, которой командовал Пьянзин.

— Знаю, геройская батарея. На Северной. Жив отец?

— Убит.

— Жаль… Родные есть?

— Мать и двое братишек в Решме.

— Море любите?

— А как же его не любить? Оно ведь наше, — ответил Забегалов с такой широкой улыбкой, что сразу стало ясно: этот полюбил море на всю жизнь и не собирается с ним расставаться.

Опросив весь класс, воспитатель сообщил:

— Моим заместителем будет старшина второй статьи Протасов. Он приедет с флота сегодня вечером.

За стеной, как на корабле, пробили склянки. В коридоре пропела труба.

Глава третья

СТАРШИНА ПРОТАСОВ

Вечером в кубрике Фрол стращал новичков:

— Ну, ребята, держись! Сейчас явится дядька в шевронах и задаст вам перцу!

«Бывалые» засмеялись, а новички сразу притихли.

— Таких морских волков, — развязно продолжал Фрол, — мы перевидали. Усищи — во, ручищи — во, а голосище, будь спок, что гудок у буксира!

Тут дверь отворилась, и вошел молодой старшина; поставив к стене маленький синий сундучок с висячим замком, он сказал: «Здравствуйте». Его поношенные брюки были тщательно отутюжены, выцветший бушлат сидел на нем ловко, а в начищенные ботинки можно было смотреться, как в зеркало.

Старшина снял бушлат и бескозырку и повесил на вешалку возле двери. Его густые светло-русые волосы были расчесаны на пробор.

— Ну, вот мы и на новоселье, — сказал он. — Выходит, будем привыкать друг к другу.

— Выходит, будем, — ответил Фрол, сидя на моей койке.

— Станем жить вместе, спать вместе, есть вместе, а дальше видно будет — может, и поладим.

— Может, и поладим, — опять согласился Фрол.

— Наверняка поладим, — многозначительно взглянул старшина на Фрола.

Мне такой разговор не понравился. Я подумал, что старшина не может любить нас: он слишком молод, чтобы быть нам отцом, и слишком взрослый, чтобы стать нам товарищем.

— Среди вас есть служившие на флоте? — спросил он.

— Будь спок, имеются, — ответил Фрол.

— Вы и на флоте с вашим командиром разговаривали на «ты» и сидя? — без всякого раздражения спросил старшина.

— А вы на флоте на корабле служили или как? — в свою очередь поинтересовался Фрол, не потрудившись подняться.

— Нет, не на корабле. Но там, где я служил, флотскую дисциплину чтили свято.

Фрол нехотя встал.

— Ваша как фамилия? — спросил старшина.

— Живцов.

— Ну, а моя — Протасов. Садитесь!

Протасов спросил, не занята ли нижняя койка с краю. Узнав, что свободна, достал из сундучка одеяло и аккуратно ее застлал. Сундучок он поставил под койку и сел а табурет возле столика.

— Вопросы есть?

— Есть, — отозвался Авдеенко. — Вы нас в театр отпускать будете?

— И в театр сходим, — пообещал старшина. — Давненько я не был в театре. Правда, не так давно был одном, да там такое представление было! В зале — фашисты, на сцене — мы. Фашистов мы вышибли, на том спектакль и закончился.

— Вы что, в морской пехоте служили? — высказал догадку Фрол.

— В морской пехоте.

— Не у полковника Липатова? — поинтересовался Девяткин.

— Нет. Я куниковец.

— Ку-ни-ко-вец? — протянул Фрол не то с уважением, не то с недоверием. — А как же вы, товарищ старшина… воевали, воевали, высаживались на Малую землю и вдруг в Нахимовское пошли? — спросил Фрол. — Проштрафились или как?

— А вы, Живцов, проштрафились или как? — отразил нападение Протасов.

— Зачем проштрафился? Начальство командировало.

— Ну и меня начальство. А раз начальство прикажет — надо выполнять без рассуждений, не так ли? Больше вопросов нет?

— Нету, — буркнул Фрол.

— Ну что же? Тогда — спать. Утро вечера мудренее. И старшина принялся раздеваться.

Глава четвертая

КОМАНДИР РОТЫ

В первые дни, пока не начались занятия, все были взбудоражены. Мы привыкли к свободной жизни, а тут часовой стоял у ворот и другой — в подъезде. Умывались мы под присмотром Протасова, с ним ходили на завтрак, и он, ведя нас по коридорам в строю, командовал: «Четче ногу! Ать, два!» За завтраком он следил, чтобы все было съедено. На прогулку во двор мы тоже ходили с Протасовым. Флотские вспоминали корабли, бои, своих взрослых товарищей, с которыми жили на равную ногу, были на «ты» и не обязаны были вставать, когда те к ним обращались. Ребята, явившиеся из дому, скучали по родителям, бабушкам, по приятелям, оставшимся там, далеко. Другие вздыхали по вольной жизни, забыв, что эта «вольная жизнь» была очень неприглядной.

Вечером Фрол, пользуясь кратковременным отсутствием старшины, занимался «воспитанием» новичков.

— А ну-ка, идите сюда. Будем играть в «морской словарь».

— А что это за «морской словарь»?

— Я называю «комната», ты отвечаешь: «кубрик». Ответишь правильно — меня щелкнешь по носу, не ответишь — я тебя. Идет?

Фрол позвал:

— Бунчиков!

Вова спросил опасливо:

— Чего тебе?

— Не «чего тебе», а «есть Бунчиков» надо отвечать. Подставляй нос!

Вова заработал крепкий щелчок. Глаза его наполнились слезами, а нос покраснел, словно от укуса осы.

— Рындин!

— Есть Рындин! — четко ответил я.

— Молодец!

Я хотел уже щелкнуть Фрола, но он отодвинулся:

— Постой, это еще не игра.

Несправедливость была совершенно явная, но я смолчал.

— Это что? — ткнул он пальцем вниз.

— Пол.

— Подставляй нос!

— То есть как это? Зачем?

— Не пол, а палуба. Всегда палуба и везде — понял?! Давай сюда нос!

Я покорился и получил крепкий щелчок по носу. Еще не опомнившись, я услышал:

— Уборная?

— Гальюн! — выпалил я не замедлив.

— Знаешь!

Фрол подставил нос, и хотя от волнения я не сумел его как следует щелкнуть, все же я был удовлетворен.

— Подойди-ка ты, — поманил Фрол юркого смуглого, черноглазого мальчугана. — Тебя как зовут?

— Илико Поприкашвили, — бойко ответил мальчик.

— Ну, сухопутный бобик, — сказал Фрол развязно, — соберись с духом и отвечай: кухня?

— Камбуз, — без промедления ответил Поприкашвили и ловко щелкнул по носу Фрола, прежде чем тот успел отстраниться.

— Лестница?

— Трап, — ответил Поприкашвили и еще раз щелкнул Фрола.

— Мыть полы?

— Производить приборку! Палубу драить! — отчеканил Поприкашвили и еще два раза щелкнул Фрола.

— Ого! — с уважением произнес Фрол. — Знаешь, как чистить пуговицы?

— Драить медяшку! — отбарабанил Поприкашвили. — Кого проверяешь? — спросил он Фрола, наделяя его щелчком. — Сына подводника проверяешь! Со мной и в какие игры играть не берись. Я на весь Зестафони первый игрок. В бабки играю, в футбол лучше меня вратаря, понимаешь, нету!

— Вот не знал… — потер Фрол покрасневший нос. — Девяткин, иди-ка сюда, теперь ты поспрашивай.

— Я не буду играть.

— Почему?

— Да потому, что я щелкать по носам не хочу и никому не дам себя щелкать. Что я, собачка, что ли?

— Соба-ачка? — протянул в недоумении Фрол.

— Ну да. Разве нет?

— Да ведь никому и не больно вовсе!

— Не больно, зато обидно!

— Обидно? А чего же тут обидного? — заносчиво спросил Фрол.

— А на катере ты кого-нибудь щелкал по носу?

— Не-ет… Там такой игры не было.

— Так и здесь ее незачем заводить.

Юра отошел. Тогда Фрол позвал Авдеенко:

— Пойди-ка сюда. Не бойся, я тебя щелкать не стану. Находятся тут, которые обижаются, — сказал он на весь кубрик, чтобы Юра услышал. — Скажи ты мне попросту, без игры: это что, по-твоему? — ткнул он пальцем в койку.

— Что ты меня, за дурака считаешь? — огрызнулся Авдеенко. — Кровать!

— А вот и не кровать! Может, ты еще скажешь «постелька»? Это дома была постелька, а тут тебе койка! На корабле будешь спать в подвесной, в гамаке; держись за небо, чтобы не вывалиться ночью.

— А ну тебя!

— Нет, ты постой! А это, по-твоему, что за штука? — И Фрол описал рукой круг.

— Комната.

— Кубрик, милуша, кубрик! Запоминай на всю жизнь!

— Я не желаю запоминать! Очень мне надо! — рассердился Авдеенко. — Отстань!

— Что значит «отстань»? Я тут, будь спок, все равно, что дома… Небось, мамаша тебе говорила: «Шейку закутай, не простудись, Олеженька, нынче ветерок поддувает. Не промочи ножки, Олеженька, не пей сырой воды, остерегайся собачек, они кусачие».

— Пошел вон!

Фрол вскочил:

— Кому это ты «пошел вон»?!

— Вот пойду скажу старшине, что пристаешь, — плачущим голосом пригрозил Авдеенко.

Фрол схватил его за ворот.

— Жаловаться? — заорал он. — Да я из тебя все потроха вытрясу!

— Живцов затевает драку? — раздался вдруг густой бас.

— Смирна-а! — запоздало скомандовал дневальный; он прозевал появление командира роты.

— Это что же, Живцов таким образом насаждает флотские традиции? — укоризненно продолжал капитан третьего ранга.

— У нас драки не было, товарищ гвардии капитан третьего ранга, — довольно бойко ответил Фрол.

— А что же, вы полагаете, было?

— Просто я его поучил немного, чтобы он не задавался.

— На катерах вы тоже «учили» своих товарищей?

— Не-ет…

— Потому что они были старше вас и сильнее?

— Нет, товарищ гвардии капитан третьего ранга. Я же с ними в море ходил…

— А разве с Авдеенко, — кивнул Сурков на Олега, — вы никогда не пойдете в море?

— Ну, разве он пойдет? — презрительно кинул Фрол.

— Пойдет, — сказал Сурков убежденно. — Авдеенко носит такую же форму, как и вы. Думали вы об этом?

— Нет, — буркнул Фрол.

— А подумать бы следовало. Вы не должны забывать, что вы первые в Советском Союзе нахимовцы. Надо, чтобы у вас было настоящее морское товарищество. Как на кораблях. Посудите сами: разве можно ссориться с товарищем, с которым завтра ты пойдешь в бой, и он, может быть, первым бросится за борт, чтобы спасти тебя, раненого, перевяжет рану или, спасая тебя, пожертвует собственной жизнью? Пусть это вспоминается вам всякий раз, когда вы будете на пороге ссоры. Вы — моряки, а моряки славятся своей морской дружбой. Забияку, задиру, заносчивого и вздорного человека не потерпели бы в своей среде матросы на моей канонерской лодке! Для него оставалось бы только два выхода: или перевоспитать себя, или списаться навсегда с корабля…

Сурков подозвал старшину и обошел с ним весь кубрик. Он пощупал койки — достаточно ли они мягки, и потрогал подушки — хорошо ли набиты. Сказал, чтобы заменили лампочку другой, более яркой. Обещал, что скоро у нас будут радио и библиотека.

Пожелав нам спокойной ночи, командир роты, чуть сутулясь, вышел из кубрика.

Глава пятая

АДМИРАЛ

Я получил от мамы письмо, в котором она просила зайти к Мирабу и Стэлле и поблагодарить за гостеприимство, а если успею — заглянуть и к Шалве Христофоровичу. Об отце мама не писала ни слова, и я не знал, сказали ей правду или еще не сказали. Мама просила передать привет Фролу: «Он славный мальчик, и у него никого нет, поэтому он особенно нуждается в друге. Дружи с ним, Никиток».

Мама не знала, что давать увольнительные нам будут только через три месяца и что Фрол за последнее время сдружился с Забегаловым и Девяткиным. Ему было о чем поговорить с ними — о боях, о десантах. Я завидовал им, огорчался, что они у меня «отбивают» друга…

Поэтому, когда Фрол однажды вечером сам подошел ко мне, достал из кармана коробку и предложил: «Кури, Кит», я сказал с сожалением:

— Ты знаешь, я не умею.

— Учись, коли не умеешь.

Чтобы не отставать от друга, я взял папиросу Фрол чиркнул спичкой и дал прикурить. Рот заполнился дымом, но я затянулся — и мигом закашлялся. Вдруг я услышал голос Протасова:

— А ну-ка, отдайте папиросы.

— Два года курю, — пробурчал Фрол, — а тут и покурить нельзя. Что за порядки!

— Встаньте, Живцов, вы говорите с начальником, — приказал старшина спокойно.

Фрол встал, взглянул на свою грудь, украшенную орденом и медалями, а потом на фланелевку старшины, на которой не было ни орденов, ни медалей, и неопределенно гмыкнул.

— Приказываю отдать папиросы.

— Что ж, курите! — вызывающе протянул Фрол коробку папирос «Темпы».

— А я не курю, — не обидевшись, ответил Протасов и спрятал папиросы в карман. — Придется о вас доложить командиру роты.

— Докладывайте, — огрызнулся Фрол. — Мне «губа» — дом родной.

— Ни на гауптвахту, ни в карцер вас не посадят, можете быть спокойны. Но в соединение сообщат, и на флоте узнают, что вы, Живцов, катерник, нарушаете в училище дисциплину.

Фрол этого не ожидал. Он поспешил было за Протасовым, но вернулся и сказал:

— Пусть пишет!

* * *

На следующий день после завтрака нас вызвали к адмиралу. Значит, командир роты не решился нас наказать своею властью! Мы со страхом ожидали, что будет.

Мы видели адмирала всего один раз, в день прихода в училище, но Девяткин и Забегалов успели нам рассказать, что начальник училища воевал еще в русско-японскую войну. Адмирал командовал боевыми кораблями, участвовал во многих морских сражениях. Сотни офицеров на флоте были его учениками. Адмирал справедлив, наказывает строго, но никогда не позволяет плохо относиться к исправившемуся.

— А горячая баня вам будет, — предупредил Девяткин. — Адмирал терпеть не может, когда не уважают старших по званию. Держитесь!

Я вошел к начальнику с замирающим сердцем. Адмирал сидел в просторном, светлом кабинете за большим, покрытым зеленым сукном столом. «Сейчас начнется!» — подумал я. Худощавый человек с седыми волосами, расчесанными на пробор, со спокойным, уверенным, чисто выбритым лицом поднял голову и принялся рассматривать нас.

— Ну, курильщики, — сказал адмирал, — что мне прикажете с вами делать?

Такого вопроса ни я, ни Фрол не ожидали. Мы думали, он станет кричать.

— Я служил с вашим отцом, Живцов, — продолжал адмирал, — и вашего знал тоже, Рындин. Не думаю, чтобы они вас учили курить.

Мы молчали.

— И если вы, Живцов, научились курить от старших на флоте, то совсем не обязательно обучать Рындина этому искусству.

Фрол ничего не ответил.

— Я категорически запрещаю курение в училище и буду за это строго наказывать. Вы хотите возразить?

— Никак нет! — выпалил Фрол.

— Возражать, по существу, и нечего. А знаете ли вы, почему я буду наказывать за курение?

— Никак нет!

— Да потому, что организм в ваши годы усиленно развивается. Крепнут легкие, устанавливается нервная система. От курения же нарушается нормальное развитие моряка. Вырастете — курите, но сейчас… Разве мне будет приятно, если вместо крепкого, здорового «морского волка» из вас, Живцов, или из вас, Рындин, вырастет чахлый, болезненный, гнилой человечек, который будет всем в тягость?

Он промолчал. Мы переступили с ноги на ногу.

— К помощнику воспитателя, Живцов, относиться свысока не рекомендую. Старшина второй статьи Протасов накануне высадки десанта в одном из портов поклялся перед своими товарищами, что водрузит над городом флаг, и он сдержал клятву. Для этого ему пришлось залезть на заводскую трубу, в то время как фашисты били по ней снарядами. Вы этого не знали?

— Никак нет, не знал, — смущенно ответил Фрол.

— Протасов не хвастает своими подвигами. И скромность я не считаю большим недостатком, — улыбнулся начальник училища. — Итак, вам не следует забывать: каждое взыскание, полученное в училище, будет занесено в дело. Ваше личное дело будет сопровождать вас всю жизнь. Не советую пятнать репутацию. Потом опомнитесь — будет поздно. На этот раз я ничего не напишу в ваше соединение, Живцов, — добавил адмирал. — Можете идти.

— Вот штука-то! — сказал Фрол, когда мы вышли в коридор. — Я думал, «губа» обеспечена, письмо уже в ящик опустили, а он — на тебе: «Из вас вырастет гнилой человечек».

Фрол расправил плечи, словно всем существом своим доказывая, что он не «гнилой человечек», а настоящий «морской волк».

На другой день ротный зачитал приказ по училищу. В приказе разъяснялся вред, который приносит курение. Мы с Фролом были названы «курильщиками», но взыскания не получили.

Глава шестая

БУНЧИКОВ И ДЕВЯТКИН

Вова Бунчиков долго скитался до того, как попал в училище. Он был очень запуганный, ему казалось, что его каждый хочет обидеть. Только ко мне он относился доверчиво.

Мы садились в кубрике, я доставал кусок хлеба, припрятанный от обеда, или булку от ужина и протягивал ему: «Хочешь?»

Я знал, что, наевшись за обедом или за ужином до отвала, Бунчиков через час снова был голоден. Он, бедняга, много голодал! Оставшись один, без родителей, долго разыскивал тетку, пересаживался с поезда на поезд, ночевал на вокзалах, доехал до тихого городка на берегу моря и не нашел тетки. Она Умерла; в ее комнате жили чужие, черствые люди. Они не приняли Вову, и он ушел из города… Я спросил его, где он жил до войны.

— В Севастополе, — ответил он, подбирая с колен крошки. — Ух, как мы жили! Каждое утро булки ели, с маслом. Не веришь?

— Верю.

— Мама спросит: «А варенья, Вовочка, хочешь?» — «Хочу». — «Какого? Смородинового или вишню?» — «Вишню». И, понимаешь, она достает из буфета вишневое. Не веришь?

— Да верю же!

— А вечером мы в кино ходили. У нас в Севастополе хорошее было кино. После его разбомбили. Я по три порции мороженого в кино съедал. Не веришь?

— Верю, — сказал я улыбаясь.

— Вот и не веришь! — огорчился Вова. — А было это, все было! И дом, и варенье, и кино было! И папа, когда приезжал, привозил подарки, вот честное слово! Один раз обезьяну привез, из Сухуми. Только она все убегала, а зимой заблудилась, простудилась и умерла. Кашляла, кашляла, свернулась калачиком и подохла.

Он помолчал немного, потом вспомнил:

— Я даже ананас ел! В банке. Отец привез. Вкусный! Не веришь?

— Верю.

— А я вот, бывает, и сам не верю, — сказал грустно Бунчиков. — Лежу я где-нибудь на вокзале… Это было, когда я тетку искал. Тогда я на вокзалах часто ночевал. Засну я, бывало, и вижу то, что было, и то, чего не было. Вот все и перепуталось. Обезьяна была, мороженое было, а ананаса, может, и не было… Мама как умерла, папа на подводной лодке снаряды привозил. А увозил из Севастополя раненых на Кавказ. Потом матросы с подплава сказали мне, что лодку его потопили. Они меня взяли с собой на Кавказ. Но они потом снова ушли в Севастополь, и я остался один… Тебе здесь нравится?

— Нет.

Мне в самом деле училище в ту пору не нравилось.

— А мне очень нравится. Никто не скажет: «Уходи, тебе здесь нечего делать». И тут я всегда сыт. А раньше я всегда был голодный. Ты не бывал голодный?

— Бывал.

Еще бы! Я проживу сто лет, но никогда не забуду бурых лепестков хлеба толщиной с бумагу, которые мать в Ленинграде поджаривала на печурке!

— Другие мальчики на базар, бывало, придут и смотрят, где бы морковку стащить, или картошку, или еще чего. А я не мог. Мне стыдно было, если скажут: ты вор. Вот если мне сами давали, я брал. Это тоже стыдно было, ведь меня принимали за нищего, но я брал. Мне кушать хотелось. Ведь если б папа живой был, мне брать ни у кого не пришлось бы…

— А как ты в училище попал?

— Ой, знаешь!.. В Баку раз, в Баилове, вижу — два моряка идут… веселые, все смеются. Я — к ним, а они на меня не смотрят. Я одного за китель подергал. Он обернулся, спрашивает: «Чего тебе?» А другой: «Дай мальчугану пятерку, он, наверное, голодный». Тот вынимает пять рублей, я не беру. «Ты что же не берешь?» Тут я им все как выпалю: про отца, про маму, про Севастополь. Поговорили они между собой и зовут: «Идем-ка». Привели на корабль, накормили. Пожил у них недельку, они мне бумагу дали, билет купили, в поезд посадили, и я — сюда. Ты моряком хочешь быть?

— Хочу. А ты?

— Я тоже. Наверное, будет трудно, — сказал он, морща нос. — Я ведь учиться разучился.

— А если я тебе помогу?

— Поможешь? Значит, мы с тобой будем дружить?

— Будем.

— А ты не врешь, Рындин?

— Раз сказал «будем», значит будем.

Бунчиков доверчиво протянул мне руку.

Юра Девяткин, уверенный в себе, ровный со всеми, быстро завоевал всеобщее уважение. Там, где Фрол петушился и готов был лезть в драку, Юра достигал результата самыми простыми словами.

Однажды старшина приказал Авдеенко подтереть в классе пол. Авдеенко разобиделся, упал на пол и заревел. Фрол порекомендовал вылить на него ведро холодной воды. Но тут подошел Юра и сказал:

— Встань!

Авдеенко продолжал визжать. Тогда Юра крепко схватил его за ногу:

— Встань, тебе говорю, и не валяй дурака. Авдеенко сказал плачущим голосом:

— Пусти ногу!

— Кто поверит тебе, что ты нервный? — Юра отпустил ногу. — Тебя дома избаловали. Вставай!

Авдеенко поднялся.

— А теперь выполняй приказание.

И Авдеенко, всхлипывая, поплелся выполнять приказание.

Юра пришел к нам из батальона морской пехоты, который выдержал страшный удар фашистских танков под Севастополем. В том же батальоне служил матрос Алексей Калюжный; он и его шесть товарищей защищали дзот. Юра показал нам записанные в тетрадку слова, которые Калюжный написал перед смертью: «Родина моя! Земля русская! Любимый Сталин! Я дрался так, как подсказывало мне сердце. Истреблял гадов, пока сердце билось в груди. Я умираю, но знаю — мы победим. Моряки-черноморцы! Держитесь крепче! Клятву воина я сдержал. Калюжный». В ту же тетрадь Юра записал и слова капитана первого ранга, который сказал мне, что «коммунист никогда не лжет, всегда должен говорить правду». Юра записал так: «Нахимовец никогда не лжет, всегда говорит правду, даже если правда горька, как полынь». Я поправил:

— Он же сказал не «нахимовец» — «коммунист».

— А нахимовец должен быть во всем коммунистом, — ответил Юра. — Ты ведь был пионером?

— Был. В Ленинграде. А ты давно в комсомоле, Юра?

— Еще с Севастополя. Перед боем матросы подавали заявления в партию, а я пошел в бой комсомольцем…

Глава седьмая

ПАРАД

Каждое утро мы выходили во двор, и старшина учил нас ходить в ногу, поворачиваться по команде — словом, всему тому, что должно нам понадобиться, когда мы выйдем на парад по случаю начала занятий.

— Вы носите флотскую форму, — внушал нам Протасов, — и в строю пройдете через весь город. Не думаю, чтоб вам было приятно, если кто-нибудь скажет: «Нахимовцы, а строевым шагом ходить не умеют!»

«Флотским» наука давалась легко, и если Протасов командовал: «Правое плечо вперед!», Фрол, Забегалов и Девяткин быстро и четко сворачивали налево. Но бедный Бунчиков обязательно делал все наоборот и сбивал весь строй, а когда Протасов терпеливо ему выговаривал — терялся и путался еще больше, и ноги у него начинали заплетаться.

— Не стыдно ли вам, что малыши усваивают строй лучше вас? — укорял нас, случалось, Протасов, показывая на воспитанников младшего класса, маршировавших в другом конце двора.

И верно, у них получалось все как-то очень складно, и обучавший их матрос был ими доволен. Он покрикивал:

— Четче шаг! Не слышу ноги!

И тогда младшие так утаптывали мерзлую землю, что, казалось, их ноги налиты свинцом. У нас же все долго не клеилось, получалось плохо. И мы начинали злиться и на Протасова и друг на друга. К тому же Авдеенко завел манеру выходить из строя.

— Вы что, Авдеенко? — спрашивал старшина.

— Устал.

— Отдохните.

— Мамина дочка! — бурчал Фрол.

— Разговоры в строю? — обрывал Протасов.

И Фрол на секунду убирал голову в плечи, но сразу же снова принимал «бравый флотский вид» и шагал, стараясь чеканить шаг.

Ну и выдержка была у Протасова! У одного развяжется шнурок на ботинке — нарушен строй. У другого живот заболит — и он просит разрешения удалиться. У третьего начнется икота. Четвертый оторвет на ходу подметку. Пятый… Ну, да что вспоминать! Во всяком случае к Новому году мы ненавидели старшину, считая его мучителем и извергом, но зато научились холить «флотским» шагом, что нравилось и нам самим, и Кудряшову, и нашему командиру роты.

Сурков даже похвалил нас, правда, сдержанно, сказав, что по двору-то мы ходим хорошо, а что будет на улице, с оркестром, под знаменем — это еще неизвестно.

И вот, наконец, настало первое воскресенье после Нового года. День был ясный, солнечный, чуть морозный. Снега не было, хотя над горами висели тучи: там, наверное, бушевали зимние бури.

Впервые в жизни шагал я в строю, под оркестр, по улицам, в новенькой шинели, в начищенных до блеска ботинках и в бескозырке с черной муаровой ленточкой, на которой было написано золотом: «Нахимовское училище».

Впереди шел наш адмирал, а перед каждой ротой шли командиры рот, офицеры, воспитатели и их помощники — старшины. Мы старались не сбиваться с ноги и не отставать. Ведь отовсюду смотрели тысячи глаз — из окон, с балконов, с тротуаров и даже с деревьев: на всех сучках сидели мальчишки!

На углу офицер, опиравшийся на палку, показывал на нас мальчику — наверное, сыну. Несколько школьниц с сумками в руках глядели на нас во все глаза. Остановился трамвай, уступая нам дорогу. Два «зиса» зафырчали на месте. И ребята на углах повторяли хором: «На-хи-мов-ское у-чи-ли-ще!»

Мы свернули на проспект Руставели. Пихты были седыми от утреннего мороза. Направо, на холме, белел Дом правительства.

Мне казалось, что я в моей флотской шинели перестал быть тем, кем был раньше. Раньше я мог погнаться за кошкой, поиграть с собакой на улице или постоять с мальчуганом, который похвастает своим роллером. Теперь я стал одним из нахимовцев.

Мы дошли до широкой квадратной площади, развернулись и построились лицом к мраморной трибуне. За сквером белело здание с серыми мраморными колоннами.

— За горами бушует война, — сказал наш начальник. — Ваши отцы, братья и старшие товарищи отдают жизнь за ваше счастье и ваше будущее. Вы должны оценить заботу о вас, нахимовцы! Наша партия, наше правительство заботятся о том, чтобы вы спокойно учились и стали впоследствии офицерами Военно-Морского Флота. Вам предоставлена возможность не заботиться о завтрашнем дне. Вы сыты, одеты, вам есть, где жить, у вас есть пособия и книги. Вы должны учиться так, чтобы стать достойными ваших отцов и гордого звания «нахимовец». Вы должны высоко нести знамя училища и нигде, никогда и ничем не запятнать его…

Подбородки сами собой поднимались кверху, и мы скашивали глаза на густые толпы на тротуарах. Множество людей собралось сюда ради нас, полюбоваться нашей формой, знаменем, нашим оркестром и адмиралом с золотым шитьем на фуражке.

Когда мы возвратились в училище, по довольным лицам командиров и старшин мы поняли, что парад прошел хорошо.

А когда Протасов в кубрике снял шинель, мы увидели на его парадной фланелевке ордена Отечественной войны и Красной Звезды и несколько медалей. Он надел их по случаю парада. Раньше он их не носил.

Я подтолкнул локтем Фрола: и орденов и медалей у Протасова было вдвое больше, чем у него.

Глава восьмая

ПЕРВЫЕ ЗАНЯТИЯ

На другой день мы с Фролом очутились на одной парте.

Кудряшов представил нам учительницу русского языка, немолодую женщину с очень бледным, одутловатым лицом; очки в черепаховой оправе прикрывали выпуклые глаза. Учительница была в синем кителе с серебряными пуговицами, без погон. Она поздоровалась и сказала, что хочет проверить наши знания. Кудряшов присел на свободное место на заднюю парту, а учительница, раздав нам тетради, достала из бокового кармана книжку в красном коленкоровом переплете и принялась медленно диктовать.

Еще в Ленинграде, в школе, я писал без ошибок и хорошо разбирался в знаках препинания, поэтому для меня диктант был легким делом. Но Фрол вдруг запыхтел и, высунув кончик языка, с таким напряжением налегал на перо, будто выжимал тяжести. Его острый локоть задевал меня всякий раз, когда Фрол заканчивал строчку. Я увидел кривые буквы, разбросанные по бумаге, словно кто-то собрал их в горсть и потом рассыпал.

Перья скрипели так громко, и все в классе так вздыхали и сопели носами, что учительница несколько раз удивленно поглядывала то на нас, то на Кудряшова. Но она продолжала диктовать — это был отрывок из «Капитанской дочки». Продиктовав до конца, сказала:

— Ну что ж, на этом закончим. Надпишите фамилии и сдайте работы дежурному. Я просмотрю их сейчас же, — добавила она. — Мне любопытно знать, с кем я имею дело.

Когда дежурный по классу Бунчиков положил на стол стопку тетрадей, учительница села за стол и принялась их просматривать.

— Забегалов — неплохо, — сказала она. — Я сегодня не ставлю отметок, но могла бы вам поставить «четыре». Рындин — совсем отлично. Ни одной ошибки и хороший, четкий почерк. Поприкашвили тоже на «четыре». Девяткин — хорошо. Очень хорошо, Девяткин. Авдеенко… Авдеенко, вы абсолютно невнимательны. Вы пропускаете буквы. Пишете «поутру» в два слова, «сонце» вместо «солнце» и «лижал» вместо «лежал». Как вы учились в Москве?

— На пятерки.

— Почему же вы не хотите учиться на пятерки в Нахимовском?

Он пожал плечами и состроил гримасу.

— Садитесь!

Учительница достала носовой платок и протерла очки.

— Бунчиков — хорошо, только не надо в другой раз торопиться. Гордеенко, я бы вам поставила «пять». Живцов… — Она поднесла тетрадь к очкам. — Сколько вам лет, Живцов?

— Скоро четырнадцать, — ответил Фрол поднимаясь.

— Четырнадцать?

Учительница, наверное, заметила его орден и медали, потому что спросила:

— Давно не учились?

— Как началась война, так и не учусь.

— Вы воевали?

— Да, дома не сидел.

— Видите ли, — сказала учительница, — ваш диктант — самый невообразимый диктант, который я когда-либо видела. Ошибок здесь втрое… да, втрое больше, чем правильно написанных слов. Пожалуй, точнее будет сказать, что во всем вашем диктанте нет ни одного слова, написанного по-русски. И если бы я сегодня ставила вам отметки, единственной достойной оценкой была бы единица. Мне думается, вас, по вашим знаниям, лучше было бы зачислить в младший класс.

Фрол побагровел от обиды.

— Нет, нет, погодите. Командование училища несомненно поступило правильно, что не посадило вас на одну парту с малышами. Но вам придется много и упорно работать над собой. Способны ли вы всерьез заняться грамматикой?

— Я упрямый, — сказал Фрол, поднимая глаза на учительницу.

— Упрямство — неважное качество, но упорство — великолепная вещь. Надеюсь, скоро вы сами посмеетесь над вашей сегодняшней пробой пера, не так ли?

Она вырвала из тетради листок с диктантом, сложила его пополам, потом перегнула еще раз надвое и спрятала в записную книжку.

* * *

На втором уроке Кудряшов познакомил нас с учителем математики, инженер-майором Бурковским, а на третьем — с капитаном второго ранга Горичем. Это был совсем седой человек, подтянутый, с аккуратно засунутым в карман пустым левым рукавом кителя. Горич окинул нас веселым взглядом из-под лохматых седых бровей и сообщил:

— Я буду преподавать морские науки. Я надеюсь, вам всем известно, что наша Родина — морская держава и что ее границы омывают два океана и четырнадцать морей. Море — вот ваше будущее, хотя сейчас вы находитесь довольно далеко о моря. Прошу поднять руки, кто умеет вязать морские узлы. Фрол и Забегалов подняли руки.

— Отлично. Вы будете моими помощниками.

Он выложил на стол целый ворох концов:

— Разбирайте. Начнем.

Своей единственной рукой он ловко завязал узел. Потом принялся обходить парты.

Это было похоже на игру. Забегалов терпеливо учил Вову Бунчикова, который пыхтел, и помогал рукам языком, а Фрол, обучив вязать узел Гордеенко, перешел к Поприкашвили и от него к Авдеенко, возле которого надолго застрял, потому что Авдеенко не хотел понять Фрола.

— Ну, мамина дочка, — потеряв терпение, вполголоса сказал Фрол, — вяжи как следует, а то я тебя сейчас…

— Ну, к чему репрессивные меры? — сказал с улыбкой Горич и в несколько минут научил Олега завязывать узел.

Фрол только плечами пожал, а Горич продолжал обходить всех и каждому помогал. Перед концом урока он нас порадовал:

— У нас скоро будет морской кабинет. Мы получим модели кораблей, морские карты. Я покажу вам так много интересного, что, надеюсь, вы полюбите мой предмет и мы будем друзьями.

Он вышел из класса. Фрол сказал:

— С этим не пропадешь. Видно сразу — весь просолился. Как ты думаешь, сколько ему лет?

— Наверное, шестьдесят.

— Да, не меньше — в японскую войну воевал.

После короткой перемены Кудряшов представил нам преподавателя истории, Максима Петровича Черторинского, и ушел, оставив нас с учителем.

Это был гражданский человек, несмотря на то, что на нем был флотский китель. Брюки, слишком широкие, обвивали его ноги винтом.

Он был бы совершенно лыс, если бы темно-рыжий пух не прикрывал его виски. Из-под двух кустиков темно-рыжих бровей на нас с любопытством смотрели темно-карие глаза.

— Ну-с, уважаемые товарищи, — обратился к нам преподаватель, — рад с вами познакомиться. Вы моряки и сыновья моряков и, конечно, знаете, что столица черноморских моряков — Севастополь. Я полагаю, многие из вас бывали в Крыму?

— Будь спок, бывали, — отозвался Фрол.

— Как вы сказали? — насторожился учитель.

— Я сказал, что бывали.

— Так. А может быть, кто-нибудь из вас и родился в Крыму?

— Кто-нибудь и родился, — ответил Фрол.

— Вы, например?

— Предположим. И еще есть, которые родились.

— Судя по полученным вами наградам, вы воевали.

— И воевал.

— За Крым?

— И за Крым.

— А может быть, вы скажете мне, — спросил Фрола преподаватель, — знали ли вы, за что воевали?

— То есть как «за что»? — возмутился Фрол. — Это каждый знает: за Родину.

— Отлично, — одобрил учитель. — За Родину. А что такое Крым, за освобождение которого вот сейчас, когда мы с вами сидим тут в классе, воюют наши бойцы и матросы и офицеры?.. Вы не можете мне сказать, что такое Крым? — обратился преподаватель к Фролу.

— Полуостров.

— Отлично. А что это за полуостров? Почему гитлеровцы так яростно дерутся за обладание этим полуостровом и почему мы его не раз так мужественно защищали?

— Севастополь в Крыму, вот почему!

— Великолепно. А не скажете ли вы, давно ли возник Севастополь?

— Нет, не знаю.

— А не думаете ли вы, уважаемый товарищ, что полезно знать историю того уголка своей Родины, который ты защищаешь?

«Уважаемый товарищ» ничего не ответил.

— И не хотите ли вы все послушать, — обратился преподаватель к классу, — что такое Крым, для освобождения которого сейчас брошены десятки дивизий и кораблей и сотни самолетов?

— Хотим, — сказал с места Девяткин. — Очень хотим.

— Так слушайте же. Издавна было известно: тот, кто владеет Крымом, становится хозяином над обширным Черноморским бассейном. С древнейших времен Крым привлекал к себе многие народы. В глубокой древности Крым населяли скифы, которые создали сильное государство со столицей Неаполь-Скифский.

— А где был этот Неаполь? — спросил Фрол.

— Близко от того места, где теперь стоит Симферополь…

Класс притих, и даже Авдеенко перестал скоблить ножом парту.

— Скифы вели с пришельцами — греками, римлянами — ожесточенные войны, — рассказывал Максим Петрович. — Киевская Русь была издавна связана с Крымом. В девятом-десятом веках в Крыму создавали свои поселения восточнославянские племена. Они вели торговлю через крымские города Сурож и Корсунь. Но сначала кочевники-половцы, а потом татаро-монголы не давали славянам жить мирно. Татары превратили Крым в настоящее разбойничье гнездо. Они совершали набеги на русские земли, продавали русских за море, в рабство, разлучали детей с матерями, братьев с сестрами… Но вот Московское государство освободилось от татарского ига, оно стало добиваться выхода к Черному морю. Несколько веков шла борьба за Крым. Только в конце восемнадцатого века Крым был окончательно присоединен к России и стал мощной крепостью на ее южных границах. Возле древнего Корсуня, на берегах Ахтиарской бухты, был построен Севастополь, что значит — величественный город. Он стал первоклассной крепостью, базой русского флота. Адмиралы Ушаков, Лазарев непрестанно укрепляли ее. Ведь завистливые, жадные руки тянулись к Крыму. Соединенный флот Англии, Франции и Турции пытался взять Севастополь штурмом…

Теперь он рассказывал об адмирале Нахимове, о матросе Кошке, об одиннадцатимесячной славной обороне города.

В классе стояла тишина, в которой гулко раздавался голос учителя, перелистывавшего перед нами страницы истории. И мы с сожалением услышали звонок, прозвучавший как раз в тот момент, когда историк рассказывал о Михаиле Васильевиче Фрунзе, который перехитрил белогвардейцев, окопавшихся в Крыму, и направил Иркутскую дивизию в Крым не там, где белые ее ждали, а вброд, через обмелевший Сиваш.

— Мы не пойдем на перемену, — поспешил предупредить Фрол Максима Петровича.

— Заканчиваю, — улыбнулся учитель. — Сейчас та же дивизия опять идет выручать Крым. Сегодня мы снова наступаем на крымские берега, чтобы вернуть Крым нашему великому отечеству. Фашисты отрезаны, но борьба нелегка. И все же ваши отцы и братья скоро увидят перед собой лиловые Крымские горы, и снова красное знамя взовьется над Крымом. И я убежден, что вы, будущие моряки, тоже скоро побываете в городе славы, который освободят ваши отцы и братья!

Он вытер платком выступившие на лысине капельки пота, сказал: «До свиданья, уважаемые товарищи!» — и пошел из класса, сутуловатый, в широких брюках, спадающих на старомодные ботинки. Мы сразу полюбили его и простили ему и глубоко «вольный» вид, и мешковатый китель, и то, что он высокопарно именовал нас «уважаемыми товарищами».

Глава девятая

БУДНИ

По утрам Протасов поднимался раньше всех. Он безжалостно сдергивал с любителей сладких снов одеяла, торопил умываться и чиститься и не допускал к завтраку неряху, пока тот не примет «боевого флотского вида». Старшина учил нас не всасывать с шумом и хлюпаньем суп, есть котлеты не ложкой, а вилкой и не облизывать соус с ножа. Фрол подсмотрел те книги, которые по вечерам читал старшина. Это были «Педагогика» и «Педагогическая поэма». Протасов никогда раньше воспитателем не был. Но когда ему приказали стать воспитателем, он не сказал: «Не умею», а принялся упорно учиться.

После завтрака начинались уроки.

Сразу выяснилось, кто учится лучше, кто хуже, кто трудолюбив, кто лентяй и лодырь. Приглядевшись к товарищам, я заметил, что Забегалов хотя и многое позабыл у себя на эсминце, но старается наверстать упущенное, на уроках не шелохнется, по вечерам, вместо того чтобы играть во дворе в бабки, сидит над тетрадкой — готовит уроки. Девяткину все дается легко, он все быстро запоминает, и учителя начали его отличать как лучшего ученика. Бедный Вова, когда его вызывают к доске, начинает от волнения заикаться. Но как ему хочется не отстать от товарищей! И как он бывает счастлив, когда вечерами старшина Протасов помогает ему готовить уроки! Часто он не понимает самой простейшей задачи. Протасов терпеливо ему разъясняет. Вова с усердием выводит цифры в тетрадке.

Поприкашвили учился в грузинской школе. И хотя он по-русски говорит хорошо, ему приходится трудно. Когда он стоит у глобуса, так и кажется, что он сначала думает по-грузински, а потом переводит на русский. Но он решил не плестись в хвосте. Он по пять раз переписывает письменную работу и едва успевает сдать ее к концу урока. У всех просит русские книжки и часто спрашивает, правильно ли он произносит русские слова.

Однажды вечером, когда я, успев у кого-то списать от строчки до строчки заданное на завтра, увидел, как мучается Поприкашвили, и предложил ему тоже списать, Илико вдруг вскочил, нахмурился так, что его густые брови сошлись на переносице, и вспылил:

— Кого я обманывать буду? Учителя обманывать буду? Не учителя — себя обману. Пятерку завтра получу — хорошо, да? А потом — что? Опять списывать? Вызовут Поприкашвили к доске — отвечай, пожалуйста, на доске пиши. Ай-ай-ай, что же ты так плохо пишешь? Как же в тетрадке ты на пятерку писал? Вот нехорошо как, Поприкашвили… Уходи! — прогнал он меня. — Мне таких пятерок не надо!

Обидевшись на неблагодарного Илико, я отправился во двор играть в бабки, а Поприкашвили сел за стол в пятый или в шестой раз переписывать свою работу.

Авдеенко, если бы захотел, мог бы давно догнать и Юру, и Забегалова. Но он никогда не готовил уроков и, когда его вызывали, смотрел в потолок, что-то мямлил, а потом говорил: «Я, знаете, этого не выучил». Когда ему ставили двойку, он утверждал, что к нему придираются. Особенно не ладил он с учительницей русского языка. А по вечерам, вместо того чтобы готовить уроки, он сидел на подоконнике и смотрел на улицу или писал письма.

Труднее всех приходилось Фролу. Он все забыл, чему когда-то учился, все вылетело из головы, и, конечно, выпустить очередь из автомата или даже привести подбитый катер в базу для Фрола было гораздо легче, чем написать диктант хотя бы на тройку. Показать же на карте реки и города было для него настоящим мучением. Но что поделаешь, если Фрол отказывался от всякой помощи! Не раз подходил к нему Протасов, не раз я ему предлагал помочь, не раз Юра спрашивал: «Живцов, может быть, сядем вместе готовить уроки?» Фрол только отмалчивался и, забравшись на заднюю парту, сидел над книжкой, ничего в ней не понимая. Конечно, это было глупо. В Ленинграде к моему отцу, офицеру, приходили такие же, как и он, офицеры-товарищи, и они занимались вместе и помогали друг другу. И не считалось зазорным, что капитан-лейтенанту и командиру катера поможет подчиненный ему младший лейтенант. Фрол не хотел понять этого и продолжал хватать двойки и тройки. Четверки и пятерки у него были только по военно-морскому делу.

Это был наш любимый предмет. Благодаря капитану второго ранга Горичу любой из нас мог без запинки рассказать о Чесменском или Синопском сражении и Севастопольской обороне. Мы знали русских флотоводцев — Сенявина, Ушакова и Лазарева, Нахимова и Макарова — и могли описать все их подвиги. Наш преподаватель мог быть нами доволен.

Но однажды Горич, нахмурясь, сказал:

— И все же я от вас не в восторге.

Класс замер от удивления.

— Вы готовитесь стать моряками большого советского флота. Вы любите мой предмет, но этого — мало. Моряк должен быть грамотным и образованным человеком. Он должен знать в совершенстве, по меньшей мере, два языка. А вы пишете и по-русски с ошибками. Разве может стать морским офицером юноша, не владеющий родным языком? Мне говорили, что Каир вы ищете в Южной Америке. Моряк, плохо знающий географию, — не моряк. Разве вас не увлекает эта романтическая наука? Кто, как не русские моряки, положил на карту все северные берега Европы и Азии? Кто исследовал север Сибири? Разве не имена моряков носят море Лаптевых, мыс Челюскина? Кому, как не вам, будущим флотоводцам, отлично знать географию?.. А моряк без математики? Нуль! Без математики вы не сможете быть на корабле хорошим артиллеристом, механиком, штурманом… Я вами недоволен. Младший класс учится лучше вас. Я надеюсь, что в дальнейшем я буду иметь дело не с неучами, а с образованными людьми. Настоящий моряк должен учиться всю жизнь, чтобы не отстать, не плестись в хвосте, суметь выйти с честью из любого трудного положения.

Я знаю великолепный пример, подтверждающий мои слова. Но не буду забегать вперед. Я расскажу вам об одном юнге, который родился здесь, в нашем городе, где мы учимся. Это было еще до революции. Отец его был машинистом. Иван — мальчика звали Иваном — учился неплохо. Но умер отец, и мальчику пришлось уйти из школы. Он сказал матери: «Я пойду в правление железной дороги. Попрошусь учеником машиниста на паровоз». — «Пойди, попробуй, — согласилась мать. — Может, ради отца примут». Но на паровоз мальчугана не взяли. Его сделали рассыльным, и он так уставал за день, что едва добирался до постели. Сын с матерью не могли прокормиться в городе. Они уехали в деревню, на родину матери. Иван нанялся пасти лошадей. Но он никогда раньше не имел дела с лошадьми и напоил холодной водой вспотевшую кобылу. Хозяин прогнал его. Тогда он стал писарем. Почерк у него был красивый, и бумаги он составлял ловко.

Однажды он прочел объявление в газете: «В Кронштадте открывается школа юнг». «Поеду!» — решил он… Продолжать?

— Продолжайте, продолжайте! — закричали со всех сторон.

— Продолжаю, — улыбнулся капитан второго ранга. — Приехал он в Петербург, разыскал Кронштадтскую пристань. На борту парохода толпилось множество ребятишек. В Кронштадте их встретил бравый унтер. Он привел их в казарму, где собралось две тысячи ребят. А мест в школе было всего лишь пятьсот. «Принимать будут только очень здоровых», сказал один из бывалых. Все ощупывали друг друга.

«Ой, и тощий же ты!» — говорили про одного.

«В чем душа держится!» — про другого.

«Грудь, как у цыпленка!»

«А ноги, ноги — гляди, сломаются!» «Нет, браток, не бывать тебе юнгой!» «А ну-ка, поглядите меня!» — предложил Иван, скидывая рубашку.

Десятки рук сразу протянулись к нему. Щупали его мускулы. Кто-то тщательно ощупывал грудь. Заглядывали в рот, почему-то залезали холодными пальцами в уши. Здоровенный парень предложил:

«А ну поборемся, кто кого?»

Иван крепко уперся в пол, изловчился и уложил верзилу на обе лопатки.

«Годишься! Примут!» — сказал тот, вставая с пола.

Ивана приняли. Он был здоров и выдержал все испытания. В школе юнг он стал отличным учеником и начал зачитываться книгами о флоте. Береговое обучение было закончено, и юнги пошли на практику на крейсер «Богатырь».

Старый боцман научил Ивана вязать койку. Артиллерийский унтер-офицер ознакомил его со сложным механизмом пушки. Через несколько месяцев юнга почувствовал себя заправским артиллеристом.

Жизнь на корабле приучила юнг с ловкостью взбираться по трапам, влезать на мачты. Если на корабле играли боевую тревогу, юнга в несколько секунд оказывался возле своей пушки. Все были расписаны по специальностям, и когда «Богатырь» вышел в поход, юнги-кочегары подбрасывали уголь в топки, рулевые стояли у штурвала и под руководством старших вели корабль, сигнальщики передавали сигналы.

Герою нашему повезло: он побывал в Средиземном море и в Атлантическом океане. Он стал цепким, как кошка. Руки у него покрылись мозолями. Лицо обветрилось, кожа с носа и со щек слезла, зато он гордо разгуливал по улицам чужих городов в матросской форме и в бескозырке. Окончив школу, он был списан в учебный отряд и, пройдя обучение, стал артиллерийским унтер-офицером…

— А мы тоже пойдем когда-нибудь в дальнее плавание? — спросил Поприкашвили.

— Обязательно пойдем.

Фрол рассердился:

— Не мешай, не мешай! Продолжайте, товарищ капитан второго ранга.

— Продолжаю. В революцию артиллеристы избрали своего унтер-офицера председателем батарейного комитета. Когда белогвардейцы окружили Царицын, его послали на Волгу.

Побывав в штабе флотилии, артиллерист вышел на берег. У причалов стояли пассажирские пароходы, буксиры, нефтеналивные шхуны. Военных кораблей не было. Он спросил у моряка, крест-накрест перетянутого пулеметными лентами, где найти корабль, на который его назначили.

«А вот он», — показал моряк.

«По ведь это буксир!»

«А ты что, настоящий корабль захотел? Мы с тобой не на Балтике».

Иван горько вздохнул. Что он, артиллерист, привыкший к морским орудиям, будет делать на буксире, на котором стояли две сухопутные пушки?..

Но буксир, прикрыв стальными листами свои борта, выступил в поход… И сухопутные пушки в опытных руках моряка стали действовать не хуже морских орудий.

Комендор отличился и был назначен на Балтику, на большой корабль. Теперь ему доверили орудийную башню и роту моряков. Так юнга поднимался со ступеньки на ступеньку военно-морской службы. Пришел день, когда партия поручила Ивану принять командование большим кораблем.

— Большим кораблем? — удивился Фрол.

— Да, одним из лучших кораблей Балтики. И вот тут начинается самое интересное…

Фрол подался вперед.

— Однажды к командиру линкора постучался связист. Он рассказал о неполадках в механизмах. «Может, дадите совет, товарищ командир?» А командир почувствовал, что ничем не может помочь: он знал меньше связиста, а… командир корабля отвечает за штурманов, артиллеристов, связистов. Он обязан исправить любую ошибку. Значит, он должен хорошо разбираться и в артиллерийском деле, и в штурманском, и в механизмах… Он не спал всю ночь. Он вспомнил, что отец всегда говорил: «Учись, всю жизнь учись! Необразованный человек — это полчеловека».

«Имею ли я право командовать кораблем? — думал он. — Мне еще так много надо учиться!»

На подъеме флага командир стоял с твердым решением: идти снова учиться…

— Отказался командовать?

— Да. И пошел в штурманский класс.

— Вот здорово! Кораблем командовал — и вдруг в класс!

— Нужно было иметь мужество снова решать на доске задачи, изучать звездный глобус, — продолжал Горич. — Ведь штурман должен быть астрономом. Перепутать звезды он не имеет права — в море они указывают путь кораблю. Штурман всегда точно знает, где находится корабль. Он не расстается ни с компасом, ни с секстаном. По ночам он стоит на мостике и вглядывается в темноту. Мелькнул луч маяка — штурман знает, что за маяк вдали. А днем штурман имеет дело с солнцем, с берегами, которые должен знать как свои пять пальцев… Штурманы составляли карты, и по этим картам смело шли в незнакомые моря корабли.

И молодой командир изучал астрономию, математику, навигацию, географию и историю. Штурман должен уметь чертить, рисовать. Изучал он и иностранные языки.

Когда окончил штурманский класс, его назначили на корабль, уходивший в дальнее плавание. Иван видел Плимут, Неаполь, Аден, Коломбо, Сингапур. Ночью он стоял на вахте, всматривался в темноту, различал огни маяков, кораблей, парусных судов. За один только переход молодой моряк увидел целый мир, множество городов, стран, людей…

Так, шаг за шагом он поднимался со ступеньки на ступеньку. Вот он командует быстроходным эсминцем. Ему доверили крейсер. Он командует соединением крейсеров. А потом он, уже адмирал, командует Черноморским, а после — Тихоокеанским флотом…

Вот видите, каким упорным и долголетним трудом достигается высшее положение на флоте. Но достигнуть его может и юнга, и тем более нахимовец!.. Юнга, о котором я вам рассказал, — не один в нашем флоте. Много юнг, матросов, рядовых комсомольцев стали у нас адмиралами и капитанами первого ранга, всеми уважаемыми на флоте. Перед вами — широкое и огромное будущее, нахимовцы!

В этот вечер все обсуждали судьбу юнги, ставшего командующим флотом.

— Ты смотри! — сказал Фрол, когда мы улеглись на койки. — А не пошел бы учиться — еще неизвестно, что бы из него вышло. Эго понимать надо…

* * *

Однажды вечером Фрол спросил:

— Кит, у тебя есть бумага?

— Зачем тебе?

— Прошу — значит, надо.

Я достал из тумбочки тетрадь:

— Возьми всю, мне не жалко.

— Тебе делать нечего?

— Я уроки уже приготовил. А что?

— Пойдем в класс, подиктуй мне. Только ты не задавайся!

— А почему я должен задаваться?

Фрол испытующе посмотрел мне в глаза и неопределенно гмыкнул. Потом достал из тумбочки своего Станюковича, и мы пошли в класс.

На парте лежало чье-то письмо.

— Гляди-ка, — сказал Фрол, — ведь это Авдеенко пишет. Подписано: «Олег». Ай, гусь!

— Не нужно читать чужие письма, — сказал я. — Это нечестно.

— А ты послушай-ка лучше, что он пишет, — не обращая внимания на мои слова, продолжал Фрол. — Ай, штучка!

С трудом разбирая почерк Авдеенко, Фрол прочел:

— «Здравствуй, мама! Если ты получила мое письмо, то прошу дать такой ответ, какой я прошу». Ага, изволь дать ответ, какой просит! — фыркнул Фрол. — «Ведь ты не хочешь, чтобы я был моряком…» Не хочет, слышишь, Кит! «…и сама говорила, что лучше быть артистом. Разве ты не говорила, что хочешь сидеть в первом ряду и смотреть на своего знаменитого сына?» Ты погляди, какая знаменитость! — Фрол с чувством свистнул — «Лама, прошу тебя, возьми меня ты отсюда, если отец не хочет понять мою просьбу. Здесь заставляют без конца учиться, никуда не пускают, мне тут плохо. Мама, если хоть капельку любишь, то забери меня домой…»

Как раз в эту минуту Авдеенко вбежал в класс:

— Отдай письмо!

— А разве оно твое? — спросил Фрол. — Мы думали — не твое. Ты что же, знаменитость, будешь в балете танцевать? — Фрол вытянул вперед руки и прекомично изобразил готовящуюся упорхнуть балерину. — Или «тру-ля-ля, тру-ля-ля»? — пропел он фальцетом.

— Отдай! — взвыл Авдеенко.

— Ну-ну, не вздумай реветь! Держи свою писульку. — Фрол с презрением протянул письмо. — Артист!

Авдеенко схватил листок, смял его и разревелся, плюхнувшись на заднюю парту.

Мне не нравилось, что Фрол прочел чужое письмо, но еще больше не нравилось слезливое послание. Я уважал артистов и любил театр. Но разве для того, чтобы быть артистом, не нужно учиться? Подумаешь — «заставляют без конца учиться»! Ведь и на артиста надо учиться не год и не два!

— Ну, ладно, — сказал Фрол, взглянув на всхлипывающего Авдеенко. — Проревется и перестанет. Диктуй!

Он протянул мне книжку, раскрыл тетрадь и обмакнул в чернила перо.

— Ну, что же ты?

— Что тебе диктовать?

— Что хочешь.

— Пиши, — сказал я, раскрывая книгу: — «Жара тропического дня начинала спадать. Солнце медленно катилось к горизонту…»

— Постой, ты не самым полным.

Я стал читать медленнее. Но Фрол все же не поспевал, буквы разбегались по бумаге, как мыши, а кляксы догоняли их, словно большие черные кошки.

— «Подгоняемый нежным пассатом, клипер нес свою парусину и бесшумно скользил по Атлантическому океану…»

— А ты не можешь каждое слово отдельно, да пояснее, по буквам?

Я стал читать так медленно и так громко, что даже глухой разобрал бы каждую букву и написал бы без всяких ошибок:

— «Пусто кругом: ни паруса, ни дыма на горизонте…»

— «Гаризонте» или «горизонте»? — переспросил Фрол.

— Го-ри-зон-те.

— А я думал — «гаризонт». Давай дальше!

— «Куда ни взглянешь — все та же безбрежная водяная равнина, слегка волнующаяся и рокочущая каким-то таинственным гулом, окаймленная со всех сторон прозрачной синевой безоблачного купола…»

Я увлекся и, позабыв о том, что Фрол просил выделять каждое слово, продолжал читать залпом:

— «Воздух мягок и прозрачен; от океана несет здоровым морским запахом. Пусто кругом. Изредка разве блеснет под лучами солнца яркой чешуйкой, словно золотом, перепрыгивающая летучая рыбка, высоко в воздухе прореет белый альбатрос, торопливо пронесется над водой маленькая петрель, спешащая к далекому африканскому берегу, раздастся шум водяной струи, выпускаемой китом, и опять ни одного живого существа вокруг…»

— Вот здорово! — прервал меня Фрол. Он больше уже не писал. Да и мог ли он поспеть за мной, несшимся по строчкам «Морских рассказов» Станюковича со скоростью торпедного катера! — Как это там? «Несет здоровым морским запахом… Воздух мягок и прозрачен». А ведь я это чувствую, Кит. Бывало выйдем на катере ранним утром. «Фрол, — скажет усыновитель, — ты чувствуешь, какая красота?» — «А как же ее не чувствовать, товарищ старший лейтенант?» И тяну носом воздух. А ветер вокруг нас так и рвет, так и рвет! Винты гудят, пена позади так и клубится… Эх, Кит, до чего это здорово! А ты знаешь, мои-то, наверное, не сидят на месте, все, поди, в море да в море… к крымским берегам… Кит! (Тут я заметил, что Авдеенко, сидящий на задней парте, больше не всхлипывает, а, навострив уши и широко раскрыв глаза, слушает Фрола.)

— А?

— Если писать с ошибками, выгонят из училища?

— Выгонят.

— Правду говоришь? А ну-ка погляди, что у меня получилось.

— У тебя, Фрол, ничего разобрать невозможно.

— Да ты слепой, что ли?

— «Воздук мягок и прозрачен»… Зачем ты пишешь «воздух» через «к»?

— Разве? Ну-ка дай мне сюда, переправлю.

Он переправил «к» на «х», посадил огромную кляксу, рассердился и, вырвав из тетради листок, смял его и бросил под парту.

— Диктуй все сначала. Только помедленнее. Понимаешь? Я не хочу, чтобы меня выгоняли! — стукнул он кулаком по парте. — Пусть Авдеенко выгоняют!

Авдеенко, словно угорь, выскользнул из класса.

В опаловом колпаке вспыхнул свет, старшина Протасов не раз заглядывал в класс, а я все диктовал «Человека за бортом». Фрол, пыхтя, злясь и ломая перья, по нескольку раз переспрашивал каждое слово и сам не раз повторял его, прежде чем написать на бумаге. Хотя он и наделал ошибок, но меньше, чем в первый раз.

— Поставь мне отметку, — предложил Фрол, когда я подчеркнул все ошибки.

— Что ты, Фрол! Как я могу тебе ставить отметки?

— А ты поставь, тебе говорят!

Я поставил ему три с плюсом вместо трех с минусом, которые ему причитались. Фрол был счастлив и не скрывал своего счастья: подышал на листок с диктантом, чтобы он поскорее просох, аккуратно сложил его и спрятал в карман.

Прозвучал отбой, и мы отправились в кубрик, где я, торопливо раздевшись и сложив по всем правилам одежду, ткнулся носом в подушку и заснул, как убитый, без всяких снов.

* * *

Сурков и Кудряшов не раз нам рассказывали, что матросы на их кораблях в перерывах между боями сидели над книжкой: одни готовились, как только кончится война, пойти в высшее морское училище, чтобы стать офицерами, другие — в какой-нибудь другой вуз. Мы внимательно слушали воспитателей, и нам становилось стыдно. Люди воюют и успевают учиться, а мы только учимся — и сплошь да рядом плохо готовим уроки Мы горячо осуждали лодырей. И как весело и радостно было отчетливо ответить выученный урок по истории, решить на доске трудную задачу, найти на карте города, острова и реки, прочесть наизусть большое стихотворение!

В такие дни, когда все шло гладко, мы были довольны преподавателями, а преподаватели — нами.

С каждым днем в училище прибавлялось что-либо новое. Однажды на площадке парадного трапа появился написанный масляными красками портрет адмирала Нахимова во весь рост. В другой раз нас позвали выгружать множество ящиков. Мы снесли их в комнату; на двери появилась надпись «Библиотека», и на следующий день пришли столяры, чтобы сделать книжные полки. Через несколько дней библиотека была открыта. Все стали читать запоем.

Как-то Горич пришел с заговорщическим видом, приказал нам построиться и повел всех в дальний конец коридора, к наглухо запертой двери. Он достал из кармана ключ и велел дежурному открыть дверь.

Мы очутились в военно-морском кабинете. Там стояли модели кораблей, катеров и подводных лодок, развешаны были по стенам морские карты. Мы рассыпались между столами.

Военно-морской кабинет был делом рук Горича, и он им очень гордился.

Он часто стал запираться в кабинете после занятий с Фролом, с Забегаловым или с Девяткиным, и появлялась парусная яхта или гребная шлюпка с тщательно выточенными миниатюрными веслами.

Адмирал приказал назначить заместителей старшин из воспитанников. Заместителем Протасова был назначен Девяткин. Это не понравилось Фролу: он должен был подчиняться Юре. Но Юра не возгордился, и Фрол поостыл.

Начальник и офицеры изо всех сил старались сделать училище похожим на корабль. Оно всегда отличалось корабельной чистотой. Я никогда не подумал бы дома вымыть полы, а тут, вооруженный шваброй, надраивал палубу.

По субботам, во время большой приборки, новый заместитель старшины не командовал и не распоряжался, а сам, засучив рукава и брюки, первый вооружался шваброй и ведром с водой и показывал всем пример, как надо драить палубу так, чтобы она блестела. И класс, и кубрик, и наш участок коридора, и парадный трап, которым мы, как старшие, владели, сверкали такой чистотой, какой славятся корабли на флоте. И если Авдеенко возмущенно заявлял, что дома его никто никогда не заставлял мыть полы, это всегда делали другие, — Юра спокойно отвечал, что он тоже дома даже не прибирал за собой тарелок. И Авдеенко, морщась и боясь запачкаться, лениво тер шваброй пол. Все остальные охотно участвовали в авралах. Наблюдавший за нами Кудряшов подбадривал нас, говоря, что мы бы с нашим усердием не посрамили даже его «морского охотника». Но тут же добавлял, что нерадивых (он намекал на Олега) матросы не потерпели бы.

— Ленивый и нерадивый человек подводит товарищей, — говорил воспитатель.

Не знаю, доходило ли все это до Авдеенко.

По утрам Юра приносил свежую газету и до начала уроков прочитывал нам сводку Совинформбюро, а потом показывал на карте, как фронт продвигается к западу. Нас волновало то, что происходило за дальним хребтом, который был виден со двора в хорошую погоду. Наш класс первым захватывал в библиотеке «Красного черноморца», и мы читали вслух о боях, происходивших на подступах к Крыму. Здесь Фрол знал все: что такое «сейнеры», «мотоботы», как высаживается десант. Он радовался, когда в газете сообщалось о нашем соединении, об офицерах и матросах, с которыми он вместе ходил на катерах. Юра с чувством читал стихи:

Ночь… И море вздыблено норд-остом.
Вражий берег. Минные поля…
Знаем мы: не очень это просто
Город свой от немцев вызволять! Смелый штурм!
Вперед, на дело чести,
С палубы шагнул ты корабля.
Подлый враг не скроется от мести!
Под ногами — милая земля…

Фрол притопывал, будто под его ногами была земля, отвоеванная у фашистов.

— Эх, — говорил он, — наши катера там!

— Мой «Серьезный» — тоже, наверное, — подхватывал Забегалов.

— И мой батальон, — добавлял Девяткин.

Кудряшов, оказывавшийся тут же, подтверждал:

— Да, они выполняют боевые задания на пятерки. И, по-моему, нам будет стыдно, если мы будем отставать от своих старших товарищей — моряков и плестись на тройках, в хвосте. Следует и нам подтянуться. Ведь придет день — и мы отрапортуем флоту: «Смена растет и придет на флот знающими и образованными моряками». Не так ли?

Слова Кудряшова заставили многих из нас призадуматься.

Мы несли вахты, как на корабле. Нас назначали помощниками дежурного офицера, который встречает всех приходящих в училище — военных и «вольных» — и следит за порядком. Я чувствовал себя в такие дни совсем взрослым, вахтенным офицером, который отвечает за благополучие и порядок на доверенном ему корабле. У меня даже походка переменилась — стала более уверенной, четкой.

Однажды на вахте у знамени училища я стал мечтать, чтобы именно в эту минуту зашел в училище фотограф, заснял меня, а потом поместили бы снимок в газете. Или чтобы на меня напали какие-нибудь ворвавшиеся в училище диверсанты (я весьма смутно представлял себе, что за бандиты могут ворваться в училище). Я был убежден, что буду защищаться до последней капли крови и крикну им в лицо: «Умираю, но не сдаюсь!» Или чтобы в училище возник пожар и все про меня забыли, но я стоял бы среди дыма и огня. А когда станет рушиться потолок, я спрячу знамя на груди и выпрыгну в окно. И адмирал скажет: «Вы — настоящий нахимовец, Рындин. Я горжусь вами».

* * *

В воскресенье утром Протасов обрадовал нас:

— Сегодня идем в театр.

Фрол, густо намылив голову и подставив ее под холодную струю лившейся из крана воды, отфыркивался и сообщал Бунчикову, что уж если в театре устраивают пожар на сцене, так он настоящий, и чтобы тушить его, вызывают пожарную команду. Я не посовестился соврать, что однажды видел в театре корабль, плывший по настоящей воде. А Авдеенко хвастался, что он в театре бывал чуть не каждый день и видел и оперу, и драму, и балет, и даже оперетту. Что такое оперетта, он так и не сумел объяснить, как мы ни допытывались.

Когда мы, позавтракав, построились, перед тем как выйти на улицу, и Кудряшов, одетый по-праздничному, в черной тужурке и с черным галстуком на накрахмаленной сорочке, оглядел нас, он остался нами доволен.

Приехав в театр, мы с любопытством рассматривали большой зеленый зал с креслами, крытыми зеленым бархатом.

После третьего звонка заняли места в ложах. Рядом со мной сидели Фрол, Девяткин, Поприкашвили, а позади нас — Протасов и Кудряшов. Свет погас, дирижер взмахнул палочкой. Возле ложи в партере сидел молодой лейтенант. Он громко разговаривал с девушкой даже тогда, когда на него сзади зашикали.

— Этот офицер плохо воспитан, — оказал шепотом Кудряшов.

В антракте он повторил это и горячо стал доказывать, что разговаривать в театре, когда играет музыка или на сцене уже поднят занавес, — это значит быть плохо воспитанным человеком, и только невоспитанный человек будет стучать каблуками или передвигать стулья, усаживаясь, когда опоздает: ведь он мешает другим слушать, а музыкантам и актерам — играть.

Но никто из нас и не подумал бы нарушить тишину. Самые отчаянные, облокотившись на плюшевый барьер и опершись на руки подбородком, казалось, оцепенели, жадно ловя глазами происходящее на сцене, настороженными ушами — чудесные звуки. Я поглядел на Фрола. Передо мной сидел новый Фрол, совсем незнакомый, с задумчивым, мечтательным лицом. Вот что делает с человеком музыка!

Юра подался вперед, покачивая головой, и беспрерывно шевелились его пальцы, лежавшие на бархате барьера. А Авдеенко, наверное, представлял, что он поет там в черном фраке: «В вашем доме я встретил впервые…»

В антрактах мы разглядывали в фойе фотографии артистов. На нас все тоже поглядывали. Старик в золотых очках задал Бунчикову вопрос, сколько лет надо учиться, чтобы стать моряком. Вова заморгал, покраснел и смутился. Кудряшов тут же рассказал старику о нахимовцах, а когда мы вернулись в ложу, сказал:

— Нахимовец — будущий морской офицер, а морской офицер должен быть вежливым, общительным и воспитанным человеком. Вы пойдете в дальние плавания и будете встречаться с людьми, которые знают нашу страну только по газетам. Вы должны будете показать им, что такое советский человек.

Мы вернулись в училище, и разговоров хватило на целый день.

Фрол изображал дуэль Онегина с Ленским, нацеливаясь на Бунчикова подушкой, и требовал, чтобы Вова немедленно спел: «Куда, куда вы удалились…» Поприкашвили, довольно правильно уловив мотив, напевал: «Любви все возрасты покорны…» Все выдумывали небылицы, вроде того, что Олега Авдеенко разыскал директор театра и предлагал ему завтра же выступить на сцене, петь Ленского, что генерал Гремин похож на нашего Горяча и что старик, пристававший с вопросами к Бунчикову, обратился к Кудряшову с просьбой зачислить его в воспитанники училища. И мы хохотали до слез. Я и Поприкашвили завернулись в простыни, как в плащи, и разыграли сцену дуэли. Фрол несколько раз провозгласил хриплым басом: «Убит», тыча меня, лежавшего на полу, босой пяткой, а Авдеенко вспоминал: он в Большом театре в Москве слушал Козловского, и Козловский выходил раскланиваться с публикой после того, как его наповал убили.

— И мама сказала, что если я хочу быть скрипачом — я ведь на скрипке учился, — она пригласит самого лучшего музыканта, чтобы со мной заниматься. А отец…

— Послушай! — вспылил Юра. — Зачем ты тычешь всем в нос маму и папу? Вот я, например, — продолжал он горячо, — ни за что не хотел бы, чтобы меня только за отца уважали. Я бы добился… и я добьюсь, — оказал он с уверенностью, — чтобы мой отец мог мною гордиться. Я не знаю — может быть, музыку сочинять буду.

Кто-то хихикнул.

— Ну, чему смеетесь? — спросил Юра. — О Римском-Корсакове вы слышали?

— Слышали.

— Он был моряком. Другой композитор — Бородин, который написал «Князя Игоря», был химиком. А Цезарь Кюи — этот был инженер-генералом. Значит, можно быть моряком и в то же время музыкантом.

— Мой усыновитель Маяковского читал, — подхватил Фрол, — про советский паспорт. Боцман на аккордеоне играл, химист — на балалайке, а лейтенант пел: «О дайте, дайте мне свободу…» Ну и голосище же у него был! В бараке переборки шатались… Вот и мы можем устроить вечер.

— И показать, что и моряк может быть артистом, — добавил Юра.

— Отличная мысль! — сказал слушавший наш разговор Кудряшов. — Я поговорю насчет вечера с адмиралом.

— Разрешите воспитанникам получить письма, — обратился к нему появившийся в дверях Протасов.

Все кинулись в канцелярию — даже те, которые наверняка знали, что никаких писем не получат.

* * *

— Авдеенко! Рындин! Живцов! Поприкашвили! — выкликал писарь.

Мы хватали с жадностью письма, и каждый старался забраться в укромный уголок, чтобы прочесть письмо без свидетелей. Я ушел в кубрик, на свою койку. Один конверт был надписан знакомым почерком матери; другой, серый, из плотной бумаги, был со штампом полевой почты, и почерк был мне незнаком. Когда я вскрывал письмо, руки дрожали.

«Никита! — прочел я. — Мой старый друг, начальник училища, сообщил мне, что ты учишься хорошо, а Живцов старается наверстать упущенное. Я очень рад за вас. Ведь оба вы представители нашего соединения, и я убежден, что вы не запятнаете его недостойными поступками, тем более что, по приказу товарища Сталина, мы отныне — гвардейцы. Мы уже находимся далеко от той тихой речки, где ты был у нас в гостях. Я не могу сообщить тебе, где мы, но мы с каждым днем продвигаемся на запад и надеемся, что и ты и Живцов приедете к нам в Севастополь. Севастополь в непродолжительном времени будет нашим, поверь слову гвардейца! От имени всего личного состава я шлю вам самый горячий привет и пожелание дальнейших успехов. Выше головы, ребята, смело шагайте к морю!»

Капитан первого ранга не забыл нас!

Я вскрыл другой конверт.

«Никиток, мой любимый! — писала мама. — Есть надежда, что я скоро увижу тебя; я должна ехать в Тбилиси за литературой. Очень может быть, что я скоро уеду отсюда, куда — расскажу при встрече. Так радостно чувствовать, что наша армия все время идет вперед, что мы со всех сторон окружили Крым и, наверное, близок тот день, когда будет освобожден Севастополь. Ты помнишь, папа рассказывал, какой это красивый город? Фашисты его разрушили, там теперь одни развалины, но его снова построят, еще красивее и лучше, чем раньше. Я очень скучаю без тебя, мой любимый, и меня радует, что ты учишься хорошо. Какой у тебя, наверное, бравый вид! Как я хочу увидеть тебя в морской форме!

Я послала тебе немного денег, может быть, ты захочешь себе что-нибудь купить или угостить друзей. Крепко целую тебя. Твоя мама».

Я разыскал Фрола и прочел ему письмо капитана первого ранга. Фрол в свою очередь показал мне письмо Русьева.

«Фролушка, — писал Русьев, — ты ни разу не сообщил мне, как ты живешь в училище. Я знаю, ты рассердился на меня за то, что я тебя не взял больше в море. А ведь я оказался прав. Вскоре после того, как ты уехал, мы попали в такую переделку, что я лежу в госпитале. Фокий Павлович лежит на соседней койке. Гуськову придется перенести тяжелую операцию, его увезли от нас. Что бы было, если бы я тебя не списал в училище? Я бы никогда себе не простил этого. Ведь воина — не игра, а тяжелое и трудное дело. Я скоро выпишусь, и у меня будет новый катер. Надеюсь, успею повоевать и очистить от фашистской погани наше Черное море. Учись, Фрол, учись так, чтобы не осрамить нас. Будь в училище славным гвардейцем! Вперед, на полный!»

— Вот видишь, что получилось! А меня с ними не было.

— Но тебя бы и в живых не было, — возразил я.

— Я бы уцелел! — сказал самонадеянно Фрол.

Тут вбежал Бунчиков:

— Фрол! Кит! Где же вы запропали? Идите в кубрик. Поприкашвили из Зестафони посылку получил, угощает! — Вова с наслаждением жевал.

В кубрике, над горою орехов, вяленой хурмы, коричневых яблок, каких-то длинных синих колбасок, стоял Поприкашвили и радушно приглашал:

— Ешьте, хватайте! Ничего не жалко, на всех хватит.

Он тут же наделял всех и пояснял, что синие колбаски называются чурчхелой и делаются из сгущенного виноградного сока и орехов, а лучше хурмы нет плода на свете.

Все принялись жевать и похваливать угощение, а Поприкашвили следил, чтобы все ели досыта, и говорил, что у его бабушки в Зестафони сад — всем садам сад.

Угостив всех, Илико принялся искать Авдеенко. Он нашел Олега в умывалке, на подоконнике.

— Зачем плачешь? — сказал Поприкашвили. — Возьми чурчхелы, набей рот и расхочется плакать.

Продолжая рыдать, Авдеенко принялся жевать чурчхелу, а Поприкашвили допытывался:

— Плохие новости? Кто-нибудь заболел? Ой, как нехорошо!

Подошел и Юра.

— Олег, в чем дело? — спросил он. — Скажи, может быть, мы поможем?

— Мне никто не поможет! — захлебываясь слезами, бормотал Авдеенко.

— Все равно расскажи. У тебя несчастье?

И столько искреннего участия было в Юрином голосе, что Авдеенко молча протянул ему скомканное и залитое слезами письмо. Я заглянул через Юрино плечо и прочел:

«Пишу тебе в последний раз. Мама и бабушка тебя избаловали, забили тебе голову театром. Я в твоем возрасте пас гусей в деревне и рад был, если имел горбушку хлеба и миску щей на обед. Я не имел возможности учиться. Тебе дана эта возможность, так учись и не задирай нос выше, чем тебе положено. Писем не жди, пока не узнаю, что ты стал человеком. Если тебя исключат из училища, я тебе больше не отец».

— Олег, — сказал Юра, — мы поможем тебе, если хочешь.

— Отлично! — одобрил подошедший Николай Николаевич Сурков. — Товарищи обещают помочь вам. Надеюсь, вы не откажетесь от их помощи?.. Пойдемте-ка, Олег, потолкуем…

И, обняв Авдеенко за плечи, Николай Николаевич отвел его в сторонку, сел рядом с ним на диван совсем по отечески, будто беседуя с сыном. Его сыновей фашисты убили в Дорогобуже — бросили их в глубокий колодец и закидали гранатами…

Глава десятая

МУШТАИД И МТАЦМИНДА

И вот мы дождались, наконец, увольнения!

Я получил немного денег от матери и поделился с Фролом. Он снисходительно принял эти несколько рублей.

В воскресенье старшина был весьма озабочен: ведь за всеми не уследишь! Протасов в последний раз оглядел и даже ощупал каждого. Все было в порядке: ногти и уши, перчатки, пуговицы и носовые платки. Недаром мы по нескольку раз бегали в умывальник, подставляли головы под ледяную струю воды и терли руки мылом и щеткой, а пуговицы — суконкой.

— Хочешь, пойдем со мной? — спросил я Фрола.

— Куда?

— К Стэлле.

— К какой еще Стэлле?

— Мы с мамой жили у них, когда приехали из Сибири. А потом пойдем к Антонине, дочке капитан-лейтенанта Гурамишвили. Знаешь?

— Кругом девчонки! — процедил Фрол презрительно, но я понял, что у него нет знакомых и он пойдет со мной.

Я хотел позвать Юру, но он оставался дежурить в училище. Мы пошли вдвоем.

Пришла весна, все сады на склонах гор розовели, цвели персики и миндаль.

Мы шли по суетливой улице в ногу, размеренным «нахимовским» шагом, с достоинством приветствуя офицеров, неторопливо, но четко прикладывая руки в белых перчатках к вискам. Прохожие оглядывались. Малыши показывали на нас пальцами. Девушки — продавщицы цветов — смотрели на нас через толстые стекла похожего на сад магазина.

— Давай разговаривать, — предложил Фрол.

— Давай, — согласился я.

Но все, о чем я мог поговорить с Фролом, вылетело из головы.

— Ну, что же ты? — спросил Фрол через два квартала. — Язык проглотил?

— Начинай лучше ты.

Но Фрол тоже не мог выдавить из себя ни слова. Наконец, мы свернули в узкую улочку и облегченно вздохнули. Я увидел знакомые ворота.

— Здесь живет Стэлла. Войдем?

— Войдем.

Мы вошли во двор, окруженный галерейками и балконами. Посреди двора был водоем. Я постучался в стеклянную дверь. Толстый Мираб в недоумении уставился на нас:

— Моряки? Чем могу служить?

— Дядя Мираб, вы меня забыли? — спросил я.

— Никито, шен генацвале! — обрадовался толстяк. — А я тебя и не узнал в этой шикарной форме. Где твоя мама? Нашли отца?

Я сказал, что не застал отца на месте.

— Такую дорогу ехали — и не застали. И не повидали? Ай-ай!.. — Мираб покачал головой. — Заходите, моряки, заходите!

Мы вошли в знакомую комнату и поздоровались с тетей Маро.

— А Стэллы нет дома, — сообщила она. — Она часто тебя вспоминала! Всю зиму деньги копила, чтобы пойти с тобой на фуникулер, в цирк и еще куда-то… Прошу за стол.

Мы затоптались на месте, поглядывая на накрытый стол.

— Садитесь, садитесь! — пригласил радушно Мираб. — Как можно прийти в гости и не сесть за стол? Или вы пришли не к грузину?

На белой скатерти появилась курица в ореховом соусе.

— Стэлла нынче дежурит на станции, — рассказывала тетя Маро. — Вы пойдите туда, она будет рада.

— Она будет очень рада, — как эхо, повторил Мираб.

— Она сегодня утром опять вспоминала…

— Да, опять утром тебя вспоминала, — вторил жене Мираб. — И говорила, что если бы знала твой адрес, написала бы письмо.

— Она у нас любит писать письма: бабушке в Зестафони, другой бабушке — в Хашури, тете — в Кутаиси…

— Да, любит письма. И пишет, представьте, по-русски и по-грузински совсем без ошибок, — подхватил Мираб. — Кто читал, все говорят: нет ни одной ошибки, все запятые на месте, и все буквы — ровные, как напечатанные в газете… А Гоги уже на Украине… И он стал гвардейцем и прислал фотокарточку.

Мираб достал фотографию и протер ее носовым платком. Сержант с черными усиками, увешанный медалями, стоял, держась рукой за картонную колонну.

— Гоги поклялся, что дойдет до Берлина, — гордо сказала тетя Маро.

— А уж если поклялся — дойдет, — подтвердил Мираб. — Гоги дойдет!

Когда мы расправились с курицей, Мираб поставил на стол вазу с яблоками.

— Угощайтесь, прошу вас. Горийские яблоки, лучшие в Грузии… А твой отец тоже моряк? — спросил он Фрола.

— У меня нет отца, — мрачно ответил Фрол.

— А мать? — спросил дядя Мираб.

— И матери нету.

— Ай-ай, как нехорошо! Один? — Мираб взял из вазы несколько яблок: — Возьми, возьми, после скушаешь… Вас часто пускают в отпуск?

— Сегодня в первый раз, — сказал я.

— Приходите к нам… Если хотите, я сам зайду за вами и попрошу, чтобы вас отпустили.

— Конечно, приходите, — приглашала тетя Маро. — И мы с Мирабом и Стэлла — все будем очень рады…

Когда мы собрались уходить, сапожник и его жена набили яблоками наши карманы. Мираб показал нам дорогу.

Как и говорила когда-то Стэлла, Муштаид оказался большим парком на берегу Куры. Здесь пахло свежими листьями, дождем и фиалками. Галки перелетали с дерева на дерево. Ребята бегали по дорожкам с мячами, обгоняли друг друга в деревянных автомобилях. Вдали пронзительно завизжал паровоз.

— Пойдем на станцию, — предложил я.

Мы поднялись на высокую деревянную платформу.

Девочка в форменной куртке, в красной фуражке, с жезлом в руке увидела нас и направилась нам навстречу.

— Товарищи нахимовцы! — начала она торжественно. — От имени пионеров нашей дороги… Никите! — воскликнула Стэлла, узнав меня. — Никито, генацвале! — повторяла она, забыв про свое торжественное приветствие. — Не-ет, до чего же ты вырос и до чего тебе идет форма! Настоящий моряк!

— Мы были у тебя дома, — сказал я, стащив с руки перчатку и пожимая ей руку. — Отец сказал — ты дежуришь.

— Да, но я скоро освобожусь. Отправлю поезд и сменюсь.

Она вопросительно уставилась на Фрола.

— Это Фрол Живцов, мой товарищ. Он воевал два года.

— Не-ет! — удивилась Стэлла. — В первый раз вижу мальчика, который воевал два года.

— Не веришь? — насторожился Фрол.

— Верю, — ответила Стэлла. — Ты стрелял из пушки?

— Я был рулевым на торпедном катере. Ты, наверное, не знаешь, что это за штука?

— Нет, — простодушно призналась Стэлла. — А что это?

— За ним не угонится и курьерский поезд. За кормой вот такой веер пены! И водой с головой заливает.

— Наверное, весело служить на катере?

— Будь спок, веселого мало. Только и гляди, чтобы не попасть в вилку!

— А что такое «вилка»? — спросила заинтересованно Стэлла.

— Это когда снаряды падают и с бортов, и с кормы, и с носа. Понятно?

Стэлле, наверное, было непонятно, но она не переспросила.

— Когда командира ранило, Фрол сам привел катер в базу, — похвастался я другом.

— Не-ет! Сам? Вдали послышался гул.

— Я должна поезд отправить, — спохватилась девочка. — Прокатиться хотите?

Я призадумался: подобает ли нам, нахимовцам, кататься в детском поезде? Но мне до смерти захотелось.

Фрол мигом разрешил все сомнения.

— Желаем, — ответил он без раздумья. — А можно?

— Конечно, можно!

Сверкающий медью паровоз, пыхтя, остановился у платформы. Машинисту в форменной фуражке было лет двенадцать, не больше.

— Садитесь!

Нас не пришлось просить во второй раз. Мы мигом уселись в открытый вагончик.

— Я буду вас ждать! — закричала Стэлла и взмахнула флажком.

Паровоз свистнул, и поезд тронулся в путь.

— Смешная… — сказал Фрол. — Смотри ты, девчонка, а туда же… начальник станции!

Мелькали деревья, пруды, в которых плескались утки. Поезд проскочил коридор из зеленых веток, вылетел на поляну, по которой бродил олень, потом очутился в тоннеле, и нас обдало в темноте теплым дымом. Вдруг в глаза нам ударил свет, и мы увидели, что мчимся по берегу бурливой Куры, которую медленно переплывает паром. Паровоз свистел, вагончики трясло и качало. Поезд снова нырнул в зеленую чашу, прогрохотал через мостик, повисший над ручьем, мимо скал, покрытых пестрым мхом, и резко затормозил, остановившись у той самой станции, с которой отправился.

Стэлла ждала нас на платформе. Теперь она была без красной фуражки и ее черные косы висели до пояса.

— Куда мы пойдем? — спросила она. — В цирк? В зоопарк? На фуникулер?

— На фуникулер, но сначала зайдем за Антониной, — предложил я.

— Это дочка художника?

— Нет, его внучка.

Мы пошли по аллее. За нами шли любопытные. Стэлла болтала без умолку. Возле киоска с пирожками она спросила:

— Вы есть хотите?

— Не хотим, мы уже рубали, — ответил Фрол.

— Не-ет, почему ты так странно говоришь? — удивилась Стэлла. — Раньше сказал «будь спок», а теперь — «рубали». Я тоже один раз пришла в школу и сказала учительнице: «Вот я и притопала». Она рассердилась и спросила, знаю ли я, что такое настоящий русский язык, и читала ли я Пушкина. И правда, ведь Пушкин никогда бы не написал таких слов. У него все слова как музыка, правда?

Против этого нечего было возразить, и у Фрола даже губа затряслась, а веснушки побагровели. Раньше не раз ему говорили Кудряшов и Протасов, что если он думает, что «будь спок», «рубали» и другие словечки — «флотский язык», то он глубоко ошибается, таким языком не разговаривают на флоте, но Фрол пропускал замечания мимо ушей. И вдруг девочка, встретившаяся ему в первый раз, со всей откровенностью сказала ему то же самое.

Троллейбус был переполнен, и кондукторша не хотела открывать дверь, но нам она все же открыла. Когда мы вошли, какой-то сердитый старик спорил с женщиной в шляпке с перьями. Заметив нас, они перестали ссориться и заулыбались. Взглянув в окно, я увидел, что троллейбус поднимается вверх по крутому подъему. Мы вышли на остановке у Дома офицера и пошли в гору, все в гору, мимо домиков с галерейками, пока не увидели знакомый белый дом в глубине двора. Тут было очень тихо. Я позвонил.

Тамара, отворив дверь, сначала, так же как и Мираб, не узнала меня, но потом всплеснула руками, заахала и сказала, чтобы я заходил.

— А это твои друзья?

— Это Фрол и Стэлла. Им тоже можно?

— Конечно, можно. Вот Антонина обрадуется!

Мы поднялись по лестнице, прошли по стеклянной галерее и оказались в знакомой комнате. Окна были раскрыты настежь. Старого художника не было. Кресло стояло пустое.

— Антонина! — позвала Тамара. — Иди скорей, посмотри, кто пришел. — Тяжелая занавесь зашевелилась.

— Никита! — радостно воскликнула Антонина, выбежав из своей комнаты. Она была одета в розовое, воздушное платьице, и ее русые волосы выгорели от солнца. Веснушки появились на переносице. — Да ты моряк! Ты давно приехал?

— Зимой.

— И не приходил!

— Нас не отпускали. Но сегодня мы пришли за тобой. Эго Фрол, это Стэлла. Идем на фуникулер.

Стэлла крепко пожала руку Антонине, а Фрол никак не мог сдернуть перчатку и так и поздоровался — рукой, наполовину застрявшей в перчатке.

— Я сейчас спрошу дедушку, — сказала Антонина. — Он, наверное, захочет с тобой поздороваться. Он часто тебя вспоминает. Дедушка очень болен, — прошептала она, оглянувшись на занавес, — и почти не встает с постели.

Она ушла, а мы принялись рассматривать картины.

Фролу было явно не по себе среди пушистых ковров, медвежьих шкур и узкогорлых сосудов. Он мял в руке наконец-таки снятую перчатку.

— Не-ет, ты посмотри, как похоже, — восхищалась Стэлла пейзажами. — Это — Гори, а это — Хашури. Ну как похоже, ну как похоже!

А Фрол оживился, увидев море, покрытое белыми гребешками, скалы и парус вдали.

— А его сильно треплет, — сказал знаток морской жизни.

— Ты на рояле играешь? — спросила Стэлла Антонину, когда та вернулась.

— Играю.

— А ты знаешь «Цицинатэллу»?

— Нет, не знаю.

— Когда-нибудь я тебя научу. Хочешь?

— Конечно, хочу. Пойдем, Никита, к дедушке.

Я вошел в соседнюю комнату. Шалва Христофорович лежал на тахте. Он протянул мне руку:

— Здравствуй, Никита. Я рад, что ты приехал, — он поцеловал меня.

Как страшно он изменился! Щеки запали, шея под вырезом белой сорочки стала худой и морщинистой.

— Как мама? — спросил он. — Ты давно ее не видал? Антонина сказала, что ты моряк. Жаль, я не вижу твою форму.

Мне стало его жалко до слез. Я поднял глаза и увидел картину — отец обнимает дядю Серго на балконе. Подумать только, что всего несколько месяцев назад они оба были живы и веселы и гонялись здесь, в этой комнате, друг за другом, изображая охотника и медведя!

— Ну что ж, погуляйте. Антонине надо повеселиться. Она, как придет из школы, все со мной да со мной. Ей скучно с больным стариком. Ты почаще заходи к нам, Никита. И приводи друзей. Да пусть они смеются погромче, мне это очень приятно.

Антонина взяла жакет и сказала Тамаре, что мы уходим.

Мы спустились по лестнице, перешли двор и очутились в переулке, по которому шли два тяжело груженных корзинами ослика.

Фрол и Стэлла пошли вперед, и Стэлла показывала Фролу дворец и парк на высокой горе, к которой мы направлялись. Гора называлась Мтацминда. Кусты и деревья были словно усыпаны розовой пылью.

Антонина шла рядом со мной, наморщив лоб и глядя себе под ноги.

— Дедушке все хуже и хуже, — сказала она. — Доктор говорит — плохо с сердцем… А ты знаешь, Никита, — продолжала она, — ведь извещения не было. Один моряк, приезжавший к соседям, сказал о папе Тамаре. А дед услышал. Он крикнул: «Тамара, поверни выключатель! Почему так темно?» А в это время в комнате горели все лампы… Пришел врач и сказал: «Он ослеп…»

Мы вышли к скверу, за которым белел вокзал с широкими окнами.

— Сюда, — пригласила Стэлла, отворяя тяжелую дверь.

Мы вошли. В полутьме узкая лестница поднималась к окошечку кассы; слева, огороженный перилами, лежал толстый стальной канат. Вертушка, отщелкав, пропустила нас на платформу. Откуда-то сверху бесшумно спустился синий вагончик со скамейками, расположенными ступеньками. Зазвенел звонок. Вагончик медленно пополз вверх, прямо в узкое отверстие в стене. Стало светло, и я увидел, что мы ползем по отвесной горе, заросшей кустарником. Цветы, от которых вся гора казалась ослепительно желтой, росли так близко, что их можно было достать рукой. Полосатая церковь с остроконечной крышей, которую я не раз видел издали, теперь оказалась рядом. За каменной оградой белели могильные памятники.

— Видите? — спросила Стэлла. — Тут похоронен Грибоедов. Его, убитого, из Тегерана везли на арбе, и Пушкин встретил арбу на дороге. Страшно, не правда ли? «Кого везете?» — спросил он. «Грибоеда», — ответили аробщики…

Встречный вагончик разъехался с нашим.

И я и Фрол в первый раз в жизни поднимались на фуникулере. Мы видели глубоко внизу, под горой, множество домов, желтых, белых и серых, теснившихся друг к другу до самой реки, коричневой лентой рассекавшей город на две части. Вдруг вагончик остановился.

— Приехали!

Мы поспешили выйти и очутились на широкой утрамбованной площадке. Стэлла предложила нам пойти посмотреть на город.

— Знаете оперный театр? Вот он! — И она показала нам здание, словно сложенное из кубиков и увенчанное пестрыми башенками. — А направо, глядите, над Курой, Метехский замок — ему тысяча лет. А за рекой, видите, ходят поезда. Это вокзал. Оттуда можно поехать в Баку и к Черному морю.

Было чудесно разглядывать огромный город, лежащий как на ладони!

— Пойдемте посмотрим парк, — прервала молчание Стэлла. — Гора была лысая, совсем лысая, деревья перед самой войной посадили.

Заросли невысокого кустарника были прорезаны посыпанными желтым песком дорожками. Мы подошли к киоску.

— Хотите воды с сиропом? — предложил Фрол.

— Мы сами заплатим, — поторопилась заметить Стэлла.

— У нас деньга есть, — поспешила сообщить Антонина.

— Вот еще! Зачем нужно, чтобы вы платили? — важно сказал Фрол. — Воды с сиропом, пожалуйста. С двойным, — добавил он щедро.

Когда он расстегнул бушлат, чтобы достать деньги, Стэлла заметила его медали и орден.

— Не-ет! — удивилась она. — Что это у тебя?

Продавщица тоже с уважением взглянула на Фрола.

— С каким сиропом хотите, товарищ командир? — спросила она очень вежливо.

— Вот с этим, зеленым, — показала Антонина.

— Это фейхоа, — пояснила продавщица. — Очень вкусно.

— Фейхоа — бразильский фрукт, — подхватила Антонина. — Я видела у дяди в Сухуми…

Мы выпили по стакану бьющей в нос зеленой воды, пахнущей одновременно клубникой и ананасом.

— Еще по одному? — спросил Фрол.

Переглянувшись, мы молчаливо согласились и выпили по второму стакану.

Продавщица отсчитала сдачу, и мы принялись бродить по дорожкам, среди молодого леса. То и дело вдали возникали мосты, висящие над рекой, и белые здания на холмах. Мы увидели высокие горы, покрытые снегом, уходящие в облака. Снизу, из города, этих гор не было видно.

Вдруг Стэлла, хлопнув меня по плечу, побежала. Я оглянулся — прохожих не было — и пустился за ней. Антонина пролетела, как вихрь, с развевающимися светлыми волосами, преследуемая Фролом. И мы гонялись по парку, пока Стэлла чуть не сбила с ног важного старика, оторопевшего от изумления. Мы извинились и пошли через песчаную площадку к вокзалу, где уже ждал нас синий вагончик.

* * *

В сквере мы ели мороженое. Нас угощали девочки, заявившие, что, если мы не примем их угощения, они с нами рассорятся. Фрол совсем разошелся. Он не сказал больше ни одного грубого слова, не повторил ни разу «будь спок» и «рубали» и изо всех сил старался понравиться Стэлле. Но ведь он говорил, что для моряка подружиться с девчонкой так же позорно, как кошке дружить с мышонком! А теперь — откуда взялось! — он, не унимаясь, рассказывал, как жил на флоте, ходил на катерах в море и два раза тонул, но его вовремя вылавливали матросы. Он даже на этот раз не «травил», то есть не рассказывал небылиц, но все его рассказы были столь необычайны, что Стэлла то и дело повторяла свое «не-ет».

Антонина тоже развеселилась, и мы вспоминали, как испугались самолетов, которые и не думали нас бомбить. Мы смеялись, вспомнив, как забрались в канаву, совсем забыв, что тогда нам было не до смеха.

И на всех нас напало смешливое настроение. Фрол споткнулся и чуть не упал — мы хохотали. Пробежал куцый пес. «Не-ет! — кричала Стэлла. — Вы посмотрите только, какой он смешной!» Антонина показывала пальцем на ослика, лягавшего какого-то мальчугана, — и мы умирали со смеху. Она откидывала русые волосы и оглядывалась — над чем бы еще посмеяться.

И, глядя на Антонину, забывшую в эти минуты, что у нее никого нет, кроме больного, слепого деда, я невольно думал, что если бы у меня была сестра, я бы хотел, чтобы она была похожа на Антонину, и я бы ее очень любил.

Фрол принялся изображать, как Авдеенко драит палубу, как Протасов по утрам стягивает с нас простыни, чтобы мы поскорее вставали, и в заключение мы разыграли с ним сцену дуэли из «Евгения Онегина».

Часы на башне пробили шесть.

— Пора домой, — спохватилась Антонина.

— Не-ет, домой? — удивилась Стэлла. — А я думала, мы пойдем в зоопарк.

— Нам пора в училище, — сказал я огорченно. Действительно, кончался срок наших увольнительных.

— Но вы в другой раз придете? Приходи, Антонина, вот тебе адрес. Мы будем подругами, правда? И вы приходите, мальчики. Вы ведь видели моего папку? Он у меня добрый и всегда говорит: «Пусть твои друзья приходят, Стэлла. Твои друзья — мои друзья».

В училище мы пришли как раз вовремя и сдали свои увольнительные. Солнце садилось за горы, и камни во дворе порозовели.

Глава одиннадцатая

МЫ — КОМСОМОЛЬЦЫ!

День, который я так долго ждал, наконец наступил. Меня, Фрола, Бунчикова, Илюшу принимают в комсомол на ротном комсомольском собрании. До сих пор у нас в классе комсомольцами были лишь Девяткин и Забегалов. Начальник политотдела училища говорит о том, что комсомольцы должны быть примером для всех остальных, должны их вести за собой, помогать отстающим товарищам, добиваться, чтобы наш старший класс был флагманским классом в училище.

Я очень волнуюсь. Обстановка такая торжественная.

Рассказываю все, что могу рассказать о себе: как учился, был пионером, ездил с отцом на «Ладогу», мечтал стать моряком; как узнал, что отца нет на свете, стал проситься на катер, хотел воевать, отомстить за отца, но мне отказали…

— Обещаю ничем не запятнать высокого звания комсомольца, — говорю я, и мой голос дрожит, но на душе легко и радостно!

Бедный Бунчиков тоже так волновался, что не мог выговорить ни слова. Но за него горячо говорили Юра и Кудряшов, и Вова от счастья заморгал, убедившись, что его поняли и без слов.

Прием в комсомол Илюши Поприкашвили тоже не вызвал ни у кого возражений. Но вот занялись Фролом. Выслушали его биографию.

— Вам придется, Живцов, — оказал Кудряшов, — над собой поработать серьезно. Вы забываете часто, что вы воспитанник, свысока говорите не только с товарищами, но даже с начальниками, пытаетесь вступать в пререкания. Забываете, что, придя с действующего флота, вы должны показывать пример дисциплинированности и успеваемости. Наш класс — старший, по нему должно равняться училище. А могут ли другие классы равняться на нас?

— Нет, — сказал Юра, — класс сбивается с верного курса.

— Хорошо оказано. А почему он сбивается с верного курса?

— Потому что хватаем двойки, — сказал Фрол мрачно.

— Вот именно! — подхватил Кудряшов. — А разве не в ваших силах от них избавиться?

— Трудновато, — мотнул Фрол головой.

— Трудновато? И это Живцов говорит? Вы лучше остальных знаете, что на корабле не может быть плохих специалистов. Представьте, что будет, если в бою человек плохо управляет механизмом. Он погубит корабль и товарищей. И это только потому, что он был нерадив, когда его обучали… А в классе? Отстающий губит репутацию класса и подводит товарищей. Вот вы, Живцов, на флоте просили товарищей помочь вам освоить специальность, и они помогли вам. Почему же в училище вам стыдно попросить помощи у воспитателя, у товарища по классу? Это ложный стыд.

Фрол густо покраснел: Кудряшов попал в самую точку.

— Вы, я надеюсь, меня поймете. Мне тоже тяжело было расставаться с действующим флотом, с катером, на котором я воевал, с товарищами, которые вместе со мной воевали. Мой катер был первым в соединении. Скажу вам правду: вначале я подал рапорт по команде, просил вернуть меня на действующий флот. Теперь я взял свой рапорт обратно. Я уверен, что наша комсомольская организация поведет за собой класс так же, как в бою вели за собой в атаку бойцов коммунисты. И с помощью комсомола мы добьемся: наш класс будет первым в училище! И добьемся честным путем. Успехи, достигнутые подсказками, списыванием, обманом учителей, воспитателей, — дешевые, позорные успехи. Я уверен, что комсомол будет непримиримым врагом всего этого. — Он взглянул на Авдеенко. Авдеенко отвел глаза, сделав вид, что его это не касается.

— Только настоящая комсомольская дружба, — продолжал Кудряшов, — когда один помогает другому, поддерживает отстающего, приведет нас к победе!

Взял слово Юра:

— Давайте решим сегодня же: если у тебя кто просит списать — не давай. Нахимовец должен быть честным! И если тебя под бок на уроке толкают: подскажи, мол, — не подсказывай, а лучше помоги урок выучить, помоги задачу решить. Вот Фрол знает, будешь ты изучать, скажем, пушку. Тебе раз подскажут, два подскажут, списать что-нибудь дадут, а потом на корабле приставят тебя к этой самой пушке, и ты вдруг увидишь, что ничего в ней не понимаешь. Что тогда будет, а?

— Хорошего мало, — изрек Фрол. — Уж если ты в пушке не разбираешься, или, скажем, в автомате, или в рулевом управлении — грош тебе цена. Словом, я даю обещание: товарищеской помощью не гнушаться.

— Вот и отлично! — одобрил Кудряшов.

Фрола приняли в комсомол. Но сколько ему пришлось вытерпеть!

* * *

После собрания мы долго не могли успокоиться. Фрол в кубрике ораторствовал:

— А ведь Кудряшову в самом деле обидно! Его «охотник» первейшим был, а тут какие-то шкертики его класс опережают. Ну, я больше двоек хватать не буду, а другие? Авдеенко, например?

— Я не виноват, ко мне учителя придираются.

— К вам придираются? — возмутился Протасов. — Отец прислал в училище ваши табели и тетради. Вы отлично учились в Москве.

— Вот видишь! — накинулся на Авдеенко Фрол. — В Москве на пятерки учился, а здесь класс портишь.

— Ну что ты ко мне пристал? Отстань!

— Ох, не получится из тебя моряка!

— Получится! — возразил Фролу Протасов.

Глава двенадцатая

БЕЗ ПОГОН И БЕЗ ЛЕНТОЧКИ

В субботу в училище зашел незнакомый матрос и принес записку. Товарищ Фрола по катеру лежал в морском госпитале на улице Шио Читадзе. В воскресенье Фрол пошел к другу. Вернулся он мрачный.

— Ему ногу отрезали, — оказал он. — Это тот Гуськов, о котором Русьев писал, моторист. Усыновителя в голову ранило, Фокия Павловича, боцмана, — в грудь, а Гуськову раздробило всю ногу. Парень теперь сам не свой. В двадцать три года без ноги остаться, ты понимаешь? И ты знаешь, кого я там встретил, в госпитале? Стэллу!

— Стэллу? А она что, больна?

— Да нет. Раненым книги читает. Их там много, девчонок; прямо из школы приходят в госпиталь, помогают. Она тебе просила привет передать.

* * *

В понедельник капитан второго ранга Горич сказал:

— Могу признаться, что меня радует ваш класс. И я тоже хочу вас порадовать: лучшие из вас поедут летом на флот.

Мы готовы были расцеловать его.

— Я понимаю вашу радость. Море для моряка должно стать родным домом. Так давайте же войдем хозяевами в этот дом, а не временными жильцами. До завтра, друзья!

Если бы он знал, что еще сегодня один из нас ввергнет класс в пропасть!

Фрол исчез из училища, не спросив разрешения.

Разрешение спрашивать было бесполезно — он знал, что до воскресенья увольнения не будет. Старшина младшего класса проходил возле рынка и наткнулся на Фрола: он продавал свой бушлат — старый, в котором пришел с флота (он умудрился каким-то образом его сохранить). Фрол вступил в пререкания со старшиной и наговорил ему дерзостей. Старшина доложил начальству.

Класс притих, словно перед грозой. У командира роты даже усы опустились. А мне показалось, что что-то тяжелое, мутное навалилось откуда-то сверху и нас придавило.

— Что ты наделал, Фрол? — спросил я. — Как ты мог это сделать? Ты забыл, что ты нахимовец, комсомолец…

Фрол посмотрел на меня диким взглядом. Он был взъерошен, взбудоражен, и лицо его было все в красных пятнах.

— Нашел чем пугать меня — карцером! — выкрикнул он, очевидно, вспоминая разговор с задержавшим его старшиной. — Меня пугать карцером! — повторил Фрол. — Да мне «губа» — дом родной. Кто на «губе» не сидел, тот не моряк! Так я ему и сказал!

— А кто в гауптвахту влюблен, тот плохой комсомолец, — выступив вперед, сказал Забегалов. — Ты, Живцов, замарал наш класс, позоришь комсомольскую организацию, в которую тебя только что приняли…

— Ах, я не нравлюсь вам? — крикнул Фрол. — Вот возьму и уйду на флот!

— А кто тебя, Живцов, пустит?

— Сам уйду!

— Прекрасно, — заметил Юра. — Собираешься дезертировать?

— Это на действующий-то флот — «дезертировать»?

— А что бы про тебя сказали, если бы ты ни с того ни с сего ушел из своего соединения?

— Ну, из соединения бы я не ушел!

— А у нас — не морская часть? И ты — не первый в Советском Союзе нахимовец?

Фрол смутился.

— А ты что обещал, когда тебя в комсомол принимали? Прекратить пререкания со старшими, пример всему классу показывать… Нечего сказать, хороший пример показал! Тебя все уважали, любили…

— Скажешь тоже, «любили»!

— Да, и до сих пор любят! — выкрикнул Забегалов. — Мы все хотим, чтобы ты был не только Живцовым, который спас катер и командира, но и таким комсомольцем, с которого все бы брали пример. А теперь…

— Живцов, к командиру роты! — позвал Протасов.

* * *

Фрол и подумать не мог, что его ждет наказание гораздо более тяжкое, нежели карцер. Командир роты спросил, на что ему нужны были деньги. Фрол упорно отмалчивался. Это отягчало вину. Командир роты доложил адмиралу и на вечерней поверке, огорченный и хмурый, прочел приказ по училищу:

— «Воспитанник Фрол Живцов опозорил честь нахимовца. За самовольную отлучку, попытку продать бушлат, за грубость, допущенную в разговоре с начальником, лишить Фрола Живцова права носить погоны и ленточку нахимовца на один месяц».

Фрол сразу побледнел, только уши его горели.

— Ножницы! — приказал Сурков. Протасов подал ему ножницы.

Фрол, ставший белее полотна, не успел опомниться, как погоны с него были срезаны.

— Вольно! Разойдись! — скомандовал командир роты. Фрол, понуря голову, побрел в кубрик.

Вечером, лежа на койке, он читал письмо Русьева. Я помнил, какими словами заканчивалось письмо: «Учись, Фрол, учись так, чтобы не осрамить нас. Будь в училище славным гвардейцем! Вперед на полный!»

Фрол же, выходит, скомандовал себе: «Все машины — стоп!»

Я подошел к нему:

— Фрол!

Он не ответил.

— Фрол! — позвал я его еще раз.

Руки друга чуть дрогнули, но головы он не поднял. Тогда я легонько тронул его за плечо.

— Отстаньте от меня все! — огрызнулся Фрол.

— Это я, Никита…

— Уходи, Рындин! — пробурчал Фрол в подушку.

— Фрол, — не отставал я, — я тебе лучший друг и товарищ.

— Знаю, Кит! — поднял он огорченное, расстроенное лицо. — Я бы лучше сто раз отсидел на «губе…»

— Я бы — тоже!

— Ты правду говоришь?

— Скажи, на что тебе нужны деньги?

— Ты никому ни слова?

— Фрол, ты же знаешь?..

— Дай честное флотское.

Скрепя сердце, я дал ему честное флотское. Клясться я не любил.

— Помнишь, я в госпитале был? — поднялся на локтях Фрол. — Гуськов лежит и горюет. «Без ноги, — говорит, — какой я боец? На флот никогда не вернусь, на свой родной катерок!» Отвернулся от меня к стенке — вижу, ему свет не мил. А мы с ним вместе, бывало, птиц певчих приманивали. «А что, — подумал я, — если я птицу ему принесу?» Тут один старик дрессированного скворца продает.

— Ты скворца подарить хотел?

— Думал, может, Гуськову полегче станет.

— И для этого ты без спроса ушел из училища, побежал продавать бушлат? Да почему же ты денег не попросил у меня, у товарищей?

Фрол только головой мотнул.

— И почему ты не сказал командиру роты, на что тебе были нужны деньги?

— Потому, что я в снисхождении не нуждаюсь! — вспыхнул Фрол.

— Снисхождения бы ты и не получил, Фрол. Но ведь Сурков мог другое подумать…

— Ну и пусть его думает!

— Вот опять ты ершишься. Зачем? Я, как и ты, комсомолец. Я бы ничего не скрывал.

— Меня и из комсомола исключат!

— Будешь правду скрывать — исключат.

— Ты думаешь?

— Да.

— Значит, все рассказать, по-твоему?

— Обязательно.

* * *

На другой день на комсомольском собрании Фрол услышал много суровых слов, но почувствовал, что товарищи, осуждая его, все же не отвернулись от него. Фрол споткнулся — и его поддержали. Кудряшов сказал: он надеется, что Живцов не совершит больше проступков.

Когда его спросили, на что ему нужны были деньги, он чистосердечно рассказал о скворце и матросе.

И на скворца не было сделано ни малейшей скидки. Фрол заслужил строгий выговор. И он обещал, что никогда больше не совершит проступков, позорящих звание нахимовца и комсомольца.

Забегалов внес предложение: купить скворца сообща и отнести в госпиталь. Это принято было единогласно.

— Вот видите, — сказал Кудряшов Фролу, — вам нужно переломить свой характер. Обратились бы сразу к товарищам, к воспитателям — и не пришлось бы отчитываться в своих тяжелых проступках, вы не совершили бы их. Понимаете это?

Вечером, в кубрике, я подошел к другу, лежавшему на своей верхней койке.

— Фролушка!

— А?

— Ты спишь?

— Нет. Я думаю.

— О чем?

— Как о чем? О том, что я вчера на всех зол был, у меня вот тут (он стукнул себя по груди) все кипело, а сегодня полегчало как будто. И еще знаешь о чем, Кит, я думаю?

— Ну, о чем?

— О том, что ты, Кит, мой самый лучший друг! И он спрыгнул вниз и крепко обнял меня…

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

С НАХИМОВСКИМ ПРИВЕТОМ

Глава первая

ПИСЬМО НА ФЛОТ

— Веселенькая жизнь! — ворчал Фрол, с завистью поглядывая на мои погончики.

Он бы с удовольствием отсидел месяц в карцере, лишь бы не появляться в классе и в столовой без погон и без ленточки. Фролу казалось, каждый собирается напомнить, что он одет не по форме. Но товарищи упорно делали вид, будто не замечают, и хвалили Фрола, если он хорошо отвечал урок. Один только Бунчиков, когда Фрол с ним заговаривал, краснел от подбородка до самых оттопыренных ушей. Вова старался не замечать, что у Фрола на плечах нет погон, а на бескозырке — ленточки, но Бовины глаза, как назло, останавливались именно на плечах Фрола и на его бескозырке.

До конца месяца было далеко, когда мы отнесли скворца в госпиталь. Все раненые окружили Гуськова, и матрос посадил птицу на грудь и ласково звал его: «Скворушка! Скворушка!» Скворец смотрел на Гуськова похожими на черные кнопки глазами и вдруг, к всеобщему удовольствию, крикнул на всю палату: «Полундра!» Раненые смеялись до слез, улыбнулся и моторист, по словам соседей, за все дни в первый раз. Он спрашивал нас, где же Фрол. Мы отвечали: «Дежурит». И Гуськов просил передать Фролу большое флотское спасибо.

Когда мы вернулись в училище, Фрол совсем расстроился. Ему было обидно до слез, что не он отнес скворца в госпиталь.

* * *

— Ты знаешь, — сообщил мне Фрол через несколько дней, — я от Стэллы письмо получил. Обидное.

— Да ну? Покажи.

Очень крупно и четко, без единой помарки, Стэлла писала Фролу:

«Я узнала, что ты заходил к нам, Фрол, и прочла твою записку. Ну и неграмотно же ты пишешь! А тут к папе приходил один офицер — он служит в вашем училище, — и я спросила его о тебе. Он сказал, что ты боевой моряк, но мало дисциплинирован, получаешь тройки, а теперь тебя наказали за самовольную отлучку и за грубость и на целый месяц сняли с тебя погоны и ленточку. Я не знаю, что это значит, но, наверное, наказание это очень большое. Я хотела с тобой дружить, но поняла, что ты заходил ко мне, — когда ушел самовольно, а это очень нехорошо. Ты приходи, когда у тебя будут пятерки и тебя отпустят. Папа прочитал, что я написала, и просил приписать, что ты, конечно, придешь и он будет рад видеть тебя и Никиту. До свиданья. Твой друг Стэлла ».

Многие буквы замаслились и стерлись — наверное, Фрол читал письмо много раз.

— Хвастается своими пятерками! — сказал Фрол сердито. — Я ей покажу! Я приду к ней и суну ей в нос пятерки. Одни пятерки, и ни одной тройки!

— У тебя же их нет пока…

— Будут! — ударил Фрол кулаком по тумбочке. — И пятерки, и погоны, и ленточка! Все будет, будь спо… спокоен будь, Кит. И на море летом поедем. Ты знаешь, чем море пахнет?

— Ничем, по-моему.

— Врешь, славно пахнет! Вот не скажу тебе чем — не то рыбой, не то дегтем или стружками, а хорошо пахнет… Здорово! Эх, Кит! Я во сне катер каждую ночь увидеть хочу, а не получается. Лягу на койку, все про катер свой думаю, а засну — вижу другое. Всякую чепуху вижу, Кит! Будто тащат меня на гауптвахту; кто — не пойму, а только за ухо дергает и все приговаривает: «Не нарушай дисциплину, не нарушай дисциплину!» Проснусь в темноте и радуюсь: не было этого! А засну — опять начинается. Еще хуже. Будто из училища выпроваживают. Сняли с меня все флотское, распахнул Кудряшов дверь на улицу: «Иди, Живцов, на все четыре стороны!» А куда я пойду? На катера? Они ведь гвардейцы теперь. У них ленточки — полосатые, черные с желтым. За два кабельтова видно. А у меня… — Фрол с ожесточением нахлобучил на уши потерявшую весь шик бескозырку.

— Смирно! — скомандовал Вова Бунчиков: он дневалил по кубрику.

Мы вскочили. В кубрик вошел адмирал, совершавший вечерний обход. Мы привыкли к посещениям начальника. То он появлялся во дворе во время гимнастики; то приходил в столовую и спрашивал, сыты ли мы и всем ли довольны; то заходил в класс на урок или появлялся в коридоре на перемене. А ночью, бывало, проснувшись, я видел адмирала в кубрике. Он проходил между рядами коек и старался ступать неслышно, чтобы не нарушить наш сон. Адмирал был строг к нам в тех случаях, когда мы были виноваты, но зато и за нас стоял горой. Все знали, что он «распушил» кока, приготовившего невкусный обед, выгнал кладовщика, пытавшегося украсть от каждой порции несколько граммов масла, отдал под суд гардеробщика, приносившего в училище папиросы и в обмен выманивавшего сахар и белый хлеб. «Всякого, кто мне будет мешать воспитывать будущих моряков, — говорилось в приказе, — я безжалостно удалю из училища».

И сейчас адмирал проходил между койками, приподнимал одеяла и проверял, чисто ли постельное белье. Убедившись, что чисто, он ловко и красиво, одним неуловимым и, как видно, давно привычным движением застилал койку. Пройдя мимо нас, он, как все, сделал вид, будто Фрол не наказан и ничем не отличается от других. Похвалив Бунчикова за отличное состояние кубрика, отчего Вова отчаянно заморгал, адмирал вышел.

— Как ты думаешь, Кит, — спросил Фрол озабоченно, — адмирал написал на катера?

— Нет, не написал.

— А ты откуда знаешь?

— Адмирал бы прямо оказал: «Напишу».

— А командир роты?

— Ну, Сурков не напишет.

— А Кудряшов?

— Нет, Фрол, я думаю, и Кудряшов никому не писал.

— Ну, тогда Протасов настрочит. Его ведь вздраил за меня адмирал. А когда человека драят, он на всех злится.

— И все же Протасов — хороший.

— А ты откуда знаешь, хороший он или нет? Пойди-ка лучше, спроси.

— Ну как я спрошу его, Фролушка?

— Как, как! «Товарищ старшина, разрешите обратиться?» А когда разрешит, начинай: «Написали вы про Живцова? И если не написали, то, может, не надо, а?»

Я знал, где найти Протасова, и направился в пустой класс.

Старшина сидел за дальней партой и читал только что полученное письмо.

— Товарищ старшина!

Протасов не откликнулся.

— Товарищ старшина, — повторил я громче, — разрешите обратиться?

Старшина поднял голову:

— Я вас слушаю, Рындин.

— Скажите, пожалуйста, вы не написали про Живцова на флот?

Он уставился на меня непонимающими глазами.

— Живцов не хочет, чтобы знали на катерах. Они ведь гвардейцы теперь, ему стыдно. А кроме них… кроме них, у него никого нет на свете.

— У кого никого нет на свете? — переспросил старшина странным голосом.

— Да у Живцова же — ни отца, ни матери! А старшего лейтенанта Русьева, усыновителя, фашисты ранили, в госпитале лежит. Если не написали, товарищ старшина, то, может, не надо, а?

— Ах, вот вы про что! — понял Протасов. — Вы друзья с Живцовым?

— Еще с катеров!

— Почему вы решили, что я стану писать о Живцове?

— Да как же? Мы боялись — напишете.

— Знаете, Рындин, — сказал старшина, — я уверен, гвардейцы хотят узнать о Живцове более приятные вещи.

— Так не написали?

— Нет. Зачем? Я убежден, что это больше не повторится.

— Спасибо. Вот большое спасибо!

— За что благодарите? — удивился старшина. — Живцов достаточно наказан. Идите, Рындин, скажите Живцову: я не сомневаюсь, он будет отличным нахимовцем.

Я выпалил:

— А ведь мы о вас, товарищ старшина, не так думали.

— Как же вы обо мне думали?

— Сначала мы вас не очень любили. А теперь мы вас любим, честное слово, мы вас очень любим!

Старшина поднялся из-за парты, и лицо его вдруг прояснилось.

— Славные вы ребята, — сказал он удивительно теплым голосом. — До чего же славные вы ребята!

— Я ведь тоже вас сначала не совсем понимал, — добавил он.

Возвращаясь в кубрик, я думал: «Живет старшина с нами рядом, не отходит от нас ни на шаг, он везде с нами — в кубрике, в классе, в умывальной, а мы долгое время не знали, что его зовут Павлом. И не знаем, есть ли у него отец, мать, сестры, братья. Мы с Фролом — друзья, а у старшины нет друзей. Он самый молодой из старшин в училище. А его боевые товарищи так далеко!»

Я сообщил Фролу:

— Не написал.

— Правду говоришь?

— Честное морское! «Когда Живцов заслужит, — говорит, — напишу. А плохое писать не стану. Зачем, — говорит, — я буду плохое писать?»

— Вот это здорово! — обрадовался Фрол. — Так тебе и сказал?

— Точно так и оказал и добавил: «Я не сомневаюсь, он будет отличным нахимовцем».

Фрол помолчал.

— Что ж? Будем нажимать. А пока знаешь что? Давай сочиним письмо. Только пиши ты, а то я ошибок наделаю.

— Кому письмо?

— На катера, капитану первого ранга.

Я взял перо и чернила и придвинул тумбочку к койке. Фрол прошелся по кубрику.

— Пиши, Кит, — начал он диктовать: — «Дорогой товарищ капитан первого ранга! Пишут вам нахимовцы Рындин и Живцов». Написал? «Получили от вас письмо и радуемся, что вы гвардейцы и скоро будете освобождать Севастополь». Написал? Погоди… — Фрол потер лоб.

— Давай напишем, что нам в училище нравится, — предложил я.

— Пиши: «Нам сначала в училище не понравилось, а теперь нравится. И учиться вначале было скучно и тяжело, а теперь стало легче и веселее». Написал? Валяй дальше: «Рындин учится хорошо, а Живцов пока плохо».

— Что ты, Фрол?

— Пиши, говорю! «Живцов дает честное гвардейское, что он нажмет и будет учиться хорошо и даже отлично». — Он положил руку мне на плечо. — А теперь пиши: «У Рындина с дисциплиной хорошо, а у Живцова неважно. Мы сначала курили, но в училище не разрешают курить, и нас вызывали к адмиралу, который сказал, что если будем курить, из нас «морских волков» не получится, а вырастут дохленькие человечки. А потом Живцов…» — Он передохнул. — «…Живцов совершил такой проступок, что с него сняли погоны и ленточку на целый месяц. Это самое большое наказание, которое можно придумать. Такого наказания у нас на катерах нет. И сидеть на гауптвахте куда легче. Но Живцов дает честное флотское, что, дорогой товарищ капитан первого ранга, больше с ним ничего такого никогда не случится. И на каникулах мы приедем в гости, если вы позовете, и у нас все будет на «отлично».

Выпалив все это одним залпом, Фрол пробурчал:

— Ты пиши чище, чище! На катера пишешь!

— Да ведь ты, Фрол, торопишься.

— Я тороплюсь, чтобы не позабыть, а тебе торопиться незачем.

Фрол долго соображал, уставившись мне в переносицу.

— Дописывай: «Желаем вам поскорее перебить всех фашистов. С нахимовским приветом Никита Рындин, Фрол Живцов».

«Нахимовский привет» я одобрил. Фрол подписался четко, огромными буквами.

— Будем посылать? — спросил я.

— Глупый вопрос!

— И про тебя, и про ленточку, и про погоны?

— Почему нет? Подписывай.

— Но ведь ты сам боялся, что адмирал напишет на флот… Или Кудряшов… Зачем я ходил к Протасову?

— Чудак, Кит! Как ты не понимаешь? Когда другие про тебя пишут — одно, а когда ты сам про себя — другое. Вот знаешь, — продолжал Фрол, — я раз зимою дома большущую миску разгрохал. Хотел на кота свалить, а потом взял да и признался. Мама ругать не стала, только сказала: «Мне миску жалко, но ты, Фрол, молодчина». Это тебе понятно?

Он запечатал письмо в конверт. Я надписал адрес.

— Отнеси. Хотел бы я знать, где оно их застанет! В Крыму?..

Я отнес письмо в канцелярию.

Глава вторая

ПОЧЕМУ ГОРЕВАЛ СТАРШИНА

На первый взгляд старшина был такой, как всегда: аккуратный, подтянутый, требовательный; по-прежнему сидел на уроках, по вечерам помогал отстающим или читал. Но на вопросы вдруг стал отвечать невпопад. Что-то случилось по-видимому. Старшина горевал. Почему горевал старшина, вскоре выяснилось. Однажды вечером Кудряшов вошел в кубрик с свежим номером «Красного черноморца». Протасова не было: он был в городе.

— Часто вы огорчаете воспитателей необдуманными проступками, — оказал Кудряшов, — не задумываясь, что у воспитателя тоже могут быть свои горести и заботы. Сегодня я говорю о Протасове. Большое у него горе…

Воспитатель развернул газету.

— «Перед посадкой на мотоботы, когда батальон шел в десант, — стал читать Кудряшов, — командир зачитал куниковцам письмо:

«Товарищ командир! Я бабушка Павла Протасова, который два с половиной года не был дома и не знает, что мать его, Марью Дмитриевну, расстреляли фашисты, брата среднего, Бориса, угнали в Германию, отца гитлеровцы в тюрьму увезли. И Павлу больно будет все это узнать, поэтому и прошу вас, как родного отца, сообщите ему это сами, как он потерял мать и брата своего навсегда. С почтением Ольга Протасова».

Куниковцы поклялись, — продолжал читать Кудряшов, — жестоко отомстить за семью своего товарища и написали ему (он полгода как выбыл из батальона), что в Крыму они будут бить гитлеровцев еще беспощаднее, чем били их на Малой земле».

— Старшина знает, — сказал Кудряшов, — он получил письмо. (Так вот какое письмо читал старшина в классе!) Теперь все, что у него есть на свете, вся его семья — вы. Поберегите и поддержите его, ребята!

Перед уроком математики Протасов хотел передвинуть тяжелую доску. К нему подскочил Авдеенко:

— Позвольте я помогу вам, товарищ старшина.

Когда вызванные к доске Фрол и Поприкашвили решили задачи, не мямля и не потирая под носом мелом, инженер-майор Бурковский удивился:

— Что с вами сделалось, не пойму! Вы внимательны, как никогда.

Перед уроком Горяча целая процессия двинулась за Протасовым в морской кабинет, чтобы помочь принести модели кораблей для урока.

После уроков Фрол попросил разрешения сделать приборку. И палуба в классе, парты, стекла были натерты до блеска.

После ужина, когда старшина достал бритву, на тумбочке уже стояла принесенная с камбуза горячая вода. Когда Протасов, как всегда, сел за книгу, аккуратно обернутую в газету, Фрол попросил:

— Может, вы почитаете нам?

— Почитаю, если хотите, — согласился Протасов. Он положил книгу на стол и начал: — «Все выше и выше поднималось небо, шире расплывалась заря, белее становилось матовое серебро росы, безжизненнее становился серп месяца, звучнее — лес, люди начинали подниматься, и на барском конном дворе чаще и чаще слышалось фырканье, возня по соломе и даже сердитое визгливое ржанье столпившихся и повздоривших за что-то лошадей…»

В этот вечер я услышал историю Холстомера. Когда я сам читал книги, я обычно старался скорее добраться до сути, не обращая внимания на описания природы. Теперь я понял, что книги нельзя проглатывать, надо вникать в каждое слово.

— «Солнце уже выбралось выше леса и ярко блестело на траве и извивах реки, — читал Протасов. — Роса обсыхала и собиралась каплями; кое-где, около болотца и над лесом, как дымок, расходился последний утренний пар. Тучки кудрявились, но ветру еще не было. За рекой щетинкой стояла зеленая, свертывавшаяся в трубку рожь, и пахло свежей зеленью и цветом. Кукушка куковала с прихрипываньем из леса, и Нестер, развалившись на спину, считал, сколько лет ему еще жить. Жаворонки поднимались над рожью и лугом. Запоздалый заяц попался между табуна и, выскочив на простор, сел у куста и прислушивался…»

Когда старшина устал, Юра предложил:

— Хотите, я почитаю?

Юра читал хорошо. Потом опять читал старшина, и, когда дошел до конца, у многих на глазах были слезы. Прослушав про головастых волченят, которых худая, облинявшая волчица кормила останками Холстомера, мы не сразу заговорили.

Юра, видя, что старшина задумался и глядит в одну точку, спросил:

— Хотите, прочту о Кавказе?

Он прочел стихотворение о горах, бурных реках, ущельях.

— Ты это сам сочинил? — спросил Фрол.

— Это Пушкин, Фролушка, Пушкин!

— Удивляюсь, как можно так много запомнить! — не смущаясь, заявил Фрол.

Юра прочел еще несколько стихотворений Лермонтова и Пушкина. И не успел Протасов сказать: «Пора спать!», как все лежали на койках, раздетые и укрытые одеялами до подбородков.

…На другой день мы упросили Протасова рассказать, как он воевал.

— В 1941 году, — начал он, — с эсминца «Отчаянный» меня описали в морскую пехоту. Я был разведчиком. Нередко со мной в разведку ходила Зина Миронова, росточка крохотного девчонка, от земли не видать, но отчаянная. Бывало, везде пройдет, все разузнает. Когда мы стали готовиться к высадке на Малую землю, и она запросилась с нами… А знаете, где Малая земля?

— Это за Новороссийском, — сказал Фрол.

— Да. И мы должны были этим клочком завладеть и на нем закрепиться. Людей подбирали тщательно. Сам майор Цезарь Куников вызывал к себе каждого: «Если у тебя, — говорил, — сердце слабое, скажи прямо, никто тебя не осудит. Хуже будет, если струсишь в бою». Зину он не хотел с собой брать, но я за нее заступился: «Страху в ней нет, — говорю, — товарищ майор. Очень она нам подходит». По ночам мы, так сказать, репетировали. Грузились на мотоботы, переплывали бухту, прыгали в воду и шли атаковать пустые сады. Наконец, настал день и час выступления. Переодели нас (говорили, форма демаскирует): ушанки, ватники да штаны из маскировочной ткани — вид не матросский. Но я бескозырку свою не сдал и припрятал, чтобы, как в бой идти, надеть. И вот иду на погрузку, по пирсу, уже в бескозырке, а навстречу мне — адмирал. Увидал бескозырку: «Что за вид? Безобразие!» — «Товарищ адмирал, — говорю, — я виноват, но поверьте, нам без бескозырки нельзя. Фашист ее, как огня, боится. — Достал из кармана ушанку, надел, а бескозырку — за пояс. — Как пойдем на фашистов — снова надену». Адмирал усмехнулся и пошел дальше. «Разрешил! — думаю. — Разрешил!» В ту же ночь высадились. Нагнали на фашистов страху! Зина вперед других лезла, кричала звонче всех: «Полундра, фрицы! Матросы пришли!» Ну и ранило ее. Куников говорит: «Вот видишь, говорил я тебе: не лезь с нами!» — «Ничего, товарищ майор, я еще повоюю». Она и вправду вылечилась и потом с нами опять воевала… А майор Куников погиб на Малой земле. Хороший был человек…

— А как вы флаг над городом подняли? — спросил Фрол.

— А это уже в другой раз было. Я поклялся товарищу Сталину, что флаг моего корабля будет раззеваться над Новороссийском. После высадки, когда выбили врага из вокзала, залез я на крышу. Флаг поднял. И пока в городе шли бои, фашистам его никак сбить не удавалось. Сбили только на третий день. Мы с Зиной и с другими товарищами сидели как раз в элеваторе, а фашисты подвели танк и палили в упор. Но тут наша армия прорвала линию обороны, и танк куда-то исчез. Флага у меня больше не было, но я взял у Зины косынку и полез на заводскую трубу. Труба высоченная. «Не долезу», — думаю, а все лезу. Прикрепил я косынку, ветерок ее колыхнул, развернул. Горит она алым пламенем, а снизу «ура» кричат. Наши! Фашистские снайперы на прощанье меня все же снять попытались, да промахнулись. Вот слезать было страшно, как вспомню эту высоту, до сих пор дрожь берет. Ну, пора спать, ребята!

И Протасов направился к своей койке.

Глава третья

ПОДГОТОВКА К ВЕЧЕРУ

Комсомольская организация училища взяла подготовку первомайского вечера в свои руки. Хор воспитанников всех классов с увлечением разучивал «Раскинулось море широко» и «Песню о Родине». Малышам крепко доставалось от Фрола, когда они заглядывались на птиц или на котов, разгуливающих по крышам, и начинали фальшивить. Бунчиков изображал «нанайскую борьбу». В другом конце зала Поприкашвили, сняв ботинки, в одних носках, скользил по полу, вертелся так, что в глазах рябило, потом медленно, плавно шел по кругу и вдруг перепрыгивал сразу через три стула. Довольный, раскрасневшийся, он говорил: «Вот как пляшут у нас в Зестафони!» Его двоюродный брат, артист, обещал достать грузинский костюм, кинжал и мягкие сапоги. У других тоже оказались таланты. Например, у Гордеенко, долговязого, молчаливого воспитанника, ничем раньше не выделявшегося. Он вдруг сгибался в три погибели, сморщивал лицо — и перед нами появлялся старик, торговавший орехами возле училища. Гордеенко очень похоже передразнивал Фрола и показывал встречу человека со свирепой собакой. «Ну, песинька, ну, песинька, ты меня, пожалуйста, не кусай!» уговаривал оробевший прохожий, а пес в ответ рычал и лаял. Корзинкин, толстый мальчик с румянцем во всю щеку, запоминал шестизначные числа и называл их в обратном порядке. Воспитанник младшего класса Милухин очень смешно рассказывал сказки.

А я по вечерам писал декорацию. На большом холсте появилось море, корабль с огоньком на клотике и луна, похожая на большую дыню. Добровольные помощники разводили краски.

— А почему мы не привлекли Авдеенко? — спросил Юра.

— А что будет он делать?

— Как «что»? Он играет на скрипке.

— Но где достать скрипку?

— Надо попросить адмирала.

Я, по правде сказать, сомневался, что из Олега может что-нибудь получиться. Только на днях я опросил его:

— Олег, неужели ты не хочешь летом поехать на флот?

— Я поеду.

— Нет, не поедешь.

— Поеду. Раз все поедут — и я.

— Поедут только отличники.

— Ну, чего я там не видал! — протянул Авдеенко.

— Мы пойдем в подводный поход. И в водолазных костюмах будем спускаться на дно. И грести научимся. И под парусами сходим, и на торпедном катере. А ты ничего не увидишь.

Он не ответил.

«Ничем его не прошибешь», — подумал я.

И вот как-то утром адмирал вызвал Юру и передал ему продолговатый лакированный ящик. На нем была надпись: «От студентов консерватории — нахимовцам». Юра сказал, чтобы я разыскал Авдеенко. Я нашел Олега в библиотеке. Авдеенко сдал книгу и вышел за мной.

— Тебя Девяткин зовет.

— Зачем?

— Дело есть.

Он посмотрел на меня недоверчиво, но пошел.

— Олег, разве ты не сыграешь на вечере? — спросил Юра.

— На чем? — удивился Олег.

— На скрипке.

— А где же скрипка?

Юра протянул Олегу футляр. Авдеенко натер смычок коричневым камешком и притронулся к струнам. Скрипка издала резкий звук. Олег взмахнул смычком, и мелодия полилась по кубрику.

— Что ты играл, Олег? — опросил Фрол.

— Чайковского.

— Вот на вечере и сыграй, — предложил Юра. — Эта скрипка — твоя.

— Моя?

Авдеенко никак не мог сообразить, в чем дело. А когда ему разъяснили, что сам адмирал разрешил отдать ему скрипку, — расчувствовался.

— А «Вечер на рейде» ты можешь, Олег? — опросил Фрол. (Впервые он назвал «маменькина сынка» по имени, просто Олегом.)

— Я не умею. Но если хочешь, я выучу.

— И ты можешь выучить все, что захочешь? — полюбопытствовал Фрол.

— Не очень трудное. Я мало учился.

— Дай мне попробовать.

Фрол попилил по струнам — скрипка взвизгнула. Он еще раз прошелся смычком — скрипка ужасающе взвыла…

— Ишь ты, не получается! — И Фрол отдал скрипку Олегу.

Глава четвертая

МАМА

Перед Первым мая адмирал вызвал Фрола.

— Вы, надеюсь, поняли, — спросил он, — почему вы так строго наказаны?

— Понял, товарищ адмирал. Я же флотский, и с меня вдвойне спрашивается.

— И вы — комсомолец, Живцов. Значит, с вас втройне спрашивается.

— Так точно! — согласился Фрол с адмиралом.

— Вы будущий офицер, Живцов, и вам будут доверены люди, которые захотят брать с вас пример. Я думаю, случившееся с вами послужит вам уроком.

— Так точно, товарищ адмирал, на всю жизнь!

— Я не запишу взыскания в ваше личное дело. Срок вашего наказания еще не истек, но разрешаю вам надеть ленточку и погоны. Ведь завтра у нас первомайский вечер…

Фрол пришел от адмирала растроганный. Вечером ему перед строем возвратили погоны. Он сжал их в руке и пришил сразу после поверки.

Вечер удался на славу. Зал был переполнен. В первом ряду сидели адмирал, командиры рот, воспитатели и преподаватели. Хор стройно спел «Раскинулось море широко». Малыши читали стихи. Вова Бунчиков всех насмешил «нанайской борьбой», и адмирал хлопал ему больше всех. Авдеенко сыграл «Вечер на рейде», а Юра исполнил на рояле маленькую веселую пьеску. Поприкашвили плясал «хоруми» в грузинском костюме. Гордеенко изображал то побитых фрицев, то посетителя зоопарка, разговаривающего с тигром, то человека, нарвавшегося в чужом дворе на собаку, то весь наш класс, отвечающий невыученный урок.

Адмирал сказал, что он всячески будет поощрять развитие наших талантов. А командир роты объявил, что послезавтра старший класс поедет на экскурсию в Гори.

Мы легли спать довольные и счастливые.

На другой день я был помощником дежурного по училищу — Кудряшова. После обеда я в дежурке рисовал корабли. Задребезжал звонок — часовой вызывал к подъезду. Подтянув ремень и чуть сдвинув на ухо бескозырку, как это требовалось училищным шиком, я неторопливо, стараясь шагать с достоинством, спустился к посетителю по широкому трапу. Возле часового стояла… мама!

— Разрешите мне повидаться… — начала она, обращаясь ко мне в полутьме. — Никиток! — узнала она меня. — Никиток, родной!

— Мама, — сказал я, удерживаясь, чтобы не кинуться к ней на шею, — я дежурю. Я попрошу разрешения — тебя впустят, меня подменят… ну и… тогда… мама моя, моя мамочка! — повторял я вполголоса и смотрел в ее похорошевшее от загара лицо, в ее синие глаза, глядевшие на меня в полусумраке училищного подъезда с такой любовью и нежностью… — Я сейчас, сию минуту!

С трудом сдерживаясь, чтобы не ринуться по трапу бегом, я поднялся в дежурную комнату. Кудряшов, насвистывая что-то очень веселое, рассматривал мои рисунки.

— Да вы, оказывается, настоящий художник, Рындин! — сказал он. — Вчера — декорация, а сегодня, гляди, — корабли.

— Товарищ старший лейтенант, — начал я докладывать, — просит разрешения повидаться с сыном… моя мама приехала!.. Что мне делать?

— Как «что делать»? Встречать, да встречать получше! Я освобождаю вас на два часа, воспитанник Рындин. Идите скорее к вашей маме и пригласите ее… пригласите в приемную. Возьмите ключ. Вам никто не помешает наговориться вдоволь. Давно не виделись?

— Целых полгода!

— Вы свободны. Идите!

Через несколько минут мы сидели с мамой в приемной. За широкими окнами желтел майский закат.

В раскрытое окно, словно приветствуя маму, карагач протянул зеленые ветви, — и тут уж я, удостоверившись, что дверь плотно прикрыта, покрыл поцелуями ее щеки и руки. Я уткнулся головой в ее колени, а она сетовала, что меня остригли так коротко, говорила, что я очень вырос и стал похож на отца. А я спешил рассказать обо всем — о том, что мы едем в Гори, что я комсомолец и мы летом поедем на флот. Я так много должен был рассказать ей, что хватило бы на неделю, но мама сообщила, что сегодня вечером уезжает. Завтра уходит корабль в Геленджик…

— В Геленджик? Ты в Геленджик едешь?

— Да, с библиотекой.

— Но ведь это так далеко, под Новороссийском! Мама! Мамочка!..

— Ну, милый, ну, успокойся… Ну, что ты! — гладила мама мой ершик. — Ты знаешь, я навестила Мираба и Стэллу. Они удивляются, что ты не приходишь. Там была Антонина…

— Ты знаешь?.. Когда папа вернется, возьмем ее к нам.

— Когда папа вернется… — повторила мама, взяв мою голову в руки. Она вздохнула и едва слышно сказала: — Нет, Никиток, наш папа больше никогда не вернется…

Мы долго сидели обнявшись и плакали. Потом она встала, подошла к окну, сорвала с карагача листок: он, подхваченный ветром, стал, кружась, опускаться вниз, подобно зеленой бабочке.

— Я хотела бы повидать твоих друзей. — Лицо ее, когда она обернулась, было почти спокойно. — Фрола и другого твоего друга. Его Юрой зовут?

— Я схожу, позову их.

Через несколько минут Фрол и Юра здоровались с мамой, и она, пожав им руки, стала расспрашивать об училище. Они рассказали ей обо всем, рассказали о вечере и моих декорациях.

— Жаль, не попала я на ваш вечер!..

Когда мама собралась уходить, Юра тихонько толкнул локтем Фрола, и они деликатно оставили нас вдвоем.

— Ну, Никиток, до свиданья. Учись как можно лучше, родной, и помни: папа всегда хотел, чтобы ты стал моряком… Ты проводишь, меня?

Мама вынула из сумочки деньги.

— Это тебе, Никиток. Пригодятся.

— Не надо, мама. У меня все есть.

— Возьми, возьми, пойдете в театр, угостишь товарищей.

И она сунула мне деньги в карман.

— Ну, Никиток, учись, расти и помни: папа всегда хотел, чтобы ты стал моряком.

— Да… он и мне написал об этом…

— Написал? Тебе?

Я протянул маме письмо. Она прочла его, с трудом удержалась, чтобы опять не заплакать, спросила:

— Ты меня проводишь, сынок?

«Она уходит! — подумал я. — Уезжает. Надолго. В Геленджик. Так далеко!»

Я снова бросился к ней:

— Мама! Мамочка!

— Не надо больше, сынок! Не надо, — сказала она, глотая слезы. — Пойдем лучше.

Она пошла впереди, я — за ней, и я не знал, когда еще увижу ее.

«Как незаметно прошли два часа!» — думал я, спускаясь по трапу.

Тяжелая дверь подъезда захлопнулась, я вернулся в дежурную комнату и доложил, что «воспитанник Рындин явился».

— Молодец! — похвалил Кудряшов. — Аккуратен. Хвалю… Что, приятно, когда приезжает мама? — И он тут же добавил: — Моя старушка тоже ко мне в училище из Орла приезжала. Как сейчас помню: вызывают в приемную, а она сидит на кончике стула, маленькая, седая, и ждет… Как увидела меня, охнула да как кинется ко мне…

Вечером Юра спросил, когда мама придет еще раз. Я сказал, что не скоро, она уезжает.

— В Геленджик? — переспросил Юра. — Мы там жили на даче. В море купались, музыку слушали, на велосипедах катались. У нас сад какой был — со сливами! И мама моя…

Фрол с верхней койки сказал приглушенным голосом:

— Потише о мамах, ребята! — И он кивнул на сидевшего у стола старшину.

Глава пятая

ГОРИ

На другой день мы утренним поездом ехали в Гори. Все вокруг зеленело, цвело; все бы по ярко-розовым, желтым. Кура несла к морю мутные волны, горы были затянуты синей дымкой. То тут, то там паслись овцы; буйволы пили мутную воду; козы легко перепрыгивали с камня на камень. Мальчишки выбегали навстречу и что-то кричали. Мы махали им бескозырками. Поезд несколько раз останавливался на маленьких станциях. Электровоз гудел и одним рывком стягивал состав с места. Поприкашвили знал каждую станцию по этой дороге, Гори, Хашури, свой родной Зестафони. Илико показал на высокие скалы, в которых темнели отверстия:

— Смотрите, ребята: это пещерный город Уплис-Цихе. Ух, тут когда-то жило много людей!

— В горе? — удивился Фрол.

— В горе. Там были базары и спальни, духаны и церкви.

— Но к чему же жить под землей, когда и на земле много места? — недоумевал Фрол.

— Как «к чему»? А враги? Они с гор, бывало, придут, всех перережут или уведут.

— Зачем?

— В плен! Так вот, лишь увидят врагов, бывало, все входы мигом задраят. Попробуй, возьми!

— Так это было давно? — протянул Фрол. — Когда бомб и артиллерии не было?

— Ну, ясно, давно. Мой дед говорит: Уплис-Цихе — тысяча лет.

Поезд подошел к Гори. По длинному мосту через Куру буйволы тащили неуклюжие арбы; рядом шагали погонщики в войлочных шляпах. Сердито гудя, их обгоняли грузовики, горбатые, как верблюды, от вздувшегося брезента. Прошла рота бойцов с шинелями в скатку. Несколько осликов несли груженые корзины. Подминая асфальт, проскрежетал тяжелый оливковый танк. Фаэтон, запряженный парой серых в яблоках лошадей, вздымая пыль, обгонял нас. Прошла еще одна рота; окосив веселые глаза, бойцы поглядывали на нас из-под зеленых касок. На низком грузовике с прицепом колыхался, как надутый пузырь, серебристый «слоник» — аэростат заграждения. На широком плацу под платанами бойцы кололи штыками чучела.

— Почему тут так много военных? — опросил я Кудряшова.

— В Гори формируются части для фронта. Отсюда они пойдут прямо в бой.

— Прямо в бой?

— Да. С Кавказа они пойдут на Берлин! Кудряшов сказал это с нескрываемой завистью. Они будут бить фашистов, а он, командир «морского охотника», должен нас водить на экскурсии!..

Кудряшов все тут знал, и его знали многие. Он оказал, что его товарищ по флоту, командир «морского охотника», родился здесь, в Гори, и он бывал у него в гостях. И Кудряшов зашел в один из белых, стоявших в палисаднике домиков и привел горийокого старожила; это был дед его друга. Седой, как лунь, но крепкий старик — его звали Давидом Касрадзе — пошел с нами. Он рассказал, что с гор текут к Гори пять рек — главные из них — Кура и Лиахва, показал двухэтажное здание, возле которого выстроились шеренгой тополя — здесь было когда-то духовное училище, в котором учился маленький Сосо Джугашвили — Сталин. В нем учился и старый Давид.

Улица, по которой мы шли, упиралась в желтый утес, словно обрубленный по краям. На самой вершине утеса возвышались круглые темные башни. Они были разрушены.

— Это Горие-Цихе, горийокая крепость, — пояснил нам Каерадзе. — Там мы в детстве играли в Арсена.

— А что это за «Арсен»? — заинтересовался Фрол.

— Арсен? О-о!

Старик поднял палец:

Он защитой был народу.
Благороден был и честен,
И за это он прославлен
И любим в родном краю…

И великая честь была в игре стать Арсеном, ее добивался каждый из нас…

Мы шли по улице, среди домов с двускатными крышами.

Дошли до одноэтажного дома с мраморными колоннами. Это был необыкновенный дом: одни колонны и крыша, без стен. Но под ним, словно под навесом, стоял другой домик — кирпичный, старый, со срезанной, косой крышей, с открытой галерейкой вокруг. Здесь родился Сталин.

Во дворе стояли обогнавшие нас бойцы. Молодой офицер поднялся на галерейку.

— Завтра мы уходим на фронт, — сказал он — Поклянемся, что ни один из нас не посрамит ни Родины своей, ни чести!

Опустившись на колено и приподняв край алого знамени, офицер поцеловал его.

— Клянемся, — продолжал он проникновенно, — что мы будем драться смело, умело, уверенно, по-гвардейски, до последнего вздоха. И клянемся, мы вернемся с победой!

— Вернемся с победой! — подтвердили бойцы.

— Вернемся с победой! — повторило эхо на желтом утесе.

Построившись, солдаты запели и пошли по залитой асфальтом улице. Долго была слышна их песня.

Мы вошли в домик. Тут была одна комната, очень бедная, чистая; казалось, хозяева только что вышли и скоро вернутся. На комоде стояли ярко начищенный самовар, керосиновая лампа, в углу — большой сундук, покрытый тонкой тканью с рисунками, и тахта, прикрытая ковром. На стене висел портрет чернобрового, коротко остриженного мальчика. Рядом с портретом, в рамке под стеклом, я увидел аттестат Горийского духовного училища — аттестат, отметкам которого мог позавидовать каждый: по всем предметам и поведению были выведены пятерки.

«Да, — подумал я, — ему тяжело жилось, и все же он учился отлично. Значит, для него не существовало слов «не могу». Не существовало слов «не могу» и тогда, когда он бежал из ссылки и когда царская полиция охотилась за ним повсюду. А почему мы, когда на завтра задано что-нибудь трудное, говорим: «О, это выучить я не могу»? Ведь солдаты и офицер, которые ушли сегодня на фронт, никогда не сказали бы: «Не могу». «Дойдем до Берлина! — обещали они. — Дойдем и вернемся с победой!» А мы? Разве мы не можем оказать: «Все преодолеем, все трудности, но окончим на «отлично»?..»

Я думал об этом, пока мы осматривал» музей, думал, когда шли по узким улочкам, забрались на утес, в старую крепость.

«Завидуйте, я гражданин Советского Союза!» — вспомнил я слова Маяковского, когда смотрел с крепостной стены на далекие, покрытые снегом горы, на серебристые полосы рек, сады и селения. «Это все моя Родина, — думал я: — горы, реки, долины, сады… Моя Родина и дальше — там, за горами, до самого Ленинграда, и вон там, за другим хребтом, до самого Тихого океана…»

Когда мы возвращались на вокзал, из большой белой школы гурьбой высыпали ребята. Нас окружили. Кто-то спросил, бывали ли мы в Севастополе. Илико показал на Вову:

— Севастополь — его родной город.

Бунчикова стали спрашивать, сильно ли был разрушен Севастополь до того, как его захватили гитлеровцы.

— У нас есть письмо из подземной школы, — сообщил нам школьник, которого звали Арчиллом. — Хотите посмотреть?

Мы вошли в школу, и нам показали письмо на стене, в рамке: севастопольские ребята писали, что учатся под землей, и хотя город бомбят, они все же получают пятерки.

— Ты знаешь эту школу? — спрашивали Бунчикова. — Она действительно под землей?

— Да, когда школу разбомбили, мы стали учиться под землей, в пещере.

— Мы получили письмо в сорок первом году, — рассказывал Арчилл, — и обещали, что не отстанем от севастопольцев. Мы послали им наши отметки. Но они, я боюсь, их не получили.

В сумерках школьники провожали нас на вокзал. Мы шли шумной толпой по улицам. Горийцы приглашали приехать осенью, когда поспеют яблоки.

Подошел поезд, и мы расстались.

В поезде Авдеенко вдруг спросил:

— В Севастополе под землей учились?

— Ты же сам слышал.

— И во время бомбежки?

Он задумался и отвернулся к окну.

Глава шестая

КАК МЫ ВСТРЕТИЛИСЬ

После поездки в Гори не я один задумывался над тем, каков я есть и каким я должен быть на самом деле. Задумывались и другие. Бойцы поклялись, что будут воевать смело, умело, уверенно. А мы? Разве мы не бойцы? Мы носим матросскую форму. На наших бескозырках — матросские ленточки. Матросы высаживались на Малую землю. Им было нелегко. Еду и патроны им подвозили морем. С трех сторон были гитлеровцы. Враги старались сбросить их в море. И все же куниковцы держались. «Почему же мы не можем завоевать и удержать за собой первое место в училище?» — спросил как-то нас Кудряшов.

Командир роты Сурков обучал нас стрельбе из винтовки. Кудряшов каждый день занимался с нами гимнастикой, и если первое время мы натирали себе на руках мозоли, безуспешно пробуя влезть на полированную, скользкую мачту, или повисали мешком на кожаной «кобыле», пытаясь ее перепрыгнуть, то теперь многие стали ловкими и цепкими и мгновенно взбирались на мачту, легко перемахивали через «кобылу» и на руках подтягивались на трапы до самого потолка.

— Кто хочет заниматься боксом? — спросил однажды Протасов.

Конечно, вызвались все. Старшина повел нас в спортивный зал и с гордостью показал несколько пар толстокожих перчаток, лежавших на подоконнике.

Я видел бокс только в кино. Протасов рассказал, что занимался боксом еще до флота, а от своего эсминца «Отчаянный» участвовал в соревнованиях флота.

И он терпеливо принялся обучать нас приемам. Фрол петушился, наскакивал на Протасова и барабанил перчатками по его «репкой, словно налитой свинцом, груди. Старшина показывал, как надо обороняться: руки и локти его прикрывали голову, грудь и живот, и когда я наскакивал на него в азарте, я повсюду встречал препятствие, как будто у старшины было десять рук. Потом наступал Протасов, и как я ни выставлял вперед руки и локти, его меткие короткие удары настигали меня везде. И я чувствовал, что если бы старшина ударил хоть один раз в полную силу, я бы свалился с ног.

Однажды вечером, когда окна были раскрыты и терпкий запах тополей наполнял классы, я мечтал:

«Летом поеду на флот… А вдруг попаду на катера? Капитан первого ранга спросит: «Ну как, не посрамил нашего соединения, Рындин?» Я покажу отметки. «Молодец! — похвалит он. — Ты можешь сегодня же выйти в море». И вот я выхожу в море. Управлять катером нелегко, но вскоре я привыкаю и управляю не хуже Фрола. Мы мчимся в порт, занятый врагом. Перед нами — цепочка бонов. Катер делает рывок. «Торпеды, товсь!» Торпеды скользят к фашистскому кораблю. «Лево руля!» Позади взрыв. Попали! Огромная волна чуть не сшибает с ног. Снаряды падают с обоих бортов. «Вилка!» Я не теряюсь и вывожу катер из «вилки». Самолеты пикируют; бомбы воют. Я привожу катер в базу, докладываю капитану первого ранга, что задание выполнено. «Вот ты и получил боевое крещение! — говорит капитан первого ранга. — Ты такой же моряк, как и твой отец». И пожимает мне руку…

А дальше?

Нахимовское окончено. Я еду в высшее военно-морское училище. Мама живет в Ленинграде. По воскресеньям — я дома. Я изучаю высшую математику, астрономию. Товарищи приходят ко мне» заниматься. Училище окончено — и с какой радостью я прикрепляю к кителю золотые погоны! Я получаю кортик. Настоящий кортик! Мама плачет: ведь я уезжаю. «Не плачь, ты же знаешь: дом моряка в море», — говорю я словами отца… Я снова на катерах. Капитан первого ранга постарел и стал адмиралом. «Хорошо, что ты прибыл именно к нам. Слышал? Война». — «С кем?» — «С теми, кто хочет поработить нашу Родину». Мне дают катер. Я с радостью иду в бой!

Тут вошел командир роты и сообщил, что мы скоро выедем в лагерь. Отличники поедут на флот во второй половине лета.

* * *

Радио объявило, что нашими войсками освобожден Севастополь. Фрол ходил именинником, его и Бунчикова все поздравляли.

Юра вспоминал:

— До войны отец меня всегда брал с собой в Севастополь. От вокзала бегали в город маленькие открытые трамвайчики, и так весело было на них ехать! Они звенели, как колокольчики… И в городе было больше лестниц, чем улиц. Бежишь наверх и считаешь ступеньки. Отец, бывало, уйдет по делам, а я иду на Приморский бульвар смотреть, как уходят корабли в море. Я все корабли знал: вот пошла «Червона Украина», вот «Красный Кавказ» снялся с бочки… Когда корабли уходили, я бежал на базар. Сколько было там рыбы! Рыба-игла, например, узкая, длинная, и зеленый хребет просвечивает. А потом еще камбала — плоская, широкая, как лепешка. И мидии — это такие моллюски в раковинах. Их варят с рисом и едят. А яблок, винограда, груш! Нагуляешься за день — и опять на бульвар. Корабли возвращаются. На верхних палубах выстраиваются команды. А вечера темные, и вдруг бухта засветится словно огоньками на елке — зелеными, красными, белыми… А на улицах — моряки, все в белом… Теперь там — одни развалины…

— Одни развалины, — подтвердил Бунчиков. — Но он снова наш, Севастополь!

Да! В Севастополе снова наши, и Севастополь наш, и снова нашими стали его голубые бухты! И, наверное, одними из первых ворвались в бухту катера нашего с Фролом соединения! «Был бы жив отец, — думал я вечером, слушая салют, — и дядя Серго — и они были бы в Севастополе!»

Кудряшов и Николай Николаевич Сурков целый вечер рассказывали, как дрались севастопольцы с гитлеровцами; они горевали, что бомбы разрушили знаменитый Дом флота, изрыли воронками Приморский бульвар.

— Но теперь снова все восстановят, — говорил Сурков. — И Севастополь станет красивейшим городом, гордостью флота!

* * *

Дни шли за днями. Однажды Протасов приказал:

— Рындин, немедленно к адмиралу!

— Зачем он тебя вызывает? — обеспокоился Фрол. — Ты что-нибудь натворил? Держись, Кит! — Он ободряюще похлопал меня по плечу.

Я шел по коридору, обдумывая: в самом деле, зачем меня вызвал адмирал? Я замедлил шаг; перед кабинетом начальника постоял, не решаясь постучать. Наконец, я собрался с духом и осторожно стукнул.

— Войдите, — послышался знакомый спокойный голос.

Я отворил тяжелую дверь и ступил на ковер. Адмирал сидел за столом, а перед столом, спиною ко мне, стоял сухощавый офицер и что-то рассказывал адмиралу.

— По вашему приказанию воспитанник Рындин явился! — отрапортовал я, чувствуя, как непростительно дрожит голос.

Офицер, прервав на полуслове рассказ, обернулся. Где я видел его лицо? Почему оно мне так знакомо? И почему он на меня так пристально смотрит?..

— Никита? — спросил офицер.

— Отвечайте, — сказал адмирал.

— Никита.

— Очень рад тебя видеть!

Офицер подошел ко мне, обнял меня, заглянул в глаза. И вдруг я узнал его! Я не решался назвать его имя. А что, если я ошибаюсь?..

— Тебе от мамы письмо, — протянул он мне вчетверо сложенный листок.

Плохо слушавшимися пальцами я развернул письмо и прочел: «Никиток, мой родной! Спешу сообщить тебе большую-большую радость: папа вернулся…»

Все завертелось у меня перед глазами; я почувствовал, что куда-то проваливаюсь, скатываюсь, лечу…

Очнулся я на диване. Рядом со мной сидел Серго Гурамишвили (ну, конечно же, это был Серго!) и гладил меня по голове. Адмирал говорил улыбаясь:

— Сколько лет на свете живу, но не видал, чтобы от радости умирали.

— Дядя Серго? — спросил я.

— Ну да, Серго, разумеется! — просиял капитан-лейтенант. — Узнал?

Я вскочил:

— Папа где?

— В Севастополе. Я все расскажу по дороге. Товарищ адмирал разрешил тебе пойти со мной к Антонине. Вы ведь друзья? Мне твоя мама рассказывала… Завтра полетишь со мной в Севастополь.

Я готов был кинуться к адмиралу и расцеловать его. Но, вовремя вспомнив, что воспитаннику не полагается лезть с объятиями к начальнику, я сказал:

— Благодарю вас, товарищ контр-адмирал! Очень, очень благодарю вас!

Адмирал поздравил меня и сказал, чтобы я передал привет отцу. «Если он меня помнит», — добавил начальник.

— А теперь идите и одевайтесь, пойдете с капитан-лейтенантом.

Не чуя под собой ног, я побежал в класс.

— Ну что? — спросил Фрол тревожно. — Попало?

— Да нет! Мой отец жив!.. И Гурамишвили живой! Серго приехал из Севастополя и сидит в кабинете у адмирала!

— Да ну? Кит, не врешь? — не поверил своим ушам Фрол. — Где отец?

— В Севастополе! Я к нему на самолете лечу.

— Вот штука так штука!.. Эй, ребята! У Никиты отец нашелся! — закричал Фрол на весь класс.

Все обступили нас и принялись меня поздравлять. У них были такие радостные, приветливые и веселые лица! Пришли и Кудряшов и командир роты и тоже меня поздравляли. Один Бунчиков отошел в сторонку, сел на парту и опустил голову на руки.

— Бунчиков, что с вами? — спросил командир роты, сел рядом с Вовой на парту и стал гладить большой рукой по его коротко остриженной голове. — Ну, успокойся, милый, — в первый раз обращаясь к кому-либо из воспитанников на «ты», проговорил Николай Николаевич. — Ну, успокойся, Вова, не надо…

— Рындин, готовы? — вошел в класс Протасов. — Капитан-лейтенант вас ждет.

— Ты что, уже уезжаешь? — спросил Фрол.

— Нет. Мы идем к Антонине.

И я пошел в кубрик, мигом переоделся и выскочил в вестибюль, где терпеливо ждал меня Серго.

Как я был благодарен ему, что он зашел в училище прямо по пути с вокзала и взял меня с собой! Наверное, отец попросил его об этом, чтобы я узнал как можно скорее, что он жив. По дороге я рассказывал про Антонину и Шалву Христофоровича. Я сказал, что Антонина все время надеялась на его возвращение.

— А отец… совсем ничего не видит?

Услышав ответ, Серго задумался и молчал всю дорогу.

— Пойди ты вперед, Никита, — сказал он, когда мы вошли во двор знакомого дома.

Он отошел под каштан, а я позвонил.

— Открыто, входите! — крикнула из окна Тамара. — А, это ты, Никита? Иди к Антонине, она скучает.

Я поднялся по лестнице. Шалва Христофорович сидел у открытого окна.

— Кто пришел, Тамара?

— Это я, Шалва Христофорович.

— Никита? Входи, дорогой… Антонина, Никита пришел!

Антонина радостно закричала:

— Никита! Пойдем, я тебе покажу… Что-нибудь случилось? — вдруг спросила она с тревогой. — Ведь сегодня не воскресенье, почему тебя отпустили?

Я не знал, как сказать, что ее отец жив и вернулся.

— Ты один? Ты один пришел? — насторожилась она и вдруг закричала: — Нет, ты пришел не один!

Я никак не мог сообразить, почему она поняла, что я пришел не один.

— Никита, скажи, да скажи же!..

И вдруг с криком: «Папа вернулся!» она, задев меня платьем, выбежала на лестницу.

— Что ты сказал ей, Никита? — спросил художник, приподнимаясь с кресла. — Ты ничего не сказал… Откуда она взяла? «Ты пришел не один, это папа вернулся…» Нет, неужели? Не может быть! — повторял он все громче.

— Шалва Христофорович, это правда! Дядя Серго вернулся! Он пришел к нам в училище и…

Я мог не продолжать, потому что со двора уже слышалось: «Папочка!.. Папа, папа!..»

Они поднимались по лестнице. Серго повторял:

— Антонина, моя дорогая, ну полно! А Антонина твердила:

— Я всегда знала, что ты вернешься!

И вот Серго вошел в комнату, а за ним — Антонина, такая счастливая…

— Это ты? — спросил Шалва Христофорович.

— Я, отец, — ответил капитан-лейтенант.

Он подошел к Шалве Христофоровичу, опустился перед ним на колени и прижался губами к руке старика.

— Вот мы и снова все вместе! — сказал Серго. — Я говорил, что вернусь, — и вернулся…

Глава седьмая

ГДЕ ОНИ ПРОПАДАЛИ

Старый художник, закрыв глаза, застыл в своем кресле. Мы с Антониной забрались на тахту. Тамара то и дело вытирала концом передника слезы. Серго рассказывал:

— …Когда мой катер пошел на дно, я поплыл за Георгием…

Отца ранило в руку, и он плыл с трудом. Серго помог ему выбраться па берег. По мокрым камням шарил прожектор.

— …Несколько раз луч скользнул по нас, но мы были неподвижны, как камни…

Русьев не хотел уходить без друзей. Но лучи прожекторов скользили и по морю и накрыли, наконец, прыгавший на волне катер.

— «Уходи, уходи, Виталий!» — кричал я ему, как будто он мог в этом вое меня услышать. Катер рванулся и исчез в темноте. Трассирующие пули преследовали его по пятам…

Серго разорвал на себе рубаху и перевязал отцу руку. «Надо уносить ноги, скоро рассветет». Скалы были отвесные, скользкие, а отец мог цепляться за них лишь одной рукой. Они выбились из сил, пока очутились высоко над морем, в небольшом темном гроте, где шумел водопад. Отцу стало плохо: он потерял много крови. Серго посмотрел вниз и увидел передвигавшиеся светлые точки. Гитлеровцы обшаривали берег! Серго показалось, что он слышит собачий лай. Но светлые точки вскоре погасли. Когда наступил рассвет, перед Серго открылось пустынное море. Берег кишел солдатами.

— …Георгий бредил так громко, что я опасался, как бы не услышали гитлеровцы. Очнулся он в полдень. «Уходи! — сказал Георгий. — Оставь меня, уходи!» Я ответил: «Не говори глупостей». Тогда он мне стал приказывать. Я сказал, что он может меня расстрелять, но это приказание я считаю незаконным. Тут Георгий опять впал в беспамятство и вспоминал Ленинград, жену и тебя, Никита. Я все прислушивался, не идет ли кто. Но никто не шел, только шумело море…

Серго не мог развести огня: не было спичек, да и дым от костра выдал бы их. И Серго целый день сидел рядом с отцом. А в это время Русьев докладывал обо всем, что случилось, капитану первого ранга. Капитан первого ранга разрешил Русьеву вернуться. И катер Русьева снова понесся к тем берегам, где остались в беде товарищи.

— …Ночь тянулась томительно. Георгий спал, а я сидел у входа в грот, вглядываясь в темноту. Вдруг в море замелькал огонек. Может быть, мне это показалось?.. Нет, это был сигнал: кто-то с правильными промежутками зажигал карманный фонарик. Точка — тире, точка — точка — тире… Я прочел: «Где вы? Где вы? Я — Русьев, я пришел, отвечайте». Виталий пришел на выручку! «Георгий! Скорей, скорее вставай!» — «А? Что?» — «Виталий пришел за нами». — «Где?» — «У нас нет фонаря. Мне нечем ответить. Он уйдет, думая, что нас нет в живых». Георгий с трудом встал. Как он спустится вниз по острым и скользким скалам?.. «Скорей, скорей, Георгий! Сможешь ты плыть?» — «Попытаюсь…»

Дул резкий ветер. То и дело у них из-под ног вырывался камень и с грохотом скакал вниз. Тогда они замирали. Вокруг все молчало… Они поплывут туда, где Серго видел сигналы. Но сможет ли отец плыть? Далеко ли от берега катер? И как они дадут знать о себе Русьеву?.. Кричать? Не услышат ли крик на берегу гитлеровцы?.. Отец и Серго спускались все ниже, и море шумело совсем под ногами.

— …Я снова увидел мелькающий огонек. «Смотри, Георгий! Ты видишь?» — «Вижу». — «Это Виталий». «Где вы? Где вы? Я пришел. Отвечайте», — сигналил Виталий. «Скорей, Георгий, скорей!» Но тут все загрохотало и все осветилось: берег, море и катер. Мы упали и остались лежать, а прожектора продолжали обшаривать берег…

Так и не удалось им в ту ночь добраться до катера. Русьев ушел. Он не знал, что его друзья были близко, почти в нескольких метрах! А теперь они снова карабкались наверх, в грот, обдирая руки и прижимаясь к скале всякий раз, когда их нащупывал луч прожектора.

— …Я понял, что морем нам не уйти. У нас нет фонаря и, мы не можем ответить Русьеву, если он снова придет за нами. Фашисты настороже и катер к берегу не подпустят. Они заподозрят, что кто-то прячется в скалах. Надо уходить, и как можно скорее. Куда? В горы. Там мы найдем партизан, и они помогут нам выйти к морю…

Было холодно. Пошел снег. Они были голодны. Они ели корешки, которые находил Серго. Они шли день, другой, третий… Серго повторял: «Мы, Георгий, еще повоюем!» Лес становился все гуще, снег все сыпал и сыпал, и вдруг из-за дерева вышла девушка в полушубке. Так попали они в отряд партизана-севастопольца «дяди Кости».

— …Дядя Костя был тоже моряк. Из Севастополя он ушел одним из последних, взорвав свою батарею. Та девушка, что нас повстречала, оказалась врачом и принялась лечить Георгию руку. Когда я сказал, что мы хотим выйти к морю и добраться до своих катеров, дядя Костя покачал головой: «Провести-то вас к морю можно, а толку что? Фашисты кишмя кишат по всему побережью. Пропадете ни за понюх табаку… Подлечитесь, и тут для вас найдется работа…»

О том, какая это была работа, Серго рассказал очень скупо. Но, наверное, можно было бы написать толстую книгу.

В Керчи были гитлеровцы, а на другом берегу пролива, на Чушке, — наши. Фашисты каждый день стреляли через пролив, а поезда подвозили им в Керчь снаряды. И вот четырем партизанам (среди них был отец и Серго) поручили взорвать такой поезд. Они вышли из леса. Шли открытой степью. Дошли до железнодорожного полотна. Когда вдали задымил паровоз, они заложили под рельс взрывчатку. Едва они отползли, произошел взрыв, и они увидели, как свалился под откос паровоз и как полезли друг на друга вагоны. Начался пожар, стали рваться снаряды и бомбы. Теперь надо было поскорее добраться до леса. Они бежали изо всех сил. Когда рассвело, они зарылись в забытый стог сена. Гитлеровцы, двигаясь цепью, обыскивали степь. Это называлось «прочесом». Кто-то подал команду — ив стог вонзились штыки. Отцу прокололи плечо, а Серго — ногу. Застони они — и они бы пропали. Но они только закусили губы до крови. И гитлеровцы пошли дальше. До вечера партизаны сидели в сене, а вечером добрались до леса.

Один раз отцу поручили связаться с подпольщиками в городе, и он, переодевшись в немецкую форму, ездил в Симферополь, занятый фашистами.

Каждый шаг мог ему стоить жизни.

А однажды они с Серго даже выкрали немецкого коменданта!..

Вот какая у них была работа! Это как раз тогда, когда я жил на корабле, и Русьев ходил за ними, и фашисты встречали его таким огнем, что можно было подумать — они ждали эскадру. Русьев решил, что отца и Серго нет в живых, и доложил капитану первого ранга. И тогда капитан первого ранга отдал мне письмо, а старший офицер разрешил другим офицерам занять за столом места отца и Серго Гурамишвили. Товарищи считали их погибшими. Но они были живы! Они истребляли врага. Недаром они, уходя, поклялись: «Пока сердце бьется в груди и в жилах течет кровь, мы будем беспощадно уничтожать фашистов».

Дядя Костя был ими доволен. Но они тосковали по своим катерам. Дядя Костя успокаивал их: «Скоро, скоро вернемся мы в Севастополь!»

Партизан в лесу становилось все больше. Теперь они смело выходили из леса, окружали и уничтожали фашистские гарнизоны. Много раз гитлеровское радио сообщало, что лес «прочесан» и партизан в Крыму больше не существует. А на другой же день взлетал на воздух новый поезд со снарядами, или взрывался новый мост под штабной машиной, или партизаны окружали деревню, в которой стоял вражеский гарнизон.

— …Но вот, — продолжал Серго, — пришел тот счастливый день, когда наши орудия загремели на перешейке, а корабли подошли к крымским берегам. «Действовать!» — приказал начальник партизанского района. «Есть действовать!» — повторил приказ дядя Костя. Мы должны были выйти к морю и отбить у фашистов советских людей, которых они уводили…

Да, гитлеровцы пригнали в Крым много советских людей с Кубани и теперь гнали их к морю. Куда, зачем? Надо было спешить!.. Куда бы, в какое село ни входил отряд, его встречали пустые дома и виселицы. И везде были расклеены листовки: «Командующий немецкими войсками в Крыму скорее повесит сто тысяч русских, чем даст освободить их».

Чтобы добраться до моря, отряду надо было пройти через горы. Снег слепил глаза. Повсюду догорали дома, сторожки, лежали мертвые люди. Здесь прошли гитлеровцы к морю…

Как было страшно то, что рассказывал Серго! Он наткнулся на старого деда, лежавшего в снегу на повороте дороги. «Что с тобой, дед?» — «Умираю. Торопитесь, сынки! Повели всех к морю». — «Не уйдут от нас, диду, даем тебе черноморскую клятву!» — сказал дядя Костя.

Дорога круто шла вниз. Лес редел. Несло холодом из ущелий. Из-за туч выглянуло солнце. Вдруг скалы раздвинулись — и партизаны увидели море.

— …Три буксира дымили у пирсов. Автоматчики загоняли на баржи женщин и ребятишек, отбирая у них мешки, узелки и кошелки и сбрасывая все в кучу. «Напрямик!» — приказал дядя Костя и спрыгнул с обрыва в колючий кустарник. Мы свалились им на головы, как лавина с гор. Гитлеровцы отступили под прикрытие барж, рассчитав, что мы, опасаясь задеть детей и женщин, стрелять не станем… Они очутились по пояс в воде. «Живьем бери гадов!» — закричал дядя Костя. Он поднялся во весь рост, за ним — другие… И тогда один фашист дал очередь по барже. Там находились женщины, дети… Умирать буду, этого не забуду. Стрелять в беззащитных! Пули жужжали вокруг, как шмели, но ни одна не задела дядю Костю. Он схватил стрелявшего в женщин гитлеровца, вдавил его в воду, выволок на песок…

Партизаны врукопашную били фашистов. Они не могли стрелять, а гитлеровцы стреляли из автоматов! По барже стали стрелять фашистские буксиры. «Сходи с баржи!» — скомандовал дядя Костя. Люди прыгали в воду.

— «Наши!» — вдруг закричал дядя Костя. «Наши? Где наши? Откуда?..» В бухту влетел серый катер. Торпедный катер, наш, понимаете? «Ура черноморцам!» Открыл пулеметный огонь! Я кинулся на пирс. «Здравствуй, чертушка Русьев!»

— Усыновитель? — спросил я быстро.

— Почему «усыновитель»?

— Да ведь он усыновил Фрола.

— Ну да, Виталий, конечно!.. «Куда держишь курс?» — спросили его мы с Георгием. «На Севастополь!» — ответил Виталий. «Бери нас с собой!» Он доставил нас в базу, мы получили катера и пошли освобождать Севастополь…

* * *

Я чувствовал себя самым счастливым человеком на свете, но когда пришел в кубрик, старался не обнаруживать перед всеми своего счастья. Я понимал, что, если буду слишком проявлять свою радость, это будет больно Фролу, Вове, Ивану Забегалову — ведь их отцы никогда не найдутся!

— Ты полетишь на самолете? — спросил Юра. — Счастливец!

А Фрол сначала сказал, что самолеты часто разбиваются и он предпочитает ходить на корабле или на катере, но тотчас добавил, что хотел меня попугать: он не видел ни одного угробившегося самолета, кроме тех фашистских, которых подбили наши, и сам бы с удовольствием полетел со мной повидать Русьева.

— Ты ему расскажи на словах, что Живцов идет еще не на самый полный, но двоек уже давно не хватает, — сказал он гордо.

В письме Фрола Русьеву не было ни одной ошибки.

* * *

Самолет был большой, зеленый, с красной звездой на хвосте и со звездами на крыльях. По узенькому отвесному трапу мы поднялись в просторную кабину. Едва мы сели, прошел мимо летчик; он захлопнул за собой дверцу. Что-то загудело, и самолет задрожал. Серго вытянул ноги, откинул голову и смотрел в потолок, нисколько не интересуясь тем, что мы сейчас оторвемся от земли. Он сидел так, как сидят в поезде или в трамвае.

— Дядя Серго, а когда мы полетим?

— А мы летим.

— Летим?..

Я увидел в окно убегавший куда-то в сторону серый вокзал, крохотные автобусы и распластавшиеся на выгоревшей траве самолеты.

Облака сдвинулись и затянули всю землю, и только изредка было видно что-то похожее на домики и на траву.

Серго молчал, а я думал: «Сегодня я увижу отца! И маму увижу, и Севастополь!»

Облака разошлись, и я увидел горы, покрытые снегом. По снегу бежала черная тень самолета. Стало холодно, у меня начали мерзнуть ноги.

— Хочешь, Никита, есть? — спросил Серго.

Я отказался. Как можно есть бутерброды, когда мы летим выше гор!

Прошло часа два или три, все внизу стало ярко-зеленым. За желтой полосой впереди все блестело, сверкало. Было больно смотреть.

— Дядя Серго, смотрите, что это?

Он взглянул:

— Это море, Никита, Черное море!

Я различил желтый берег, белую пену прибоя и черные точки посреди голубого пространства: это шли корабли. Мы долго летели над морем, и берег то исчезал, то вновь появлялся. Наконец, самолет резко накренился на крыло, выровнялся, опять накренился, и коричневая земля, белые постройки на ней и краешек моря — все поднялось, стало боком, словно тарелка, поставленная на ребро.

— Испугался? — спросил Серго. — Садимся. Мы дома!

Запрыгав по твердой земле, самолет подрулил к землянке. Слегка пошатываясь, я стоял под синим небом, и мне казалось, что все кругом синее: груды обломков, море и тень на земле от крыла самолета.

Я удивился: Серго не торопится, беседуя с летчиком, и не сердится, что за нами еще не приехали.

Но вот, прыгая по кочкам, подскочила тупоносая зеленая машина. Матрос в лихо заломленной на ухо бескозырке пригласил садиться. Я узнал его — это был тот самый Костя, который на «газике» отвозил меня в прибрежную деревню.

— Костя?!

— О, господи! Тот малыш, которого я возил в прошлом году. А я бы тебя не узнал, так ты здорово вырос. И на тебе морская форма! — Он протянул мне руку.

Через несколько минут мы мчались по пыльной дороге. На холмах валялись подорванные танки, машины, повозки. Костя, не замедляя хода, пролетел мимо разбитого моста, свисавшего одним концом с насыпи, мимо обломков вагонов, загромоздивших ущелье, и влетел в город.

— В соединение? — спросил он.

— Нет, в госпиталь, — ответил Серго. Почему в госпиталь?..

На всей длинной улице, которую мы проехали из конца в конец, я не увидел ни одного уцелевшего дома. Стояли лишь стены. Трамвайные столбы были опутаны обвисшими проводами, и из мостовой торчали острые железные лапы рельсов. Открылся кусочек бухты с мачтами затопленных кораблей. Среди развалившихся стен, на которых чернели надписи: «Мин нет», моряки разгребали мусор и камни. Над городом висели «слоники», и за холмами ухало.

— Подрывают мины. Их тут до черта: и на земле и в воде. Осторожней ходи по городу, в развалины не заглядывай — напорешься, — предупредил Костя.

Машина поднялась в гору и въехала в отворенные настежь ворота. Костя круто затормозил возле двухэтажного дома с желтыми заплатами на белой стене. Повсюду буйно цвела сирень. За кустами виднелась голубая гладь бухты. Матрос в сером халате так решительно и быстро прошел на костылях, будто для своего удовольствия двигался на ходулях. У матроса было веселое и раскрасневшееся лицо, но я увидел пустую штанину, спущенную так низко, что если не присмотришься — не заметишь, есть нога или нет. Под кустами сирени сидели раненые с забинтованной головой, с рукой на перевязи; возле некоторых стояли костыли.

— Георгий! — позвал Серго. — Георгин, где же ты, дорогой?

Один из раненых, опираясь на палку, поднялся и пошел к нам, размахивая свободной рукой.

— Никита! — сказал он знакомым голосом. — Кит!

Неужели отец?.. Но откуда седина в волосах и широкий багровый шрам на щеке? И разве у отца раньше было такое худое лицо, обтянутое коричневой кожей?..

— Не узнал?

— Папа! — взвизгнул я. — Папа!..

Я подбежал к нему, обхватил его, уткнулся лицом в серый халат и разревелся.

— Ну что ты, ну что ты, сынок…

— Ты живой, живой! — повторял я без конца. — Ты живой!..

Отец взял мою голову в руки, нагнулся, принялся крепко меня целовать — в щеки, в нос, в губы. Губы у него были сухие, потрескавшиеся, но знакомо пахли душистым трубочным табаком.

— Вот и свиделись, — сказал он срывающимся голосом. — Вот и свиделись… Эх, сынок, сынок, и соскучился я по тебе!..

Я повис у него на шее и, наверное, сделал ему больно — он поморщился.

— Тебя сильно ранило? — спохватился я.

— Нет.

— А в каком бою?

— За наш Севастополь, — сказал отец с гордостью. — Ну и задали же мы им жару! Правда, Серго?

— Еще бы, дорогой, век не забудут!

— Ну, а ты, Никита? — Отец снова поморщился. Я понял, что хотя он и выздоравливает, но у него все еще где-то очень болит. — Покажись-ка!

Он легонько отодвинул меня, принялся разглядывать.

— Хорош, Никитка, хорош! Вырос, поздоровел. И выправка отличная, и форма тебе идет… Что, Серго, он — настоящий моряк?

— Самый настоящий, — подтвердил с улыбкой Серго.

— Мама сейчас придет, три раза уже прибегала…

— А вот и мама! — сказал отец и, отбросив палку, слегка прихрамывая, пошел по дорожке.

Мама спешила к нам. Расцеловав меня, она поздоровалась с Серго. Он сказал, что пойдет по делу, и простился. Мы остались втроем на скамейке под белой сиренью.

Не знаю, поняли ли в тот день отец с мамой что-нибудь из моих рассказов. Все перемешалось: училище, адмирал, Антонина, Шалва Христофорович, Фрол, Бунчиков, Стэлла, вечер в училище, поездка в Гори, фуникулер, полет в самолете…

Когда я рассказал, как капитан первого ранга передал мне письмо и на место отца за столом сел другой офицер, мама вздохнула, отец же сказал:

— А ведь бутылка-то коньяку нас все-таки дождалась!

И его глаза стали такими же смешливыми, как прежде.

Наговорившись досыта, мы продолжали сидеть молча, глядя на синюю бухту. Алел закат.

— Ну, идите домой, — сказал, наконец, отец. — Я приду завтра утром. Выписываюсь.

— Не рано ли? — спросила озабоченно мама.

— Я здоров.

Мама поняла, что отца переспорить трудно.

Глава восьмая

КОРАБЛИ ВОЗВРАЩАЮТСЯ В СЕВАСТОПОЛЬ

На другое утро отец пришел в белый домик на Корабельной. Китель висел на нем, как на вешалке, но он все же был лучше серого халата.

— Пойдем-ка, Кит, в город, — предложил отец.

— Долго не пропадайте, — сказала мама.

— Нет, мы скоро вернемся.

Узкая, вымощенная белым камнем дорожка вилась по крутому берегу, вдоль стены, пробитой снарядами. Из воды торчали мачты и мостик затонувшего судна. Город за бухтой казался отсюда совсем неразрушенным. О том, что война продолжается, напоминали лишь «слоники» в синем небе.

— Я приехал сюда, когда началась осада, — сказал отец. — Севастополь держался двести пятьдесят дней…

Отец помолчал, глядя на медленно приближавшийся ялик.

— И севастопольцы знали: чем дольше они продержатся, тем больше оттянут фашистских дивизий. Восемь месяцев непрерывной осады!.. Ты слышал о Пьянзине? Вон там, на Северной, стояла зенитная батарея. Фашисты вплотную к ней подвели свои танки. Батарея держалась. Артиллеристы превратили зенитки в противотанковые орудия — били по танкам! Когда не осталось ни людей, ни снарядов, командир батареи Пьянзин радировал: «Огонь со всех батарей — на меня!» И огонь смел ворвавшихся гитлеровцев… Пьянзинцы были настоящими севастопольцами!.. Когда последние защитники Севастополя уходили из горящего города, каждый брал с собой… Ты слышал о заветном севастопольском камне?

— Нет.

Отец достал из кармана бережно завернутый в платок осколок:

— Каждый брал с собой камень и клялся, что принесет этот камень обратно в родной Севастополь. И когда товарища убивали в бою, другой брал себе его камень. Это — камень товарища. Когда убили его, я взял себе и поклялся принести в Севастополь. С заветным камнем ходил я на катере в Новороссийск, Керчь, Феодосию и, наконец, пришел в Севастополь…

Отец бережно положил осколок к стене, и камень слился с ней, словно вернулся на то самое место, откуда был взят погибшим товарищем отца в июле сорок второго года.

Мы спустились по каменному трапу на пирс. Я помог отцу сойти в ялик, и седой яличник, с пучками седых бровей на красном лице, поплевал на ладони и взялся за тяжелые весла.

— На Корабельную нынче и пассажиров-то нету, — сообщил он осипшим голосом. — Все — в город, да в город. Поглядите-ка, с Северной — тоже… — И он показал на перегруженные народом ялики, переплывавшие бухту.

Впереди, перед нами, над бухтой высилась стройная белая колоннада, от которой сбегала к воде широкая лестница.

— Графская пристань, — сказал отец.

Графская пристань! Сразу в памяти ожили «Севастопольские рассказы». Значит, Толстой поднимался когда-то по этой пологой лестнице, и Нахимов, и Кошка, знаменитый матрос!

— Чудом она уцелела, сердешная, — сказал яличник. — Две осады выстояла — ни огонь, ни снаряды ее не тронули…

Яличник выскочил первым и протянул руку отцу. Мы медленно поднялись по лестнице, к колоннаде, на белом фронтоне которой я увидел цифру «1846», и вышли на площадь.

— Здесь были Дом флота и морская библиотека, — показал отец на бурые развалины. — Идем, как бы не опоздать.

— Куда?

— Увидишь.

Что-то необычайное творилось сегодня в разрушенном городе. Вчера мы ехали по безлюдным улицам. Сегодня из каждого узкого, засыпанного камнем проулка выходили люди. Широкий людской поток стремился к морю. Удивительно, что в городе, где не осталось ни одного целого дома, вдруг оказалось столько людей! И у всех были праздничные, радостные, счастливые лица, все как будто ждали чего-то. И мы влились в этот поток и шли вместе с солдатами в касках, с офицерами, стариками — отставными матросами, словно обросшими седым мохом, в обтертых матросских бушлатах, с девушками в красных косынках и белых праздничных платьях.

— Приморский бульвар, — сказал отец.

— Где? — удивился я, не видя вокруг ни кустов, ни деревьев.

Лишь в большой черной воронке с краю цвел ярко-желтый цветок. И люди старались не наступать на него и бережно обходили.

— Бульвар сожжен, но он снова будет, — ответил отец. — Снова посадим цветы, деревья. И будем гулять здесь, как до войны.

— Будем, товарищ капитан третьего ранга, обязательно будем! — подтвердил шагавший рядом с ним матрос. — День-то нынче какой! Подумать только, день-то!

День был действительно замечательный. Солнце так празднично светило с неба! Море, спокойное, гладкое, было удивительно синим. Уцелевший куст жимолости на обрыве казался окропленным розовой росой. Бронзовый орел смотрел в прозрачную воду с колонны, выходившей из моря.

— Памятник погибшим кораблям, — показал отец на колонну. Когда почти сто лет назад объединенный флот интервентов приблизился к городу, руководители обороны, адмиралы Нахимов и Корнилов, решили затопить вот здесь, у входа в бухту, часть кораблей, чтобы противник не мог выйти на внутренний рейд. И семь кораблей затопили, а матросы и офицеры пошли оборонять город.

— Идут! Идут! — вдруг загудело вокруг.

— Да нет, не идут еще! Показалось.

— Да нет, да идут же! Идут, родимые!

— Где, где?

— Смотрите лучше!

— Идут! — пронзительно крикнул звонкий девичий голос.

— Отец, кто идет?

— Смотри, смотри, — крепко сжал он мне руку.

И тут я понял, почему все стремились сюда, что сегодня за праздник, почему отец так взволнован и так боялся опоздать.

Из-за мыса выдвинулся корабль, голубой, с голубыми башнями. Его окружали тральщики. Корабль входил в бухту медленно, величаво, уверенно — так, как хозяин входит в свой дом.

— «Севастополь»! «Севастополь»! — загудело вокруг.

До чего же он был хорош! Длинные стволы орудий вытягивались из амбразур орудийных башен. Вся верхняя палуба была бело-синяя — на ней выстроились матросы.

— Ура нашим родным кораблям! — крикнул кто-то.

— Урра-а!.. — закричали вокруг.

«Ура» разрасталось, уносилось все выше и замирало на высоких холмах, а эхо за бухтами подхватывало и откликалось. Люди со счастливыми лицами, с глазами, наполненными слезами, бросали в воздух фуражки, и алые трепещущие косынки летали в воздухе. Все обнимались и целовались и снова кричали «ура» и «Да здравствует Черноморский флот!»

Отец снял фуражку, а я сдернул бескозырку, и мне хотелось подкинуть ее выше всех. Что-то подхватило меня и несло как на крыльях. Я тоже кричал, пока не охрип.

Корабли возвращались в свою родную столицу, в дом, захваченный было врагом и снова освобожденный. Корабли шли один за другим — стройные крейсера, легкие, стремительные эсминцы, подводные лодки и неуклюжие серые транспорты. И люди называли каждый по имени.

Рядом с нами стояли старик со старушкой и девушка, маленькая, очень бледная, с заплаканным лицом. Старик, опираясь на палку, говорил кораблям: «Родные!» А девушка вдруг улыбнулась, отчего ее лицо сразу стало удивительно красивым.

— Снова дома! Ну, теперь уж навеки! — сказал старик.

— Навеки! — подтвердил отец.

В ясном небе вдруг грянул оглушительный гром. (Корабли салютовали своей морской столице. Они приветствовали голубые бухты, защитников и освободителей Севастополя и говорили своему городу: «Ты будешь снова построен!»

Отгремел последний салют; наступила тишина. Отец обратился ко мне:

— Ты можешь сказать товарищам: «Я видел своими глазами, как возвратились корабли в Севастополь». Этот день будет записан в историю, и мы не забудем его до конца своих дней…

Он стоял с просветленным лицом, не утирая слез, катившихся по щекам, и крепко сжимая в руке простую суковатую палку.

Глава девятая

КОМАНДУЮЩИЙ ПОЗДРАВЛЯЕТ ГЕРОЕВ

Теперь весь народ ринулся на Графскую пристань. От кораблей, пришвартовавшихся к бочкам, раздвигая спокойную воду, бежали к пристани быстрые катера.

Матросы в белых форменках соскакивали на пристань, взбегали по лестнице, торопясь поскорее вступить на заветную землю, встречали знакомых, обнимались и целовались троекратно. Откуда-то вдруг появился оркестр и заиграл тут же, на площади. Толпа расступилась, по кругу понеслись белые форменки и алые косынки.

— Пойдем-ка, Кит, прогуляемся по городу.

— А тебе не тяжело ходить? — Нет, не тяжело.

Мы поднимались по сбитым ступенькам, обходили воронки и груды мелкого камня. Я видел дом, в котором, казалось бы, и жить невозможно, а в нем уже жили люди. В окно были вставлены мутноватые зеленые стекла, и из форточки торчало коленце железной печки. На уцелевшей половине дома появилась надпись: «Парикмахерская». Матросы вставляли стекла в доме с белой мраморной доской, на которой было написано золотом: «Здесь жил Нахимов». В другом месте расчищали завал и засыпали щебнем воронки. А дальше чинили пирсы, водолаз опускался на дно.

Отец показал мне круглое здание Севастопольской панорамы, без крыши, все в дырах от попавших в него снарядов, и бронзовый памятник строителям севастопольских укреплений.

С бульвара, изрытого траншеями, мы видели обе бухты — Северную и Южную — и корабли, отдавшие якоря и пришвартовавшиеся к разбитым пирсам. На линкоре пробили склянки; словно эхо, отзвонили склянки на всех кораблях.

Отец рассказывал, что здесь, на бульваре, стояла зенитная батарея. Там был подземный госпиталь, тут — подземное кино.

Мы сели на камень, и отец вдруг спросил:

— Скажи, Кит, мне честно: хочешь быть моряком?

— Хочу! Я буду жить так, как ты! По правде!

— Нет, лучше! Лучше меня живи, Никита! С тебя больше спросится. Я пришел в военно-морское училище самоучкой, а ты — придешь, окончив Нахимовское!

К нам подошел запыхавшийся матрос.

— Товарищ гвардии капитан третьего ранга, — обратился он к отцу, — я вас повсюду разыскиваю. Капитан первого ранга приказал вам явиться.

Мы спустились к причалам и очутились возле небольшого транспорта. Он был базой катерников вместо старого корабля, давно оставленного на побережье Кавказа.

— Где вы пропадали? — встретил нас Серго. — Я ходил к вам домой. Адмирал должен прийти.

— Зачем?

— Не знаю. Дал семафор. Кажется, будет дело.

— Ты думаешь? — оживился отец.

— Уверен. Жаль, ты не сможешь…

— Кто не сможет? Я?

— Ты же только что выписался.

— Я здоров! — горячо сказал отец. — И сидеть здесь, когда все пойдут в море, не собираюсь. Курс на Констанцу?

— Полагаю, что да.

Отец снова собирался туда, где воюют!

В кают-компанию стали входить офицеры, и почти все оказались знакомыми. Они пожимали руку отцу, поздравляли с выздоровлением; расспрашивали, как мне живется в Нахимовском. Когда я передал Русьеву письмо Фрола, он сказал, что соскучился и ждет сына в гости. Капитан первого ранга поблагодарил за то, что мы писали ему из Нахимовского. Андрей Филиппович сказал, что он тоже прочел письмо. А Лаптев пообещал, что уж тут-то мы рыбки половим.

— Смотря какой рыбки! — подхватил другой лейтенант. — Ловись, ловись, рыбка, большая и маленькая!

Завязался разговор о торпедах, метко пущенных в фашистский транспорт, об упущенной фашистской барже, которую пришлось догонять моему отцу и Гурамишвили, о шторме в семь баллов и караване гитлеровских судов, который они искали в тумане. Смеялись, что у Серго кошачий глаз, рассказывали, что он первый во тьме разыскал затемненные фашистские корабли, а отец и Русьев первыми пошли на них в атаку. Я понял, что отца ранило в бою за Севастополь.

Я видел его оживившееся лицо, смотрел, как он набивает трубку, прижимая пальцем светло-желтый табак, раскуривает ее от спички — все это неторопливо, спокойно, — и думал: «Он пережил столько, сколько другому не пережить за всю жизнь».

Вошел вахтенный и что-то тихо доложил капитану первого ранга. Капитан первого ранга надел фуражку и вышел.

Послышались быстрые шаги, и в кают-компанию вошел вице-адмирал, плотный, с живыми карими глазами и чисто выбритым загорелым лицом.

— Прошу садиться, — предложил адмирал, снял фуражку и быстрым движением пригладил свои стриженые ежиком темные волосы. — Рад сообщить вам, что командующий флотом дал «добро» на выход вашего соединения. Операцию нужно провести по-гвардейски. Черное море должно быть навсегда очищено от врага. Я убежден, что вы выполните и это задание… Вы не преждевременно выписались из госпиталя, Рындин?

— Никак нет, товарищ вице-адмирал. Я выписался как раз вовремя. Прошу вашего разрешения пойти в операцию.

Адмирал чуть склонил набок голову:

— Я знаю, что глубоко обижу вас, если не допущу на катер. Даю «добро». Итак (он встал и положил руки на стол), в завтрашней операции будут участвовать три Героя Советского Союза. Советское правительство высоко оценило заслуги офицеров вашего соединения и постановило присвоить звание Героя Советского Союза славным сынам нашей великой Родины, морякам Черноморского флота Георгию Рындину, Серго Гурамишвили и Виталию Русьеву.

Отец, Серго и Виталий Дмитриевич встали, растерянные от неожиданного известия.

— Поздравляю, Рындин! — Адмирал обнял и трижды поцеловал отца. — Поздравляю, Гурамишвили! — сказал он, обнимая и целуя Серго. — Поздравляю, Русьев! — обнял и поцеловал он Виталия Дмитриевича.

Капитан первого ранга подозвал вестового, и тот откупорил шампанское.

— За тех офицеров, — поднял стакан адмирал, — которые шли на благородный риск. Риск — благородное дело, когда он соединяется с отвагой и мастерством. Бесстрашие, мужество, дерзость плюс мастерство, трезвый и смелый расчет — в этом залог победы. За смелых и дерзких моряков, за героев!

Он осушил стакан.

Мне тоже досталось полстакана вина, и я чокнулся с отцом, дядей Серго и Русьевым. Адмирал улыбнулся и спросил:

— А это чей молодец?

— Мой, — ответил отец.

— Наш, — поправил отца капитан первого ранга. — У нас их двое. Есть еще Живцов, наш воспитанник.

— Нахимовец? — обратился ко мне адмирал.

— Так точно, воспитанник Нахимовского военно-морского училища, товарищ вице-адмирал! — отчеканил я как только мог лихо.

— Добро!

Он снова поднял стакан:

— За будущее поколение моряков! За большой флот!

После ужина началось веселье. Играла музыка — где радио, где аккордеон, — плясали русскую и отбивали каблуками чечетку, пели «Катюшу», и можно было подумать, что никакой войны нет и никто не собирается завтра на рассвете уходить в море. Все расспрашивали меня про Живцова, просили ему передать привет и очень смеялись, когда я рассказал, что Фролу в училище запрещают курить.

В кают-компании очень молодые лейтенанты, только что приехавшие из военно-морского училища, горячились и спорили. Один из них был веснушчатый, рыжий, как Фрол, другой напоминал Юру, и я представлял себе, что когда-нибудь и мы с Фролом, окончив высшее военно-морское училище, придем на корабль, будем спорить перед завтрашним выходом в море и волноваться, как, очевидно, волнуются лейтенанты, но не хотят показать, что волнуются, и стараются выглядеть совсем настоящими моряками-вояками, и это им плохо пока удается. Но и капитан первого ранга и Андрей Филиппович поглядывали в их сторону с улыбкой, когда в их углу становилось особенно шумно.

Отец подошел к патефону и завел свой любимый вальс из «Щелкунчика».

— Помнишь, Никита, Кировский театр? — спросил он.

— Конечно, помню.

— Ты еще до смерти испугался мышиного короля.

— Ну вот еще! Я не испугался.

— А зачем же ты хватал меня за рукав?..

Каюта отца на плавбазе была совсем крохотная. И здесь на маленьком столике стоял портрет матери; в углу на вешалке, как всегда, висели его рабочий китель и кожанка.

Серго сел за стол и быстро написал что-то на листке бумаги.

— У тебя есть конверт, Георгий?

— Держи.

— Передай Антонине, Никита. Вы, я слышал, здорово подружились?

— На всю жизнь!

— Ого, даже на всю жизнь! — засмеялся Серго.

Отец взглянул на часы:

— Нам пора домой.

Когда мы поднялись на палубу, в небе светили звезды, крупные, как грецкие орехи. В воде тоже плавали звезды, и казалось, что это светящиеся морские зверьки движутся в глубине. По небу и темным горам бегали лучи прожекторов.

Отец спросил:

— Ну, Кит, а что мы теперь скажем маме?

— Скажем, что ты — герой.

— А ведь знаешь, как-то неудобно. Прийти домой — и вдруг, сразу: «Здравствуйте! Я — герой».

— А Фрол, тот сказал бы.

— Ну, Фрол твой — смелый.

— Тогда я скажу, хочешь?

— Пожалуй, лучше ты. Войдешь первым и скажешь.

— Катер у борта! — сообщил из темноты вахтенный офицер.

Мы сошли на катер, и он быстро заскользил через бухту. Мы не садились, а, по обычаю моряков, стояли с отцом на корме. Мы молчали. Я знал, что он завтра опять уйдет в море, а я уеду в училище и долго его не увижу.

За кормой журчала вода. Звезды ярко горели в черном небе, во тьме южной ночи… Луч прожектора выхватил из темноты белую колоннаду со сбегающими к воде ступенями, скользнул дальше — и она исчезла, как чудесное ночное видение…

Глава десятая

ВОЗВРАЩАЮСЬ В УЧИЛИЩЕ

Утром веселая девушка-письмоносец принесла свежие газеты.

— Ух, и много же сегодня в газете про вашего папу! Поздравляю, — сказала она и крепко пожала мне руку.

Я развернул «Красный черноморец» и стал читать статью, которая называлась:

«ПОДВИГИ НАШИХ ГЕРОЕВ»

«Герой Советского Союза Рындин вписал в историю Черноморского флота немало выдающихся страниц. Он не раз вступал в бой с двумя, тремя, четырьмя вражескими катерами и всегда оставался победителем. На его счету много потопленных вражеских кораблей. Он не страшился ни шторма, ни огня, ни вражеских пикировщиков.

Вот один из последних подвигов командира отряда капитана третьего ранга Рындина, рассказ о котором записан со слов его товарищей…

К ночи поднимается ветер. Волны накатываются на набережную.

— Немецкий караван выходит из Севастополя, — говорит командир соединения.

— Мы его не выпустим, — отвечает Рындин. — Прошу дать «добро» на выход.

— В море семь баллов, — предупреждает командир.

— Хоть десять, немцев нельзя выпустить, — упрямо говорит Рындин.

— Беспокойный человек ты, Юрий Никитич, — улыбается командир. — Добро! Желаю тебе успеха!

Море ревет и стонет.

На катерах все готово к отходу. Матросы знают, что никакой шторм не удержит их командира у пирса.

— Заводи моторы! — кричит Рындин и прыгает на флагманский катер.

Гурамишвили ведет второй катер, Русьев — третий.

На их счету сотни выходов в море, десятки потопленных вражеских кораблей, бои с катерами, бои с авиацией, бои с береговыми батареями. Уже видно зарево в небе — бой вокруг Севастополя начался!

Каравана нет. Катера замедляют ход. Рындин вглядывается во тьму. Нигде ничего. Ушел караван, что ли? Опоздали? Нет, по расчетам он не мог пройти.

Но вот Гурамишвили сигналит: слева — охрана каравана. Моторы приглушены.

— Караван! — докладывает боцман. Рындин считает: один, два, три… десять…

Караван идет кильватерным строем. Немцы торопятся поскорее уйти. Наши моряки дрались за Севастополь 250 дней, немцы не выдержали и трех дней штурма. Немецкое командование, штабы, офицеры, интендантское отребье — те, что грабили Крым, вырубали сады и парки, сожгли «панораму», разрушили все, что дорого русскому сердцу в городе морской славы, идут на кораблях!

— По пятам! — приказывает Рындин. Вперед! Катер мчится на транспорт.

— Трасса по носу! — докладывает боцман. Катер уходит из-под огня.

— Трасса по корме!

Зеленые и красные вереницы светящихся пуль оплетают катера, словно паутиной.

Транспорт мечется, ускоряет ход. Торпеда догоняет его. Взрыв! На транспорте вспыхивает пожар. Еще взрыв — и на воде плавают обломки.

В атаку идет катер Гурамишвили. Перед ним транспорт в пять тысяч тонн.

Кажется, что катер вот-вот врежется в борт транспорта, протаранит его. Но катер, летевший как стрела, резко сворачивает, выпустив торпеду. Торпеда режет волну. Ничто не остановит ее! Взрыв — и от транспорта остается торчащая из воды мачта.

Русьев не отстает: третий транспорт идет на дно. Тогда Русьев бросается на огромную самоходную баржу. Огрызаясь от нападающих на него конвойных катеров, он топит ее.

Катера делают по второму заходу. Вся кильватерная колонна дезорганизована. Уцелевшие гитлеровские суда в темноте натыкаются друг на друга. Катерники знают — у дальнего мыса сторожат наши подводные лодки. А с рассветом их нагонят штурмовики. Ни один не уйдет!

План Рындина по разгрому вражеского каравана приведен в исполнение».

Я отдал газету отцу и маме. Пришли Серго с Русьевым.

— Пора! — посмотрел отец на часы.

— Да, пора, — сверив свои часы, подтвердили Серго и Русьев.

Отец пожелал мне успехов. Русьев передал для Фрола письмо и сто рублей.

— Пусть только Фрол не вздумает покупать папиросы, — засмеялся он.

— Нет, что вы, он больше не курит!

Мы с мамой проводили их до бульвара. Через полчаса катера, гудя, промчались в море…

— Вот и опять он ушел! — вздохнула мама.

— Но он скоро вернется.

— Конечно, вернется! Пойдем, сынок, а то, пожалуй, ты опоздаешь.

Мы спустились на пирс.

— Ну, прощай, Никиток! Она поцеловала меня.

Несколько катеров уходило в Сухуми. Прощаясь, капитан первого ранга протянул мне две гвардейские, черные с желтым, ленточки:

— Это вам с Живцовым, на память. Я бережно спрятал ленточки.

Катером, на котором я шел, командовал рыжий молодой лейтенант. Он был обижен: ему хотелось пойти в бой с другими, а его посылали в тыл. Он особенно звонко отдавал команды, как будто не был уверен, что его станут слушаться пожилые матросы. Но все быстро заняли места, загудели моторы. Катер высоко задрал нос и вышел в открытое море. Лейтенант, наконец, взглянул на меня.

— Хорошо, а? — спросил он, стараясь перекричать гул мотора.

— Хорошо! — крикнул я. Мне хотелось петь и плясать.

Мы неслись мимо гор, кораблей, оставляя за собой стаи резвящихся дельфинов. Я представил себе, как отец, Серго, Русьев так же стремительно несутся на запад.

До Сухуми было далеко, и меня растрясло так, что лейтенант поглядывал на меня с опаской. Но я крепился изо всех сил, говоря себе: какой же я моряк, если не выдержу перехода?

Наконец, уже к вечеру, катер влетел в широкую бухту, развернулся и стал у высокого пирса.

— Приехали, Рындин! — сказал лейтенант в шутку, потому что моряки говорят не «приехали», а «пришли».

Ветерок шевелил листья пальм.

— Пойдем, выпьем? — предложил лейтенант.

— Я не пью! — отказался я, вообразив, что он предлагает мне водки.

— Лимонаду! — рассмеялся от души лейтенант, очень довольный, что удалась его шутка.

Поздно вечером я уехал в Тбилиси.

Глава одиннадцатая

ПЕРЕД ВЫХОДОМ В ЛАГЕРЬ

Я рассказал друзьям, как летел в Севастополь и каким видел море сверху, как выглядит город и где живут люди. Вова Бунчиков допытывался, видел ли я его дом. Он очень огорчился, узнав, что на улице, где он жил когда-то, ничего не осталось, кроме развалин, и принялся расспрашивать, пришли ли с эскадрой «щуки».

— И «щуки» шли и «малютки», — отвечал я, потому что знал, что одни подводные лодки называются «щуками», а другие — «малютками».

— Папа тоже служил на «щуке», — сказал Вова грустно.

Забегалов все добивался, видел ли я «Серьезный». Авдеенко, широко раскрыв глаза, слушал.

Меня заставили прочесть вслух все, что написано в газете об отце, Русьеве и Гурамишвили.

— А теперь они пошли на Констанцу.

— Счастливцы! — позавидовал Фрол. — А золотые звездочки они получили?

— Нет, они их получат в Москве, в Кремле, как вернутся.

— А адмирал, говоришь, их расцеловал?

— Да.

— А капитан первого ранга?

— Он подарил нам ленточки.

— Гвардейские?! — ахнул Фрол.

Конечно, мы не имели права надеть гвардейские ленточки на свои бескозырки. Но все рассматривали их с завистью.

И Фрол несколько раз примерял перед зеркалом свою ленточку, а потом бережно ее спрятал.

Пришел Кудряшов и спросил, не видел ли я «морских охотников». Я сказал — видел: они стояли у пирса. Сурков поинтересовался, не пришла ли в Севастополь его «Буря». А Протасов спросил, что я слышал о куниковцах.

— Куниковцы уже не в Крыму, они на румынском берегу.

— А моего отца видел? — спросил Поприкашвили. — Подводник с густой черной бородой — второй такой бороды ни у кого нету.

— Нет, не видел.

— А моего? — спросил Юра.

— Нет. Разве он в Севастополе?

— Должен быть в Севастополе.

Только «отбой» заставил нас разойтись по койкам.

На другой день Авдеенко отвел меня в сторону:

— Послушай, Никита, что я скажу: я хочу поехать на флот.

— Из любопытства?

— Нет, не из любопытства! Ты поможешь мне подготовиться к испытаниям? Я ведь многое запустил.

— Помогу, конечно. Но ведь раньше ты говорил, что тебе все равно, поедешь ты или не поедешь.

— Теперь мне не все равно! — сказал Олег горячо. — Веришь?

— Верю.

* * *

Я выдержал испытания на пятерки. Да и почти весь класс подтянулся и вышел к концу года с честью.

Особенно нами был доволен капитан второго ранга Горич. Но и остальные преподаватели нас хвалили. Историк сказал: он надеется, что «уважаемые и почтенные» его ученики «и дальше будут такими же молодцами». Учительница русского языка похвалила Авдеенко за хороший слог. Для Фрола она приготовила сюрприз: отдавая тетрадь с сочинением, под которым синим карандашом была выведена четверка, она сказала, что впервые в жизни встречает столь упорного человека и надеется, что впоследствии он, как адмирал Макаров, будет автором ученых трудов, а пока, на память о его первых шагах, она отдает ему его первый опыт. И учительница, так мило и тепло улыбаясь, что Фрол никак не смог на нее обидеться, протянула ему аккуратно сложенный листок его первой диктовки. И Фрол не бурчал в этот раз и не обозлился, а тоже улыбнулся, щелкнул каблуками и сказал: «Спасибо». Он доказал, что одолеет, если захочет, даже грамматику, дававшуюся ему с таким трудом.

После испытаний у нас был концерт. На этот раз выступали артисты. Потом был объявлен список тех, кто поедет на море — на флот — для ознакомления с кораблями.

— «Руководитель группы, — читал Кудряшов, — капитан второго ранга Горич. Его заместитель — капитан третьего ранга Сурков. Воспитанники, удостоившиеся посетить флот: Авдеенко, Бунчиков, Живцов, Забегалов…»

Я не слышал других фамилий, пока он не произнес:

— «…Поприкашвили, Рындин…»

И хотя я и до этого был твердо уверен, что поеду на флот, я чуть не закричал на весь зал «ура» от счастья.

* * *

В воскресенье перед выходом в лагерь мы собрались в последнее увольнение.

Фрол предложил пойти к Стэлле и позвал с собой Юру.

— А может, возьмем и Олега? — сказал он. Мы согласились.

Стэлла увидела нас в окно и, выскочив нам навстречу, закричала: «Папка, папка! Это Никита, и Фрол, и еще я не знаю, кто с ними!»

— Не-ет, как я рада! — говорила она, пожимая нам руки. — Антонина, где же ты, генацвале? Смотри, кто пришел!

— Никита, мы только вчера тебя с дедушкой вспоминали! — кинулась ко мне Антонина.

Я передал ей письмо и сказал, что Серго опять ушел в море.

Фрол, отставив ногу назад, полез в карман и как только мог торжественно заявил:

— Помнишь, Стэлла, ты писала в письме, чтобы я не приходил к тебе без пятерок? Так вот, чтобы ты не задавалась, я принес тебе свои отметки.

Стэлла засмеялась и откинула за плечо косу:

— А я знаю твои отметки!

— Откуда? Тебе кто сказал? — спросил Фрол, наступая Юре на начищенный ботинок.

— Твой начальник.

— Какой? Старшина Протасов?

— Да нет же! Начальник.

— Кто? Старший лейтенант Кудряшов?

— Ах, при чем тут старший лейтенант, я не понимаю! Разве адмирал — не начальник?

— Адмирал?.. — растерялся Фрол.

— Не-ет! Какой ты непонятливый! — засмеялась Стэлла. — Он шел по улице, такой важный, серьезный, погоны — как у генерала. Я подошла к нему и спросила: «Товарищ адмирал, скажите, пожалуйста, у вас учится Фрол Живцов?»

— С ума сошла! — ужаснулся Фрол. — А он что? Рассердился?

— Зачем? Остановился, улыбнулся и говорит: «Да, у меня, в Нахимовском. А ты, девочка, знаешь Живцова?» — «Знаю, — говорю, — он мой большой друг». — «Вот как! — отвечает твой начальник. — И давно вы с ним дружите?» — «С весны, — говорю. — И я ему сказала, чтобы он не ходил к нам, раз учится плохо и за плохую дисциплину с него сняли погоны и ленточку». — «Вот так девочка! — сказал адмирал, а сам улыбнулся. — А тебя как зовут?» — «Стэлла». — «Красивое имя. И косы у тебя замечательные! Так вот что я тебе скажу: твой друг Живцов молодец и стал учиться отлично. Отлично, понимаешь? И я его посылаю на корабли. Ты довольна?» — «Я так рада!» — сказала я. А потом мы попрощались за руку, и я пошла в школу. Я оглянулась — он все стоял и смотрел мне вслед. И он совсем простой, хороший адмирал, ну, как мой папа. Или как дедушка Антонины.

— Стэлла, веди своих друзей скорее в дом! — позвал с порога Мираб. — Четыре моряка в моем доме! — радовался он. — Маро, Маро, принимай гостей, голубка!

Через несколько минут мы сидели за накрытым столом в прохладной комнате и Мираб угощал нас чурчхелой и разбавленным водою вином.

— Это очень полезно, — убеждал он. — Натуральное кахетинское, чистый виноградный сок, утоляет жажду.

Юра и Олег чувствовали себя так, будто они уже не первый раз в гостях у Мираба. Говорили о театре, о море и о том, что Гоги, брат Стэллы, воюет далеко на западе. А Мираб, подняв стакан за моего отца и отца Антонины, ни словом не обмолвился о том, что они пропадали и нашлись: он знал, что отец Фрола никогда не вернется.

Потом отец с дочерью спели нам «Цицинатэллу», «Сулико» и много других грузинских песен. Песни были то печальные, то веселые, но все красивые и мелодичные. И когда я сказал: «Жаль, что нет скрипки, а то бы Олег нам сыграл», Стэлла переглянулась с отцом, он кивнул, и она, открыв шкаф, достала потертый футляр. В футляре оказалась старенькая скрипка.

— Это скрипка нашего Гоги, — сказал Мираб. — Возьми, поиграй! Может, она не так хороша, как твоя, но все же отличная скрипка.

— Вы пойте, я вам буду подыгрывать, — предложил Олег.

— Бесподобно! — одобрил Мираб. — Вот так нам всегда подыгрывал Гоги!

И они снова запели «Сулико», и Олег очень быстро подхватил мелодию песни, и мы слушали, долго слушали, а соседи стояли под окнами и тоже слушали, как поют отец с дочерью и как им вторит скрипка их Гоги.

Потом мы отправились в Муштаид, где два раза прокатились в пионерском поезде; сидели на берегу Куры.

— Мы уезжаем в лагерь, — сообщил я девочкам.

— А я еду в Хашури, к бабушке, — сказала Стэлла.

— А ты, Антонина?

— Я поеду в Сухуми. Там живет мой дядя, ученый; он скрещивает мандарины, лимоны…

— И фейхоа?

— Фейхоа — не цитрус, но у дяди в саду есть и фейхоа. Знаешь, как она растет? Зеленый огурчик на кустах… Когда я окончу школу, я пойду в институт. И буду, как дядя, добиваться, чтобы у меня вырастали мандарины со сладкой кожицей — их можно будет есть целиком. И сладкие лимоны. Папа сказал, что это очень хорошая специальность.

— А я, — сказала мечтательно Стэлла, — буду водить электровозы. Ты слышал о Сурамском перевале? Высокие горы, ветер, снег, буря — электровозу все нипочем. А еще, знаешь, есть высоко над Боржоми, в горах, — Бакуриани. Сейчас туда ходит обыкновенный поезд, плетется на гору три часа. А мы будем за двадцать минут на вершине! Не-ет, как это здорово, понимаешь? Внизу — жара, внизу пьют воду со льдом, а наверху — на лыжах катаются, понимаешь? Бакуриани…

— А меня на электровоз ты возьмешь? — спросил Фрол.

— Конечно! А ты меня — на свой катер?

— Ну, нет! Женщинам на катере быть не положено.

— Даже мне?

— И тебе нельзя. Запрещено, понимаешь?

— Не-ет, как несправедливо! Тебе на электровоз можно, а мне на катер «не положено». Почему?

Все засмеялись — так смешно Стэлла осудила несправедливость.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

УХОДИМ ЗАВТРА В МОРЕ

Глава первая

В ЛАГЕРЕ

Наш корабль называется «Гордый». Волна обрушивается на палубу. Штурман докладывает: «До земли двадцать два кабельтова, по носу — подводные рифы». Командир подает команду: «Лево руля!» Мы прошли Дарданеллы, Средиземное море и Суэцкий канал. Мы стали закаленными моряками. Командир наш — Живцов, Бунчиков — старший механик, Девяткин — штурман, Авдеенко — радист, Поприкашвили — минер, я — старший артиллерист…

«Гордый» существовал только в нашем воображении. Мы жили в лагере среди гор, где в ущелье за камбузом дрались, визжа, шакалы и на много километров вокруг не было даже речушки. Неподвижная шлюпка, такая же жалкая здесь, как рыба на прибрежном песке, и была нашим эсминцем — нет, крейсером «Гордый». Днем мы учились грести. Весла были тяжелы и неповоротливы. А может быть, неповоротливы были мы сами? Но вечером, под звездным небом так легко было превратить шлюпку в корабль, песок — в море, горы — в берега Дальних стран, а светлячков — в огоньки на клотиках.

По ночам в палатках подавались во сне команды: «Отдать швартовы!» или «Первая башня — огонь!»

Мы огорчались, что наш лагерь не похож на корабль, хотя мы несли вахту по палаткам, по камбузу, по столовой, и сутки делились у нас на шесть вахт, и каждые полчаса отбивал склянки большой колокол.

Ровно в восемь утра все училище выстраивалось на передней линейке. Звучал горн. Подавалась команда: «На флаг!» И белый с широкой голубой полосой флаг замирал выше сосен, на мачте.

В лагере не было ни парт, ни классов. Занимались гимнастикой, греблей, боксом, лазили по горам с Горичем, «семафорили» — переговаривались флажками. В нашем распоряжении был полный набор сигнальных флажков. Горич же вычертил силуэт парусного корабля, и мы находили бушприт, фок-, грот- и бизань-мачты. Горич составлял альбом «морской славы», куда мы под его руководством переписывали из книг и газет описание подвигов русских моряков.

Я записал со слов Горича рассказ о бое броненосца «Адмирал Ушаков» с японцами в 1905 году. И Горич и мой дед Никита служили на «Ушакове». «Ушаков» на предложение сдаться открыл огонь и поднял флаг: «Погибаю, но не сдаюсь».

Другой рассказ я переписал из «Красного черноморца» при свете «летучей мыши». Я снабдил его заголовком: «Так поступали моряки-черноморцы. Учитесь у них!»

Пятеро моряков поклялись любой ценой остановить фашистские танки.

Комсомолец Цибулько первой очередью убил водителя танка; он взял гранаты и пополз навстречу второму танку; подорвал танк, но сам был смертельно ранен.

На смену товарищу ринулся Красносельский. Метким броском он зажег сначала один танк, потом другой и… погиб на глазах у товарищей.

Танки были в пятидесяти метрах. У Фильченкова осталась последняя связка гранат. Промахнуться нельзя. Он бросился к фашистскому танку. Раздался взрыв, и танк грузно свалился набок.

Два танка шли так уверенно, что можно было подумать — их не остановит никакая сила… Но такая сила нашлась. Одинцов и Паршин были настоящими комсомольцами, такими же, как Калюжный, который на комсомольском собрании сказал: «Мы молоды, нам бы только жить, а не умирать. Но мы поклялись не опозорить морскую славу…»

— Хорошие слова, — сказал Фрол: — «не опозорить морскую славу».

Горнист сыграл отбой, мы стали укладываться. Фонарь едва освещал палатку. Фрол лежал рядом со мной.

— А ты бы хотел кораблем командовать? — спросил я друга.

— Почему «хотел бы»? Я хочу и буду. Затем и в Нахимовское пришел.

— Ты не хотел в Нахимовское. Помнишь, говорил: «Убегу на Малую землю».

— Малой земли давно нет! Есть одна, Большая земля, советская… А знаешь, Кит, если б и была еще Малая земля, я бы теперь не ушел из училища даже к куниковцам.

— Правду говоришь?

— Честное флотское! Фонарь замигал и погас.

— Боюсь я, шакал залезет, — жалобно сказал в темноте Бунчиков.

— Иди ко мне, я не боюсь шакалов, — позвал Илюша. Было слышно, как Вова перелез к Илико на койку.

Его до смерти напугал однажды шакал, забравшийся ночью в палатку.

— Спи, Кит, — пробурчал Фрол совсем сонным голосом.

Я не спал. Те черноморцы, которые бросались под танки, так же, как я, учились в школе, отвечали уроки, старались иметь побольше пятерок. Они были комсомольцами, как я, Фрол, Девяткин и Забегалов.

* * *

Почта приходила через день. Большая зеленая машина с белой косой полосой на борту на минуту останавливалась возле штаба. Письмоносец сбрасывал мешок и в обмен забирал другой — с нашими письмами. Машина бежала дальше, оставляя за собой облако едкой пыли.

Мама писала: «Папа вернулся живой и здоровый. Сегодня он, Серго и Русьев вылетают в Москву».

Вова Бунчиков, ни от кого никогда не получавший писем, вдруг получил письмо и пятьдесят рублей от своих каспийцев. Они не забыли его!

«Мы только что ходили в иранские порты, — писали ему офицеры, — и видели, как такие же мальчики, как ты, по двенадцать-четырнадцать часов работают на фабриках. Они изможденные и голодные. Мы видели таких же, как ты, мальчуганов, просящих на улицах подаяние. Их так много в Иране, что если каждому дать по копейке, и то никаких денег не хватит. Мы видели ребятишек, ночующих в порту, на тюках. На них нападают крысы и портовые надсмотрщики. Если бы мы рассказали иранцам, что ты, потерявший отца и мать, не имеющий своего дома, теперь сыт, одет, обут, учишься и будешь морским офицером, нам просто не поверили бы. Ведь это возможно только в нашей стране, где каждый спокоен за свое будущее. Желаем тебе успехов и счастья. Не забывай нас, малыш. Приезжай, Вова, к нам в гости на Каспий!»

Бунчиков целый день не выпускал письма из рук и перечитывал его вслух. А Сурков, прочтя письмо всей нашей роте, рассказал о том, как дети живут за границей — в Америке, в Англии. Он принес целую пачку книжек, мы их расхватали и читали с волнением. Как эта жизнь не похожа на нашу счастливую жизнь!

Илико получил письмо от отца. Поприкашвили-старший потопил еще один неприятельский транспорт. Протасову принесли пять «треугольничков» с печатью полевой почты. Адрес на всех пяти был написан одним и тем же почерком. Получил письмо Юра и, вместо того чтобы обрадоваться, вдруг загрустил.

Я спросил:

— Что с тобой?

— Сегодня, Кит, день моего рождения.

— Да ну? Поздравляю.

— Как хорошо всегда было в этот день! Отец обязательно дарил что-нибудь. А мама… мама утром будила меня и смеялась: «Соня, проспишь день рождения!» Ты знаешь, Кит, она совсем на твою не похожа, а все же, когда твоя мама пришла в училище, я чуть не заревел. Я позавидовал, да, хоть завидовать нехорошо. Когда я увижу маму? Она далеко, в Сибири…

— Увидишь, — сказал я. — Скоро увидишь!

— Я и отца не видел два года!..

— Кит! — позвал Фрол. — Поди-ка сюда!

Он вытащил из кармана газету:

— Читай!

На первой странице был напечатан приказ о награждении моряков. Первым в списке был вице-адмирал, которого я видел на базе катерников в Севастополе. Потом перечислялись незнакомые фамилии офицеров.

— Ниже, ниже смотри!

Я прочел:

«Орденом Красной Звезды награждаются… краснофлотец Девяткин Юрий».

— Наш Юрка?!

— Иди-ка, собирай класс. Вот и подарок ко дню рождения!

Я мигом разыскал одноклассников. Фрол зачитал им приказ.

— А теперь зови Юрку!

Я нашел Юру и потащил к палатке. Фрол взял под козырек. Лица у всех были торжественные и серьезные.

— От имени класса горячо поздравляем тебя, товарищ заместитель старшины, с днем рождения и с высокой наградой! — сказал Фрол с таким выражением, будто был адмиралом.

Юра взял газету.

— Да не там читаешь! Ниже, ниже смотри!

Юра прочел и совсем растерялся.

— Да ты газету не мни! — крикнул Фрол. — Спрячь на память.

— Я бы с ума сошел от такой радости! — сказал Бунчиков.

— Подумать только, Красная Звезда! — подхватил Поприкашвили.

— У меня есть ленточка, совсем новая, — вспомнил Фрол. — Ордена ты еще не получил, но ленточку тебе носить можно, приказ ведь объявлен. Рассказывай, за что тебе дали орден?

— За что? Но я, право, не знаю.

— Орденов зря не дают. Говори, за что тебя наградили?

— Честное слово, не знаю… Ничего не было… Я пойду, мне там кое-что переписать надо…

Он убежал.

— Не привык получать награды, — заключил Фрол.

Вот уж он-то не растерялся бы, если б даже его наградили орденом адмирала Нахимова! Он отчеканил бы: «Служу Советскому Союзу!» и принял бы награду как полагается.

Только много дней спустя Юра показал мне маленькую вырезку из газеты бригады морской пехоты: «Будучи в разведке, юнга Девяткин был ранен. Целые сутки ползком добирался юнга до своего батальона. Он доставил командованию чрезвычайно важные сведения о подошедших резервах противника. Вовремя открыв ураганный огонь, наши артиллеристы нанесли врагу огромный урон, сорвав подготовку к атаке. Девяткин представлен к награде».

Глава вторая

К МОРЮ!

Наконец-то мы ехали на море! Мы получили «сухой паек» на дорогу, уложили вещи в мешки, и грузовая машина отвезла нас в Тбилиси. Зашли в училище. Так пусто было в огромном здании! Горич разрешил мне и Фролу отлучиться до вечера.

Мы пошли к Стэлле. У нее была Антонина и еще одна золотоволосая кудрявая девочка, с задорным, усыпанным, как у Фрола, веснушками, личиком.

— Это Хэльми Рауд, она сидит со мной на одной парте, — познакомила нас Антонина. — Она эстонка из Таллина, а теперь живет в Грузии; ее отец работает на Закавказской железной дороге. Им бы пришлось очень плохо, если бы они остались при фашистах: фашисты повесили бы ее отца коммуниста. Она бежала с отцом по полям, вокруг падали бомбы, и самолеты гонялись за ними, стреляя из пулеметов.

Хэльми рассказала, что в Таллине было много моряков до войны: это ведь морской город! Но она никогда не видела таких маленьких моряков, как мы с Фролом.

Фрол хотел было обидеться, заявив, что он вовсе не маленький, воевал на катере, но Стэлла и Антонина закричали в один голос: «Знаем, знаем! Все рассказали Хэльми: как ты водил катер и даже попадал в вилку!..» И все рассмеялись, даже Фрол. А Антонина вытащила корзинку и принялась угощать нас невиданными плодами — их в Сухуми выращивал ее дядя: мандаринами, которые можно есть с кожицей, сочной красной хурмой и грейпфрутом. А потом достала несколько зеленых огурчиков и сказала:

— Вот это вам, наверное, понравится.

— Огурцы после мандаринов? — удивился Фрол.

— А ты попробуй.

Фрол откусил кусочек и вдруг зачмокал от удовольствия.

— Фейхоа! — сказал он, зажмурившись, как кот.

— Ну да, фейхоа!.. Никита, это и есть те фейхоа, из которых приготовляют зеленый сироп.

Огурчики были так вкусны, что я бы мог съесть целый десяток. Но нам досталось всего по две штуки.

— Мы уезжаем на флот, — сообщил Фрол.

— Когда?

— Через три часа.

— Не-ет, так скоро?

— И завтра же выйдем в море. Даже если будет шторм в восемь баллов.

— А восемь баллов — большой шторм? — спросила Стэлла.

— На палубе не удержишься — смоет.

— Не-ет! Я не хочу, чтобы тебя смывало!

— Хорошо, я привяжусь… И мы уж наверняка опустимся на дно в подводной лодке.

— А вы не боитесь, что она вдруг не выплывет? — с опаской спросила Антонина.

— Таких случаев не бывает.

В это время вернулись Мираб и его жена и в изумлении остановились на пороге.

— Никита! Фрол! — воскликнул дядя Мираб. — Слышали? Наши уже перешли границу!

— И Гоги прислал фотографию. Он теперь старший сержант, — подхватила тетя Маро.

— Да, он старший сержант и дважды орденоносец, — повторил, как эхо, дядя Мираб. — А Стэлла учится водить паровоз. Она вам уже рассказала?

— Она больше не начальник станции, хочет быть машинистом, — вторила ему тетя Маро.

— Будет электровозы водить. И я поеду тем поездом, который Стэлла поведет через перевал… Что же вы стоите? Садитесь.

Но нам пора было уходить. Девочки пошли провожать нас. Хэльми так много болтала, что даже Стэлла не могла с ней сравниться.

— Вы едете к морю? — говорила она. — Значит, мой папа вас повезет до Хашури. Мы живем возле самой железной дороги, и он всегда дает гудок, когда проезжает мимо. Днем я выбегаю и машу платком, а ночью он гудит тихонько, чтобы не разбудить нас, если мы спим, а если не спим — чтобы мы услышали: «Спокойной ночи». И мы отвечаем с мамой: «Спокойной дороги». Наши хозяева знают, что это мой папа проехал, и всегда говорят: «Хэльми, твой отец пожелал тебе спокойной ночи. Слышала, он гудел?» Когда мы приехали, хозяева нас взяли к себе и сказали: «Ничего, дорогие, наша армия вернет вам ваш город, и тогда мы приедем к вам в гости». Конечно, они приедут к нам. Только наш дом разбомбило, и у нас еще нет квартиры.

— Будет новая! — сказал Фрол уверенно. — Еще лучше прежней. Построят!

Мы вышли на берег Куры. Рыбаки, подвернув брюки и засучив рукава, стояли по колена в воде и вытаскивали сети, полные рыбы.

— Когда вы вернетесь, мы пойдем форелей ловить. Хорошо? — сказала Стэлла.

Мы распрощались и пришли в училище как раз вовремя. Солнце садилось за горы. Через несколько минут мы отправились на вокзал.

Поезд стоял у платформы. Я успел дойти до электровоза и увидеть в окне сухощавого человека с решительным и суровым лицом, такого же рыжего, как и его дочка Хэльми.

И когда поезд тронулся и пошел в темноте, электровоз негромко загудел один раз, другой и третий, и я понял, что суровый эстонец желает своей дочке «спокойной ночи», а она смотрит в окно, в темноту, и отвечает: «Спокойной дороги».

* * *

Приморский город был весь залит солнцем. Мы сбросили вещевые мешки в повозку извозчика, и Сурков приказал отвезти все в порт. Было так жарко, что асфальт таял под ногами. Названия улиц были написаны на дощечках на двух языках — аджарском и русском. Бородатые аджарцы в шерстяных башлыках сидели за столиками под пальмами и пили из маленьких белых чашечек кофе. За домами виднелись горы, на которых еще не растаял голубой снег. И хотя это был самый отдаленный от фронта порт, вездеходы тянули на прицепах орудия, встречалось много военных и еще больше — моряков. На ленточках бескозырок проходивших матросов мы читали: «Подводные силы», «Торпедные катера ЧФ», «Кама», «Красный Кавказ»…

Прямая улица упиралась в набережную. Перед нами открылась бухта. Круглая, глубокая, она лежала в кольце синих гор. Серые транспорты стояли возле причалов. Матросы поднимались по сходням, пригибаясь под тяжестью туго набитых мешков. Посреди бухты, неподалеку от черной цепочки бонов, голубой глыбой врос в воду крейсер.

— «Красный Кавказ», — сразу определил Забегалов.

Длинные стволы орудий смотрели из амбразур башен в море. Крейсер сторожил этот солнечный город, тихое жаркое утро и зеленые пальмы. Над бухтой покачивались серебристые «слоники».

Бухту разделял надвое мол, облепленный с обеих сторон катерами, подводными лодками, тральщиками и вспомогательными судами. Возле мола стоял большой светло-серый корабль с толстой серой трубой.

— Это «Кама», — сказал Сурков. — На ней мы и будем жить. Постарайтесь освоиться с корабельной жизнью почувствовать себя на корабле, как дома. Ведь вам всю жизнь придется прожить на кораблях!

Чтобы добраться до «Камы», нам пришлось обойти всю бухту. Мы прошли мимо катеров, вытащенных на берег, и подводной лодки с выпуклым, ржавого цвета брюхом. «Кама» росла на глазах. Сколько было на ней мостиков, палуб и трапов!

— Ого! — сказал Фрол. — Махина здоровая!

Фрол поднялся по трапу с таким видом, будто ему была приготовлена встреча. Когда нас выстроили на палубе, он так выпячивал грудь, что его медали было видно, наверное, даже с мостика. Капитан второго ранга, командир «Камы», поздоровался с Горичем и с Сурковым и обратился к нам с приветствием: «Добро пожаловать, дорогие нахимовцы!»

— Ваша фамилия? — спросил он Фрола.

— Живцов, товарищ капитан второго ранга! — отчеканил Фрол.

— Не из морской пехоты, случайно?

— Никак нет, товарищ капитан второго ранга! С гвардейского соединения торпедных катеров. А только шесть месяцев и семнадцать дней состою воспитанником первого в Советском Союзе Нахимовского военно-морского училища!

— Ну, какой молодец! — восхищенно сказал командир Суркову. — А ваша фамилия? — спросил он Вову.

— Бунчиков.

— Бунчиков? Ваш отец служил в нашем соединении, — сказал осторожно, как бы боясь потревожить Вовино горе, капитан второго ранга. — Я рад, что сын пошел по стопам отца, одного из лучших подводников…

Услышав мою фамилию и фамилии Забегалова и Девяткина, командир «Камы» прямо-таки расцвел и сказал Горичу:

— Я вижу, у вас тут собрались потомственные черноморцы!

Он подошел к Илико и спросил уже совсем весело:

— Скажите, а вы — не Поприкашвили?

— Поприкашвили, товарищ капитан второго ранга.

— Вылитый портрет! — сказал он Горичу. — Отлично, товарищи нахимовцы! — обратился он к нам. — Живите, осматривайтесь, набирайтесь морского духа. Я думаю, на «Каме» вам будет хорошо и спокойно. Места всем хватит.

На «Каме», действительно, места было больше чем достаточно. Это был океанский пароход. Горичу и Суркову отвели каюты, а нам — палубу, просторную, светлую, чистую. Меня удивило, что в палубе мало коек.

— Будешь спать в подвесной, Кит, и цепляться за небо, — успокоил Фрол. — Пойдем-ка посмотрим, что за штука эта самая «Кама».

Найдя каюту Горича и лихо откозыряв, Фрол попросил разрешения «пойти с Рындиным осмотреть корабль». Горич разрешил.

Я бы сразу запутался в лабиринте коридоров и трапов, но Фрол шел, ни у кого не спрашивая дороги. Я был спокоен, зная, что Фрол не забредет по ошибке в салон командира соединения или в офицерскую кают-компанию, куда нам входить не полагалось.

В коридорах гудели вентиляторы, шевелившие красные репсовые занавески на раскрытых дверях кают.

— Хорошо расположились подводнички! — прищелкнул языком Фрол. — А ты знаешь, они ведь, как и катерники, все больше в море живут. «Кама» у них — вроде гостиницы. Только наши уходят на день, на два, а эти — на три, на четыре недели.

— И неужели все время живут под водой? — спросил я.

— Не под водой — на позиции, — поправил Фрол. — Днем спят, а ночью воздухом дышат. И подкарауливают фашиста.

Матрос, стоя на коленях, начищал суконкой блестящие поручни трапа.

— Драишь, дружок? — спросил Фрол.

— Как видишь, — ответил матрос.

— «Чистолем» протираешь?

— «Чистолем».

— Песочком, бывает, получается лучше.

Матрос проводил нас удивленным взглядом.

В одном из кубриков спали подводники, они рано утром пришли с позиции. Один из матросов, свесив ноги с койки, штопал носки.

— Отдыхаете? — спросил Фрол.

— Отдыхаем, — ответил матрос.

— Ну, отдыхайте, — сказал он тоном адмирала, производящего смотр. — Потопили кого-нибудь?

— Нет.

— Не повезло, значит? Ничего, в другой раз повезет. Идем, Кит.

На камбузе Фрол спросил:

— Суп нынче с чем? С бараниной?

— А тебе откуда известно? — улыбнулся худой рыжеусый кок.

— По запаху, — не смущаясь, ответил Фрол. — Я в запахах хорошо разбираюсь. Лаврового листу положил? А красного перцу?

И он пустился в разговор о приготовлении пищи с таким знанием дела, будто сам был опытным коком.

Фрол заглянул и в радиорубку, где совершенно очаровал радиста, и тот дал нам послушать, что творится в эфире. В радиоузле Фрол пообещал выступить с рассказом о Нахимовском, и за это нам завели патефон, и мы услышали арию Гремина из «Евгения Онегина» и вальс из «Спящей красавицы». Фрол выведал у киномеханика, часто ли бывает на «Каме» кино и какие будут показывать фильмы. В библиотеке он сказал матросу-библиотекарю: «Вот мой дружок ужас сколько читает. Ему можно брать по две книги?» В парикмахерской Фрол привел в недоумение парикмахера, заказав «нахимовскую стрижку». Парикмахер, не зная, что это за стрижка, но не желая признаться, осторожно нащупывал, похожа ли эта стрижка на бокс или на полубокс. Фрол остался доволен и щедро расплатился. Мы попали в баню со множеством душей, обложенную белым кафелем.

— Жаль, что нет пару, — сказал Фрол. — А то бы попарились, Кит! (Я с ужасом вспомнил, как однажды Фрол чуть не до смерти захлестал меня веником.)

К обеду мы уже были коротко знакомы с парикмахером, коком, радистом, библиотекарем, киномехаником и матросом, владевшим патефоном и пластинками, а к ужину чувствовали себя на «Каме» как дома.

* * *

Только что я видел во сне отца, маму, Стэллу и дядю Мираба. Мы все пришли к Антонине, и она радостно сообщила: «Вы знаете? Дедушке сделали операцию, он опять видит…» Но сна досмотреть не удалось. В ушах пронзительно засвистело, я проснулся, подпрыгнул, больно стукнулся обо что-то лбом и чуть было не вывалился из койки. Тут я вспомнил, что живу в матросской палубе, боцманские дудки свищут подъем и нужно немедленно вскочить, собрать постель, уложить койку, отнести ее наверх, в специальный ящик, именуемый «сеткой», одеться и бежать умываться.

С трудом выкарабкавшись из качающегося гамака, я шлепнулся на палубу, мигом натянул брюки и форменку, зашнуровал ботинки. Фрол уже скатал постельное белье, одеяло, подушку и койку в ровную, аккуратную колбаску. Искусство укладывать койку давалось мне с большим трудом. У меня обязательно что-нибудь торчало — то кончик подушки, то кусок одеяла, то конец простыни высовывался, словно заячье ухо.

Умывальная на «Каме» была большая, с десятками кранов, обильно выпускавших воду; толчеи не было, места хватало, и все успевали быстро помыться.

Умывшись, я побежал на камбуз. Кок с рыжими усами раздавал завтрак.

После завтрака меня позвал Фрол.

— Погляди-ка, — сказал он, перегибаясь через фальшборт, — «щука» с «дела» пришла.

Я увидел внизу подводную лодку. Она, как детеныш к киту, прильнула к высокому борту «Камы». Матрос, вооруженный кистью, начал замазывать на рубке «щуки» вписанную в красную звезду цифру «13».

— Знаешь, что это значит? — спросил Фрол.

— Нет. А что?

— Это значит, что они утопили тринадцать кораблей.

— А зачем же матрос замазывает «тринадцать»?

— Погоди, увидишь.

Оставив в неприкосновенности единицу, матрос вывел на месте тройки красивую, ровную цифру «4».

— Эй, дружок! — сложив ладони рупором, закричал Фрол любовавшемуся своей работой матросу. — Потопили?

Матрос задрал голову кверху и кивнул.

— Такого? — раздвинул Фрол над фальшбортом ладони.

Матрос замотал головой.

— Значит, такого? — раздвинул Фрол руки пошире.

Матрос опять замотал головой.

— Так, значит, эдакого? — закричал Фрол, раздвинув руки до отказа.

Матрос широко раздвинул руки, держа в одной руке ведро, в другой — кисть.

— Ого! — похвалил Фрол. — Тысяч на двенадцать.

— Чего «тысяч на двенадцать»? — не сообразил я.

— Чего, чего! Тонн. Штука большая. Сегодня узнаем, что и как.

— А как ты узнаешь?

— Проспятся — расскажут. Вот попасть бы на поросенка!

— На поросенка?

— Подводники, как потопят корабль, по радио сообщают: у нас, мол, удача. А в базе уже понимают; поросенка режут и жарят. Ух, и вкусно до чего, за уши не оттянешь!

Подошел Горич и тоже посмотрел на свеженькую цифру «14».

— Надеюсь, командир лодки разрешит побывать вам на «щуке».

Он пошел по палубе, а нас с Фролом чуть было не окатило водой: началась утренняя приборка. В училище воду надо было таскать ведрами из умывальника. Здесь по всем палубам вытягивались длинные, похожие на змей, шланги, и эти змеи выплевывали густые струи ослепительно чистой воды. Вода ручейками бежала по дереву палуб, по обшивке надстроек, по запотевшему стеклу толстых иллюминаторов, по медной окантовке люков, по черным желобкам возле борта. Никуда нельзя было скрыться от этого потопа, он настигал повсюду, и матросы разгоняли воду щетками и швабрами.

Наконец, корабль был вымыт и весь сверкал: прозрачные капли высыхали на голубовато-серой обшивке. Предстоял подъем флага.

С первого же дня жизни на «Каме» я полюбил эту торжественную минуту. В лагере тоже каждое утро поднимали флаг, но здесь подъем флага был гораздо торжественнее. Каким бы делом ни был занят офицер или матрос, он тотчас же становился спиною к борту. Только минуту назад было шумно на палубе: один матрос бежал на ют с мостика, другой — с бака на мостик, боцман крепко выговаривал кому-то за плохо надраенную «медяшку», переговаривались сигнальщики, и шофер, привезший полный грузовик мяса, перекликался с баталерами и коком, — и вот все стихло, все замерло, настала такая тишина, что стал слышен далекий цокот копыт по асфальту.

— На флаг! — разнеслась по всему кораблю команда.

Мы все резко повернули головы. Очень медленно флаг корабля пополз к небу. И на всех кораблях, стоявших в бухте, выстроились по борту матросы и офицеры, отдающие честь флагу. И, наверное, в эту минуту по всему Черному морю, на всех кораблях — в Новороссийске, в Севастополе и в Одессе, до самого устья Дуная — матросы и офицеры стояли, отдавая честь флагу.

Флаг дошел до места. Этот флаг — знамя корабля. Он никогда не будет спущен перед врагом, и если будет сбит в бою, его тотчас же заменят другим. «Погибаю, но не сдаюсь!» поднял сигнал броненосец «Адмирал Ушаков». Не спустив флага, пошел ко дну «Стерегущий», дравшийся один с целой японской эскадрой. Под таким же флагом, как флаг на «Каме», корабли высаживали десант на Малой земле и проводили караваны на Севере; крейсера «Киров» и «Аврора» защищали Ленинград и Кронштадт; стоящая тут у борта «щука» потопила четырнадцать вражеских кораблей; «Кама» отбивалась от немецкой подводной лодки и от трех самолетов…

Вот какому флагу мы отдавали честь!

Прокричал горн, просвистали дудки, пробили склянки. Часовой стал у флага, и каждый взялся за то дело, которое он на минуту оставил.

— Здорово, Кит? — спросил Фрол.

— Хорошо!

Мне действительно было хорошо в это ясное утро.

— Гляди-ка, гляди! — показал вдруг Фрол на спускавшегося с мостика чернобородого офицера в белом кителе. — Узнаешь?

— Поприкашвили?

— Он самый!

Если бы нашему Илико приклеить усы и бороду, он был бы вылитым капитан-лейтенантом Поприкашвили!

Илико рванулся было вперед, но сдержался и подошел к отцу так, как нахимовцу подобает подходить к офицеру. Выслушав сына, отец крепко расцеловал его и похвалил за настоящую флотскую выправку. Потом Поприкашвили-старший поздоровался с Горичем и Сурковым.

— Сегодня ночью прихожу с моря, говорят: на «Каме» — нахимовцы. «Отлично, — думаю, — вдруг и мой здесь!»

— Так это ваша «щука», товарищ капитан-лейтенант? — спросил Фрол.

— Моя.

— Значит, это вы четырнадцать кораблей потопили? — воскликнул Авдеенко.

— Стало быть, я, — улыбнулся Поприкашвили-старший.

— А вы еще много потопите, а? — совсем глупо спросил Бунчиков.

— Боюсь, что пока счет закрыт, — ответил Поприкашвили. — Это был последний фашистский корабль в Черном море.

Он подергал свою густую черную бороду, словно проверяя, крепко ли она держится.

— А вы расскажете, как потопили четырнадцатый корабль?

— Лучше я расскажу, как потопил первый. Вот эту самую «щуку» я получил за три месяца до войны, прямо с завода. Я сам поднимал на ней военно-морской флаг. Мы все полюбили наш новенький подводный корабль. Как, по-вашему, он хорош?

Мы единогласно одобрили его «щуку».

— Вы думаете, мы в первый же день войны стали топить врага?.. Ничего подобного! Несколько суток мы ждали противника, а его все не было. До чего же нам было досадно! Вторая и третья позиции тоже не принесли нам военной удачи…

— Так никого и не потопили? — спросил Фрол.

— Были у меня нетерпеливые ребята, вроде тебя, — усмехнулся Поприкашвили. — Все спрашивали: неужели мы ничего не потопим? Пришлось им внушать, что умение ждать на войне так же необходимо, как и способность к стремительным действиям. Каждый день, проведенный в море без сигнала атаки, казался нам вычеркнутым из жизни. Мы говорили друг другу: «Может быть, завтра, наконец, встретим?» И вот мой помощник обнаружил у берега транспорт. Как только стемнело, мы всплыли. Перед носом лодки возвышался черный корпус большого корабля. Я произвел залп. Лодка вздрогнула. Я скомандовал: «Лево на борт!» Нельзя было терять ни секунды. Через полторы минуты я услышал взрыв. Когда мы всплыли, на месте транспорта поднимался столб дыма. С берега зашарили прожекторы. Мы скрылись, не замеченные противником. «С первой победой!» — поздравил меня командир соединения… И вот я четырнадцатый раз возвращаюсь в базу с рапортом о потоплении корабля, но слова «С первой победой!» остались для меня самой памятной, самой дорогой наградой!

— Еще о чем-нибудь расскажите! — попросил Фрол.

— Еще о чем-нибудь — в следующий раз, — засмеялся Поприкашвили.

— А мы можем осмотреть вашу «щуку»?

— Безусловно.

— Сегодня?

— Во всяком случае, не позже чем завтра утром. А теперь, прошу прощения, я должен идти к командиру соединения. Приглашаю вас всех на обед. У нас — жареный поросенок.

Фрол даже крякнул от удовольствия: он любил вкусно покушать. Одно, как видно, его огорчало: если разделить поросенка на всех, достанется каждому по крохотному кусочку!

* * *

Но поросенок оказался целой свиньей, пуда в полтора весом. Как и в какой печи умудрился зажарить целиком свинью рыжеусый кок — осталось навсегда его тайной.

«Именинники», в новых форменках, в орденах, встретили нас очень радушно и принялись усаживать за стол в шестом кубрике «Камы». Я с удивлением заметил, что все были усатыми. Правда, у одного усы росли хорошо, у другого — плохо. У молодого торпедиста, сидевшего слева от меня, усы были русые, шелковистые. У комендора с цыганским лицом, с черными глазами и с зашитой щекой, сидевшего от меня справа, — густые, пушистые, черные. У рыжего акустика, рядом с Фролом, были рыжие усики колечками. У боцмана, который сидел возле Илюши, усы были редкие, неопределенного цвета и росли, очевидно, медленно, потому что он то и дело не то вытягивал их, не то подкручивал. С Забегаловым сидел второй торпедист, с черными усиками, торчащими кверху, как стрелки. Словом, среди экипажа «щуки» не было ни одного безусого матроса…

Боцман огромным ножом разделил поросенка на аппетитные, сочные, хрустящие куски. Каждому досталось, кроме того, по большой ложке гречневой каши. Все с большим удовольствием принялись уничтожать праздничное блюдо. Хозяева подкладывали нам все новые куски, подшучивали над нами и предлагали завтра же вместе с ними «прогуляться на позицию».

— Не сдрейфите? — спрашивали они.

— Не сдрейфим, не беспокойтесь, — отвечал Фрол. — Вы лучше расскажите-ка нам, как вы транспорт топили.

— А что, расскажем, пожалуй? — подмигнув, спросил боцмана рыжий акустик.

— Расскажем. Как не рассказать таким славным ребятам!

— А вы как, травить будете или рассказывать правду? — спросил Фрол.

— Ого, да тебя не проведешь! — удивился боцман. — Ты, я вижу, бывалый.

— Он даже катер водил, — сообщил Илико.

— И в «вилку» попадал, — поторопился добавить Авдеенко.

— Как, даже в «вилку»? — заинтересовались артиллеристы. — Расскажи, расскажи!

Фролу пришлось рассказать. Расчувствовавшийся боцман положил Фролу на тарелку еще свинины и сказал:

— Нет, мы травить не будем. Мы расскажем про поросенка, который нам достался труднее всех. Он был пятым по счету. Ну, кто начнет?

— Скажите, товарищ боцман, — спросил я не выдержав, — почему у вас на «щуке» все до одного с усами?

Хозяева переглянулись и вдруг расхохотались. Хохот стоял такой, что, казалось, дрожит весь кубрик.

— Вопрос в самую точку! — давясь от смеха, сказал боцман. — А вы такую песню слыхали: «Давайте же, товарищи, в свободные часы отращивать, отращивать гвардейские усы», — пропел он. — Лодка у нас гвардейская? Гвардейская. Командир у нас с усами? С усами.

— Но ведь командир с усами и с бородой? — поправил я боцмана.

— А что мы можем поделать, если бороды не растут? — обиженно проговорил рыжий акустик, и опять все захохотали.

— Придется, значит, и нам с тобой, Кит, усы отращивать, — сказал Фрол, приведя в полный восторг подводников.

— Начинай, Чепчик, — сказал боцман, когда все перестали, наконец, хохотать.

Мой сосед, торпедист, по фамилии Чепчик, начал:

— Было это на второй год войны. Вышли мы на позицию…

— Днем находились под водой, — продолжал мой другой сосед, комендор, — а ночью всплывали подышать свежим воздухом. Мы, комендоры, с нетерпением ждали: ух, встретиться бы поскорее с врагом!

— А мы, торпедисты, не ждали? — обиделся торпедист.

— Ждали все, — примирил их боцман. — И вот, ровно в тринадцать ноль-ноль, штурман доложил командиру: «Входим в квадрат». Мы вошли во вражеский порт. В тринадцать десять вахтенный командир заметил в перископ танкер. Командир встал к перископу. Лодка легла на боевой курс…

— Мы все наблюдали за командиром, ждали команды, — продолжал торпедист. — Не отрываясь от перископа, он приказал: «Аппараты товсь!»

— Как только торпеды ушли из аппаратов, — подхватил боцман, — лодка быстро пошла на глубину. Ведь сразу же после взрыва «охотники» кинулись нас искать!..

— Мы услышали двойной взрыв, — сказал торпедист, — значит, в цель попали обе торпеды! Потопили танкер!..

— Тишина была мертвая, — вставил рыжий акустик. — Мы ведь знали, что «охотники» выслушивают нас гидрофонами…

— Все головы поднимались кверху, — продолжал боцман. — Мы слушали и даже шептаться не смели. Когда в одном из отсеков стала капать вода, нам показалось, что враг и это услышит. Я осторожно, на цыпочках, подошел и подложил кусок мягкой пакли…

— Тишина… Минуту, другую, третью… — не выдержал акустик. — Но вот — снова шум над кормою. Работали винты корабля. Послышались глухие, тяжелые взрывы: нас закидывали глубинными бомбами. Лодка вздрогнула, ее подбросило кверху. Мы все попадали. Лодку теперь так ударило, что из плафонов посыпались стекла. Свет погас…

— Век буду жить, а того, как нам пятый поросенок достался, никогда не забуду! — продолжал боцман. — Тихо-тихо кругом, будто в могиле, и вдруг слышу — вода журчит… просачивается в лодку… течет где-то! Неужели сдал корпус? Не может быть!.. А вода все журчит да журчит… Во входной люк просачивается! Поджали люк, стало снова тихо… Дело прошлое, теперь прямо скажу: понял я, что дело наше — труба. Фашист, он не оставит лодку, придет бомбить снова…

— Так и было, — продолжал рыжий акустик. — Через полчаса снова начал, да как! Бомбы рвались у бортов. И потом вдруг по борту заскрежещет…

— А что это было? — не выдержал Авдеенко.

— Фашист на якорь встал да зацепил нас якорной цепью — вот что было! — пояснил боцман. — Девять с половиной часов подряд он нас, проклятый, бомбил. Дышать стало нечем. И вдруг ровно в полночь стучит кто-то в лодку…

— Ой! — испуганно воскликнул Бунчиков.

— Стучит да стучит, — продолжал боцман. — А зачем стучит? Кто? Догадался я наконец: нас специальными приборами с носа до кормы простукивают. Промеривают, значит, наши размеры. Утром снова примутся за бомбежку. А может, решили, что прикончили нас, и собираются поднять лодку…

— А дышать-то уже совсем нечем было, — напомнил акустик.

— Мы на нашего командира дивились, — продолжал торпедист, — тяжело ему, как и нам, а лицо спокойное, будто знает, что и лодку и нас он выручит. Как посмотришь на него — и у тебя спокойнее на сердце…

— А он в это время задачу решал, — пояснил боцман. — И задача была вот какая: что если всплыть да фашиста обжулить? Другого-то выхода нету. Ослабеют люди. Не позже чем через час ослабеют. Тогда и механизмами управлять не смогут. И вот наш «батя» приказал шепотом: «Готовиться к всплытию. Артиллерийский расчет — ко мне!»

— Приходим мы к командиру, — продолжал комендор. — Дышим, как рыба на льду. «Как только лодка всплывет, — шепчет командир, — мигом люки отдраить, артиллерийский расчет выбегает на верхнюю палубу к пушкам, открывает огонь по врагу. Остальные забрасывают фашистов гранатами. Лодка должна прорваться!» И так уверенно все это «батя» шепчет!..

— Не прошло и минуты, как наша «щучка» оторвалась от грунта — и давай всплывать…

— Ну? Ну? — послышалось со всех концов стола.

— Лодка всплыла. Командир открыл люк. Сам — на мостик, за ним — остальные… И что мы видим? Темнота кругом. Один буй по корме светится, другой — по носу, а против рубки светится крестовина. Это, значит, фашист указывает, что лодку нащупал. Наша «щучка», оставив за собой сети, буй, крестовину и зазевавшихся фашистских «охотников», полным ходом пошла в открытое море… Ух, и дышали же мы!..

— И дышали же! — повторил акустик.

— Воздух был свежий, ночной, соленый! — с чувством сказал комендор.

— Одно слово — наш, черноморский! — подхватил торпедист.

— Давно мы так не дышали!

— А как домой торопились! Но только в базу мы нескоро пришли, через много часов.

— И нас как раз уже ждал пятый жареный поросенок, — заключил рассказ боцман.

— А фрицы и по сию пору не найдут нас на дне морском! И удивляются же, — засмеялся торпедист.

— Ну, а теперь отдыхать, дорогие гости! — скомандовал боцман, поглядывая на опустевшие блюда. — Отдых — дело святое.

Когда мы пришли в свою палубу и стали располагаться на отдых, все набросились на Илюшу:

— Ты что же про своего отца никогда ничего не рассказывал?

— А что я мог рассказать? — в свою очередь взъелся Илико. — Что я мог рассказать, я вас спрашиваю? К отцу пристанешь, бывало, а он тебе в ответ: «Вышли. Ждали. Дождались. Обратно в базу пришли». Вот и все.

Глава третья

ПОДВОДНОЕ «КРЕЩЕНИЕ»

На другой день Горич сказал, что мы выйдем на «щуке» в море.

Довольно неуклюже мы спускались один за другим по штормтрапу на спину «щуке». Наши новые друзья приветливо с нами здоровались.

Поприкашвили-старший ждал нас на мостике, веселый, свежий и выспавшийся. По узенькому железному трапу мы поднялись к бородатому командиру.

— Ну что ж, крестники, давайте осматривать наше хозяйство. Прошу! — И Поприкашвили широким жестом пригласил спуститься в люк.

В стальной овальной коробке, куда дневной свет проникал из открытого люка, было как-то торжественно тихо: нас окружали многочисленные приборы.

— Это центральный пост, здесь сосредоточены все приборы управления лодкой, и отсюда я управляю торпедной стрельбой, — объяснил Поприкашвили.

Наш вчерашний знакомый — боцман — показал приборы для управления вертикальным рулем, служащим для поворота подводного корабля влево или вправо, и горизонтальными рулями, при помощи которых лодка может погружаться или всплывать.

— Хотите посмотреть в перископ? — предложил командир.

Я очутился возле глазка довольно толстой трубы, уходящей вверх, и прильнул к ней глазом. Зажмурив другой глаз, я увидел мутный светлый круг, расчерченный какими-то мелкими черными черточками.

— Поверните штурвальчик, — посоветовал Поприкашвили.

Мутное пятно прояснилось, и я увидел — четко и ясно, как будто все это находилось передо мной в двух шагах — набережную, белые дома, людей, спешивших куда-то. Я видел даже лица прохожих.

Я повернул штурвальчик влево — и набережная исчезла, появился катер; матросы отдавали швартовы. На борту были четкие буквы «МО-30».

Еще поворот штурвальчика — и я увидел совсем близко белую гору. Что-то шевелилось на снегу — человек или зверь. Я только хотел рассмотреть получше, но…

— Дайте и другим посмотреть, — прервал удовольствие Поприкашвили.

Авдеенко, дрожа от нетерпения, протиснулся на мое место.

Когда все до одного ознакомились с перископом, командир лодки повел нас по отсекам.

После просторных палуб и кубриков «Камы» здесь было тесно. Хотя воздух широкой струей врывался в раскрытые настежь люки, — он показался мне спертым. Почему-то пахло резиной. Вместо дверей отсеки соединяли узкие овальные лазы, в которые такой большой человек, как Сурков, навряд ли вообще пролез бы. Матросы охотно отодвигались от приборов в сторонку, чтобы мы могли рассмотреть все как можно лучше. Вчерашний мой сосед по столу показал нам аппараты, в которых притаились торпеды, объяснил, как производят стрельбу: стоит аппарат пустить в ход — торпеда заскользит под водой и взорвет корабль. Он рассказал, как однажды лодка, на которой он тогда служил, потерпела аварию. Командир решил помочь спастись людям. Матросы один за другим залезали в длинную темную трубу и оттуда вылетали на поверхность моря. В конце концов лодку подняли, спасли и командира… Потом торпедист показал нам размещенные вдоль бортов узкие койки, на которых подводники спят в походе.

Когда все на лодке — и крохотная кают-компания, и такой же крохотный камбуз (подводный кок рассказал, что однажды яичница так подпрыгнула у него на сковородке, что прилипла к подволоку), и каюта командира — было осмотрено, Поприкашвили-старший предложил нам погрузиться.

— Дрейфить не будете?

— Не будем! — ответили мы дружно, хотя и не совсем твердыми голосами. Шутка ли — вдруг очутиться под водой!

— А кто мне скажет, когда была построена первая подводная лодка?

— Триста лет назад, — сказал Юра. — И ходила она на веслах.

Поприкашвили-старший распределил нас по отсекам и ушел в центральный пост.

Наверху что-то происходило: наверное, отдавали швартовы.

Палуба под ногами чуть дрогнула, и я понял, что лодка движется и, наверное, выходит в море. Матросы сжимали рукоятки приборов. Вот так же они стояли в ту ночь, когда топили вражеский транспорт! Какие умные механизмы! Лодка, идущая под толстым слоем воды, имеет глаза и уши; торпеда выскакивает из аппарата и скользит к цели, а лодка уходит на глубину. Но что бы делали механизмы, если бы не было людей — торпедистов, мотористов, акустиков? А далеко-далеко отсюда, где-нибудь на Урале, другие люди вытачивают отдельные части торпеды, собирают ее, начиняют взрывчатым Веществом и снабжают хитроумным механизмом, который двигает ее к цели…

Что это?.. Звонок! Боевая тревога?.. Щелкнул, захлопнувшись, люк.

— Заполнить балластные цистерны!

Сразу все словно погрузилось в вату. Вата набилась в уши и в рот. Я еще не успел сообразить, в чем дело, как вдруг палуба стала ускользать из-под ног. «Тонем! — подумал я. — Авария!» Я пошатнулся, вцепился в Фрола, а Юра — в меня. «Ай!» — крикнул Вова Бунчиков, глядя на нас вытаращенными глазами. Но палуба под ногами выровнялась и стала на место.

— Перепугались, хлопцы? — спросил боцман. — Это же диферент называется.

И хотя я не понимал, что такое «диферент» и почему это мудреное слово должно меня успокоить, я сообразил, что никакой аварии нет и лодка вовсе не собирается тонуть, а просто погружается, и теперь над нашими головами лежит толстый слой воды. Моторы глухо гудели.

— Мы что, под водой? — спросил Юра шепотом.

Я кивнул головой.

— Погрузились, значит, — изрек Фрол и поковырял пальцем в ухе.

— Ну вот и сподобились! — сказал боцман, когда лодка всплыла и люки открылись. — Поздравляю с «крещением»!

Мы поднялись на палубу. Лодка, мокрая и скользкая, как дельфин, не торопясь, вошла в бухту и направилась к «Каме».

— Напугались? — спросил командир лодки, посмеиваясь в свою пушистую бороду.

— Нет, чего там! — ответил Фрол.

— Напугались, — признался Бунчиков.

— Я сам, когда в первый раз погружался, тоже напугался, — засмеялся Поприкашвили-старший. — Мне все казалось, что случится авария и лодка навсегда останется под водой. Признайтесь: и вы так думали?

Забегалов, краснея, признался, что подумал — лодка тонет.

Значит, не мне одному было страшно!

Когда мы, распрощавшись с подводниками, поднялись на «Каму», пообедали и расположились на отдых, Авдеенко сказал:

— Не знаю, как вы, а я буду подводником!

Фрол свистнул. Тогда Авдеенко повторил:

— Не веришь? Буду подводником!

Это было сказано так убедительно, что Фрол откликнулся со своей койки:

— Что ж, если очень сильно захочешь — и будешь. Вот я, например, обязательно буду адмиралом…

Мы расхохотались.

— …Лет через двадцать пять. Верите?

Все ответили хором:

— Верим, Фролушка, верим!

— Спите, огольцы, довольно вам барабанить! — услышали мы сердитый окрик и, мигом нырнув под одеяла, умолкли, потому что понимали, что мешаем отдыхать матросам, вдоволь потрудившимся до обеда.

Глава четвертая

ЗАБЕГАЛОВ ВСТРЕЧАЕТ СТАРЫХ ДРУЗЕЙ

На другой день мы шли по набережной и любовались легкими катерками, стремительно бороздившими спокойную воду. В бухту входил эсминец. Забегалов забеспокоился:

— Ребятки! Да это же мой корабль!

Как мог он узнать? Все эсминцы похожи друг на друга, как близнецы. Но Забегалов уверял:

— Он, он, мой милый! Ребятки, за мной! — скомандовал он так решительно, что наши ноги сами собой оторвались от песка и мы побежали, удивляя прохожих, вообразивших, что, наверное, на бульваре проводится кросс.

Забегалов бежал легко, прижав к груди локти. Корабль шел к угольному молу, и нам надо было пробежать по крайней мере три километра по бульвару, по улицам и по территории порта. Иногда дома и пакгаузы скрывали от нас эсминец, и мы видели только две тонкие, острые движущиеся иглы — его мачты.

Охрана не хотела впускать нас в порт, но Забегалов так убедительно сказал им: «Да что вы, не видите? Это же мой «Серьезный»! — что бородатые охранники расступились. Мы прыгали на бегу через натянутые канаты, через какие-то бочки и вбежали на мол как раз в ту минуту, когда матросы готовились подать концы на берег.

Нас сразу заметили с палубы.

— Полундра, да ведь это же наш Забегалов! — известил басом всех на корабле огромного роста матрос в промасленном комбинезоне.

— Ваня!

— Иван!

— Давай, давай, нажимай!

— Эх, волк тебя задери, до чего ты вырос!

Десятки рук протянулись к Забегалову, и он очутился на палубе. Матросы обнимали его, похлопывали по плечу, жали руку. Как они были рады встретить снова своего Забегалова! А он повернул к нам счастливое лицо и закричал:

— Давайте все сюда!.. Это мои товарищи, нахимовцы, из училища, — пояснял он матросам.

И мы очутились на палубе и видели вокруг такие приветливые лица, что они показались мне давно знакомыми и эсминец тоже знакомым, как будто я на нем долго плавал.

— Что за базар на юте? — раздался голос откуда-то сверху.

— Забегалов прибыл, товарищ командир! — ответил огромный старшина так, будто ему давно было известно, что Забегалов прибудет на корабль именно здесь, в Батуми.

И тотчас с мостика сбежал офицер небольшого роста, голубоглазый и загорелый. Матросы расступились, и Забегалов, встав по всей форме, отрапортовал:

— Товарищ капитан третьего ранга, воспитанник Нахимовского военно-морского училища Забегалов Иван прибыл повидаться с боевыми товарищами.

Офицер, приложив руку к козырьку, с удовольствием выслушал рапорт, с еще большим удовольствием оглядел ладную фигуру своего бывшего воспитанника (капитаном третьего ранга и был тот самый Ковалев, о котором не раз рассказывал Забегалов) и, подойдя к Забегалову, обнял его и троекратно расцеловал.

— Рад тебя видеть, Ваня! Слыхал о твоих успехах. Молодец! Всегда помни, что ты в училище — представитель «Серьезного». Это что-нибудь да значит: кораблик наш — неплохой.

— Я никогда не забываю, — сказал Забегалов. — А моим товарищам на корабле побыть можно?

— Не можно, а должно, — поправил Ковалев. — Ну, Иван, как мама, братишки? Здоровы?

— Здоровы, товарищ командир. Митюха уже в пятый класс перешел.

— По-прежнему собирают марки?

— Меняются. Товарищ командир!

— Что, Ваня?

— Я хочу показать товарищам свое орудие.

— Показывай.

Мы осмотрели орудие, из которого Забегалов стрелял по фашистам возле порта Констанцы. Тогда ранило комендора, тогда же и Забегалова ранило.

— Вот тут повсюду кровь была, — показывал он на чисто вымытую палубу.

Склянки пробили полдень.

— Приглашай товарищей обедать! — предложил Ковалев.

Через несколько минут мы сидели на палубе, ели борщ, и матросы старались положить Забегалову побольше мяса. Второго — рисовой каши с черносливом — Забегалову положили тройную порцию. Нас тоже угощали радушно и требовали, чтобы мы всего ели вволю.

А после обеда Забегалов показал койку, на которой спал в кубрике (теперь она принадлежала новому комендору), ленинскую каюту, камбуз — все, чем можно на корабле похвастать.

Каждый старался чем-нибудь одарить Забегалова: один матрос полез в сундучок и достал носовой платок с синей каемкой, другой — какой-то чудной пятицветный карандаш, третий при общем смехе подарил Ване новую безопасную бритву и пять ножичков.

— Бери, пригодится, Ваня! Года через два бриться придется, не покупать же тебе бритву, — уговаривал он растерявшегося Забегалова.

Комендор принес румынских марок. Радист подарил мыльницу с душистым мылом, кок — плитку шоколада, мичман — носки, пачку конвертов (чтобы писал почаще), перочинный нож.

Как все любили Забегалова! А он благодарил, отказывался («Тебе самому нужно»), но матросы запихивали подарки в карманы. И дарили ему от всей души.

Потом нам показали «Историю корабля», — толстую тетрадь с фотографиями, и Ковалев сказал, что когда историки будут составлять историю нашего флота, то прочтут и то, что написано на сорок первой странице:

«В бою у Констанцы, когда тяжело ранило комендора Вахрушева Ивана, на его место стал воспитанник корабля Забегалов Иван, 1930 года рождения, и продолжал посылать во врага снаряды, даже будучи раненным в ногу. Награжден медалью «За отвагу». После излечения в госпитале был зачислен в Нахимовское училище».

Этими скупыми словами была рассказана вся жизнь Забегалова.

Мы сидели над книгой, когда что-то мягкое и мохнатое скатилось с трапа прямо нам под ноги. Оно, это мягкое и мохнатое, вдруг поднялось на задние лапы и оказалось довольно большим медведем, бурым, с лоснящейся шерстью, с бусинками-глазами.

— Шкертик! — воскликнул Забегалов. — Шкертик, милый!.. Вы не бойтесь, ребята: он хоть медведь, но смирный.

Медведь обнюхал Забегалова и лизнул его прямо в нос. А Забегалов уткнулся головой в лохматую грудь медведя и трепал его острые уши. Медведь принялся лизать Забегалову его русый ершик.

— Узнал! Глядите-ка, Ивана узнал! — восторгались матросы.

Преуморительный это был зверь! Матросы обучили его всяким штукам. И он танцевал лезгинку, пил из бутылки молоко, ходил на передних лапах, стоял на носу, ложился спать, умирал, оживал, потом спрыгнул в воду и с наслаждением выкупался. Его выловили мокрого и приказали идти отдыхать в кубрик, а нам рассказали, что из-за этого медведя перессорились три корабля: все хотели иметь Шкертика членом своего экипажа.

Вдруг мы вспомнили, что капитан второго ранга Горич, наверное, о нас беспокоится. Ковалев приказал просемафорить на «Каму», что мы находимся на борту эсминца, отобедали и он просит разрешения задержать нас еще на часок.

«Разрешаю», — ответили с «Камы». И мы пели вместе с матросами, Поприкашвили танцевал лезгинку, а Вова Бунчиков читал стихи.

Было весело, и уходить не хотелось. Ковалев сказал на прощанье:

— Ну, завтра мы опять в море. До новой встречи, Забегалов! Расти, учись, нас не забывай. До новой встречи, товарищи!

— До новой встречи!

Он подарил Забегалову записную книжку в кожаном переплете, написав на первой странице:

«Боевому матросу, нахимовцу, будущему офицеру — от любящего его Ковалева».

Когда на другой день мы вышли на палубу «Камы», эсминца у стенки не было: на рассвете он ушел в море.

Глава пятая

ТРАЛЬЩИКИ

— Сегодня пойдем на тральщики, — сказал капитан третьего ранга Сурков.

Я давно хотел побывать на тральщиках. Эти небольшие серые корабли всегда жили дружной семьей. В порту они стояли у пирса, прижавшись друг к другу бортами. В море тральщики тоже всегда выходили семейством.

— А ведь тральщики созданы впервые у нас, в России, — сказал нам, показывая на них, Николай Николаевич. — Первая партия траления — так это тогда называлось — уничтожила в 1904 году в Порт-Артуре более 250 мин, а в первую мировую войну специально построенные корабли-тральщики, — они в начале войны были только в нашем флоте, — оказались очень действенным средством борьбы с вражескими минами. Они работяги. Советую приглядеться получше. Сколько они провели за войну караванов! Отбивались и от подводных лодок, и от торпедоносцев, и от пикировщиков. И каждый день они ходят над смертью. Другой выловит двадцать мин, а на двадцать первой подорвется. Вы слышали, что бывают мины со счетным механизмом? Сидит такая мина на якоре, проходят над ней корабли и не подозревают, что смерть стережет их. Пройдет над миной корабль — механизм, словно счетчик, отщелкивает. И вот отщелкнул он восемнадцать кораблей, а поставлен механизм, скажем, на «девятнадцать». Проходит девятнадцатый корабль, и мина, освобождаясь от якоря, поднимается кверху и взрывается.

— А разве нельзя ее найти, выловить? — спросил Бунчиков.

— Вот этим-то и занимаются тральщики. Экипажи их верно и преданно служат флоту. Ведь каждая уничтоженная мина — это сотни спасенных человеческих жизней. Не даром на флоте минеры пользуются таким уважением.

Тральщик, на который привел нас Сурков, отличался от своих братьев-близнецов лишь большим белым номером на борту. Чтобы добраться до него, нам пришлось перейти через все остальные тральщики. Это был маленький корабль, и все на нем было крохотное: кают-компания, в которой едва могло уместиться за столом четыре человека; кубрик, где был рассчитан каждый сантиметр площади; камбуз, где кок орудовал на игрушечной плите. Командир тральщика, лейтенант Алексей Сергеевич Зыбцев, оказался приветливым человеком, а корабль, на который мы попали, — одним из самых заслуженных тральщиков флота. Он прошел десятки тысяч миль по минным полям и остался невредим. Он выловил и уничтожил добрую сотню мин, и ни разу не случилось несчастья. Он провел больше ста транспортов с войсками и грузом в осажденный фашистами Севастополь. Стоило послушать рассказы Зыбцева! (Он рассказывал очень коротко и, казалось, боялся, что его заподозрят в желании похвастать подвигами.)

— В нашей жизни бывает много горя и радостей, — говорил Зыбцев. — Горе — когда погибают товарищи, а радость — когда нам удается выполнить задание с честью. Большой радостью было, когда мы в одиннадцатибалльный шторм, под бомбежкой, все же доводили до Севастополя транспорты. Великой радостью было, когда нам удавалось выбросить десант в тылу врага. Никогда не забуду бомбежку под Новороссийском перед Новым годом. Да, я думаю, и никто из тех, кто остался жив, не забудет. Бомбы сыпались на нас одна за другой. Пулеметы и пушки до того накалились, что, казалось, расплавятся. Корабль накрывало градом осколков, камнями, кирпичом и землей, заливало водой и грязью. На полубаке начался пожар, и мы его с трудом потушили. Новый год мы встречали в море. Перевязали друг другу раны. Заделали пробоины. Разлили по кружкам спирт и подняли тост — единственный тост в ту ночь — за Сталина, за победу!

Лицо у Зыбцева было простое, открытое, глаза ясные, голубые, а подбородок прикрывала небольшая русая бородка.

— В январе 1942 года, — продолжал он, — мы доставляли бензин в Феодосию, освобожденную нашим десантом. Противник наступал на пустой, унылый, похожий на кладбище город. Над нами проносились и рвались в бухте снаряды. Груз наш, сами понимаете, был не из приятных. Стоило одному лишь осколку попасть в бочку… Мы вздохнули легко, когда освободились от груза и взяли на борт раненых. Мороз — двадцать градусов. Ветер крепчал, а корабль был перегружен. Волны накрывали его. Мои ребята ухаживали за промерзшими ранеными, уступали им койки и кубрики. Дошли мы до места благополучно… Что еще рассказать? Первого июля 1942 года мы в последний раз прорвались в Севастополь. Моросил дождь, было пасмурно. Мы шли прямо по минному полю к берегу, чтобы подобрать раненых. Взрывались последние батареи. Мои ребята вплавь доставляли раненых и спасли женщину с двумя маленькими детишками. Мы нагрузили корабль до предела и ушли из горящего города на Кавказ…

Юра спросил, пойдут ли они на боевое траление.

— Да, пойдем.

— Простите, товарищ лейтенант, а вы нас с собой не возьмете?

— Нет, не возьму. Не возьму! — повторил Зыбцев. — Но сегодня мы идем обезвредить блуждающую мину. Я вас приглашаю с собой.

Командир встал на мостик и подал команду. Матросы отдали швартовы. Тральщик оторвался от своего близнеца и пошел в море.

— Вот так же отец выходил на корабле, — сказал Фрол.

— Ты провожал его? — спросил я.

— Да, всегда! В тот раз — тоже. И, ты знаешь, вдруг к вечеру что-то ухнуло. Ухало целый день — ничего, а на этот раз ухнуло — я почему-то о «Буйном» подумал! И мне представилось…

— Что?

— Нет, ничего, Кит. Только «Буйный» так и не воротился.

Мы были уже за цепочкой бонов и шли вдоль берега. Тральщик осторожно раздвигал голубую воду. Были видны зенитные батареи, прикрытые зеленью, белые санатории, пальмы, машины, спешащие по прибрежной дороге.

— Где же мина? — спросил Бунчиков.

— Подойдем — увидишь, — ответил Фрол.

— Ее будут расстреливать из орудия? — поинтересовался Авдеенко.

— Да что вам рассказывать: сами увидите…

Большой рыбачий баркас покачивался на волне. Тральщик направлялся к нему. Рыбаки чем-то махали.

— Ишь, пляшет! — сказал Фрол.

— Где, где?

— Гляди левее баркаса.

Большой темный шар то поднимался, то опускался, словно это дышало живое чудовище.

— Ишь, тиной как обтянуло! — пробормотал Фрол. — Рогатая смерть…

Звякнул машинный телеграф. Тральщик замедлил ход и затем замер на месте, покачиваясь на волне.

— Тузик спустить! — скомандовал с мостика Зыбцев.

Два матроса спустили на воду крохотную, хрупкую лодчонку, в которой могло поместиться не больше двух человек: это и был так называемый «тузик».

— Выполняйте! — коротко приказал командир.

Один из матросов сел за весла, другой уместился на корме. Тузик понесся к мине. Рыбачий баркас запустил мотор и полным ходом уходил к берегу.

— Наблюдайте внимательно, — сказал нам Сурков.

Он протянул мне бинокль. Перед глазами был лишь туман. Сурков повернул регулятор:

— Теперь видите?

— Вижу.

Я увидел совсем близко матроса, который сидел на корме. Он приподнялся, притронулся к мине… А если она вдруг взорвется?.. Фрол выхватил у меня бинокль. Вся команда тральщика стояла у самого борта и наблюдала за своими товарищами.

— Надел на рожок подрывной патрон, — сказал Фрол. — Поджигает шнур.

Без бинокля я видел только, что тузик стал быстро удаляться от темного шара. Звякнул машинный телеграф: тральщик полным ходом уходил от тузика и от мины. «Как же матросы? — подумал я. — Зачем мы их оставляем?»

Тузик замер. Матросов не было видно.

— Легли, чтобы их не задело осколками, — пояснил Сурков.

Вдруг раздался такой оглушительный взрыв, что корабль затрясло. Зеленый столб дыма и пламени поднялся к небу и огромным зелено-красным грибом повис над водой, закрыв от нас берег. Когда дым рассеялся, мы увидели спешащий к нам тузик. Матросы взобрались на борт. У них были взволнованные, но счастливые лица.

— Скажите, — спросил я минера, — вы в первый раз подрывали мину?

— В сорок четвертый.

— Не страшно?

— Сегодня — нет. А один раз натерпелся страху. Пошли мы на тузике. Море было неважное. Поджег я шнур. «Давай греби!» — говорю. Вдруг, слышу, командир кричит с мостика. А что кричит — не пойму. Наверное, велит торопиться. «Нажимай!» — говорю. Но командир берет рупор — и теперь я слышу: «В моторах неисправность, корабль идти не может!» А что это значит, чувствуете? Корабль пропадет. «Назад!» — говорю. Товарищ мой побледнел, как смерть, а все же гребет. Подошли опять к мине. Ну, руки у меня задрожали. Но ведь все равно она, подлая, взорвется, другого выхода нет. Чуть тузик не опрокинул, так сердце у меня колотилось. Но я сорвал подрывной патрон, загасил шнур чуть не в самую последнюю секунду. Руки сжег… Вернулись мы на корабль. Ну и пережили товарищи за эти двести секунд!.. Механик, наконец, доложил, что машины исправлены. Что поделаешь? Мину оставить нельзя — напорется кто-нибудь… Так мы с моим дружком еще раз все то же самое проделали…

Корабль вошел в бухту и ошвартовался у борта своего товарища — тральщика.

Поблагодарив Зыбцева, мы пошли на «Каму».

Глава шестая

ОТЪЕЗД

Мы побывали на крейсере, на десантных судах, на катерах-охотниках, наблюдали, как работают водолазы. И здесь, в этом далеком порту, все напоминало о том, что война продолжается. Неподалеку от «Камы» стоял большой серый транспорт с оторванной кормой — его привели на буксире. В доках и прямо на стенке ремонтировались раненные в боях катера и подводные лодки. То и дело уходили в море юркие «охотники».

Когда матросы бывали свободны, мы все собирались на полубаке. Под аккордеон плясали и пели. Но когда матросы бывали заняты, а у нас день был свободен от посещения кораблей, мы оставались одни.

Стоило на «Каме» случиться авралу — всем находилось дело, кроме нас. Мы были «пассажирами», хотя и во флотской форме; по боевому расписанию у нас не было места.

Однажды ночью, когда по всем палубам «Камы» задребезжали звонки, Фрол крикнул: «Боевая тревога!» Мы повскакали с коек, натянули брюки, ботинки и меньше чем в две минуты оделись. Но идти было некуда. Мы должны были оставаться в палубе, чтобы не мешать матросам, уже стоявшим у зенитных орудий и готовым отразить налет неприятельских самолетов. Налет, правда, не состоялся (а может быть, тревога была учебной), но Фрол с Забегаловым прямо из себя выходили — ведь они на своих кораблях уже стояли бы: один — у штурвала, а другой — у своего кормового орудия. Тем не менее Горич объявил нам благодарность за быстрый сбор по тревоге.

На другой день нам разрешили купаться прямо с корабля.

Горич осведомился, кто из нас умеет хорошо плавать; остальные пойдут на пляж, где мелко и нельзя утонуть. Но разве морякам подобает купаться на пляже? Куда интереснее спрыгнуть в глубокую воду, где дна не достанешь! Вся палуба «Камы» покрылась бронзовыми телами. Один из матросов, в синих плавках, такой загорелый, что казался совсем шоколадным, вышел на стрелу и, подняв над головой руки, прыгнул. Тело описало кривую и врезалось в радужную от маслянистых пятен воду. Он сразу же вынырнул и поплыл. Другие прыгали прямо с борта и с трапа. Фрол решил доказать, что он настоящий моряк: поднял над головой руки и плюхнулся со стрелы в воду. Он сразу же вынырнул, отфыркиваясь и отплевываясь, и поплыл, разбрасывая воду сильными взмахами рук и зовя нас за собой.

Забегалов, Юра и Илико последовали его примеру. Мы с Бунчиковым не осмелились прыгать со стрелы и прыгнули с трапа. Меня еще в Сестрорецке, под Ленинградом, отец учил плавать.

— Олег, иди! Или ты не умеешь? — позвал я Авдеенко, стоявшего в нерешительности на нижней ступеньке.

— Пусть лучше идет на пляж! — посоветовал Фрол.

— Вот еще! Кто тебе оказал, что я не умею плавать?

Олег спрыгнул с трапа и поплыл по-собачьи.

— Далеко не отплывай! — предупредил Фрол.

Но Олег отплывал все дальше.

Я устал и решил подержаться за трап. Вова тоже устал, и мы, держась за ступеньки, любовались Фролом, Юрой и Забегаловым, решившими, видно, обогнуть весь корабль. А где же Авдеенко?

— Ай, мама! — услышал я в эту минуту отчаянный крик.

Несколько матросов устремились к Олегу. Но Фрол опередил всех и через какие-нибудь полминуты подтащил к трапу тяжело дышавшего, перепуганного Авдеенко.

— Говорил — не умеешь плавать, иди на пляж! — сердито говорил Фрол, вытаскивая Олега на трап. — А то «я, я», а тут на глазах у всех тонуть вздумал! Позоришь нахимовцев!

Фрол в сердцах даже замахнулся, чтобы шлепнуть Авдеенко по мокрому затылку, но вовремя сдержался.

— Над нами теперь все смеяться будут! Тьфу!

Но никто не смеялся. Подплывшие матросы окружили трап и участливо осведомлялись, как Олег себя чувствует, не наглотался ли он воды и не надо ли вызвать фельдшера; успокаивали, говоря, что такое может случиться далее с отличным пловцом — или судорога схватит ногу, или напечет голову, или просто человеку станет не по себе, и он…

— Я же умею плавать! А тут отплыл далеко, и мне показалось, что обратно не доплыву. И что-то книзу тянуло, — рассказывал Олег, тронутый участием матросов.

А они повторяли: «Бывает, сынок, бывает!» — и, убедившись, что Авдеенко обойдется и без их помощи, снова принялись плавать и в шутку топить друг друга.

— Ну вот видишь! — сказал Фрол остывая. — Значит, со всеми бывает. Ты на меня не сердись. Я не хочу, чтобы смеялись над нашим училищем!

* * *

Наступил день расставания с флотом. Горич и Сурков собрали нас в палубе. Мы были огорчены и расстроены. Мы готовы были выполнять самую черную работу, чистить картошку на камбузе, каждый день драить все палубы — лишь бы еще немного побыть на флоте! Но пора было возвращаться в училище.

— Я вижу, вы огорчены, — оказал Горич. — Могу вас порадовать: флот нас провожает с подарками. Мы повезем с вами целый вагон экспонатов для нашего кабинета. Тральщики подарили нам мину, подводники — торпеду, морские «охотники» — глубинные бомбы. Кроме того, мы получили якоря, снаряды и много других полезных вещей. От вас будет зависеть, чтобы все эти вещи были не мертвыми, а живыми для тех воспитанников, которые не побывали в этот раз на флоте. А вы видели многое. Будущим летом весь ваш класс и все другие классы должны побывать на море. Я не могу сказать ничего определенного, но смею надеяться, что в будущем году мы получим свой корабль.

— Свой корабль!

— Да, свой корабль, и не какой-нибудь транспорт, а настоящий, большой боевой корабль с большой боевой биографией.

— А как его зовут? — спросил Бунчиков.

— Этого я вам пока не скажу, так как решение еще не утверждено. Но корабль будет. Корабль, на который вы войдете хозяевами и на котором каждый получит по боевому расписанию свое место. Есть еще одно решение, — добавил Горич, — не менее радостное. Как только окончится война, будет поднят вопрос о переводе нашего училища к морю.

— К морю?!

— Да. Ведь наше училище было создано во время тяжелой войны, когда на побережье не было безопасного места. Война кончится — и для нас будет построено великолепное здание в Севастополе или в Одессе. Тогда уже вам не придется встречаться радостно с морем весной и с горечью покидать его осенью. Вот и все. Мне остается отметить, что я могу доложить адмиралу: за все время пребывания на флоте ни один из вас не опорочил чести училища, не совершил проступка, не был наказан. Об этом вы тоже сможете сообщить вашим товарищам в лагере. А теперь собирайте вещи. Поезд идет через три часа.

Через два часа мы, распрощавшись с командиром и с матросами «Камы», пошли на вокзал. День был солнечный, теплый, но на душе у меня было пасмурно. Мне не хотелось уезжать с флота, расставаться с подвесной койкой на «Каме», с ее широкими палубами, с бухтой, в которую то и дело приходили корабли с моря. Я знал, что мои товарищи чувствуют то же самое.

Каждый из нас, побывав на море, выбрал будущую морскую специальность. Если мы с Фролом решили не изменять катерам, то Авдеенко, Поприкашвили и Бунчиков твердо решили стать подводниками, а Юра — минером. Наш выход в море и рассказы Зыбцева увлекли Юру, и он решил стать минером, а впоследствии, может быть, и командиром корабля, как лейтенант Зыбцев.

Мы уходили все дальше и дальше от порта. Некоторое время я видел высокие мачты «Камы» над крышами, потом и они исчезли. Только гудки напоминали о существовании порта.

Мы уже подходили к вокзалу, когда на перекрестке нам преградила путь медленно двигавшаяся процессия. Несколько матросов несли венки из роз и пальмовых листьев, другие — ордена на подушках. Оркестр играл траурный марш. На большой грузовой машине с опущенными бортами на пальмовых листьях стояли три гроба. Две бескозырки — на двух гробах по бокам; на среднем лежала офицерская фуражка под белым чехлом, с золотым «крабом». Позади шли офицеры. Матросы с винтовками на плечах завершали процессию.

Мы стояли, ошеломленные и подавленные. Мимо нас проходила смерть, ворвавшаяся в этот солнечный, яркий день черной тенью.

— Кого хороните? — спросил тихо Сурков у одного из офицеров.

— Лейтенанта Зыбцева с соединения траления и двух его матросов…

* * *

Юра смотрел в окно на убегавшее от нас море. Он молчал. Да и все молчали. Не хотелось ни о чем говорить. За один день мы успели полюбить славного лейтенанта, так скромно и просто рассказывавшего об удивительных делах своего корабля. Перед глазами так и стояло простое, хорошее лицо Зыбцева с небольшой русой бородкой и голубыми глазами. Никак не верилось, что это он, Зыбцев, лежал там, среди роз и пальмовых листьев, прихлопнутый крышкой гроба, под фуражкой, которую он больше никогда не наденет. Я вспомнил его ответ, когда Юра спросил, возьмет ли нас Зыбцев на боевое траление. Он ответил: «Нет, не возьму».

Горич и Сурков тихо разговаривали в своем отделении.

Юра, отойдя от окна, за которым темнело, сказал:

— А я все-таки пойду на тральщики.

Глава седьмая

НОВЫЙ УЧЕБНЫЙ ГОД

Выйдем на рассвете, утром рано
На просторы голубых дорог
И пойдем в моря и океаны,
Может быть, на очень долгий срок.
Наши адмиралы,
Флагманы бывалые,
Нас поведут сквозь штормы и туман.
Мы в море закалимся,
Насквозь все просолимся,
Нам лучшим другом будет океан…

— Чище, чище! — наставлял Фрол. — Слова лучше выговаривайте, чеканьте, чеканьте! Чтобы за двадцать кабельтовое было слышно!

И мы «чеканили» так, что, наверное, нашу песню слышали даже в далекой деревне за горой:

Вот настало утро долгожданное.
На своем любимом корабле
Мы, пройдя моря и океаны,
Приближаемся к родной земле.
Повсюду побывали,
Мы много повидали
И городов, и рейдов, и людей.
Но где бы мы ни были,
Нигде не находили
Земли мы краше Родины своей.

— Реже, реже! — командовал Фрол, и мы запевали последний куплет:

Если же захочет гость незваный
К нам на нашу землю заглянуть,
Встретим его в море, в океане,
И ему на дно укажем путь.
Мы флоту свято служим,
Мы с морем крепко дружим
Нахимовскою дружбою большой.
Мы стали крепче стали,
Родной, любимый Сталин,
Всегда готовы мы на смертный бой!

Николай Николаевич Сурков одобрил песню. Одобрил ее и Кудряшов. Слова сочинил Юра, музыку подобрал Олег — и они были очень горды, что их песню поет все училище.

По приезде в лагерь мы не имели ни минуты покоя. Не побывавшие на флоте воспитанники осаждали нас просьбами: «Расскажите, что повидали, на чем плавали, далеко ли ходили».

Фрол охотно рассказывал: «когда мы вышли на позицию на подводной лодке…» (хотя мы вовсе не выходили на позицию, а свое подводное «крещение» получили на рейде, в двух шагах от бухты и берега), «когда мы затралили магнитную мину…» (хотя мина была не магнитная, и ни мы, ни тральщик, на котором мы находились, ее не затраливали, а просто она оборвалась и блуждала под берегом); дальше следовали рассказы о том, как мы чуть было не взорвались и как лодка наша лежала на грунте. Таков уж был Фрол — любил все приукрасить, «потравить», как говорится на флоте. Послушав однажды рассказы Фрола (Фрол не смущался «травить» даже при воспитателях, поясняя, что этим самым он завлекает не нюхавших флота и моря, чтобы они покрепче и позлее учились и обязательно на будущее лето поехали с нами на флот), Кудряшов сказал:

— А почему бы нам не издавать рукописный журнал? Каждый из вас может написать, о том, что он видел на флоте. Можно писать в прозе и в стихах.

Кудряшов сам немного писал. Фрол говорил, что видел в «Красном флоте» статью о нашем училище, которая была подписана «Ст. лейтенант Кудряшов», и что Кудряшов составляет «Историю Нахимовского училища».

— Журнал наш будет выходить по мере накопления материала, — продолжал Кудряшов, — и я охотно помогу тем, кто захочет попробовать свои силы. Что касается обложки и иллюстраций, то, я думаю, за этим дело не станет. У нас есть Рындин; Авдеенко тоже рисует неплохо; найдутся еще художники.

— А как будет называться журнал? — спросил Фрол.

— «Уходим завтра в море». Впрочем, названия я вам не навязываю. Может быть, кто-нибудь предложит лучшее, мы обсудим и примем.

— Нет, мне нравится «Уходим завтра в море»! — одобрил Фрол. — Кит нарисует нам катер… торпедный катер, который уходит в море!

— А почему катер? — спросил Илюша. Почему не подводную лодку?

— Да, почему не подводную лодку? — поддержал Илюшу Авдеенко.

— Тральщик, — предложил Юра.

— Эсминец! — перебил Забегалов.

— Крейсер! — посоветовал Гордеенко.

— Тогда уж лучше линкор! — предложил Бунчиков.

— Я вас всех помирю, — улыбнулся Кудряшов. — На обложке одного номера будет уходить в море тральщик, на обложке другого — торпедный катер, потом — «охотник», подводная лодка, эсминец, крейсер, линкор…

— Почему бы и нет? — вскричал Фрол. — Отлично придумано!

В этот вечер все сочиняли, а я рисовал обложку первого номера.

Фрол написал неуклюжий рассказ «Как мы выходили на позицию». Забегалов сочинил восторженные стихи, где «Серьезный» рифмовал с «грозным» и воспевал свой эсминец. Юра прочел нам маленькое стихотворение, которое называлось «Знамя училища»; оно нам очень понравилось, потому что в нем говорилось о том, что наше знамя священно и мы готовы отдать за него жизнь. Другой, короткий рассказ, написанный Юрой, был о тральщиках. Война закончилась нашей победой, никто больше не воюет, все учатся. Только тральщики продолжают расчищать морские дороги, чтобы днем и ночью по морю ходили большие, прекрасные теплоходы. Подрывается офицер Званцев, но на его место тотчас встает другой, молодой, отважный, по фамилии Десятников. И тральщик снова уходит в море… У Бунчикова не ладилось с рифмой, но он все же написал в журнал «О Севастополе, морской столице, о которой морякам поют песни птицы». Сколько листков было изорвано, сколько перечеркнуто слов, так легко укладывавшихся в голове и так трудно на бумаге!

Материала поступило в первый номер так много, что хватило бы на пять журналов. Кудряшов терпеливо разбирал наши каракули и отбирал самое лучшее. Прочтя заметку Олега Авдеенко «Как я стал нахимовцем», он сказал:

— Это хорошая, честная заметка, Олег. Мы ее обязательно поместим.

Авдеенко описал все, как было: как он не понимал, что такое Нахимовское училище, как он, имевший всегда в школе пятерки, нарочно был невнимателен и получал тройки и двойки, лишь бы его отправили домой.

«Никому не советую делать этого, — заканчивал заметку Авдеенко. — Очень плохо, когда тебя не любят товарищи. Я рад, что теперь вошел в нахимовскую семью».

Да, Олег вступил в нахимовскую семью и заслужил право вступить в комсомол. Его приняли единогласно — ни у кого не нашлось возражений.

День выхода первого номера журнала был большим праздником. Журнал читали запоем. Адмирал одобрил наше начинание. А мы готовили уже второй номер, и я рисовал вторую обложку.

Для второго номера я написал рассказ «Клятва моряка». Как умел, я рассказал о клятве, которую дали Сталину мой отец, Русьев и Серго Гурамишвили. Они чуть было не погибли, но клятву выполнили. Протасов тоже выполнил свою клятву и поднял над городом флаг.

— Хорошо, Рындин! — похвалил меня Кудряшов. — Немного, конечно, надо подправить, но в общем — хорошо.

Второй номер читали нарасхват все классы.

Однажды, когда мы на полянке за палатками обсуждали материал, поступивший в третий номер, дневальный на первой линейке подал команду: «Смирно!»

Мы вскочили. Я увидел коренастого генерала в белом кителе, в фуражке с красным околышем и с белым чехлом, быстро шедшего по дорожке от штаба. Заметив нас, он свернул в нашу сторону.

— Не знаете ли, товарищи… — начал он.

— Папа! — воскликнул Авдеенко.

Мы хотели было исчезнуть, но генерал сказал просто и приветливо:

— А вы куда, товарищи? Оставайтесь, не помешаете. Ну, здравствуй, давно не видались, — сказал он сыну. — Поздоровел, загорел, поправился — не узнать. Молодец! Мне сообщили, что и фанаберии свои ты забыл и учишься хорошо. Значит, больше не хочешь, чтобы я тебя забрал отсюда?

— Нет! — ответил твердо Олег.

— А зачем же ты писал матери, что я тебя не понимаю, чтобы она меня упросила взять тебя из Нахимовского?

— Ты знаешь, был композитор Римский-Корсаков?

— Ну, предположим, знаю, — усмехнулся генерал. — А что?

— Он ведь тоже был моряком.

— Ну, допустим. Что дальше?

— А я… я хочу быть подводником.

— Даже подводником? Вот как! Но какая связь, не пойму, между подводной лодкой и Римским-Корсаковым?

— Знаешь, мне подарили скрипку. Отличную скрипку. И начальник училища мне сказал, что осенью я смогу заниматься в консерватории. У нас на вечере я играл Чайковского.

— А ты заслужил своим поведением этот подарок? — спросил, поглядев веселыми, насмешливыми глазами, генерал.

— Когда получил, то еще не заслужил, а теперь стараюсь заслужить. Я ведь стал комсомольцем, ты знаешь?

— Знаю и радуюсь.

— И мы только что были на кораблях. Подводное «крещение» получили.

— Поди, струсил?

— Струсил.

— Так как же ты: струсил — и вдруг в подводники?

— Не он один струсил, все струсили, — вступил в разговор Фрол. — И командир подводной лодки говорил, что он в первый раз тоже струсил. А теперь он четырнадцать кораблей потопил!

— А может быть, вы мне расскажете, товарищ…

— Живцов, товарищ генерал-лейтенант, — подсказал Фрол.

— …Товарищ Живцов, почему мой Олег так домой просился, а теперь вдруг…

— Расскажу, — сказал Фрол. — Олегу вашему вначале у нас плохо было. Его никто не любил.

— А почему его не любили?

— Да потому, что он сам никого не любил.

— А теперь вы, значит, окончательно признали его своим товарищем?

— Окончательно, — подтвердил Фрол.

— А вы не кривите душой, Живцов? — Генерал испытующе смотрел на Фрола.

— Нахимовец никогда не лжет, всегда должен говорить правду, даже если правда горька, как полынь.

— Это что же, ваше неписаное правило?

— Так точно, товарищ генерал-лейтенант!

— Ну, очень рад, что вы приняли Олега в свою семью, — сказал генерал. — По правде говоря, я с самого начала знал, что ему трудно придется. Уж очень его мамаша и бабушка избаловали. Но я знал, что он попадет в дружную семью будущих моряков, комсомольцев и они с него гонор собьют. В коллективе нельзя жить одиночкой, не правда ли? Я побывал у вашего начальника, видел вашего воспитателя и надеюсь, что ваша комсомольская организация воспитает его настоящим моряком. Не так ли? Садитесь, — предложил он, опускаясь на скамейку.

Генерал снял фуражку (у него были коротко стриженные седые волосы), достал из кармана плитку шоколада и принялся нас угощать.

— Я прилетел из Болгарии и лечу в Москву, — сказал он.

Мы упросили его рассказать, как там воюют. Потом показали ему наш журнал, и он с особым вниманием прочел заметку Олега «Как я стал нахимовцем».

Он играл с нами в бабки и в «козла» и искренне радовался, когда ему удавалось разбить одним ударом сложную фигуру или забить «сухую» противникам.

Он развеселился и, пробыв у нас до ужина, с сожалением стал с нами прощаться.

— А хорошо я, ребята, провел с вами день! — говорил он, расчесывая усы. — Ну, желаю вам успехов на море. А ты, — сказал он, прощаясь с сыном, — будь истинным моряком. Не позорь комсомольского звания, слышишь, Олег?

* * *

— Ребята, глядите-ка, новички пришли!

Мы опрометью кинулись к окнам. Неужели мы были такими же»? Были! Так же вот неумело строились в шеренгу, так же неловко топтались на месте, не зная, куда девать руки…

Во двор вышел начальник училища и сказал новичкам, наверное, что-нибудь очень приветливое, потому что они приободрились. И так же, как мы, новички отправились в баню и из бани вернулись в фланелевках и бескозырках. Неужели и на мне наша форма сидела когда-то так мешковато, как с чужого плеча?..

Когда истек карантин, в большом зале был устроен вечер. Мы стали «старичками». Я читал где-то, как старожилы царского кадетского корпуса унижали новичков. Они обирали их, били, ездили на них верхом, заставляли чистить свои ботинки и бляхи. А у нас даже Фрол запасся терпением и, если новичок был нерасторопен, втолковывал ему, как себя вести.

И вот на вечере после речи нашего начальника слово было предоставлено нам. Одним из первых выступил Фрол. Он вгляделся в первые ряды зала, где сидели новички, и спросил:

— Вы знаете, куда вы попали?

Кто-то робко ответил из третьего ряда:

— В Нахимовское…

— В первое в Советском Союзе военно-морское Нахимовское училище. А кто такой был Нахимов, вы знаете?

— Адмирал, — пискнул тот же голос.

— Великий русский адмирал Нахимов сам трусом не был и трусов, нерях, обманщиков, очковтирателей презирал. Старших всегда уважал, а младших не обижал. Всем понятно?

— Понятно, — раздалось сразу несколько голосов из зала.

— Ну, то-то! — продолжал Фрол. — Это понимать надо. И если у вас там друг у дружки списывали или друг дружке подсказывали, учителей обманывали, то у нас этого не водится. У нас учиться надо по совести, уроки готовить по-честному, а если трудно, проси товарищей помочь — и помогут. Да что — меня проси, я помогу. Подойди вот так прямо, попросту, без стеснения, не как младший к старшему, а как товарищ к товарищу, и скажи: «Помоги, Фрол Живцов». И я помогу. Обязательно! Потому что у меня по всем предметам «хорошо» и «отлично».

Фрол еще раз оглядел новичков.

— И раз вы пришли к нам в училище, — продолжал он, — помните, что такого училища нигде никогда не было, а потому и жить в нем придется по-нашему. А что это значит: жить по-нахимовски? Знаете? Нет, не знаете. Если вы покуривали, про это забудьте. Наш товарищ начальник не хочет, чтобы из вас выросли дохленькие человечки, а желает, чтобы все вы были настоящими «морскими волками» и, может быть, адмиралами. Заулыбались? Нечему улыбаться. Кем был отец нашего нахимовца Рындина, прославленный Герой Советского Союза и капитан второго ранга? Юнгой он был, вот кем. Понятно?

— Понятно, — послышались голоса.

— И имущество, что тебе доверено — парту, ложку там, или полотенце, или форменку, или бушлат, — беречь должно больше, чем свое. И это понятно?

— И это понятно, — отвечали из зала.

— Если кто из вас драться любит или по носу щелкать кого, как собачку, — пусть позабудет. Потому что первый я не позволю унижать нахимовское достоинство. Ты нашей формой дорожи, потому что в ней матросы под танки кидались… на Малую землю куниковцы высаживались… Знаете, что такое Малая земля?

— Нет.

— После расскажу. Подойди прямо ко мне и спроси: «Расскажи, Фрол Живцов, про Малую землю и про куниковцев» — и я расскажу. В таких, как у нас, фланелевках они воевали. Это понимать надо. Все сказал.

Фрол спустился со сцены, красный, распаренный. Ему очень хлопали, больше всех — адмирал.

После торжественной части начался концерт. Особенный успех имела наша песня. Новички очень быстро подхватили ее и уже через несколько дней распевали:

Выйдем на рассвете, утром рано
На просторы голубых дорог…

* * *

До начала занятий мы успели разместить привезенные нами с флота подарки. И теперь не только в военно-морском кабинете, но даже в вестибюле у парадного трапа лежали якоря, якорь-цепи, рогатая мина, разрезанная торпеда — можно было увидеть все, что внутри, — глубинные бомбы, снаряды…

Начались занятия, и мы с удовольствием встретились с нашим Горичем, с историком Черторинским, с инженер-майором Бурковским, с учительницей русского языка, которая сказала, что, прочтя наш рукописный журнал, она убедилась — среди нас растут будущие Станюковичи. В классе появились капитан третьего ранга Сорокин, который стал преподавать нам английский язык, и учитель пения, профессор консерватории Иноземцев.

Однажды Кудряшов представил нам учителя танцев. Это был заслуженный артист республики Любим Михайлович Зорский (мы видели, как он танцевал в театре).

Поздоровавшись, Зорский выяснил, что один лишь Авдеенко танцует вальс и Поприкашвили — лезгинку.

— Ну, это не беда! — успокоил нас Зорский и сразу же приступил к уроку.

Он показывал па, приподнимаясь на цыпочки, а мы неуклюже пытались ему подражать. Он утешал нас, говоря, что не боги горшки обжигают.

Шаг за шагом мы освоили вальс, полонез, мазурку. Особенно лихо плясали мазурку Фрол и Бунчиков, а самым способным к вальсу оказался Юра.

Мы поняли за год, что значит «жить по-нахимовски». Отстающим помогали, как Юра — Бунчикову, которому с великим трудом давался английский язык: он вместо «гуд бай», ужасно краснея, говорил «бай-бай». Задачи решали вместе. Сочинения прочитывали вслух. За первый месяц ни один из нас не попал в карцер. Мы два раза побывали в опере — на «Пиковой даме» и «Даиси» и два раза в ТЮЗе.

Русьев, возвращаясь из Москвы, заехал в Тбилиси. Он зашел в училище. Фрола и меня вызвали в приемную. На синем кителе Русьева блестела золотом звездочка.

— Тебе привет от отца, Никита, — сказал Русьев. — Здорово мы с ним покрошили фашистов тогда под Констанцей.

— Расскажите, — попросил Фрол.

Но Русьев был плохим рассказчиком. Мне он подарил набор цветных карандашей и ящик красок, а Фролу — часы, которые светились в темноте и отбивали, если нажать кнопку, время. Фрол был в восторге.

— Ну, Фролушка, учись лучше всех, будь гвардейцем, — пожелал на прощанье Русьев. — До свиданья, сынок!

Когда он ушел, Фрол принялся всем показывать часы и заставлял их вызванивать часы и минуты.

— Вот какой у меня усыновитель!

Я спросил:

— Почему ты называешь его усыновителем?

— А что?

— Это как-то нехорошо. Он тебя сыном зовет; зови его отцом.

— Отцом? Нет. Уж тогда я лучше буду звать его Виталием Дмитриевичем. Ты знаешь, Кит, я своего отца никогда не забуду.

— Он был добрый?

— Ну, чтобы очень добрый, я бы не сказал. Случалось, он меня и ремнем драл, но всегда за дело. Виталий Дмитриевич — этот помягче, хотя тоже крут. Ты помнишь, как я на катер просился, а он отказал?

— Помню… Фрол, а ведь ты тогда плакал!

— Кто, я?

— Ну да.

— Выдумываешь! Моряки никогда не плачут. Это мне что-то в глаз попало… Сам знаешь — комары, мошкара, букашки…

— Мошки, блошки, таракашки! — подхватил я.

Фрол сердито взглянул на меня.

— Виталий Дмитриевич… — повторил он несколько раз. — Виталий Дмитриевич… А ведь это, пожалуй, лучше, чем «усыновитель».

— Идите получать письма, — позвал дневальный.

Я получил письмо от мамы; Юра — два письма: от матери из Сибири и от отца из Новороссийска; Бунчиков — целую пачку писем из Севастополя, от учеников той школы, где он когда-то учился.

— Как они меня вспомнили? — удивлялся он. — И откуда они знают, что я в Нахимовском?

Илюшу отец извещал, что ему все-таки удалось «закрыть свой военный счет» не на четырнадцатом корабле, а на пятнадцатом, потому что возле Варны он утопил последнюю в Черном море фашистскую подводную лодку: она забилась в одну из бухт и отсиживалась, неизвестно на что надеясь. «Это был поединок один на один, и фрицы дрались с отчаянием осужденных на смерть», — писал Поприкашвили сыну.

Четыре письма получил Протасов. Это были опять аккуратные треугольнички, на которых адрес училища был написан одним и тем же почерком. Протасов долго сидел на койке, разбирая послания.

«Значит, у него есть кто-то, кто о нем думает», — решил я.

Вскоре выяснилось, откуда Протасов получал треугольнички.

Я был помощником дежурного по училищу, и вахтенный вызвал меня звонком вниз. Спустившись по парадному трапу, я увидел маленькую девушку в синем костюме, на лацкане которого поблескивал орден Ленина. Из-под шапки темно-русых волос на меня смотрели озорные серые глаза. Девушка улыбнулась, по-видимому, удивившись, что дежурный — и вдруг не взрослый.

— Товарищ дежурный, — спросила она, — могу я видеть старшину Павла Протасова?

— Сейчас доложу. Как сказать?

— Скажите: приехала Зина Миронова.

— Зина Миронова? — воскликнул я и, наверное, так уставился на нее, что она спросила, правда ни чуточки не смутившись:

— А вы разве обо мне что-нибудь слышали?

— Ну еще бы! Нам старшина рассказывал. Так вот она какая, Зина Миронова!

Я думал, это девушка в огромнейших сапогах, в пятнистых штанах из маскировочной ткани, в ватной телогрейке и в ушанке с собачьим мехом. И уж обязательно с автоматом!

— Товарищ старшина, — доложил я, найдя Протасова в кубрике, где он повторял урок с Бунчиковым, — вас внизу спрашивают.

— Кто?

— Девушка одна. «Вольная».

— Девушка?

— Товарищ старшина, она говорит: она — Зина Миронова.

— Миронова?.. Простите, Бунчиков, вы позанимайтесь сами, а я пойду… Зина Миронова, Зина Миронова! — повторял он, сбегая за мной по трапу.

Протасов, очевидно, ожидал увидеть Зину такой, какой она высаживалась с ним на вражеский берег, какой была на Малой земле и в Новороссийске. Он в недоумении уставился на нее. Зину, стоявшую в вестибюле, нельзя было представить себе с автоматом, кидающей в окна гранаты и кричащей изо всех сил: «Полундра, фрицы! Матросы пришли!»

— Зина? — не поверил глазам Протасов.

— Ну да, Зина, товарищ старшина, Зина! Меня учиться послали, сказали: «Довольно тебе воевать». Вот я и выбрала Тбилиси. Ты рад, что я приехала?

— Очень рад, — весь вспыхнул Протасов. — Как наши там? — спросил он.

— Много наших погибло, Павел, — с грустью сказала Зина. — Корабль, на котором мы шли в десант, подорвался у Констанцы на мине. Сережи нет, и Володи нет, и Бориса… Коле Игнатову оторвало ногу. Свешников без руки. Да и меня крепко стукнуло — вот, смотри… — Она откинула русые волосы и показала шрам повыше виска. — Чуть пониже — и не было бы в живых…

— Где ты будешь жить?

— В общежитии. Ты придешь?

— Да, приду.

— Сегодня?

— Нет, в воскресенье. В будний день я не могу своих ребят бросить.

— Хорошо, приходи в воскресенье. Я буду ждать, Павел! — И совсем тихо, так, чтобы я не услышал (но до меня долетело все-таки), она добавила: — Ведь я только для тебя и приехала, Павел. Ты понимаешь?

Он пожал ее руку и, вздохнув, сказал:

— Идемте, Рындин, пора.

В этот вечер Протасов показал нам фотографию той, прежней Зины — в пятнистых штанах, в ватнике и в ушанке. Глаза были те же, но Зина — другая. Вот эта Зина, конечно, палила из автомата и кричала: «Полундра, фрицы! Матросы пришли!»

Через две недели нам стало известно, что Протасов женится. Все его поздравляли. Наконец-то старшина стал брать увольнительные записки! Он уходил с виноватым видом: раньше он без пас никогда не увольнялся из училища в город.

* * *

Наше товарищество все крепло. И дело было совсем не в том, чтобы подсунуть шпаргалку другу или ловко подсказать ему при ответе. Честь класса теперь была в другом: все должны учиться отлично. И без ложного стыда я часто просил Юру помочь мне, а Бунчиков обращался за помощью к Олегу Авдеенко; помогали и Фролу, помогал и он сам, кому мог, — вот это и было настоящим товариществом.

Однажды, когда Фрол дежурил, а Юра пошел в комитет физкультуры, мы с Олегом отправились к Стэлле. Девочки ждали нас, чтобы пойти на Куру. Мираб и отец Хэльми, Август, вооружившись удочками, отправились с нами. Хэльми и Стэлла болтали без умолку.

День был удивительно теплый. Мы подошли к Куре, к парому, который тотчас же отвалил. Паромщику приходилось бороться с течением. Девочки о чем-то шептались (такая у них манера — шептаться), потом вдруг принялись хохотать. Мираб и Август спорили насчет сегодняшней ловли.

Вдруг (я не видел, как это случилось, потому что мы отвернулись от девочек, обиженные, что они шепчутся) Антонина и Стэлла отчаянно закричали, паромщик затормозил паром, Мираб и Август бросились к борту… Хэльми не было…

Не раздумывая, я прыгнул в воду. Меня подхватило и потащило вперед. Я увидел в воде что-то розовое. Вдали висел над рекой мост, и я знал, что там, за мостом, много острых камней и бурлит водопад: Хэльми разобьется об эти острые камни. Олег вырвался вперед, схватил Хэльми и стал грести к берегу. Я поспешил на помощь. Течение относило нас к мосту. Издали приближалась рыбачья лодка, но она была так далеко!

Я устал, Олег греб из последних сил. «Почему я не сбросил ботинки? — думал я. — Почему я не сбросил ботинки?» И вдруг, когда мне уже казалось, что я не проплыву ни одного метра, я почувствовал под ногами вязкое дно. Вскочив, я схватил Хэльми на руки и, не удержавшись, плюхнулся тут же, у самого берега, в воду, больно ударившись коленкой. Но уже несколько рук протянулось ко мне, к Олегу, нас вытащили на берег, и Мираб с Августом нагнулись над неподвижной Хэльми. Она зашевелилась и едва слышно сказала: «Папа!»

Через полчаса мы, мокрые, но счастливые, подъехали в фаэтоне к дому Мираба, Хэльми переоделась в Стэллино платье, а мы с Олегом сидели, завернутые в простыни, пока Антонина, Стэлла и тетя Маро, затопив печку, высушивали наши форменки, ботинки и брюки. Суровый эстонец был очень взволнован: он то пожимал нам руки, то нежно целовал свою дочку, то снова принимался благодарить нас.

— Я вдруг оступилась и очутилась в воде, — говорила Хэльми. — Я ведь плаваю хорошо, родилась у моря, но тут такое течение, что я не успела вздохнуть, как меня потащило куда-то… Мальчики, я этого никогда не забуду!

Когда мы вернулись в училище и рассказали о нашем приключении Фролу, он заметил:

— Значит, не зря я тебя тогда, Олег, чуть не стукнул на «Каме». Вот видишь — и научился плавать! А скажите, ребята, по правде, вы рыженькую не нарочно столкнули?

Это была только шутка, но Авдеенко расстроился до слез и чуть не поссорился с Фролом. Нам удалось все же их помирить.

Глава восьмая

ЗИМОЙ

Наши форменки, бушлаты, шипели просто подгонялись по росту. Зато, когда дело дошло до мундиров, нам сшили их по особому заказу. Пришел важный, толстый портной в роговых очках, похожий на профессора (это он и его помощники в мастерской Военторга шили наши мундиры). Портной критически осматривал каждого.

Я взглянул в зеркало и оторопел: передо мной стоял незнакомый моряк в отлично сшитом мундире, с золотым шитьем на воротнике, золотыми буквами «Н» на погонах, с широкой грудью, высокими плечами и гордо поднятым подбородком.

Портной осмотрел меня, как осматривают в музее скульптуру. Он отошел, склонив набок голову, посмотрел, приподняв очки, опять надел очки на нос, еще посмотрел, поддернул сукно на плече, повернул меня боком, снова отошел и принялся рассматривать издали.

— Хорошо, — решил он. — Переделок не требуется. Прошу следующего.

Фрол огорчился, когда у него портной принялся чертить мелом возле плеча и подмышками и сказал подбежавшему помощнику, что надо перешить рукава.

— Не огорчайтесь, будущий флотоводец, — успокоил портной Фрола, — зато мундир будет сидеть, как влитый.

— А если я вырасту? — озабоченно спросил Фрол.

— Тогда вам сошьют новый мундир, — обнадежил портной. — И я надеюсь, что именно мне придется шить вам мундир с лейтенантскими погонами.

— А ты знаешь, Кит, — размышлял Фрол, когда мы после примерки зашли в кубрик, — по-моему, если под мундир посадить мелкую душонку, толку не будет. Мундир будет сам по себе, а хозяин его — сам по себе. Вот если под мундиром будет настоящая флотская душа… Ты как думаешь?

Мы с нетерпением ждали, когда, наконец, сможем обновить мундир. Сурков успокоил, что ждать придется недолго. И мы, действительно, вскоре пошли на концерт в консерваторию, куда нас пригласил Авдеенко.

Может быть, Олег имел успех потому, что он был единственным музыкантом, который вышел на сцену в мундире Нахимовского училища? Нет, он играл хорошо! Это сказал и сидевший рядом с нами пожилой человек — музыкант или профессор.

Когда концерт кончился, Фрол вызвался нести скрипку.

— Ты устал, а мне это ничего не стоит. Да ты не бойся, не уроню, — успокоил он Олега и бережно понес лакированный футляр, стараясь не задеть им прохожих.

Вернувшись в училище, мы попросили Олега повторить то, что он играл на концерте.

* * *

На другой день на стадионе «Динамо» состоялись стрелковые соревнования, и наше училище набрало больше всего очков. Молодой генерал, грузин, приехал к нам, роздал ценные подарки и сказал, что мы отныне стали «его любимцами» и он пришлет нам в награду полное оборудование стрелкового тира. Он выполнил свое обещание: пришли рабочие и выстроили во дворе тир.

Стрелки теперь проводили там все свободное время.

Наш класс взял на себя обязательство — оборудовать кабинет во Дворце пионеров. Ну и закипела работа! Я рисовал корабли в бушующем море, бой с подводной лодкой. Протасов, Юра, Фрол, Илико, Авдеенко, Бунчиков целыми днями строгали, строили под руководством Горича модели шлюпок, яхт, кораблей.

Прошло два месяца, и мы пришли на торжественное открытие кабинета. Пионеров набралось множество. Нам пришлось им все объяснять.

— Неужели вы все это сделали сами? — спрашивали ребята.

— Сами. А кто же, кроме нас, будет делать?

— И фрегат и подводную лодку?

— И фрегат и подводную лодку.

— И даже крейсер?

— И крейсер.

Крейсер поместили в искусно задрапированной лохани с водой, и крошечные огоньки на клотике и в иллюминаторах отражались в воде, словно в море.

В этот день во Дворце пионеров были танцы. Я постеснялся сказать своей новой знакомой, ее звали Ниной, что танцевал в зале, под оркестр, в первый раз в жизни, но сообщил, что у нас в училище под Новый год будет бал, и просил ее прийти.

Под Новый год у нас действительно состоялся бал.

Кудряшов разъяснил, что каждый может пригласить знакомую девочку. А те, у кого нет знакомых, пошлют приглашения отличницам женских школ.

Фрол целый вечер писал письмо Стэлле и написал его без единой ошибки.

Я послал пригласительный билет Антонине, а Юра — Хэльми. Послали билет и той девочке, Нине, с которой я танцевал во Дворце пионеров.

В день бала паркет в большом зале был натерт до блеска. Монтеры протирали электрические лампочки и проверяли большую люстру. Мы примеряли мундиры и перчатки. Учитель танцев с каждым делал несколько туров вальса и показывал, как надо едва касаться рукою талии «дамы», как приглашать ее, как отводить на место. Он учил, как подойти к стойке и принести блюдечко с мороженым или бокал с шипучей водой гостье и не опрокинуть мороженое и не разлить воду на ее платье.

Наконец, генеральная репетиция была закончена.

В этот день все ели без аппетита, хотя обед был, как всегда, вкусный.

Пробило семь часов. За окнами стемнело. В коридорах зажглось электричество. В зале оркестранты настраивали инструменты. Протасов осматривал мундиры, перчатки, носовые платки.

В половине восьмого вспыхнул свет над парадным входом. Ярко осветился подъезд. Раньше всех пришел Зорский и отправился проверять оркестр.

— Рындин, встречать гостей! — приказал Кудряшов.

Несколько офицеров в парадных тужурках, в крахмальных воротничках уже стояли под портретом Нахимова на главной площадке.

Тяжелая дверь внизу то и дело раскрывалась. Некоторые девочки входили робко, предъявляли билеты и в недоумении останавливались, глядя на пушки, якоря и пузатые мины. К ним тотчас же подходил кто-нибудь из воспитанников или офицеров, здоровался, называл свою фамилию и приглашал в гардеробную снять пальто. Другие девочки вбегали веселой и оживленной стайкой, отдавали билеты, с любопытством оглядывали все вокруг и спрашивали, показывая на якоря, мины и пушки:

— А это что? А это?

Сняв пальто, они поднимались по широкому трапу и останавливались перед ярко освещенным портретом. Тут они уже не спрашивали, кто это. Даже девочки знали, что это Нахимов.

Пришла и Нина из Дворца пионеров, я ее познакомил с товарищами.

Фрол спустился в подъезд:

— Она не получила письма, не придет…

— Обязательно придет, — успокоил я друга.

— Правду говоришь?

— А зачем мне врать?

— Дай честное нахимовское.

Тяжелая дверь отворилась, вошла Стэлла и протянула билет.

— Я опоздала? Я торопилась. Но мама решила завить мне волосы.

Она скинула шапочку и черные локоны, сменившие на этот раз всегдашние косы, рассыпались по ее плечам. Стэлла крепко сжала в своем маленьком кулачке пальцы Фрола, затянутые в перчатку.

— А где же Антонина и Хэльми? Не пришли еще?.. Не-ет, разве можно опаздывать? Фрол, какой ты важный в мундире! Не-ет, и белые перчатки!.. Музыка гремит! — воскликнула она весело. — Идемте танцевать! — и она быстро побежала вверх по парадному трапу.

— Вы можете идти, Рындин, — предложил Кудряшов. — Мы теперь сами справимся.

Тут в вестибюль вошла Антонина. Я помог ей раздеться и проводил в зал.

— Как дедушка? — спросил я ее.

— О, он совсем веселый! Даже ходит со мной гулять на Куру. Он говорит, что теперь научился видеть ушами, и рассказывает, как плещется в реке рыба.

Хотя танцевальная наука мне давалась нелегко, я не ударил лицом в грязь, а Антонина едва касалась моего плеча рукой, и я заметил, что на этот раз ее тоненькие пальчики не были выпачканы в чернилах. Повсюду горели огни и ослепительно сияли буквы «Н» на погонах мундиров и золотые погоны адмирала и офицеров, сидевших у стен в креслах.

— Как хорошо! — говорила Антонина, раскрасневшись от танцев.

— Мне тоже. Ты хочешь мороженого?

— Да, хочу…

Я прошел через зал к стойке и, стараясь не уронить и не разбить блюдечко, принес мороженое Антонине; скосив глаза, я увидел, что Олег угощает мороженым Хэльми, и она тараторит без умолку, а мороженое в это время тает у нее на тарелке, и Олег стесняется ей сказать, что надо скорее есть мороженое и поменьше болтать, а то оно все растает.

— Может, ты хочешь воды с кизиловым сиропом?

— Хочу, — сказала Антонина.

И мне доставило огромное удовольствие совершить еще одно путешествие через зал и принести большой бокал с двойной порцией вкусного кизилового сиропа.

Все нахимовцы помнили уроки учителя танцев; они все время были начеку и раскраснелись от напряжения. Юра танцевал с Хэльми, а маленький Вова Бунчиков нашел худенькую и очень высокую девочку с тонкими, длинными, как у цапли, ногами и лихо скользил с нею в вальсе.

В перерывах между танцами мы, хозяева, приглашали гостей осмотреть военно-морской кабинет, и они с любопытством рассматривали старинные корветы, фрегаты, современные крейсера и подводные лодки. Илико сообщал, что он будет подводником, другой хотел быть катерником, третий — минером.

— А ты? — спросила Стэлла Фрола.

— Сначала буду командовать катером, потом — эсминцем и крейсером.

— Не-ет! — удивилась Стэлла.

— Я буду много учиться, пойду в кругосветное плавание и привезу тебе обезьяну.

— Не-ет! — Стэлла была в восторге. — Большую?

— Зачем большую? Маленькую, вроде собачки. Большие — кусачие.

— А крейсер, которым ты будешь командовать, — он большой?

— Если поставить его на проспект Руставели, то он займет целый квартал. И мачты будут выше театра.

— Не-ет! Даже выше театра!

Они снова пошли танцевать. Юра пригласил Хэльми, Забегалов, Поприкашвили, Авдеенко — других девочек.

— Чего ты больше всего хочешь в Новом году? — спросил я Антонину.

— Победы. А ты?

— Победы! Знаешь, когда война кончится, наше училище переведут в Севастополь или в Одессу. Построят огромный дом на берегу моря…

— Да? Значит, ты из Тбилиси уедешь?

— Ну, ведь сначала надо построить дом.

— Теперь дома строят быстро! Я буду скучать.

— Но ты тоже уедешь?

— Еще не скоро. Сначала я кончу школу, четыре года в институте… А уж потом поеду выращивать цитрусы… Ты думал, мой папа никогда не вернется. Думал ведь, да? А я все же чувствовала, что вернется… Ты знаешь, я тебе скажу по секрету; у дедушки на мольберте стоит зашитая в холст картина. Он велел Тамаре зашить ее и никому не показывать. Ты видел?

— Видел… В большой комнате, у стены.

— К деду приходили, просили, чтобы он показал ее на выставке. Но дед сказал: «Покажу, когда мы войдем в Берлин и война закончится нашей победой. Я жалею, — сказал он, — что не успел закончить ее». — «Но она совершенно закончена, — возразил приходивший к нему товарищ. — Это лучшее, что вы написали». — «Я тоже думаю, — отвечал дедушка, — что это было бы лучшим, что я написал в своей жизни. Товарищ из Союза художников сказал, что картину надо назвать «Он вернулся с победой». А я писал ее, — сказал дед, — когда было еще так далеко до победы!» И я не выдержала…

Подошла Стэлла:

— Бал кончается, все уходят.

Я проводил гостей в вестибюль, так и не дослушав рассказ Антонины.

— Приходи, — звала Антонина, надевая пальто.

— И вы приходите, Олег и Юра, — просила Хэльми.

Стэлла болтала с Фролом, пока не захлопнулась за ней тяжелая дверь подъезда.

* * *

Как мы выросли все: и Фрол, и Олег, и Юра, и Забегалов, и Илико! Только Бунчиков так и остался маленьким. Он был этим очень огорчен, но Фрол успокаивал, что подводнику быть высоким совсем неудобно. Наоборот, он должен быть маленького роста: тогда ни обо что не стукнется головой в своей лодке и не наставит себе на лбу шишек.

— Вот такой, как наш Николай Николаевич, пожалуй, и в люк не пролезет! Ему только кораблем командовать: встанет на мостик — отовсюду видно. А ты погляди, Вова, на моего Виталия Дмитриевича: росточку малого, а поди ж ты — Герой Советского Союза!

Кудряшов каждый день зачитывал нам сводки. Глаза у него блестели, когда он читал, что наши войска занимают все новые города. Он попросил у адмирала разрешения нарушить на время установленный порядок и перенести обед на пятнадцать минут позже, потому что мы садились за стол в двенадцать, во время последних известий, и никто ничего не ел. Вечерами первый, кто услышит мелодичный звон в репродукторе — московские позывные, — немедленно бежал сообщить остальным: «Приказ, приказ!» Командиры рот разрешали нам не спать до вечерних последних известий.

Все это не мешало нам усиленно готовиться к испытаниям, так как на этот раз все хотели поехать на море; тем более, что мы больше не будем «пассажирами»: мы выйдем в море на своем корабле.

Я получил письмо от отца. Он едет держать экзамен в Морскую академию, в Ленинград. Мама по дороге заедет в Тбилиси. Приезжал отец Юры, капитан первого ранга Девяткин, и долго беседовал с сыном. Юрина мать возвращалась из Сибири.

В конце зимы мы совершили первый за весь год проступок. Вот как это произошло.

Наш адмирал получил новое назначение. Юра утешал нас: мы встретимся с ним в Ленинграде, когда перейдем в высшее морское училище.

— А он не забудет нас? — спросил я.

— Ну вот еще! — возмутился Фрол. — Он никого никогда не забудет.

Мы принялись вспоминать, как адмирал внушал нам, что курить, пока ты не вырос, вредно, как водил на парад, хвалил нас на вечере, читал рукописный журнал, учил жить по-нахимовски.

За окнами темнело, в зале еще не были зажжены огни, когда адмирал вышел проститься.

— Дорогие мои нахимовцы! — сказал он перед строем. — Полтора года мы прожили с вами; иногда ссорились, иногда не понимали друг друга, но всегда договаривались в конце концов, потому что я хотел, чтобы вы стали отличными моряками, а вы в свою очередь старались стать ими. Я уверен, что вы все пройдете тот путь, который приведет вас к командным постам на море. Путь этот не легок и не устлан цветами. Но пусть он усеян шипами, и пусть еще не раз вам придется столкнуться с трудностями. Почетно звание нахимовца, еще более почетно звание слушателя военно-морских училищ, в которые вы все, я уверен, придете, и звание офицера советского флота, большого флота, который строится и будет построен. Вы будете хозяевами этого флота. Не недоучками должны вы быть, а образованнейшими людьми, которыми сможет гордиться Родина. Мне ноль расставаться с вами, но я надеюсь встретиться со многими из вас в Ленинграде. Я не говорю вам «прощайте». До свидания, дорогие мои нахимовцы! До свидания, дорогие мои моряки!

После команды «Разойдись!» мы обступили начальника и наперебой желали ему счастливого пути. Мы, конечно, готовы были упрашивать его остаться, но знали, что приказ подписан и адмирал обязан его выполнить.

Мы помогли отнести в машину его несложный багаж: два чемодана и рюкзак. Машина тронулась, и начальник уехал.

Тогда Фрол предложил:

— Будь что будет, а мы проводим его как следует. До отхода поезда осталось пятьдесят минут. Кто со мной?

— Но как же мы выйдем? Часовой…

— Все беру на себя. Стройтесь!

Мы построились.

— Рота-а, шагом марш! — скомандовал Фрол и повел нас к воротам.

Часовой, увидев, что идет строй, пропустил нас. Через двадцать минут мы на вокзале не без труда отыскали вагон, в котором уезжал адмирал. Увидев нас, он удивился.

— Товарищ адмирал, — выступил вперед Фрол, — мы пришли, чтобы проводить вас. Мы не спрашивали позволения, — поспешил он добавить, — но, поверьте честному слову нахимовцев, это будет нашим последним проступком.

Адмирал нахмурился:

— Вы поступили нехорошо, хотя я и верю — от чистого сердца.

Офицеры, пришедшие проводить адмирала, в изумлении взглянули на нас, не понимая, в чем дело.

— Я убежден, — сказал адмирал, — что вы будете самыми образцовыми и дисциплинированными нахимовцами, и я буду рад получить известие, что в училище нет ни проступков, ни взысканий.

Хорошо, что на платформе тускло горели фонари! Иначе все бы заметили, что нахимовцы плачут, как самые обыкновенные мальчишки…

Ни новый начальник училища, ни командир роты, ни Кудряшов не наложили на нас никакого взыскания. Но на комсомольском собрании первым выступил Фрол и сам осудил свой проступок.

* * *

Снова пришла весна, с гор понеслись потоки, зашумела Кура, в желобках возле тротуаров забурлила вода, и звонко лопались на тополях в Муштаиде набухшие почки. Теплый туман висел над фуникулером. Затемнения уже не было, и по вечерам веселые огоньки светились на горах над городом.

В широко раскрытые окна училища врывался веселый ветер и шелестел листками учебников и тетрадей.

В этом году наш класс направлялся на летнюю практику в полном составе!

Кудряшов прочел нам приказ командования. Капитану третьего ранга Суркову присваивалось звание капитана второго ранга. Старший лейтенант Кудряшов стал капитан-лейтенантом. Протасов отныне был главстаршиной. Капитан второго ранга Сурков назначался командиром крейсера «Адмирал Нахимов».

— Он уходит от нас? — вскричали мы в один голос.

— Наоборот. Он остается с нами, — успокоил нас Кудряшов. — Командование флотом передает крейсер «Адмирал Нахимов» нашему училищу.

— Ура!..

Кудряшов продолжал:

— Теперь у нас есть свой корабль. Настоящий корабль, с боевой биографией. Экипаж «Адмирала Нахимова» покрыл флаг своего корабля боевой славой. Он вел огонь из орудий по скоплениям фашистских танков, пехоты, по составам со снарядами. Он не раз ходил в Севастополь во время осады и доставлял осажденному городу боевой запас. Он вывез из Севастополя тысячи раненых. «Адмирал Нахимов» выдержал небывалый бой с десятью торпедоносцами. Теперь этот корабль — наш. Вы становитесь преемниками и наследниками старшего поколения. Надеюсь и убежден, что вы станете отличными специалистами.

Мы не могли опомниться от радости.

— Я еще не все сообщил, — продолжал Кудряшов, — Партия и Правительство высоко ценят труд на фронте и в тылу. Наш бывший начальник училища указом правительства награжден орденом Нахимова. Медалью Ушакова наградили главстаршину Протасова. Орденами Отечественной войны второй степени награждены капитаны второго ранга Сурков и Горич и ваш воспитатель класса.

Тут мы все стали поздравлять Кудряшова, а потом разыскали Суркова и, окружив его, тоже поздравляли от всей души.

Сурков сообщил, что мы в Севастополь поедем сразу по окончании учебного года, а после трех месяцев плавания по Черному морю получим отпуск.

— Вот это здорово! — воскликнул Илико. — Я поеду с отцом в Зестафони.

— А я — в Новороссийск, — подхватил Юра.

— Я — в Ленинград.

— А вот мне ехать некуда, — с горечью протянул Вова Бунчиков. — У меня никого нет.

— А ваши старые друзья в Севастополе, в школе? — спросил Сурков улыбаясь. — Почему бы вам не поехать к ним в гости?

И тут мне вспомнились письма, которые получил Бунчиков. Я понял: это Сурков написал в Севастополь школьникам, что их бывший товарищ Бунчиков стал нахимовцем.

Глава девятая

ДЕНЬ ПОБЕДЫ

— Победа!

— Победа, Кит!

Великое слово — победа! Его можно повторять тысячи раз. Оно звучало повсюду: в эфире, на улицах сразу ставшего праздничным города; его повторяли старики, ребятишки, солдаты, матросы; его выводил белым дымом по синему небу летавший над городом самолет. Победа! Мы всегда знали, что произнесем это слово. В тот день, когда на нас напал Гитлер, Вячеслав Михайлович Молотов сказал: «Наше дело правое, враг будет разбит, победа будет за нами». И никто не сомневался в победе. Солдаты, уходя на фронт, клялись: «Мы вернемся с победой». Моряки уходили в десанты, высаживались на занятый врагом берег, говоря: «Мы жизни не пожалеем, но победим». Весть о том, что наши в Берлине и над рейхстагом развевается флаг победы, разнеслась быстрее ветра. Мы видели в широко раскрытые окна училища, как из всех домов люди выходят на улицу, целуются, обнимаются, поздравляют друг друга, качают солдат, офицеров.

— Протасова качают, глядите-ка!

Да, Протасов не избежал общей участи и то взлетал вверх, держа в руке бескозырку, то снова попадал в объятия сотен дружеских рук.

И на домах один за другим возникали трепещущие на ветерке флаги, с балконов свешивались мохнатые красные ковры, и на горе над городом вдруг возник такой большой портрет Сталина, что его было отовсюду видно.

В этот день, солнечный, яркий и теплый, все горы вокруг были желтыми, розовыми, сиреневыми и красными от бесчисленного множества цветущих кустов и фруктовых деревьев. Хотелось петь, танцевать, веселиться и без устали повторять: «Победа, победа, победа!»

И мама, которая как раз в этот день проездом в Ленинград попала в Тбилиси, пришла в училище такая счастливая, вся сияющая! Она закружила меня по приемной:

— Победа, сынок, победа! Война кончена! Наши — в Берлине!.. Я ведь еду домой, в Ленинград! — продолжала она. — Теперь скоро все вернутся домой! Папа едет учиться. За парту вы сядете оба — и ты и отец. Я посмотрю, кто кого перегонит и кто будет лучше готовить уроки! А-ка-де-ми-я! — протянула она. — Вы оба станете такими учеными!

Когда я получил разрешение уволиться, она заторопила меня:

— Я жду не дождусь, когда увижу славного Мираба Евстафьевича и Стэллу. Потом зайдем к Шалве Христофоровичу. А вечером будем слушать салют. Подумать только: никакого затемнения больше! Везде огни, всюду свет!

— Я позову с собой Фрола и Юру.

— Отлично, мой маленький.

— Мама, не называй меня маленьким.

— Ах да, я забыла! Ты взрослый… Никиток, да ты действительно стал совсем взрослым. — И она повернула меня лицом к зеркалу.

Передо мной стоял подтянутый, нарядный моряк в мундире, в белых перчатках, в сбитой на ухо бескозырке. Мне ведь пятнадцать лет, целых пятнадцать лет!

Мы вышли из училища. Что творилось на улицах в этот день! Мальчишки не продавали цветов — они их дарили солдатам бесплатно. Девушки были в праздничных платьях. Все окна были настежь раскрыты. По панели шел толстый грузин, прижимая к груди бурдюк с вином и держа в другой руке рог. Вот он остановился, что-то сказал офицеру, попавшемуся навстречу. Тот засмеялся и тоже остановился. Тогда толстяк наклонил бурдюк, осторожно, стараясь не расплескать, налил густого красного вина в рог и протянул офицеру.

— За победу! — сказал он.

— За победу! — повторил офицер и выпил вино.

— Мой сын, Гоги, в Берлине, — сообщил толстяк. — Он говорил сегодня по радио, понимаешь? Тбилиси — где, Берлин — где, а Гоги дошел! И он оказал, что сфотографировался со своим другом Иваном Сивцовым у рейхстага. У самого рейхстага, понимаешь? — продолжал он, подходя к высокому матросу с гвардейской ленточкой. — Очень прошу вас, выпейте за победу, — оказал гвардейцу толстяк, и матрос тоже выпил вино из рога.

— Мама, да ведь это дядя Мираб!

Я ринулся через улицу, расталкивая густую толпу. В этот день ни один человек не обиделся, все уступали дорогу, и я, запыхавшись, остановился перед Мирабом:

— А мы — к вам! Вы знаете, мама приехала!

— Где твоя мама? — спросил Мираб, отыскивая маму глазами. — Нина! — воскликнул он.

Он хотел обнять маму, но руки у него были заняты. Он, не растерявшись, сразу налил в рог вина.

— За победу, Нина! За твоего мужа-героя! За моего сына! Ты слышала, он сегодня по радио выступал из Берлина? Кто мог подумать! Ай-ай-ай, я сам не знал за ним такой прыти — до Берлина дошел! И сегодня весь Союз слушал, как простой грузин, Гоги Гурамишвили, говорил, что его минометная часть стоит у рейхстага. За победу!

— Ну, как же это — на улице пить? — засмеялась мама.

— Пей, Нина, пей, сегодня все можно! Кто сегодня дома сидит? Сегодня все на улице. Все веселятся. Все поют. Все танцуют. Все пьют. Пей, Нина!.. Идемте ко мне, — скомандовал Мираб. — Забирай всех товарищей!

Мы отправились в переулок, всегда тихий, но сегодня тоже заполненный народом, и Мираб до тех пор угощал встречных солдат и офицеров вином, пока бурдюк не опустел и не съежился, а потом Мираб целовался с знакомыми и все поздравляли его.

Тетя Маро принялась показывать новые фотографии Гоги, а Фрол, умудрившийся где-то по дороге достать букет цветов, потихоньку сунул его Стэлле, что было сразу замечено дядей Мирабом.

— Ого, моей дочери моряки уже дарят цветы! — воскликнул сапожник, пока Стэлла, пунцовая от волнения, доставала с комода вазу.

— Нет! Что… это… у тебя? — вдруг уставился Фрол на Стэллу.

— Как «что»? Медаль «За оборону Кавказа». Ты же знаешь, что наша школа над морским госпиталем шефствует. И сам видел — мы в палатах дежурим.

— По… поздравляю…

Фрол сел на тахту: у него подкосились ноги.

— Что, Фрол, не ожидал? — засмеялись мы.

Мираб заставил нас отведать бастурмы — жаркого из баранины, и вареной рыбы — цоцхали, хвалил Стэллу, гордился ее медалью и уверял нас, что мы так выросли, что, честное слово, он нас на улице принял за лейтенантов. Мы знали, что он льстит, но льстит от доброго сердца, этот добродушный толстяк с пестрыми усами. Потом мы отправились к Антонине, и Мираб с сожалением проводил нас до порога.

Стэлла шла между нами, с букетом цветов в руке и с медалью на зеленой с розовыми полосками ленточке, приколотой к платью. Она вся сияла от счастья и болтала без умолку, и прохожие оборачивались, чтобы полюбоваться ее длинными черными косами.

Тамара, увидев нас, закричала:

— Антонина, беги, погляди, кто пришел! Антонина!

— А я-то ждала тебя, Никита, ждала, каждый день ждала! — кричала Антонина, сбегая по лестнице.

Она расцеловала маму и Стэллу, схватила цветы и потащила нас наверх. Шалва Христофорович сидел у окна.

— Никита пришел? — спросил он. — Очень рад! Поздравляю с победой. Какое счастье, Никита! Дай, я тебя расцелую. С тобой Стэлла и твои друзья, да?

— И мама!

Художник встал:

— Где же Нина? Что же вы молчите? Подойдите ко мне, дайте обнять вас и поздравить с победой. Какое счастье, какое счастье! — повторял он, целуя маме руку. — Наконец, мы все можем вздохнуть свободно… Как Георгий? Как мой Серго?

— Они в Севастополе, — сказала мама. — Сегодня они так же счастливы, как все в нашей стране… И, конечно, вспоминают нас с вами.

— Я слышу, бурлит весь Тбилиси, — сказал художник. — Можно подумать — дома все пусты.

— Да, — подхватила мама, — чудеснее дня я еще не видела в жизни!

Мы пошли в комнату Антонины и увидели Хэльми.

— С победой, мальчики! — вскричала она, бросаясь навстречу. — Я так счастлива! Мы уезжаем домой.

И она принялась рассказывать о Таллине, который, как видно, очень любила. Сколько там древних башен и памятников! И одну башню зовут «Длинным Германом», а другую — «Толстою Маргаритой». И есть домик Петра в парке Кадриорг и памятник русскому броненосцу «Русалка», погибшему в море. Теперь она все это снова увидит!

— А я еду на свой крейсер, — сообщил Фрол.

— Не-ет, тебе дали крейсер? — удивилась Стэлла.

— Мне? Ты не так поняла. Командовать крейсером я, разумеется, буду, но только лет через двадцать. А пока буду матросом.

— Матро-осом? — протянула Стэлла.

— Какая ты непонятливая! Ты ведь пойдешь на практику на электровоз? А потом сама станешь строить электровозы. А я вначале стану на вахту в орудийную башню. Чтобы быть командиром, надо все знать, что делают механики, артиллеристы и штурманы. Чтобы я мог исправить любую ошибку.

— Ах, так? Ну, понятно. И когда вы вернетесь?

— Через три месяца.

— Так не скоро!.. — протянула Антонина.

— Зато мы вам столько расскажем!

Стэлла, зная, что Фрол всегда сердится, когда хвалят какую-либо другую профессию, кроме профессии моряка, заспорила с Фролом, кем лучше быть — моряком или минометчиком, как ее брат Гоги.

— Не-ет, — дразнила Стэлла Фрола, — ну как бы ты очутился на крейсере в Берлине, если там моря Нет? Другое дело, скажем, Японию брать — она ведь на островах, ее можно окружить флотом…

— Что ты понимаешь! — рассердился Фрол. — Под Берлином река, и по ней наши катера ходят!

— Ну, не сердись! — попросила Стэлла. — Разве можно в такой день сердиться? Пойдемте-ка на фуникулер. Скоро салют.

На улице уже темнело.

— Мама, ты пойдешь с нами? — спросил я.

— Нет, я посижу с Шалвой Христофоровичем… Мы отсюда… («увидим», хотела она сказать, но запнулась) услышим салют.

Дневная жара спала, и с гор тянуло приятной свежестью. В сгущавшихся сумерках выступали белые стены. Повсюду слышался смех. За стеной, в саду, мужские голоса пели веселую песню; в другом доме кто-то играл на рояле.

Нам долго пришлось стоять в очереди, прежде чем мы попали в вагончик: слишком много людей стремилось в этот день наверх, в парк культуры! Дворец наверху весь сверкал. Гирлянды разноцветных огней свешивались между колоннами. С хохотом мы втиснулись, когда подошла наша очередь, в переполненный до отказа вагончик. Фрол смешил нас, говоря, что Стэлла вылетит и покатится вниз по откосу, а ему придется ловить ее за косы.

Весь парк наверху был полон народу. Мы с трудом пробрались к ограде.

Кто-то сказал:

— Осталась одна минута.

Фрол вынул часы и, подтвердив, что осталась одна минута, захлопнул крышку. И сразу все стихло. Антонина схватила меня за рукав:

— Гляди, Никита!

— Куда?

— Да вниз же! Как там широко, глубоко… совсем море…

Вдруг все осветилось, словно при вспышке молнии, — и дальние горы, и река, и башни замка над нею. Антонина вздрогнула. Я взял ее за руку:

— Что ты? Это же весело, а не страшно!

И верно! Залп был праздничный и веселый.

Разноцветные ракеты, одна ярче другой, зеленые, синие, красные кометы стали вспыхивать то тут, то там — и на горах и в лощине, — световые контуры очертили все набережные, проспекты и вершины холмов, и над нашими головами, наверху, в парке, вспыхнули сотни ярких солнц.

Опять темнота — и снова все осветилось и загремело, и понеслись по небу хвостатые звезды, описывая дугу и затухая в Куре.

В эти мгновенья я думал: сейчас в Севастополе, на Приморском бульваре, стоят три друга — отец, Серго, Русьев — и тоже слушают залпы боевых кораблей. Ракеты вспыхивают ярко и весело, и лучи прожекторов бегают по небу, скользят по бортам и мачтам. И папа думает о нас с мамой, дядя Серго — об Антонине, а Русьев — о Фроле.

И в моем Ленинграде тоже гремят орудия, и народ на Неве любуется кораблями, Петропавловской крепостью и иллюминованными мостами и радуется, что никогда больше не бывать Ленинграду в блокаде.

И на родине Хэльми, в Таллине, салютуют корабли, возвещая: «Мы победили! Победа!», и летают ракеты над городом, похожим на сказку, говоря ему: «Ты свободен!»

А в Москве салют громче, чем везде, и прожекторов сотни, и ракет тысячи, и они самые красивые и самые яркие, потому что это — Москва.

Раздался последний залп — и угасли ракеты. Но лучи прожекторов принялись быстро бегать в темноте, словно играя в пятнашки.

А что творилось вокруг! Все кидали в воздух фуражки и шляпы, бросались на шею друг другу и целовались. Некоторые вытирали слезы. И Стэлла вдруг принялась целовать всех подряд — Антонину и Хэльми, меня и Юру. А когда дошла очередь до Фрола, он чуть не опрокинулся *за ограду. Но Стэлла все же расцеловала и его. Она готова была перецеловать всех, кто попадется ей на пути.

Заиграл оркестр, и все принялись танцевать.

Наконец, мы выбрались из толпы.

«Да, — думал я, — нам еще долго придется учиться, чтобы Антонина могла выращивать цитрусы, какие захочет, Стэлла — строить электровозы, которые поведут через горы поезда в двести вагонов, а мы с Фролом — командовать даже небольшими кораблями на флоте. Но «настоящий советский человек, если он чего-нибудь захочет, все сможет», говорит мой отец. И мы все добьемся, чего хотим — и Антонина, и Стэлла, и Юра, и я, и Фрол, — потому что растем в Советской стране, где для нас все дороги открыты. Мы придем с Фролом к морю, и оно станет для нас родным домом!»

* * *

В воскресенье мы пошли в республиканскую галерею. На белом здании висел большой транспарант: «Выставка картин народного художника Ш. Гурамишвили». Было очень много народу. Светлые залы со стеклянными потолками походили на зимний сад: повсюду раскинули листья пальмы, цвели камелии, олеандры. Сколько картин написал Шалва Христофорович! При виде суровых пейзажей Военно-Грузинской дороги вспоминался лермонтовский «Демон», а при виде горных дорог и сел, похожих на птичьи гнезда, — «Путешествие в Арзрум» Пушкина. На одних полотнах мы увидели старый, с узкими улицами, Тбилиси, на других — Тбилиси, каким он стал перед самой войной — красивый, разросшийся, с широкими набережными и белыми большими домами. На пейзажах Черноморского побережья с лазоревым морем, казалось, шевелились кружевные верхушки пальм и лакированные листья магнолий. Художник словно приглашал за собой и, показывая людей, города, горы, цветущие сады, море, говорил: «Смотри, как хороша твоя Родина, любуйся вместе со мной!»

Шалву Христофоровича мы нашли там, где было больше всего народу: он стоял, опираясь на плечо Антонины, на голову возвышаясь над всеми, весь в черном, красавец с гривой седых волос и с пушистыми седыми усами.

Мы увидели тут же Стэллу, Мираба и Хэльми. Они увлеченно рассматривали большую, во всю стену, картину: матросы, высоко подняв автоматы, выходили из морской пены — они казались живыми; в море покачивались катера.

— Гляди, Кит, гляди! — схватил меня за руку Фрол. — Совсем как на самом деле!.. Гляди, того, маленького, почти с головой накрыло: не помоги ему старшина, совсем захлестнуло бы! А мичмана ранило в руку, видишь, опустил автомат… Хорошо, что товарищ перехватил, поддержал… А всплески видишь за катерами? Это с берега по десанту бьют. Ну, ничего, их приглушат быстро… До чего все правильно схвачено!

Фрол с уважением посмотрел на Шалву Христофоровича.

— «Их не остановит ничто», — повторил он название картины. — А ведь в самую точку названо. Морскую пехоту черта с два остановишь! Поди попробуй!

Вокруг все зааплодировали.

— Это Фрол? — спросил Шалва Христофорович. — И Никита здесь? Ну как, понравилось?

— Нет, Шалва Христофорович! Не понравилось, а зацепило за самое сердце! — воскликнул Фрол с чувством.

— Значит, работа моя хороша, — удовлетворенно сказал художник. — А «Возвращение с победой» вы видели?

Последнюю картину Шалвы Христофоровича так обступил народ, что к ней почти невозможно было пробраться. Все говорили:

— Как хорошо!

— Замечательно!

— Сколько радости!

— Сама жизнь!

И самые хмурые, озабоченные лица озарялись улыбкой.

— А вы знаете, — шепотом сообщил человек, стоявший впереди нас, соседу, — что картина не вполне закончена?

— Не нахожу. По-моему, совершенно закончена.

— Художник ослеп, не завершив работы.

— И это лучшее, что он написал!

Наконец, нам удалось протиснуться поближе. Фрол воскликнул:

— Кит, гляди, капитан-лейтенант — как живой! Постой, постой, да ведь он… — Фрол осекся.

«Художник был уже слеп, когда Серго вернулся с победой, — хотел сказать Фрол. — Когда же Шалва Христофорович написал картину?»

Вот что было написано на холсте: знакомая комната под горой Давида залита солнечным светом. За высоким окном все цветет, и на ковер сыплются алые лепестки граната. Дверь широко распахнута. Серго Гурамишвили, раскрыв объятия, вбегает в комнату. Девочка со светлыми волосами, в светло-зеленом платье (в ней нетрудно узнать Антонину), бежит навстречу. Радость светится на их лицах. И так и кажется, что Антонина кричит отцу, как тогда, когда мы пришли с Серго: «Ты вернулся, вернулся! Я знала, что ты вернешься!»

Все с любопытством оборачивались на Антонину, заметив необычайное сходство с девочкой на картине.

— Дед, ты устал? — опросила Антонина смущенно. — Пойдем, сядем.

Они отошли в сторонку и сели на мягкий диванчик под пальмой. Их тотчас же окружили, люди жали Шалве Христофоровичу руку, благодарили его, восхищались его искусством.

А к картине подошла группа школьников. Молодая учительница сказала вполголоса:

— Когда мы говорим «мужество», мы говорим о мужестве, проявленном не только на фронте. Перед вами, — показала она на картину, — пример подлинного мужества. Запомните: художник творил, когда зрение ему отказывалось служить, когда его сын, которого вы видите на картине, пропадал без вести и враги находились у ворот Грузии. В эти дни над его родным городом кружились фашистские самолеты, но художник верил в победу и творил, прославляя ее…

Глава десятая

«АДМИРАЛ НАХИМОВ»

Барказ отвалил от пристани. Упершись коленом в банку, я стоял среди товарищей. Урчал мотор. За кормой остались каменные белые львы, широкая лестница и колоннада под синим небом с куда-то спешащими облаками. Война была окончена, и город, который всего гон назад я видел разрушенным, возрождался, со своими бульварами, лестницами и домами, построенными из инкерманского камня. По правому борту, у пирсов, стояли эсминцы; по левому борту, посреди бухты, пришвартовавшись у бочек, вросли в светлую воду крейсера и линкор «Севастополь». Корабли поворачивались к нам: один — бортом, другой — кормой, третий — носом, как бы говоря: «Любуйтесь нами. Вот мы какие красавцы!»

Бесчисленные дымки вились в прозрачном воздухе над Северной стороной и над Корабельной, напоминая о том, что повсюду уже живут люди. Огромный теплоход разворачивался в глубине бухты, у угольной пристани. И повсюду сновали такие же барказы, как наш, катера, ялики и морские трамваи.

У меня в груди поднималось какое-то совсем особое чувство.

Когда я приезжал на «Ладогу» в Кронштадт, я был «Рындин-младший», малыш, которого можно было потрепать по щеке и подшутить над его курносым носом. На катерах я был сиротой, и меня все жалели. Прошлым летом, в Севастополе, я опять был лишь гостем отца, хотя и носил уже флотскую форму. На «Каме» я был «пассажиром» (ведь «пассажиром» на военном корабле считается не только «вольный», но и матрос, и нахимовец, и даже капитан второго и первого ранга, если он не служит на этом корабле; и когда все на корабле заняты, «пассажиру» нечего делать). И только теперь впервые я поднимусь на палубу своего корабля и отдам честь флагу, который должен беречь и любить. И только теперь я могу сказать, что и линкор, и крейсера, и эсминцы, и катера, и подводные лодки, и тральщики — это мой флот, на котором я буду служить всю жизнь.

И мне подумалось, что то же самое сейчас чувствуют и Фрол, и Иван Забегалов, и Юра, и Вова Бунчиков, и все мои товарищи, которые стоят на барказе как-то особенно подтянуто и торжественно.

Барказ огибал низкую корму линкора. Матросы на баке «Севастополя» пели. «Прощай, любимый город…» выводили они чистыми и звонкими голосами. Раньше эта песня была для меня просто песней: не я ведь уходил в море, уходили другие. Здесь, на «Нахимове», я буду петь о себе и своих товарищах: это мы пойдем завтра в море на своем корабле!

Мы обогнули линкор, и наш крейсер неожиданно вырос перед носом барказа.

«Адмирал Нахимов» ждал нас, со своими широкими палубами, Орудийными башнями, в которые мы войдем, как хозяева, чтобы стать опытнее, образованнее, чем мы были раньше.

Под защитой этих грозных орудий и голубой тяжелой брони шли на крейсере из Севастополя раненые матросы и женщины. Зенитки, всегда глядевшие в небо, били по фашистским торпедоносцам и сбивали их в море.

Вот этой широкой низкой кормой, на которой выведено золотой вязью «Адмирал Нахимов», мой корабль никогда не поворачивался к врагу.

Мотор на барказе вдруг застучал особенно часто и весело. Он как будто приветствовал стоящего на мостике широкоплечего, огромного командира крейсера, нашего дорогого Николая Николаевича Суркова.

Трап повис над водой своей последней ступенькой. На палубе залились дудки, приветливо запел горн, выстроилась команда. Наши старшие боевые товарищи готовились принять нас в свою семью.

Барказ развернулся к трапу и подтянулся к нему вплотную.

Первым ступил на трап Фрол, за ним — я. Мы поднимались все выше и выше, боясь оступиться и показаться смешными. Вот Фрол, облегченно вздохнув, ступил на верхнюю ступеньку, прикрытую веревочным матом, шагнул на палубу и, четко повернувшись к корме, отдал честь флагу своего корабля.

Я тоже замер в положении «смирно», повернув голову и приподняв подбородок, и приложил руку к ободку бескозырки.

Как раз в это время налетел ветерок. Белый с широкой голубой полосой флаг развернулся и открыл алую звезду и алые серп и молот. Под этим флагом я завтра пойду в море!

Фрол отнял руку от бескозырки и стал «смирно», глядя прямо перед собой.

К нам навстречу спешил вахтенный офицер «Адмирала Нахимова».

Книга вторая

КУРСАНТЫ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

НОВИЧКИ

Глава первая

ПРОЩАЙ, ЛЮБИМЫЙ ГОРОД!

Что за чудо — раннее утро в Севастопольской бухте, когда солнце, поднимаясь все выше, освещает коричневые холмы, белый город и Константиновский равелин! Гремит якорь-цепь, и на мачтах трепещут флажки — корабли разговаривают перед выходом в море.

Что может быть для моряка лучше плавания?

Я готов не взлюбить того, кто с равнодушной физиономией поднимается на борт корабля, на котором он пойдет в море. У меня всякий раз, когда я с Графской пристани переправлялся на крейсер, сердце сжималось от счастья. «Адмирал Нахимов», голубой, вросший в голубую прозрачную воду, со своими широкими палубами и грозными Орудийными башнями был прекрасен, и мы любили его всей душой. Каждая встреча с ним была дружеской встречей.

Никогда не забуду своих первых ученических вахт! Заливаются дудки, и «Адмирал Нахимов» медленно выходит за боновые ворота в широкое, спокойное, все в розовых бликах, море… Матросская работа в походах — не в тягость. Я любил утреннюю приборку, когда корабль, и так блистающий чистотой, весь омывается водой, потоками бегущей из шлангов…

Я любил перезвон корабельных склянок, теплые кубрики и каюты; как свои пять пальцев, знал трапы, по которым опускался туда, где глухо дышали турбины; я привык к командам, подаваемым с мостика, дружил с матросами, которые терпеливо нас обучали…

После работы жирный борщ казался особенно вкусным, а каша с мясом — лучшим блюдом на свете. Послеобеденный сон был всегда удивительно сладок…

…«Нахимов» уверенно резал волну; за кормой бурлила пена; словно мираж возникал дальний гористый берег; в светлой дымке причудливых облаков угадывались вершины, покрытые снегом… Там, вдали, была Синопская бухта, где Нахимов сжег весь турецкий флот и откуда трусливо бежал англичанин Слэд, заместитель начальника турецкого морского генерального штаба…

Мы ходили в Батуми, в Новороссийск и в Одессу. Черное море пленило меня. Не хотелось возвращаться на улицу Камо. Хотелось плавать как можно больше, всю жизнь!

И вот прошло детство в Нахимовском Пришла юность. Мы уезжали в высшее военно-морское училище в Ленинград. Было радостно сознавать, что мы поднимаемся на следующую ступеньку.

Но Кудряшов огорченно сказал:

— Птенцы улетают из родного гнезда! — И на сердце стало грустно. Ведь мы покидали своих преподавателей, воспитателей, младших товарищей, родное училище…

Я смотрю на пожелтевшую фотографию. На ней двенадцатилетний мальчуган с темными живыми глазами, курносый, с коротко подстриженными темно-русыми волосами. Рот раскрыт — фотограф сердито приказал: «Улыбайтесь».

Я сунул фотографию в тумбочку. Подошел к зеркалу. Передо мной стоял молодой моряк, сохранивший сходство с тем мальчиком. Те же глаза, те же темно-русые волосы, подстриженные коротко, но с претензией на прическу. Нос как будто стал менее курносым? А впрочем, какой есть, такой есть!

Вошел Фрол, с лицом, обветренным в плаваниях, с руками, привычными к корабельным работам: они ловко вязали на корабле койку, узлы, драили медяшку, умело гребли, крепко держали штурвал. Буква «Н» на его погончиках, орден, медали, бляха начищены до блеска; огненно-рыжие волосы друга подстрижены «нахимовским полубоксом», которым он очень гордился; нос усеян веснушками, но это Фрола не огорчало.

— Ты готов, Никита? Идем! Мы шли прощаться к Мирабу.

— Оно, конечно, хорошо повидать белый свет, — говорит по дороге Фрол, — и Ленинграда я никогда не видал, но и здесь нам жилось неплохо!

Да, у нас было много друзей. Теперь мы их покидаем…

* * *

Мы сидели во дворе под каштаном, за накрытым столом. Вечер был темный и теплый, и ветерок шевелил огоньки свечей, прикрытых стеклянными колпачками. Мираб сиял. Еще бы! Стэлла окончила школу, а Гоги, сын, привел Анико, невесту. Были тут и Шалва Христофорович, и Антонина. Она сидела рядом со мной в белом, сшитом к выпуску, платье.

«Купаты» — свиные колбаски, начиненные зернышками и соком граната, — шипели на сковородке; редис выглядывал из-за зеленых усиков лука; на длинном блюде лежал толстомордый сом — «локо»; в ореховом соусе плавала курица; бутылки с вином были расставлены, как зеленые кегли.

Бату Кавсадзе поднял стакан:

— Позвольте мне вспомнить один зимний вечер. Была война, затемнение; я выхожу на вокзальную площадь; гляжу — мальчик чуть не попал под машину… Его мама совсем растерялась. Я привел их сюда, в этот дом. С той поры и Мираб, и Маро, и Стэлла — все полюбили Никиту. Он приходил сюда каждое воскресенье. Четыре года прошло, очень коротких для нас — к закату жизни годы несутся непозволительно быстро; четыре длинных для тебя года, Никита, — они медленно тянутся в юности, когда человек поднимается в гору. Ты уже больше не мальчик; ты окончил училище с золотой медалью; ты покидаешь нас — нам очень грустно… Но еще четыре года учения там, в Ленинграде, — и ты станешь морским офицером. В этом небе, — портной поднял руку, разогнав слетевшихся на огонь мошек, — ты будешь наперечет знать все звезды. На кораблях ты пойдешь по далеким морям. И мы услышим: «Никита — уже капитан». Я скажу: «Да ведь это — наш мальчик!» Никите! Мы желаем тебе и успехов, и славы. Мы тебя любим всем сердцем!

— А ведь мне без тебя будет скучно, Никита… — сказала мне Антонина.

— Отчего бы тебе не поехать в Ленинград, в институт? Ты поселишься у нас, и мы будем видеться каждое, воскресенье.

— В Ленинград? Там, Никита, мне все напоминать будет о маме… И я нужна деду…

Это правда. Дед нуждался в ней, слепой и беспомощный. Я знал — он диктует ей воспоминания о своей юности. Ему есть, что вспомнить, — он прожил большую и трудную жизнь.

— А дядя Мираб больше не разбавляет для нас водой кахетинское, — заметила Антонина. — Значит, мы — взрослые…

— Да, вы — взрослые! — подхватил через стол Гоги. — А давно ли вы были детьми? Я смотрю на вас — и вспоминаю… В начале войны, когда враг был у нас, на Кавказе, наш батальон прорывался из окружения с боем. В одном селе горел детский дом. И мы спасли пятьдесят четыре ребенка. Что с ними делать? Взяли их на руки — и давай ходу! Шли день, шли другой, поднялись на перевал, детишек в шинели укутали — в горах лежал снег. Об одном только думали: не замерзли бы… И вот мы спустились в долину. Нас обступили люди. «Что за детский сад в батальоне?» — удивлялись они. И тогда Ашот Минасян спросил женщин: «Кто умоет ребят? Кто накормит их? Кто возьмет их к себе?» И стали подходить женщины, брали ребят с наших рук, уносили их в хаты… Почему я этот факт вспомнил? Да потому, что и вас, детей, в беде не оставили. Вот ты, крошка, — обратился он к Антонине, — перенесла много горя; но ты шла по жизни, высоко подняв голову. У тебя не было матери; но у тебя было много друзей. И ты, Фрол, потерял родителей, но тебя воспитало Нахимовское; и теперь ты шагаешь к цели, идешь в высшее военно-морское училище с аттестатом зрелости и с серебряною медалью! Придет время — ты вернешься к нам адмиралом!

Стэлла от всей души рассмеялась. А Фрол возмутился и кинул на Стэллу уничтожающий взгляд.

— Адмиралом никто не родился, — оказал он сердито. — Головнин воевал со шведами, когда ему было четырнадцать лет. Нахимов в пятнадцать лет был мичманом. Отец Никиты — капитан первого ранга, а начинал службу юнгой. Мы с Никитой будем плавать всю жизнь. И службу флотскую будем любить по-нахимовски. А Нахимов ее так любил, что даже позабыл жениться…

— Не-ет! — воскликнула Стэлла. — Значит, ты тоже никогда…

Она спохватилась и зажала ладонью рот. Фрол сказал:

— Моряки предпочитают свободу.

— Ну, положим, — возразил Гоги, — я среди холостых моряков видел много женатых…

— Друзья мои! — воскликнул толстый Мираб. — Шалва, Бату, Маро, Гоги! Этот бокал я поднимаю за наших детей, вступающих в жизнь, — за Фрола, Никиту, Стэллу мою, Антонину… Ты, малютка, идешь в институт. Ты будешь ученым ботаником. Стэлла будет строить электровозы. Фрол и Никита станут отважными моряками. За вас, дорогие дети! Не обижайтесь, пожалуйста, я вижу, вы — взрослые, но для меня вы всегда останетесь дорогими детьми…

— Вы друзья, живете в счастливое время, — заметил Шалва Христофорович. — Для вас все дороги открыты. Я слышу, Фрол хочет быть адмиралом. Что ж? Он им будет, я в этом уверен. Наша же юность была очень тяжелой.

— Дети мои! — сказал Мираб. — Это истинная правда! Мы видели живых городовых и жандармов. И дикого князя Амилахвари… Помнишь, Шалва? — спросил он художника. — Бывало, мчится на своем фаэтоне, скакуны бешеные, кучер, как всегда, пьян…

— Людей давил, ему с рук сходило, — подтвердил художник. — Он с начальством дружил.

— А мою Маро, — продолжал Мираб, — чуть не разорвали княжеские собаки…

Толстяк притянул жену, подававшую на стол блюдо с барашком.

— Ух, ты тогда испугалась!

— Вот ваша Стэлла не испугалась бы дикого князя, — сказал Фрол. — Да что — князя? Самого черта и то бы не испугалась!

А тосты все продолжались.

Никто не был забыт. Трудно было, добавить что-либо к большой славе Шалвы Христофоровича, но Гоги нашел теплые, проникновенные слова. Он говорил о том, что ложная весть о гибели сына пригнула к земле старика, как пригибает ливень, подмыв корни, старое крепкое дерево; но Шалва Христофорович снова поднялся. Он выпрямился, как дуб, расправляя ветви…

Не забыли и тетю Маро, и Бату, и невесту Гоги, Анико, сидевшую тихо, как мышка; Мираб вспомнил и наших отцов:

— Таких храбрецов воспел бы сам Руставели! Шалва, дорогой, за героя, твоего сына! За твоего отца, Никито! Фрол, за твоего командира! А теперь, друзья, мы споем. Гоги, пойди, возьми свою скрипку!

Ветерок стих, и свечи горели ярко и ровно. На каштанах белели пушистые стрелки.

Гоги принес свою скрипку, взмахнул смычком и заиграл «Цицинатэллу». Подпевать стали все — и лишь Анико, поставив локти на стол и опершись на руки подбородком, молчала и не сводила глаз со смуглого лица, черных усиков и блестящих глаз жениха.

— Давай, пойдем на Куру, — шепнул я Антонине. Она поднялась и пошла через двор, к воротам; в темноте светились ее волосы и белое платье.

Узкая улица привела нас к реке. Было тихо, тепло, вокруг белели каменные ограды; уходили ввысь черные тополя; звезды сидели на их острых верхушках.

Кура бежала, пенясь, глубоко внизу, и казалось, что дома вырастают прямо из пены.

За рекой на холмах я видел сотни огней. Светлячки автомобильных фар скользили по Верийскому спуску.

— У меня даже нет твоей фотографии, — сказала Антонина.

— Как же нет? А та, где я в парадном мундире?

— Ее утащили.

— Кто?

— Нина. А может быть — Хэльми.

— Зачем она им?

— Как зачем? Нина только о тебе говорит, а Хэльми называет своим «спасителем». Кстати, ты возьми ее адрес. Может, попадешь в Таллин, зайди. Она в университет поступает. Наверное, совсем взрослая…

— Мы с Ниной поссорились, — оказал я.

— Можно узнать, почему?

— Потому, что она сказала, ты — скрытная…

— А-а, вот оно что! — засмеялась Антонина. — Она просила, чтобы я ей прочла твои письма. А я не показываю их даже Стэлле. Удивляюсь девушкам: все свои письма читают друг другу. Зачем? Я буду писать тебе — помни, тебе одному, а не друзьям твоим и приятелям. Ах, зачем ты уезжаешь, Никита! — взяла она меня за руку.

Над нами ярко вспыхнул фонарь — и у меня словно раскрылись глаза; вместо девочки с перепачканными чернилами пальцами я увидел чудесную девушку — совсем другую, новую Антонину. Прежней, той Антонине я мог сказать, что у нее выпачкан нос или порван чулок. На эту девушку я смотрел, как на утенка из сказки, вдруг ставшего лебедем.

— Что же ты молчишь? — спросила она.

— Антонина!

— Ну, да, Антонина. А дальше — что?

Я хотел сказать ей, что мне больше не хочется уезжать в Ленинград, что я не могу теперь жить далеко от нее многие месяцы, год! Но не то получилось. Сказал:

— Ты… лучше всех, Антонина.

— Это тебе только кажется.

— Нет, нет… не кажется, дорогая! («дорогой» я назвал ее в первый раз).

— А вот ты для меня давно лучше всех… — сказала она. — И я не знаю, как буду жить без тебя, мой хороший…

Фонарь погас. Погасли цепочки огней на том берегу. Ярче засветились звезды над нами.

* * *

Рука об руку мы вернулись к друзьям. В доме было темно. Свечи на столе догорали. Фрол пел «Вечер на рейде», нашу любимую песню. Гоги ушел провожать Анико. Антонина крепко сжала, прощаясь, мне руку и бережно повела деда к фаэтону, ожидавшему их у ворот. Фаэтонов осталось всего три-четыре на город, но Шалва Христофорович не любил машин. Покой тихой улицы нарушил цокот копыт.

— Антонина! Мы придем к тебе завтра! — крикнула Стэлла ей вслед. — И пойдем вместе с мальчиками в театр. В последний раз, — вздохнула она.

— А послезавтра мы все придем на вокзал, — пообещал дядя Мираб. — Доброй ночи. Приятных снов!

— Увидеть себя во сне адмиралами! — пожелала нам Стэлла.

Мы с Фролом пересекли пустынный проспект, свернули на улицу Камо, к училищу.

— А хорошо бы институт Стэллы перенести в Ленинград, — фантазировал Фрол. — Без нее будет скучно, пожалуй. Как ты думаешь, Кит?

«Эх, если бы и институт Антонины перенести в Ленинград!» — подумал я, но другу ничего не сказал.

* * *

На другое утро я проснулся раньше всех. Подъема не было, выпускники спали.

— Фрол, вставай! — разбудил я друга. — Пошли умываться!

Солнечный свет струился в широко раскрытые окна. Вода в умывальнике бежала напористой, веселой струей.

Я сел на подоконник и увидел каштаны, серебристую листву тополей, сотни крыш за рекой и далекую гору Давида с белой церковью, окруженной синими кипарисами. Чудный город Тбилиси! Зимой снег выпадает всего на два дня, и юноши, у которых уже пробиваются усики, достают из чулана санки и вместе с малышами катаются с горки. Наступила весна — и дома омытые теплым дождем, улыбаются; старики молодеют; ну, а девушки — они цветут, словно персиковые деревья в садах…

Я крикнул в окно:

— Здравствуй! Доброе утро!

— Кому это ты? — удивился Фрол.

Кому? Городу! А, быть может, радостному, светлому дню! Или дому на склоне горы, в котором живет Антонина…

— Ну и разобрало тебя! — усмехался Фрол. — А впрочем, и у меня настроение выпускное! Идем-ка скорее одеваться — и завтракать! Кит!

— А?

— А ведь сегодня наш последний завтрак в училище!

Протасов повел нас в столовую во всех орденах и медалях. Завтракали все торопливо — спешили укладываться. Но едва старшина скомандовал «встать!», в столовую вошел Николай Николаевич. Увидев Суркова, мы забыли о сборах.

— Не мог удержаться, чтобы не повидать вас, — сказал он. — Оставил на старпома «Нахимов» и махнул сюда из Батуми. Поздравляю с окончанием училища.

— Спасибо! Спасибо!

— Вы разрешите писать вам? — спросил Юра.

— Не только разрешаю — прошу, — пробасил Николай Николаевич. — Постараюсь ответить каждому, — пообещал он. — И вот мой вам совет: не забывайте, что вы — «старослужащие». Нахимовец — звание почетное, но лишь в том случае, если на вас будут смотреть с уважением. Если же нет — лучше забыть, что вы были нахимовцами… Вначале вам нелегко будет, — продолжал он. — Сейчас вы тут — старшие, а придете в училище — снова станете младшими. Возможно, вам это и не по вкусу придется. Но обиды советую спрятать в карман. Все можно вытерпеть, если знаешь, что флотская служба — дело всей твоей жизни. Пример советую брать с Павла Степановича Нахимова: служил в сутки двадцать четыре часа, на службу в мирное время смотрел, как на подготовку к бою, когда человек должен полностью проявить свои моральные силы. И он был всех скромнее. А скромность — великая вещь. Не раз вам придется стоять на низшей ступеньке, даже, когда, надев офицерский китель и кортик, вы придете на флот; офицеры на корабле будут старше вас — и по званию и по опыту…

Сурков говорил и о том, что офицер должен глубоко знать военно-морскую науку и боевую технику, уметь владеть ею. Он должен быть и разносторонне образованным человеком. Нахимов обладал обширными знаниями, а лучшим другом Макарова, изобретателя и ученого, был Верещагин. Художник не стал бы дружить с человеком, не понимающим и не умеющим ценить искусство. Среди наших адмиралов есть ученые с мировым именем…

— Любите сокровища своего народа, знайте их и гордитесь ими! Пусть вам знакомы и близки будут Репин и Брюллов, Мичурин и Менделеев, Чайковский, Мусоргский, Римский-Корсаков, Казаков и Растрелли. Сохрани вас бог стать верхоглядами! Верхогляд всегда сядет в лужу, хотя и может на первый взгляд показаться образованным человеком…

В заключение Николай Николаевич сказал:

— Ну, а попадет кто из вас на практику на Черное море — не забывайте «Адмирала Нахимова»…

Последний раз мы заглянули в свой класс и в военно-морской кабинет, с такой любовью созданный Горичем. В последний раз перелистали рукописный журнал «Уходим завтра в море», где было все, что нас волновало и чем мы жили в те годы, когда гремела война и радио передавало приказы Верховного Главнокомандующего и информационные сводки…

Все это оставалось в наследство нашим младшим товарищам.

Я напомнил Фролу, что пора идти к Антонине.

* * *

Белый дом под горой Давида поджидал нас и, казалось, спрашивал: «Что же вы задержались?» Во дворе нас догнала Стэлла.

— Ух, и бежала же я за вами! До чего же замечательно, мальчики! Проведем весь день вместе! Пойдем на фуникулер, да? А вечером — в театр, правда? А какой я сон видела! Угадайте! Клянусь здоровьем папы, я встретила, Фрол, тебя адмиралом! Идешь ты по улице, в золотых погонах, а я окликаю: «Товарищ адмирал! Вы меня разве не знаете?» А ты так важно протягиваешь мне два пальца в перчатке и цедишь сквозь зубы: «Кажется, я вас где-то встречал. Только никак не могу припомнить, где это было». Нет, вы подумайте! Я так разозлилась, что тут же проснулась и побежала пить воду. «Что с тобой, Стэлла?» — спросила мама. А я зубами стучала от злости.

— Глупый сон!

— А вдруг ты действительно меня не узнаешь?

— Быть не может!

— Все в жизни бывает. Папин товарищ по школе — теперь железнодорожный директор. Так он едва кланяется на улице.

— Дурак твой директор!

— Возьми его лучше себе.

Тамара увидела нас в окно, закричала:

— Что же вы, генацвале? Заходите скорее!

Мы взбежали по лестнице, и на галерейке Фрол чуть не опрокинул кадку с олеандром. Я постучал в стеклянную дверь.

— Можно, Шалва Христофорович?

— Разумеется, Никита, входи!

Художник сидел у раскрытого настежь окна. На подоконнике лежала толстая тетрадь в сафьяновом переплете.

— Мы занимались все утро, — сказал он. — Антонина — мой секретарь, мои глаза, мои руки. Садитесь, друзья. Тамара! Принеси кофе…

Пока Тамара накрывала на стол, Шалва Христофорович говорил:

— Счастливцы, едете в Ленинград… Увидите сфинксов на набережной и «Медного всадника». Будь я здоров, я поехал бы с вами. На берегах Невы я провел лучшие годы, юность… что может быть лучше юности?

Он вздохнул:

— Невский… Адмиралтейская игла в небе, а на Аничковом мосту — кони Клодта. Публичная библиотека. Гостиный двор, Казанский собор… А дворцы Петергофа! — воскликнул художник. — Подобных им нет в мире! Я сегодня получил письмо от Серго. Он побывал в Петергофе. Антонина, письмо у тебя? Прочти им… Хотя я помню все наизусть. «Фонтаны уже восстановлены, часть дворцов — тоже. Мы восстановим все, что было построено нашими великими мастерами».

— Они снова учатся, твой отец, Никита, и мой сын, в академии, — продолжал Шалва Христофорович — и в этом тоже, друзья, наша сила — не останавливаться на месте, совершенствоваться, идти вперед и вперед, даже если ты достиг высшего почета и славы…

Он говорил, а я не сводил глаз с Антонины. Наши взгляды встречались и говорили друг другу: «У нас есть тайна. Чудесная тайна, которую знаем мы двое — ты и я — и больше никто!» Мы понимали друг друга без слов.

Фрол и Стэлла занялись настольным теннисом, а Антонина позвала меня в свою комнату. «Милый», — шепнула она. Из соседней комнаты слышались оживленные возгласы игроков.

— Я тебе хочу кое-что подарить, — Антонина взяла со стола небольшой томик в синем коленкоровом переплете.

— Пушкин? — догадался я.

— Да. У него был лицейский друг, который стал моряком.

— Матюшкин?

— Да, Федор Матюшкин. Ты помнишь, что Пушкин писал ему?

Она прочла:

Счастливый путь!.. С лицейского порога
Ты на корабль перешагнул шутя,
И с той поры в морях твоя дорога,
О, волн и бурь любимое дитя…

— Так вот, «дитя волн и бурь», — она протянула мне томик Пушкина, — я хочу, чтобы ты вспоминал иногда, что у тебя есть верный друг…

Она подошла к столу и стала перебирать книги.

— Ты видишь? — спросила она. — Я хотела полюбить все, что ты любишь. Это все — книги о моряках. Как я хотела бы быть такой сильной, как жена Невельского… Читал? Поездов еще не было, когда она с моряком-мужем ехала к Тихому океану. Они увязали в болотах, крутыми тропками карабкались по скалам, и переправлялись через самые быстрые реки. Ей говорили: вернись! Но она отвечала: нет, куда муж, туда — я… В океане их захватила страшная буря. Корабль стал тонуть; и что же ты думаешь, она растерялась? Ничуть! Она помогала усаживать людей в шлюпки и с корабля сошла вместе с мужем — последней… Я преклоняюсь перед ней… А я ведь сегодня ночью ревела, — улыбнулась она. — Мне показалось ужасным, что я тебя не увижу год или больше… Вот, возьми, — протянула она мне свою фотографию. На ней было написано знакомым ровным и четким почерком: «Где бы ты ни был, я всегда, всем сердцем — с тобой».

Я бережно спрятал портрет Антонины в бумажник.

— Ты пиши мне часто, обо всем, обо всем, — попросила она.

* * *

Мы дошли до вокзала фуникулера. Взяв билеты, мы вскочили в уже отправлявшийся кверху вагончик канатной дороги — и не прошло и пяти минут, как очутились на горе, в парке.

Сколько раз мы стояли тут у каменной низкой ограды и смотрели на город! И вот он снова лежал перед нами, весь в цветущих садах. Далеко, над Курой серел древний Метехи. За рекой спешили к морю, на юг, поезда…

…Мы сидели в парке и ели мороженое.

— Вот ты, Фрол, смеялся над моими мечтами, — сказала Стэлла. — А теперь ты что скажешь? Я иду в институт. Через шесть-восемь лет я построю электровоз и назову его «синей птицей». И мы за полчаса поднимемся за перевалы; и ты со мной, да?

— Обязательно, — пообещал Фрол с усмешкой, — специально выпрошу отпуск, чтобы прокатиться на твоей «синей птице».

— Нет, когда ты станешь со мной говорить серьезно? — возмутилась Стэлла. — Почему дядя Бату и папка никогда не выслушивают меня с усмешкой? И если ты сомневаешься, что девушка может стать инженером, ты — недалекий человек!

— Кто — недалекий человек?

— Ты!

— Ну, знаешь!

— Не ссорьтесь, не ссорьтесь, сегодня мы последний день вместе! — взмолилась Антонина.

…Когда мы спустились вниз, я спросил Фрола:

— Ты убежден, что из Стэллы не получится инженера?

— Почему? Обязательно получится.

— Так в чем же дело?

— Я не хочу, чтобы она задавалась!

* * *

Выпускники собирали вещи. Илюша, напевая, засовывал в чемодан фотографии. Он снимался у училищного фотографа по два раза в месяц — в мундире, в фланелевке, в шинели, в тельняшке. Со всех фотографий улыбался черноглазый, с густыми бровями нахимовец.

Забегалов аккуратно складывал в сундучок белье. Олег протирал скрипку. Юра утюжил брюки. Бунчиков чистил бляху.

Тут же стоял и Протасов, глядя на сборы. Каждый оставлял старшине на память свою фотографию. Зашел в кубрик Горич.

— Сжился я с вами, — сказал он огорченно.

Да, и мы с ним сжились; мы любили его и за глаза называли «дедушкой».

Фрол в волнении вбежал в кубрик:

— Кит, нам с тобой телеграмма! С катеров!

И он прочел вслух, чтобы слышали все:

«Весь личный состав горячо поздравляет вас, дорогие нахимовцы, с успешным переходом на новую ступень военно-морской службы. Окончанием с медалью нахимовского вы доказали, что вы настоящие гвардейцы. Мы вами гордимся, уверены, что не посрамите морскую гвардию и в высшем морском училище, пойдете по стопам старшего поколения славных гвардейцев, Героев Советского Союза Рындина, Гурамишвили и Русьева. Выходите отличными, опытными командирами на широкие морские просторы». А что, Кит, напишем ответ?

Мы сходили на телеграф, написали: «Обещаем учиться и в высшем училище по-гвардейски». Потом зашли в театр, купили билеты на вечерний спектакль.

* * *

Стемнело. На проспекте Руставели среди черных пихт зажглись матовые огни. В густой толпе не было видно ни Антонины, ни Стэллы. Фрол посматривал на часы. Оставалось всего пять минут до начала.

— Гляди-ка! Идут!

Но они не торопились — они разговаривали с какими-то молодыми людьми.

— Ты видишь? — спросил Фрол.

Наконец, девушки подошли к нам.

— Ух, мы боялись, что опоздаем! — воскликнула Стэлла.

— Ну, не видно, чтобы вы торопились, — ехидно пробурчал Фрол.

— Фрол, мы встретили моих двоюродных братьев! Они — племянники старого дяди Бату.

— Знаем мы этих братьев, — пробурчал Фрол.

На улицу из театра прорвался третий звонок.

— Бежим скорее, начинается! — воскликнула Стэлла и устремилась через засаженный чахлыми деревцами дворик.

Все первое действие Фрол просидел молча.

— Мы что же, пришли в молчанку играть? — спросила Стэлла в антракте. В темно-красном платье, с длинными, до пояса, косами она привлекала всеобщее внимание. — Страшно весело с вами! Антонина, пойдем лучше пить лимонад…

Действие продолжалось. Молодой человек, приехавший в дом к невесте, узнает, что она его больше не любит. Она любит другого, ничтожного, льстивого человечка. Молодого человека осмеивают, на него клевещут, объявляют его сумасшедшим. И тогда он говорит правду в глаза — и невесте, и отцу ее — толстому человеку с одышкой и уезжает от них навсегда…

— Смотрю в третий раз и всегда возмущаюсь, — рассуждала Стэлла, когда мы вышли из театра на улицу. — Ну, как она могла предпочесть Чацкому это ничтожество? Впрочем, она сама не человек, а избалованная московская барышня!

— А я бы сказал, что не только московские барышни предпочитают ничтожества, — язвительно сказал Фрол.

— Что-о?

— Ничего.

— Нет, повтори, что ты сказал, Фрол? Это мои братья — ничтожество?.. Да они, если хочешь знать…

— Знаю.

— Ничего ты не знаешь. Они нисколько не хуже тебя! Ты будешь моряком, а они инженерами! Ты будешь плавать по морям, а они будут строить для тебя корабли! Чем они хуже тебя?

Нам едва удалось угомонить Стэллу.

* * *

Наши друзья поджидали нас возле уходившего в Москву поезда. Мы отнесли в вагон вещи и вышли.

Гоги взял под руку Фрола и повел его по перрону. Мираб был искренне огорчен, что мы уезжаем.

В такие минуты, когда расстаешься, всегда хочется сказать очень много, но все вылетает из головы и говоришь о таких пустяках, что потом самому вспомнить стыдно. Так случилось и в этот вечер. Мы перебрасывались короткими фразами, вроде того, что нам будет ехать удобно, и до отхода поезда остается десять минут, и мама обрадуется, когда я приеду, а того, что я хотел сказать Антонине — я так ей и не оказал…

А тут и радио объявило, что «курьерский Тбилиси — Москва отправляется через пять минут»; Гоги и Фрол поспешили вернуться. Мираб сказал:

— Давайте прощаться. Он расцеловал нас.

— Повторять вам не надо, что мой дом — ваш дом?

Антонина протянула письмо:

— Передашь папе.

— Чуть не забыл! — спохватился Гоги. — Вот вам на дорогу.

Он, как фокусник Кио, вдруг выловил из темноты большущий пакет и протянул Фролу.

— Зачем?

— Как «зачем»? Проголодаетесь, будете кушать. В вагон-ресторане все дорого и уж наверняка не так вкусно. Мать готовила — отличная пища.

— Отъезжающие, занимайте места, — предупредил проводник.

Я расцеловался с Гоги и снова с дядей Мирабом. Антонина крепко сжала мне руку: «Прощай, Никита… Нет, что я говорю: до свидания! Пиши!»

— А ты что же, Стэлла? — спросил Мираб дочку. — Поцелуй мальчиков.

Стэлла с независимым видом протянула каждому из нас руку и чинно сказала:

— Приезжайте, мы будем вас ждать.

Однако, когда электровоз загудел, она кинулась к нам и принялась целовать, причем большая доля ее поцелуев досталась, разумеется, Фролу.

Бедняга оторопел и чуть не отстал от поезда: я втащил его на подножку.

— Горячая девочка, — засмеялся от души проводник. — Сестра, скажи, или невеста?

Поезд нырнул в темноту…

Глава вторая

ДОМА

Койку покачивало, и мне казалось, что «Адмирал Нахимов» в походе и за иллюминатором плещет волна. Я был рад, что еще нет подъема и не торопит вставать беспокойный горн. Но тут я понял, что я не на корабле, а в поезде. Сосед по купе, пожилой, с усами «папаша», ехавший в Курск, говорил Фролу:

— Мой-то отличился на днях: «Не отпустишь, говорит, батя, в училище, сам сбегу». Погоди, говорю, я тебе сбегу! А он опять: мне, говорит, морская служба весьма по душе. Это дядька — моряк в Николаеве сбил его с толку.

— Но почему же сбил с толку? — возразил Фрол. — Я лично флотскую службу ни на какую другую не променяю. Вы подумайте только! Уже в училищах мы ходим в плавания. Ну, а выйдем на флот офицерами — повидаем столько, сколько другой за всю жизнь не увидит. Чем плоха флотская жизнь?

— Ну, положим, вы еще человек молодой, лишь начинаете службу…

— Шестой год ношу форму, — с гордостью сказал Фрол.

— Шестой год? — удивился «папаша».

— Я вот тут воевал, — показал Фрол в окно.

— А сколько вам тогда было лет?

— Двенадцать, тринадцатый.

— Ого! Значит вы, можно сказать, моряк обстрелянный и бывалый! На большом корабле служили?

— На торпедном катере. Нос в небеса, корма в воду, в ушах шумит, волной заливает! На траверзе вон того мыса мой катер попал в «вилку»… (мне Фрол рассказывал, что попал в «вилку» под Ялтой).

— А что это за «вилка»? — заинтересовался «папаша».

— Пренеприятная штука. Снаряды падают и с левого и с правого борта. Вот и выкручивайся.

— Теперь понятно.

— Кит, вставай, море проспишь! — позвал меня Фрол. Я свесил голову с койки.

За окном искрилось безбрежное, покрытое золотой чешуей море. На него было больно смотреть. Поезд скользил по узкой береговой полосе…

— Беги скорей умываться!

Я достал из-под подушки портрет Антонины и сказал ему: «доброе утро». Она смотрела на меня и улыбалась. Сейчас, наверное, дед диктует ей свою книгу. Я спрятал фотографию в бумажник и побежал умываться.

Когда я вернулся, на столике стояли стаканы с чаем в мельхиоровых подстаканниках. Фрол повествовал нашему спутнику об адмирале Спиридове, победителе в Чесменской битве:

— Уничтожив флот турок, в шесть раз превосходивший нашу эскадру, адмирал донес: «неприятельский флот атаковали, разбили, разгромили, сожгли, на небо пустили, в пепел обратили». Коротко и ясно, не правда ли, чисто по-черноморски?

Чай остыл, потому что о морских боях Фрол мог рассказывать целый день.

«Папаша», оказавшийся начальником крупной стройки, внимательно слушал. Фрол рассказывал о войне, о боях, о высадках черноморских десантов. Наконец, мы позавтракали, уничтожив сыр, курицу и чурек, которыми нас снабдил Гоги.

Поезд замедлил ход и остановился, ожидая встречного на разъезде. Мы вышли из вагона. Море сливалось на горизонте с голубым небом; по небу медленно плыли легкие облачка. Вдали шли миноносцы.

— Пройдет четыре, пять лет, — сказал Фрол, — и я попаду вон туда, на ходовой мостик, — он показал на растянувшиеся цепочкой эсминцы. — Красота!

— Экзамены держать будете? — спросил «папаша».

— Никак нет. Окончившие Нахимовское училище принимаются без экзаменов.

— Значит, получите кортик?

— Ну, нет, — чуть-чуть улыбнулся Фрол морской необразованности «папаши». — Право ношения кортика присвоено лишь офицерам; в училище выдадут палаши.

— А что, палаш — тоже великолепная вещь! — в свою очередь улыбнулся «папаша» с явным превосходством своих сорока пяти или пятидесяти лет над нашими восемнадцатью.

— Дело не в палаше, — сказал Фрол, хотя я великолепно знал, как он мечтает получить долгожданный палаш…

Паровоз коротким гудком позвал нас в вагон. «Папаша» до позднего вечера слушал рассказы Фрола, а на другой день заявил, что, приехав домой, разрешит сыну поступить в морское училище.

— А экзамены вы, не слышали, — трудные? — спросил он озабоченно.

— Говорят, что нелегкие, — сказал Фрол.

— Ну, мой выдержит! Митяй у меня подкован.

Начальник строительства сошел в Курске, сказав на прощание Фролу:

— А вы хороший агитатор за флот!

* * *

Я люблю Ленинград; закрыв глаза, могу описать каждый дом на Кировском и на Невском. Приехав, я сразу заметил, что со стен исчезли невеселые надписи: «Бомбоубежище» или «Эта сторона улицы во время артобстрела наиболее опасна». Школу мою отстроили заново. Но дом с балконами, что стоял перед нашими окнами, бесследно исчез; мне показалось, что я потерял любимого друга. Я, бывало, здоровался с ним, уходя в школу, а по вечерам в его окнах светились приветливые огни. Теперь на месте дома был разбит сквер.

— А вот здесь, Фрол, мы живем! — подтолкнул я его к парадной.

Мы поднялись на четвертый этаж. В старом доме все было по-прежнему, сохранились даже ребячьи рисунки на стенах, на лестнице. Мама радостно вскрикнула: «Наконец-то!» Милая мама! Кто скажет, что тебе целых тридцать семь лет? Веселая, быстрая, легкая… Я схватил ее, поднял на руки, закружил по столовой, целуя в лицо, в глаза, в губы. А когда-то ведь ты носила меня на руках! «Уронишь! — испуганно крикнула мама. — Ты сумасшедший!» Я поставил ее рядом с собой — и удивился, — теперь она мне была по плечо. «Нет, ты посмотри, Фрол, — воскликнула мама, — Никита перерос меня на целую голову. Да и ты богатырь!»

Кукушка высунула свой клюв из окошечка черного домика и прокуковала восемь утра, приведя в восторг Фрола. Мама спохватилась:

— Давайте скорей кофе пить, мне пора на работу…

— Ты, Фрол, конечно, у нас будешь жить. Твой Виталий Дмитриевич живет в общежитии. Нет, вы подумайте только: отцы-то ваши воевали, воевали, а теперь все вечера занимаются, учатся, боятся плохо ответить профессору. Ученики, как и вы! Отец возвращается поздно. Так что вы погуляйте как следует. Ты, Фрол, будешь спать тут, на диване. Под фрегатом! Совсем постель флотоводца! Фрегат у нас уцелел, и кукушка, и книги. А мебель вся новая. Мы ведь старую всю в блокаду сожгли, — пояснила мама. — Придете раньше меня, захотите есть — все найдете в буфете, — сказала она, схватив со стола шляпу (кукушка доложила, что уже половина девятого). — А на днях приходите ко мне в Русский музей, посмотрите русских художников. Ну, сынок, дай, я тебя поцелую!

Она оставила нам запасные ключи, и я проводил ее. Когда я вернулся, Фрол мрачно смотрел в окно на мокрые крыши.

— Ты что? — спросил я его.

— Ничего, Кит.

Я понял: у него ведь нет матери!

Он обернулся и показал на книжные полки:

— Сколько книг у вас!

— Да, и, к счастью, они сохранились.

— Тут, я вижу, и беллетристики много.

— А ты знаешь, кто отца научил любить беллетристику?

— Кто?

— Сергей Миронович Киров.

— Киров? А разве Юрий Никитич был с ним знаком?

— Когда отец учился, Киров часто беседовал с курсантами по душам. Поинтересовался, что курсанты читают. Отец и сказал: «Мы так много занимаемся, Сергей Миронович, что нам едва хватает времени пробежать газеты». И тут-то Сергей Миронович стал доказывать, что кто бы ты ни был — моряк, инженер или партийный работник — без художественной литературы твой мир ограничен и узок. Отец с тех пор начал много читать. И у него есть любимые и нелюбимые книги. Нелюбимые — это которые прочтешь и забудешь. Вот смотри, они стоят во втором ряду. А любимые, — отец говорит, — это — книги-друзья, которые знаешь почти наизусть и все же часто их перечитываешь. Они занимают почетное место, видишь?

Фрол подошел к полкам и нашел своего любимого Станюковича: он стоял, конечно, в первом ряду.

— Пойдем-ка, Кит, в город, не будем терять дорогого времени, — предложил Фрол.

Мы шли мимо дворца балерины Кшесинской, с балкона которого выступал Ленин. Я показал Фролу Петропавловскую крепость и Зимний дворец на том берегу и, как сумел, рассказал ему их историю. Мы перешли через Кировский мост, прошли Марсово поле, постояли у могил бойцов революции. Потом попали в Музей обороны и застряли в нем на целый день. В зале погибших героев я показал Фролу портрет матери Антонины. Эсэсовцы повесили ее в парке Петродворца, у фонтанов.

Фрол, глядя на трамвайный вагон, разбитый снарядом, на весы, к медной чашке которых прилип «блокадный паек» — ломтик клейкого суррогата, на дневник ленинградской девочки, записывавшей каракулями: «Сегодня папа умер», «Умерла сестренка», «Сегодня умерла мама», мрачнел все больше и больше и только спрашивал:

— Ты тоже, Кит, такой паек получал?

Или:

— Ты то же самое пережил?

Оживился Фрол только тогда, когда увидел в большом, под стеклянным куполом, зале настоящий торпедный катер.

Это был зал с экспонатами Краснознаменной Балтики, и мы там надолго застряли, пока звонок не напомнил нам, что музей закрывается.

На Кировский возвращались пешком. За Невой посидели у памятника «Стерегущему»; бронзовые матросы открывали кингстоны. Моряки «Стерегущего» сражались с японской эскадрой; бой был неравный; в последнюю минуту они потопили корабль, но не отдали его врагу.

— Вот сижу я, смотрю на них и не знаю, — сказал Фрол, — хватило бы нас с тобой на такое?

«Тебя бы хватило, — подумал я. — Когда на катере всех перебило и ранило командира, ты все же привел катер в базу»…

* * *

— Ну, здорово, Никита! — оказал отец, крепко, по-мужски меня обнимая.

— Здорово, сынок! — приветствовал Фрола Русьев. — Ну ты и здоровяк! Медведь! Ты смотри, какой медведь вырос!

Фрол перерос приемного отца. Правда, перерасти Русьева было не трудно…

— Первые выпускники первого Нахимовского, — сказал Серго. — Интересно. Нет, ты подумай, Юрий! Твой — без пяти минут курсант, моя — десятилетку окончила. Мы становимся стариками.

— Ну, в старики меня ты не записывай, — засмеялся отец. — Как раз наоборот: учеником себя чувствую! Да, да, сынок, ты не смейся, — обнял он меня. — Всю жизнь мне кажется: а чего-то мне не хватает! Походил на катерах в финскую кампанию — стал поумнее. На Черном море повоевал — все равно что университет прошел. А теперь вот в академии учусь. И все же боюсь, что еще мало знаю! Наука-то ведь вперед шагает… Вот и приходится учиться всю жизнь, чтобы она не опередила! Боевой славой не проживешь, будь ты трижды героем. Вот и вы, ребята, будете плавать на новых кораблях. Чтобы управлять ими, придется много чему поучиться. В училище не зевайте, упустите — беда!

— На собственном опыте убедились, — подтвердил Русьев, многозначительно улыбаясь. — Так ты уж, Фрол нас не срами, гвардейцев…

— Я постараюсь, — сказал Фрол серьезно.

— Кит, а ты помнишь, что адмирал сказал тогда, в Севастополе? — спросил отец.

— Бесстрашие, мужество, дерзость плюс мастерство, трезвый и смелый расчет — в этом залог победы.

— Вот то-то и есть! Здесь, — ударил отец ладонью по толстой тетради в зеленой обложке, — весь путь, который я прошел. Тут не только лекции, — улыбнулся он. — Тут все: сомнения, размышления, мечты… Недавно мои записки читал… Да, вы ведь его знаете! Ваш бывший начальник Нахимовского…

— Наш адмирал?

— Он вышел в отставку, пишет научные труды. Недавно приходил к нам в академию.

— Что, если мы его навестим?

— Старик будет рад.

— А он помнит нас? — усомнился я.

— Помнит, — убежденно заявил Фрол. — Не такой он человек, чтобы забыть.

— Ну, а пока, давайте, составим план действия на завтра, — предложил отец. — Завтра ведь воскресенье.

— Я завтра, к сожалению, занят, — отозвался Серго.

— Ты занят? Что ж? Очень жаль. А ты как, Виталий?

— Свободен.

— Прекрасно. Ну, что предлагаете?

— Я бы сходил в оперу, — сказал Русьев. — Кстати, днем в Кировском «Пиковая». Нет возражений?

— Мы — с удовольствием, — сказал Фрол.

— Отлично, — одобрил отец. — Так и запишем. Еще?

Я сказал:

— Фрол не бывал в Эрмитаже.

— Успеем и в Эрмитаж. Возражений нет? Давай, Нинок, ужинать.

Ужинали шумно и весело, пили «флотский» чай, черный, как деготь. Отец говорил, что он мечтает, окончив академию, вернуться в свое соединение — ведь он в нем провел всю войну!

Серго, прочитав письмо Антонины, задумался, замолчал. Вид у него был совершенно отсутствующий. Может быть, Антонина его чем-нибудь огорчила? Я так и не понял, что с ним…

Когда гости ушли, мама постелила Фролу на диване. В моей маленькой комнатке стоял такой же, как прежде, стол, на нем — лампа под зеленым фарфоровым абажуром, на стенах висели фотографии отца, матери. Только вместо детской кровати стояла другая — большая. Когда я улегся, неслышно вошла мама, села у моих ног.

— Ну вот ты и снова со мной, сынок, — сказала она. — И мы снова все вместе — ты, я, отец — на целых два месяца! Я сегодня такая счастливая! — воскликнула она радостно. — Я так ждала этого дня! И ты у меня стал совсем взрослым! Антонина тоже, наверное, взрослая? У тебя есть ее фотография?

Я чуть было не сказал, что нет. Но матери я не лгал никогда. Я протянул ей портрет Антонины.

— Можно? — спросила мама и, когда я кивнул головой, прочла надпись.

— А ведь я так и знала, — сказала она. — Дай бог, чтобы это было у вас настоящее, чтобы ни она, ни ты — не ошиблись…

Милая мама! Я прижался к ее плечу головой, схватил ее руки. Она не только мама — и друг!

— Только знает ли Антонина, как трудно быть женой моряка, — произнесла задумчиво мама. — Всегда провожать его в море, всегда его ждать…

— Она, мама, очень хорошая…

— Этого — мало.

— Она сказала, что хочет полюбить все, что мне дорого…

На другое утро я проснулся, услышав кукушку. Она прокуковала двенадцать. Опоздали в театр! Я вскочил. Кукушка продолжала: тринадцать, четырнадцать… двадцать… Что за чушь?

В столовой под часами на стуле стоял Фрол в трусах и переводил стрелки. Кукушка высовывала из домика клюв, и он заставлял ее куковать без конца, а сам, склонив голову на бок, с удовольствием слушал.

— Занятно, Кит, — сказал он, не смутившись.

— Который час?

— Девять, — показал он на свои часы, когда-то подаренные ему Русьевым. — А я тут ночью интересную книжку читал, — показал он на «50 лет в строю», лежавшую на подушке. — Ну и ловкачи были в корпусах царских, не то, что в нашем Нахимовском! Послушай-ка, как сдавали экзамены. Вот ловкачи!

Он схватил книгу:

«…Каждый вызванный, подойдя к учительскому столу, долго рылся в билетах, прежде чем назвать вытянутый номер. Весь класс настороженно следил за его руками, так как быстрым движением пальцев он указывал номер того билета, который он успевал подсмотреть и отложить в условленное место, среди других билетов. «Смотри, пожалуйста!» После этого в классе начиналась невидимая для постороннего глаза работа. Экзаменующийся время от времени оборачивался к нам, и в проходе между партами для него выставлялись последовательно, одна за другой, грифельные доски с частью решения его теоремы или задачи. Если это казалось недостаточным, то по полу катилась к доске записка-шпаргалка, которую вызванный, уронив невзначай мел, подбирал и развертывал с необыкновенной ловкостью и быстротой». Ай, да арапы! Нет, у нас такого не было. Правда, вначале и мы чуть-чуть жулили, помнишь? Но после — отвыкли. А вот посмотри-ка, какое неправильное было понятие о товариществе! Постой, постой, где это? Вот: «Для меня, новичка, вся эта налаженная годами система подсказывания представлялась опасной игрой, но я быстро усвоил, что это входило в обязанности хорошего товарища, и меньше чем через год я уже видел спортивный интерес в том, чтобы на письменных работах, на глазах сновавшего между партами Ивана Ивановича, решать не только свою задачу, но и две-три чужие…» А те, значит, лодыри, на чужой счет проезжались! Ну и хороши же офицеры из них получались!

Тут вошел отец и сказал, чтобы мы поскорее одевались.

* * *

Во время блокады Кировский театр был разрушен. Теперь трудно поверить, что он стоял с выбитыми окнами и провалившейся крышей. Он стал такой же, как прежде — красивый снаружи, уютный внутри, голубой с золотом, праздничный.

И публика, заполнившая театр, была тоже веселая, нарядная, праздничная…

К отцу и маме подходили знакомые. Одни удивлялись, когда узнавали, что я ее сын, другие говорили, что я очень вырос и меня не узнать. Они видели меня до войны. Отец любил оперу, особенно «Пиковую даму», и слушал ее с упоением. А Фрол все подталкивал меня локтем и убеждал, что сегодня Герман вытащит не даму, туза. И выиграет большущий куш (Я вспомнил, как Фрол еще в Нахимовском мне рассказывал, что до войны в Севастополе видел в кино «Чапаева», где не Чапаев, а Петька погиб, а Чапаев выплыл). Но Герману пропели: «Ваша дама бита…» — «Какая дама?» — «Та, что у вас в руках, дама пик». Герман сошел с ума, зарезался и потом долго раскланивался перед отчаянно визжавшими, готовыми перескочить через оркестр на сцену девчонками.

Мы пошли в Эрмитаж. Конечно, весь Эрмитаж осмотреть в один день невозможно:

— Сюда придешь двадцать раз, и то всего не осмотришь, — вздохнул Фрол.

Отец и Русьев повели нас в залы Рубенса и Ван-Дейка. Мама рассказывала, что Рубенс был не только художником; он с увлечением занимался филологией и археологией, изучал античную литературу, был дипломатом.

— А ведь Николай Николаевич был прав насчет расширения горизонта, — оказал мне на ухо Фрол.

— Не горизонта, а кругозора.

— Ну, это все одно. Ты знал, в каком веке жил Рубенс?

От «Охоты на львов», «Пира у Симона фарисея», «Сусанны и старцев» мы перешли в зал Рембрандта, где глаза стариков и старух смотрели с темных портретов совсем как живые.

— А как же все это сохранилось во время блокады, Юрий Никитич? — спросил Фрол, когда мы спускались по лестнице.

— Все сокровища были вывезены.

— Вот «у нас в Севастополе черноморцы под бомбежкой грузили на корабли панораму. Забыл, кто ее писал…

— Рубо, — подсказал Русьев приемному сыну.

— Вот, вот, Рубо! И увезли на Кавказ. Теперь, говорят, ее восстанавливают.

— Да. Строят новое здание, и художники реставрируют полотно.

* * *

На другой день возле решетки Летнего сада я встретил Бобку Алехина. Мы сидели с ним в школе на одной парте. Теперь это был круглолицый нахимовец с темным пушком над губой.

— Никита! Ты тоже нахимовец? — удивился Борис.

— Да, я окончил Тбилисское.

— А я — Ленинградское. Видишь, за рекой голубое здание с башнями? И рядом «Аврора». Навек на приколе! Идем-ка ко мне! Я — один, батя нынче в Либаве. Пойдем, пойдем! Я тут рядом живу.

Квартира у Бориса была просторная, в окна был виден золотой шпиль Петропавловской крепости. Борис достал из буфета холодную рыбу, мясо, картофель, початую бутылку вина.

— Садись, Кит.

— Я завтракал.

— Садись, говорю.

Он пододвинул хлеб, налил вина.

— Значит, опять с тобой вместе? Помни, Кит, держись друг за друга. С «гражданскими» смешиваться не будем.

— С кем, с кем?

— С гражданскими, не понимаешь ты, что ли? Я слышал — для нас, нахимовцев, создадут особые условия… Красота! Да оно и заслужено. Окончить Нахимовское, да еще в первом выпуске — это тебе не десятилетку окончить! Ты с медалью?

— С медалью.

— А я нет, — вздохнул Борис, разведя руками. — Пороху не хватило. Я ведь, сам знаешь, человек неусидчивый. С налету беру, а зубрить не умею.

Над диваном веером висели портреты киноактрис. Борис с самодовольной улыбкой достал из ящика письменного стола пачку фотографий.

— Держи, любуйся.

Со всех фотографий улыбались девушки — напряженными и обольстительными улыбками.

— Читай, я не возражаю, — разрешил Борис.

«Дорогому Бобу от Клавы», — было написано на одной фотографии размашистым почерком. На другой — старательно выведено «Не вспоминай, как взглянешь, а взгляни, когда вспомнишь». На третьей была трогательная мольба: «Борис, я так люблю тебя! Не забывай свою Свету».

— Звонят, — сказал, прислушиваясь, Борис. — Сиди, сиди. Я сейчас.

Широко шагая, он ушел в переднюю и возвратился вместе с худощавым, стройным нахимовцем. Нахимовец, сняв бескозырку, поздоровался. Глаза у него были серьезные, внимательные, нос с горбинкой.

— Человек сильной воли, — представил Борис приятеля. — Мы — однокашники. Вот он с медалью окончил, Кит. Да еще с какой — с золотой!

— Игнат Булатов, — раздельно и отчетливо назвал нахимовец свою фамилию. — Ты из Тбилисского? — спросил он, энергично пожимая мне руку.

— Да, из Тбилисского.

— В какое училище поступаешь?

— Конечно, в наше! — воскликнул Борис.

— Кит — Никита?

— Никита.

— А ты все еще не выбросил эту труху в мусорный ящик? — обратился Булатов к Борису, показав на фотографии киноактрис. — Ах, и коллекцию уже успел показать? — заметил он лежавшие на столе фотографии. — Едва успеет познакомиться с девицей, выклянчивает у нее фотокарточку, да еще с надписью. И потом хвастает своими победами.

— А ты знаешь, Кит, почему Игнат — человек сильной воли? — перебил Борис неприятный для него разговор. — Игнат заикался, не мог толком выговорить ни слова; когда он решил поступить в Нахимовское, врачи сказали, что вылечат его только в том случае, если он сам того сильно захочет. И ты знаешь, в Нахимовском никто не заметил, что он был недавно заикой. А когда начальник узнал, то сказал: «Для моряка великолепное качество — быть человеком сильной воли». Так и прозвали его: «человек сильной воли».

— Чего нельзя сказать о тебе, — невозмутимо оборвал Бориса Булатов, доставая из кармана трубку и набивая ее табаком. — Легкомыслен и болтлив — два качества, неприемлемых для моряка. Встретит девушку, в первый же вечер превозносит ее до небес. Она и красивее всех, и умнее всех, и душевнее. А он — потомок чуть ли не всех русских флотоводцев.

— Ну, вот и неправда, — слегка смутился Борис.

— Сам слышал, дорогой мой, сам слышал, — разжигая в трубке табак, продолжал Игнат. — Ты, по-видимому, твердо вбил себе в голову, что с девушками можно говорить лишь о пустяках, можно врать им с три короба и они созданы только для того, чтобы развлекать таких вот, как ты, красавцев. Глубоко ошибаешься, — продолжал он, выпуская к потолку колечки синего дыма, — есть много девушек в твоем возрасте куда умнее тебя — им ты своей пустой болтовней покажешься недалеким и скучным.

— Ну вот, опять зафилософствовал, — пробурчал Борис, наливая в стакан остатки вина. — Выпей-ка лучше.

— Не хочу, — Булатов отодвинул стакан. — Очень легко показаться умным, — он поднял пучок фотографий, — перед такой вот глупенькой малограмотной Клавой, а ты бы попробовал рассыпать свой бисер перед образованной девушкой, — мигом сел бы в калошу. Библиотека какая у отца, — показал он на книжные полки, — а прочел ли ты хоть сотую долю этих книг?

Борис пробормотал что-то совсем нечленораздельное.

— Вот мы идем все в училище, — продолжал Булатов, — а знаешь ли ты, что это за училище, сколько лет оно существует, кто его основал, кто из воспитанников его прославил? Не поинтересовался? Борис лишь пожал плечами.

— Эх, будущий офицер! А ведь все — это у тебя под руками, — кивнул Игнат на книжные полки. — Разреши?

— П… пожалуйста, если хочешь.

Булатов подошел к полкам и достал несколько книг.

— Я неравнодушен к истории, а особенно к военно-морской, — пояснил он. — Твой отец тоже окончил наше училище? Я видел его портрет в «зале героев».

— Ты уже и в училище заходил? — спросил удивленно Борис.

— И не раз. И ты знаешь, — он обратился ко мне, — какое необыкновенное чувство охватывает тебя, когда ты входишь в подъезд! Я буду учиться в тех самых классах, где учились прославленные русские и наши советские адмиралы… Перелистывать страницы старинных лоций, которые перелистывали они. Я буду изучать модели фрегатов, корветов, которые изучали они. Буду учиться там, где учились герои: подводники, катерники, люди, которых знает весь народ. В этих книгах описана история нашего училища за двести лет.

— И ты ее всю одолел? — с деланным ужасом воскликнул Борис.

— И представь, что с большим удовольствием. Вот тебя, я уверен, на это бы не хватило. А историю своего училища нужно знать каждому. Ведь ты, наверное, и не подозреваешь, что из первых выпускников выросли такие мореплаватели, как Нагаев, Малыгин, Чириков…

— Имена известные, — подтвердил Борис.

— И Спиридов, герой Чесмы. Чичагов, который сжег шведский флот на Ревельском рейде! И Челюскин, и Харитон Лаптев! А Федор Федорович Ушаков, а Сенявин, а Ильин, лейтенант, который атаковал турецкие корабли на маленьком брандере! А первый кругосветный мореплаватель Крузенштерн! А Беллинсгаузен и Лазарев, открывшие Антарктиду! А Головнин, о приключениях которого можно написать десять толстых романов! А Невельской, который открыл, что Сахалин — остров и что Амур судоходен! Какие имена!

— А Алехин, Булатов, Рындин? — взыграл вдруг Борис. — Лет через двадцать пять мы прославимся, и такой же вот историк доморощенный, вроде тебя, будет где-нибудь восторгаться: «Какие люди в сороковых годах в жизнь вступали! Подумать только — Никита Рындин, Игнат Булатов, Борис Алехин, тот, что командует нынче таким-то флотом…»

Мы хохотали до слез. Наконец, Булатов взглянул на часы:

— Мне пора.

Он надел бескозырку.

— Ты куда?

— В Публичную библиотеку, а после — в Военно-морской музей, заниматься. До свидания, Никита.

Он спрятал трубку в карман.

— Я тоже пойду, — решил я. — Борис, ты мне дашь почитать эту книгу?

— Только верни, а то отец с меня шкуру сдерет. Книга редкая. Нет, что выдумали, — пробурчал Борис, — в музей! Лучше в кино пойти…

Когда мы вышли на набережную, Игнат спросил:

— Ты давно знаешь Бориса?

— На одной парте в школе сидели.

— Хороший парень, только в голове ветер, — балы, танцульки, девчонки. Ветрогон! Не понимаю, как можно жить этими интересами. А ведь парень хороший, рубаха-парень, как говорят. За это его и люблю и терплю.

Игнат говорил так четко, не запинаясь, что я решился проверить, не пошутил ли Борис.

— Скажи, Игнат… Борис говорил, что ты здорово заикался?

— Да, заикался я сильно.

— И потому ты и вылечился, что сам этого добивался?

— А что в этом удивительного? Николай Островский, слепой, пригвожденный к постели, написал «Как закалялась сталь», мою любимую книгу. Маресьев научился танцевать на протезах и водил самолет, актер Остужев — глухой, а играет Отелло. Певцов заикался больше меня, а был народным артистом. Захочешь сильно — всего добьешься…

— А у тебя это… от рождения? Он ответил не сразу.

— Нет. Отец приехал в блокаду с кронштадтских фортов, привез хлеба, а тут начался обстрел. И на моих глазах их убило: отца и маму…

Игнат молча зашагал через Марсово поле.

* * *

Придя домой, я показал Фролу взятую у Бориса Алехина книгу.

«Вставали мы в шесть часов, становились во фронт, — писал один из воспитанников бывшего царского корпуса. — Дежурный офицер осматривал каждого, для этого мы показывали руки и ладони; нечистые руки, длинные ногти, нет пуговицы на мундире — оставались без булки. Наказание было жестоко: горячие, пшеничные, в целый фунт весом эти булки были так вкусны…»

— Питались, как видно, неважно, — вставил Фрол. — Потому и бросались на булки.

«…Нравы были поистине варварские, — вспоминал другой воспитанник корпуса. — И чем старше рота, тем жесточе и грубее нравы и обычаи. Мы беспрестанно дрались. Вставали — дрались, за сбитнем — дрались, ложась спать — дрались; в умывалках происходили сильнейшие драки. Дрались до крови и синяков…»

Декабрист Штейнгель писал: «Помощником командира корпуса был капитан первого ранга Федоров, не имевший понятия ни о воспитании, ни о способах воспитания. Глядя на него, ротные командиры держались того же правила. Способ исправления состоял в подлинном тиранстве. Капитаны, казалось, хвастались друг перед другом, кто из них бесчеловечнее и безжалостнее сечет кадет. По субботам в дежурной комнате вопль не прекращался».

— Дикость какая, — осудил Фрол.

«Была еще одна особенность в корпусе — это господство старших над младшими. Я, будучи младшим воспитанником, — вспоминал Штейнгель, — подавал старшему умываться, снимал сапоги, чистил платье, перестилал постель и помыкался на посылках с записочками. Боже избави ослушаться! — прибьют до смерти».

— Да-а, порядочки, — усмехнулся Фрол.

«…По тогдашней форме воротники у курток должны были быть застегнуты на все четыре крючка. Унтер-офицер, стоявший перед фронтом, спросил меня грубым голосом: отчего у тебя воротник не застегнут? Заметив, что у него воротник также не застегнут, я ответил ему таким же вопросом; тогда унтер-офицер начал на меня кричать и ударил меня; я ответил тем же; за такую продерзость на меня накинулись другие унтер-офицеры и отколотили порядочно…»

Тут вошел отец, спросил, что мы читаем.

— А, знаю; это редкая книга, достать ее трудно. Прочли? Нравы дикие. Не удивительно, что в такой обстановке вырастали жестокосердые люди, тиранившие матросов. Кстати, вы знаете, что в морской корпус принимали только дворян? Гордость русского флота Степан Осипович Макаров в корпусе не учился — его отец был из простых боцманов… И удивительно, что при таких обычаях и нравах из корпуса все же вышли Нахимов, Корнилов, Даль, Станюкович, кораблестроитель Крылов… Зато через год после Октября в морском корпусе открылись курсы командного состава Красного флота. На эти курсы пришли кочегары, сигнальщики, рулевые с кораблей. Все они имели большой опыт морской службы. Не было стульев, столов, не хватало тетрадей, температура в классах была ниже нуля, а они занимались по четырнадцать часов в сутки и окончили курс за четыре месяца. Советую вам, орлы, помнить это, когда будете заниматься в теплых и светлых классах и в великолепнейших кабинетах…

* * *

Пойти к нашему бывшему начальнику — адмиралу мы с Фролом не сразу решились. Все гадали: как он нас встретит, узнает ли?

Между Средним и Малым проспектами мы разыскали старинный трехэтажный дом и поднялись на второй этаж по широкой лестнице.

У высокой дубовой двери замешкались — не сразу решились нажать на звонок. Вот так же, бывало, мы не решались постучать в дверь кабинета в Нахимовском, когда нас вызывали к адмиралу.

— Ну, что же ты, Фрол? Звони.

Фрол решился, наконец; дверь отворилась, и девушка с русой косой вокруг головы приветливо спросила:

— Вы к отцу?

— Мы хотели бы видеть товарища адмирала. Можно?

— Отчего же нельзя? — улыбнулась она. У нее были ослепительно белые зубы. — Отец дома. Входите, пожалуйста.

В передней висели шинели и плащи с адмиральскими золотыми погонами, пересеченными серебряным галуном — знаком отставки.

— Да вы не из Тбилиси ли? — догадалась девушка, взглянув на ленточки бескозырок.

— Да, мы учились в Тбилиси.

— В Нахимовском?! Я тоже жила там во время войны. Чудесный город. Но Ленинград свой я больше люблю. Вы не ленинградцы?

— Я — севастополец, — сказал Фрол.

— А я — ленинградец.

— Папа! — крикнула девушка. — К тебе нахимовцы из Тбилиси.

Знакомый голос ответил:

— Зови, зови сюда, Люда.

Мы вошли в кабинет и застыли в положении «смирно».

Адмирал, стоявший у полок с книгами, шел к нам навстречу.

— Здравствуйте! Очень рад вас видеть…

Он всмотрелся в меня.

— Постойте. Рындин, если не ошибаюсь? Узнал!..

— Ну, а вы… вы Живцов, разумеется! — протянул он руку Фролу. — Какими стали взрослыми моряками! С дочкой познакомились? Она у меня — актриса. Ну, садитесь, садитесь.

Адмирал усадил нас на кожаный глубокий диван, сел между нами.

— Ну, как окончили? С медалями? Молодцы! Я всегда в вас обоих верил. Значит, Живцов, настойчивость победила, не так ли?

Адмирал помнил все!

— А как Девяткин, Забегалов, Поприкашвилн, Авдеенко?

Мы старались рассказать о товарищах как можно подробнее. Он с довольным видом покачивал головой: о каждом у него, как видно, было свое мнение, и он радовался, что не ошибся.

— А помните наш концерт? Ты знаешь, Люда, Рындин написал декорации, а Живцов руководил хором.

Он вспомнил наш рукописный журнал, расспросил о плаваниях на «Нахимове». Мы, осмелев, наперебой принялись рассказывать, где побывали, что видели.

— Да, вы ведь катерники, — вспомнил вдруг адмирал, — а я пишу историю торпедных катеров.

Обняв за плечи, он подвел нас к столу и показал крохотный паровой катер с привязанной к шесту примитивной миной.

— Изобретение Степана Осиповича Макарова… Мне вспомнился Батумский рейд; на нем молодой Макаров испытывал свое изобретение, глухой ночью подбираясь к турецким фрегатам…

Адмирал легонько повернул меня за плечи, и я увидел портрет Макарова.

— Смелый, дерзкий, неугомонный, но расчетливый человек… Если бы он не погиб в расцвете сил на «Петропавловске», кто знает, какими новыми изобретениями обогатилась бы наша Родина, какие бы новые открытия нас ожидали… Его последователи, — продолжал адмирал, — такие же смелые, дерзкие, расчетливые и неугомонные — это ваш отец, Рындин, я недавно читал его записи, это Гурамишвили, Русьев и многие офицеры. Подобно Макарову, они пытливо, шаг за шагом идут вперед…

Адмирал был, видимо, искренне рад, что мы его не забыли. Он беседовал с нами, как с равными. Говорил, что, выйдя в отставку, не потерял связи с флотом: пишет книгу обо всем, что видел, а видел и пережил он немало: ходил вокруг света, был в Арктике, участвовал в нескольких войнах.

Я обратил внимание на книги в шкафах и на полках.

— У меня можно найти почти все, что написано о мореплавателях, — с гордостью сказал адмирал.

Книги на разных языках стояли вперемежку — адмирал, очевидно, владел многими языками.

Завидовать нехорошо, но я позавидовал его учености, хотя отлично понимал, что у меня впереди много лет, чтобы стать таким же ученым, как он: мне — восемнадцать, а ему — шестьдесят девять!

А он улыбнулся:

— Никогда не надо попусту тратить время, Рындин, никогда не откладывайте на завтра то, что можно сделать сегодня. Еще Суворов говорил, что самое драгоценное на свете — время. Часто мне в вашем возрасте приходило в голову: «Э-э, не беда, начну изучать языки не сегодня, через недельку; впереди много времени!» Но я тут же обвинял себя в разгильдяйстве, несобранности. И теперь я доволен: я не потерял ни одного дня. Сейчас я особенно хорошо понимаю, как дорог каждый день, когда их немного осталось на твою долю…

Он говорил, как человек, удовлетворенный тем, что жизнь прожита недаром.

Еще бы! Стоило взглянуть на стены его большого кабинета, чем-то напоминавшего каюту корабля. Под картиной, где был изображен корвет «Аскольд» в море, висели десятки фотографий героев и прославленных адмиралов — все с надписями: «Дорогому учителю», «Руководителю», «Воспитавшему меня адмиралу»…

Мне казалось, что в шестьдесят девять лет он также молод и бодр, как мы — в свои восемнадцать!

Мы, осмелев, попросили адмирала прочесть нам что-нибудь из его будущей книги.

Адмирал не стал нам читать — он рассказал о шторме в Бискайском заливе, о Суэцком канале, Сингапуре, Цейлоне, портах Южной Америки, обо всем, что он видел своими глазами.

— Вы, внуки наши, увидите куда больше, — сказал он в заключение. — Жизнь так стремительно шагает вперед!

На прощанье хотелось много сказать адмиралу: сказать, что благодаря ему мы посвятили жизнь свою флоту, что мы полюбили и море и флотскую службу… но язык, как назло, бормотал лишь несвязные слова…

Где-то пробили часы: семь. Мы отняли у адмирала четыре драгоценных часа!

* * *

А дома было полно гостей в этот вечер: пришли Русьев, Серго, еще два офицера, слушатели Морской академии, блондинка в черном шелковом платье — врач Клавдия Дмитриевна; она рассказывала какой-то анекдот, все смеялись, Серго — больше всех, и она сама непрестанно смеялась. Мне показалось, что она делает это лишь для того, чтобы все видели, какие у нее белые, ровные зубы. Отец спросил:

— Ну, как встретил вас адмирал?

Все принялись вспоминать адмирала: одному он помог перед экзаменами, другого выручил, когда его хотели исключить из училища.

Серго был в ударе и рассказывал о боях, чего раньше с ним никогда не бывало. Мама старалась не пропустить ни одного слова — отец не охотник вспоминать пережитое.

Клавдия Дмитриевна улыбалась, хотя ничего смешного в рассказе Серго не было. Русьев косился на нее, топорща светлые усики.

Не дослушав, я ушел в свою комнату. «Антонина, у тебя будет мачеха! Хорошо, что ты взрослая. У этой Клавдии Дмитриевны — улыбка фальшивая, глаза — тоже фальшивые, и так и кажется, что они мигом могут сощуриться и стать злыми, а улыбка превратится в гримасу… Но я тебя в обиду не дам!»

Тут вошел Серго.

— Никита, у тебя где-то альбом с нашими фотоснимками.

Он увидел портрет Антонины. Портрет стоял в рамке и надписи не было видно.

— До чего же она похожа на мать! Ты знаешь, у нее даже интонации стали Аннушкины…

Серго призадумался, перебирая густые черные усики. Он забыл, что пришел за альбомом.

— Никита, скажи, как бы она отнеслась к новой матери?

— Она никогда не забудет мать, — ответил я резко; он подтвердил:

— Я тоже думаю, не забудет. И я ни за что бы не пошел на это, — продолжал он, словно в чем-то сам себя убеждая, — если бы ей было лет двенадцать, тринадцать. Но ей — восемнадцать, она взрослая, я могу устраивать свою жизнь. Не могу больше жить в одиночестве, это слишком тяжело, Никита…

Он словно оправдывался передо мной. А что я мог ему посоветовать? Чтобы он не женился? Да какое я имел право вмешиваться в его жизнь? Ему уже за сорок…

— Серго, что же вы? — нетерпеливо позвал его «ее» голос.

Он вздрогнул, взял альбом и ушел, слегка подергивая плечом.

Конечно, трудно жить одному… Но ведь Анна погибла, как Зоя, и забыть это я бы не мог…

* * *

Мы пошли провожать гостей. До чего же хорош Ленинград в июньские белые ночи! Трудно описать это. «Заря с зарею сходится», ночи нет, так светло и тихо… Будь я настоящим художником, а не мазилкой, который малюет кораблики и покрытое барашками море, я бы всю жизнь писал горбатые мосты над каналами, в зеркальную гладь которых смотрятся старинные дома; писал бы шпиль крепости, освещенный невидимым источником света; или пустынный Невский в прозрачном розовом воздухе; или застывшие на Неве корабли…

Неслышно текла Нева: она была белая, словно политая молоком. Буксир тянул тяжелые, похожие на понтоны, баржи. В прозрачном воздухе застывал черной полосой дым. Ростральные колонны и колоннада Военно-морского музея, казалось, были нарисованы пастелью…

— Пора домой, — сказал, наконец, отец, — завтра рано вставать. До свидания, друзья…

— До свидания…

* * *

На другое утро я получил от Антонины письмо.

«Только теперь я начала по-настоящему понимать, — писала она, — какое большое место занимаешь ты в моей жизни. Мне хочется быть с тобой, переживать все твои радости, горести (пусть их будет меньше!), делиться с тобой всем, что меня волнует. Я готовлюсь к зиме, к институту, целые дни провожу с дядей в садах, прочла, что могла о Мичурине… Моя будущая профессия мне по душе. Буду специализироваться на цитрусах. А как твои краски, карандаши? Ты не забросил их? Не забрасывай! У тебя, Никита, талант, и то, что ты будешь морским офицером, не помешает тебе быть художником.

Стэлла просила передать Фролу: если ему писать лень, пусть черкнет несколько слов на открытке. Сама она ему не будет писать. Она на него обиделась. Она пишет, что Гоги женился, что они с Анико очень счастливы.

Сейчас ночь, море светится в лунном свете, дядя работает в своем мезонине. Так тихо кругом! Спокойной ночи, родной!»

Внизу — приписка:

«Отец почему-то не пишет. Он здоров? Утешаю себя, что если бы он заболел, ты бы мне написал…»

* * *

Приехали Илюша и Юра. Илико привез полный чемодан вяленой хурмы, чернослива, инжира, чурчхелы, и мы, вывалив все это богатство на стол, устроили пиршество. Мама, видя, как мы уничтожаем сладкие черные плоды и аппетитные колбаски из орехов и крутого теста, посоветовала сбегать в аптеку и запастись слабительным.

Но Илико убеждал, что от зестафонской снеди мы станем лишь здоровее, и уговаривал маму отведать всего. Весь его вид подтверждал, что зестафонские сласти действительно, кроме пользы, ничего не приносят.

Он вспоминал, как принимали в Зестафони его отца, подводника: весь двор застелили коврами, собралось все население городка, и дом был украшен цветами. А вечером жгли в саду фейерверк, пили вино и отец с друзьями детства пел старинные грузинские песни.

Юра свой отпуск провел в Севастополе. Он с увлечением рассказывал:

— Вы знаете, братцы, весь город наводнили строители! Повсюду разбирают развалины, дробят камень, закладывают фундаменты. И на Приморском бульваре уже цветут розы и по вечерам гуляет много народа… А ведь было все сожжено: и кусты и деревья! Вот когда мы окончим училища, не останется и следов развалин. Каких настроят домов! Город строят из белого инкерманского камня…

— А панорама? — поинтересовался Фрол.

— Уже восстанавливают. В лесах вся стоит. Да, вы знаете, на том месте, где бился с фашистами мой батальон, матросам поставили памятник… Стоял я, смотрел на него — и все вспоминалось, словно это было вчера…

— Вот и мне вспоминается, как я ходил в бой на катере, — подтвердил Фрол. — И тоже кажется, будто это было вчера…

— Да, ребята, с катеров-то вам самый горячий привет! — вспомнил Юра. — А о тебе, Фрол, даже пишут в газете!

— Правду говоришь? Обо мне? — усомнился Фрол.

— Честное нахимовское! Сам читал. В «Катернике».

— Постой! Там ругают меня или хвалят?

— Молодые матросы обещают брать пример с гвардии капитана первого ранга Рындина, с гвардии капитана второго ранга Гурамишвили, с гвардии капитана третьего ранга Русьева, а также с воспитанника Фрола Живцова!

— Да ну тебя!

У Фрола никак в голове не укладывалось, что кто-то может с него брать пример. А Юра уже спешил сообщить еще одну новость:

— Братцы! А у Илюши-то — невеста завелась!

— Невеста? У Илико?

— Ну да! Его старухи хотели сосватать. Ей восемнадцать лет, у нее — виноградник, барашки, индюки, сундук с платьями, косы до пят, глаза, словно плошки, красавица, славится на весь Зестафони! А Илюшка с перепугу залез в подвал, где хранится вино, и просидел в темноте целый день! Отец едва убедил старых свах, что Илико не дорос до женитьбы.

— Ну, и правильно отец сделал, — выпалил Илико, прожевывая хурму. — Дурака нашли! Человек еще на ногах не стоит, а они — женись! Вот окончу училище, вдоволь поплаваю, тогда решу — жениться или нет. Пойдемте-ка, дорогие, лучше покажите мне Ленинград. Отец все записал, что я посмотреть должен…

Он вытащил из кармана длинную, мелко исписанную полоску бумаги. Мы чуть не умерли со смеху.

— Ничего нет смешного, — надулся Илюша. — Отец только самое необходимое записал, в другой раз пришлет продолжение…

Перед тем как выйти на улицу, мы привели себя в порядок. Брюки выутюжили, ботинки начистили. Такова была твердо усвоенная «нахимовская традиция».

За один день, конечно, не увидишь всего Ленинграда и не зачеркнешь в памятном («что надо посмотреть») списке даже одной десятой всего перечисленного. Как говорится, нельзя объять необъятного, но Илико к этому стремился. И вопросы сыпались из него, как из автомата.

— Это крепость, да? Сюда царь сажал революционеров? А это дом балерины Кшесинской? Говоришь, с этого балкона выступал Ленин? Вот бы послушать его… А как ты думаешь, тогда были установлены микрофоны?

— Летний сад? — спросил он, когда мы перешли через Кировский мост. — Постой, постой, ведь это в Летнем саду Герман встречался с Пиковой дамой! Ай-ай-ай, совсем как в театре, похоже! А это что, Инженерный замок? Здесь, значит, Павла душили?

Мы дошли до Дворцовой площади — мимо Эрмитажа и Зимней канавки. «А это Зимний дворец, да, Никита? «Аврора» стреляла по нему боевыми? Нет, холостыми, конечно, иначе она разнесла бы его вдребезги! А Зимний дворец ведь и моряки брали?»

Вышли к Адмиралтейству, на набережную. Илюша не унимался:

— А высоко поднималась вода во время наводнения? Отметка есть? Ну-ка, поглядим… Ого, не умей плавать — утонешь…

— А правда, что Балтийский флот — Ленинграду ровесник? И Петр строил на Котлине первые форты? А где Петр стоял «на берегу пустынных волн»?

Услышав мое решительное «здесь» (хотя я совсем в этом не был уверен), Илико быстро сбежал по гранитной лестнице — взглянуть на медленно катящиеся в залив серые волны…

Мы шли по набережной, и я показывал друзьям Академию художеств на той стороне, сфинксов, которых разглядеть было отсюда почти невозможно, «Медного всадника». Фрол пояснил со знанием дела, что и среди декабристов, выходивших на Сенатскую площадь, были флотские…

За мостом лейтенанта Шмидта стоял у стенки красавец-парусник, на борту его мы прочли: «Крузенштерн».

— А напротив — училище!

— Где? Где?

— С мачтой на крыше, с куполом…

— …Нет, посмотрим поближе…

Когда мы перешли через мост и подошли вплотную к училищу, меня охватило то самое волнение, о котором говорил Игнат. Через несколько дней я войду в тот подъезд, в который входили великие флотоводцы…

Я, наконец, напомнил друзьям, что нам пора идти в Русский музей. Мы с сожалением расстались с Невой, с кораблями.

В музее вызвали маму. Она, как опытный штурман, взяла курс на самое главное.

Илюша расспрашивал, в каком году написана та или другая картина, где учился художник, когда он родился и умер, — и все записывал в свою карманную книжечку, подаренную ему для этой цели отцом.

Юра был в восторге от Шишкина, а Илико — от кавказских пейзажей, напоминавших ему знакомые с детства места; Фролу больше нравились жанровые сюжеты.

Когда многое, но далеко не все, было осмотрено, мама проводила нас вниз и просила не опаздывать к обеду.

Стояла жара. Горячий асфальт жег подошвы. Мы вернулись к Неве, но и у воды было душно. Эх, хорошо бы сейчас пойти в море на яхте!

Я спросил, нравится ли друзьям Ленинград.

— Очень! — воскликнул Юра. — Мне кажется, я ничего подобного в жизни не видел!

— Смотри, пожалуйста! — ударил Илико каблуком по гранитной плите, — и на этом самом месте, говоришь, было болото? А на скольких островах, Никита, стоит Ленинград?

Он записал ответ в свою книжечку.

— Хороший город! Можно сказать, отличный! Но и Зестафони неплохой городок! — добавил он тут же.

Каждый имеет право гордиться своим родным городом.

Глава третья

УЧИЛИЩЕ

В окна весело светило солнце, и кажется, невозможно грустить в такой день. Но мама грустна: еще бы! Два месяца я жил дома, а теперь буду приходить лишь по воскресеньям.

— Ну, ни пуха вам, ни пера! — напутствовал нас отец. — В комендатуру не угодите!

Мы тщательно осмотрели друг друга и убедились, что к нам не придерется самый требовательный и строгий начальник.

Настроение у меня было приподнятое. Мне казалось, что каждый встречный догадывается, что мы сегодня начинаем новую жизнь.

— Будем проситься в один класс, — напомнил мне Фрол. — Чего бы ни стоило, сядем за одну парту.

— За стол, не за парту…

— Какая разница? Ну, за стол.

— Стоп, братцы! Умерьте свой самый полный! — соскочив с трамвая, окликнул нас Борис Алехин. С ним был Игнат и еще один рослый красавец нахимовец.

— Знакомьтесь! — Борис представил приятелей: — Булатова ты, Кит, знаешь, а это — Крамской.

Алехин так горячо принялся жать руку Фролу, будто они не видались года три. А между тем Борис видел Фрола в первый раз в жизни. Игнат поздоровался дружески. Крамской мне понравился. Его карие глаза смотрели на всех дружелюбно.

— Будем, братцы флотские, держаться вместе, — сказал Борис, чем сразу завоевал сердце Фрола. — Товарищи! — заорал он. — Смотрите-ка, Вадим Платоныч с Платошей!

Алехин лихо козырнул отставному капитану первого ранга, опиравшемуся на палку, и пожал руку улыбавшемуся верзиле в нахимовской форме.

— Платон Лузгин, — познакомил он нас.

У капитана первого ранга лицо было смуглое, загорелое, в шрамах, виски — совершенно седые.

— Он был ранен? — тихо спросил Фрол Бориса, когда мы пошли вслед за Лузгиными.

— Ранен?! Из него вынули целую сотню осколков!

— Тише ты! — приложил Игнат палец к губам: старик мог услышать.

— Он на своем «охотнике», не раздумывая, ринулся на помощь товарищам, когда фашисты потопили их катер, — продолжал Борис шепотом. — Его сбросило в воду, по нему стреляли, всего изрешетили, беднягу. Матросы спасли Вадима Платоныча…

— Они бы за него жизни не пожалели, — сказал Игнат. — Теперь Вадим Платоныч не может больше служить на флоте: болят рука, нога, сердце…

— Зато посмотрели бы вы, какие чудесные штуки он выпиливает из дерева для музеев! — громким шепотом перебил Борис. — Фрегаты, корветы, катера, подводные лодки! Вот увидите, когда пойдем к Лузгиным. Они живут тут, поблизости, на Васильевском.

— А Платон? — спросил я.

— Был человек-человеком, а в последний год вдруг свихнулся, — сказал Крамской. — Его чуть не выставили из Нахимовского.

— Но мы его вытянули за уши на экзаменах, — подхватил Борис. — Платоша! — окликнул он шагавшего впереди приятеля. — Не страшно тебе?

— А чего страшного? Училище, как училище, — обернувшись, пожал плечами Платон.

— Нет, Платон Вадимыч, не «училище, как училище», — возразил отец, — а училище, быть курсантом которого — великая честь.

Он остановился, опираясь на палку, чтобы сказать нам:

— Советую полюбопытствовать, сколько его питомцев стало героями — загляните в историю. Я бы на твоем месте, Платон, вошел в подъезд с трепетом, да-с, Платон Вадимыч, с трепетом, и не стыдился бы, что трепещу…

А Платон, слушая отца, ухмылялся. Вот дубина-то!

— И воспитание ваше доверено людям достойным, — продолжал Вадим Платоныч. — Начальник вашего курса, Михаил Андреевич Вершинин, — отважный, смелый, не раз глядевший смерти в глаза офицер. Он первый ходил подо льдом на подводной лодке. Однажды его лодку немцы забросали глубинными бомбами. Вода хлынула в отсек, дышать было нечем. Но видя, что командир совершенно спокоен, матросы по пояс в ледяной воде заделывали пробоину. Благодаря своей выдержке и хладнокровию он спас и людей, и лодку… А заместитель начальника курса по политической части Степан Андреевич. Глухов воспитал целую плеяду героев. Великолепнейший человек! За ним его подчиненные шли в огонь и в воду… Помните это, друзья, и постарайтесь не огорчать ваших воспитателей… Пожелаю всего хорошего… До воскресенья, Платон. Я надеюсь, ты запомнил вчерашний наш разговор?

Вадим Платонович свернул за угол. А мы пошли дальше, к старинному зданию, растянувшемуся на целый квартал. Нас растолкал размахивавший фанерным чемоданчиком парень с заплаканными глазами.

— Видали? Провалившийся, — подмигнул Борис. — Списали начисто к папе и маме. А ну, подтянись!

Я с замиранием сердца вошел в прохладный, сумрачный вестибюль, нас встретил офицер с голубой повязкой на рукаве — как на корабле; курсант стоял на почетном посту у знамени. Я знал, что вхожу сюда на четыре года, на четыре долгих и замечательных в моей жизни года, а потом стану офицером, таким же, как мой отец или тот дежурный, что нас встречал…

Первое знакомство с училищем мне запомнилось на всю жизнь. Радостно встретили нас Илюша и Юра и повели по коридорам в помещение нашего курса. Здание было толстостенное, с основательными полами и тяжелыми сводами. Многочисленные двери походили на двери корабельных кают. В широко раскрытые окна тянуло с Невы ветерком. Казалось, в иллюминаторы влетает дыхание моря.

Кубрик, в котором нам предстояло жить, был большой, ослепительно чистый, светлый. Койки застланы новыми одеялами, на подушках надеты хрустящие наволочки. Среди новичков, на которых форма еще не обмялась и сидела мешком, мы сразу заметили своих, «флотских». Это был Зубов, голубоглазый, с очень светлыми волосами минер, во время войны служивший на тральщиках, и широколицый, скуластый Григорий Пылаев, воевавший котельным машинистом на «Ловком».

Мы познакомились с начальником курса капитаном второго ранга Вершининым и его заместителем Глуховым.

На продолговатом лице Вершинина, покрытом ровным загаром, резко выделялись светлые усы. Из-под густых, тоже белых выгоревших бровей смотрели спокойные синие глаза. На его кителе два ряда орденских ленточек.

Глухов, невысокий, с коротко подстриженными, черными, с проседью волосами, с бровями, двумя треугольниками сходившимися к крупному носу, был мало похож на героя войны. Но и у отца, и у Русьева, у Серго ведь тоже на лице не написано: «Я герой». На вид они самые обыкновенные люди, и без золотых звездочек их не отличишь от других моряков.

Вершинин сказал нам несколько слов об училище, в которое мы пришли — он окончил его в двадцатых годах. Сказал, что мичман Боткин, училищный ветеран, нам покажет все, что успеет, а завтра мы уедем в лагерь, где пройдем строевую подготовку. А потом, еще до начала занятий, мы пойдем в плавание.

Это обещание привело нас в восторг.

— Одни из вас, — продолжал Вершинин, — «старослужащие», прошли большую и суровую школу войны: они получат теоретические знания, чтобы стать опытными и умелыми офицерами, другие — нахимовцы, они обладают и теоретической и практической подготовкой, третьи пришли из десятилеток и техникумов. Я надеюсь, что всех вас без исключения привела к нам в училище горячая любовь к флоту, и эта любовь не остынет…

— Никогда не остынет! — с энтузиазмом, воскликнул Фрол.

— Надеюсь, что так, — чуть улыбнулся Вершинин.

Мичман Боткин — пожилой, с рябым лицом, человек повел нас осматривать училище. На рукаве у мичмана были золотые шевроны — много лет Боткин служил на флоте и, как видно, был училищным старожилом. Не одно поколение новичков он, наверное, знакомил с училищем.

Если об университете говорят — «храм науки», то здесь можно было сказать: «храм морской науки». Куда бы мы ни вошли, все напоминало о море, о флоте, о флотской службе, которой мы готовились посвятить свою жизнь. В полусумрачном зале, — дневной свет туда проникал сквозь стеклянный купол, — стояли бюсты русских флотоводцев. В гостиных и в галереях были развешаны картины в тяжелых золотых рамах, изображавшие истребление турецкого флота при Чесме, Гангутское морское сражение, Синопский бой, подвиг брига «Меркурий», не опустившего русского флага перед превосходящими силами турок, истребление турецких кораблей при Афоне, Наваринское морское сражение, морские бои Великой Отечественной войны… В музее можно было ознакомиться с историей русских морских училищ; первое — «Навигацкая школа» — было основано Петром-флотоводцем. В эту школу Петр приказал набирать юношей «добровольно хотящих, иных же паче и с принуждением», чтобы они стали впоследствии «искусными в кораблестроении и мореходстве». Петр сам экзаменовал будущих моряков и лучших посылал в дальние походы, а нерадивых, засидевшихся в классах, сдавал в солдаты. Тут был и петровский регламент морской академии. Ученикам Петр предписывал сидеть на своих местах «со всяческим почтением, всевозможной учтивостью, без всякой конфузии, не досадя друг друга, никакого крика и шума не чинить и время не проводить в разговорах…»

Мы бы застряли в музее надолго — тут было собрано все о русских, мореплавателях, исследователях новых земель, флотоводцах и героях всех войн — моряках. Но мичман торопил идти дальше, ведь у нас много времени впереди, чтобы побывать здесь не раз и не два.

И Боткин — живая энциклопедия училища — по пути рассказывал о всех примечательных в жизни училища датах, вспоминал всех начальников, преподавателей, воспитателей, помнил стихи моряков, написанные давно и давно позабытые.

Десятилетиями стекались сюда, в кабинеты, сокровища со всех флотов нашей родины. Чего только не было в «храме морской науки»! Тут были модели тех кораблей, на которых Петр-флотоводец побеждал шведов, и тех кораблей, на которых неутомимые русские мореходы побывали во всех океанах, пересекали экватор, забирались в Арктику и в Антарктику, открывали проливы, земли, острова, новые морские пути. Тут были прославленные корабли более поздних времен, отличившиеся в боях с японцами, немцами, тут были первые подводные лодки, торпедные катера, миноносцы…

Морские орудия, которым было тесно в четырех стенах, казалось, стремились на простор, на корабельные палубы, в башни, овеваемые морскими ветрами…

Тяжелые шкафы были доверху набиты старинными лоциями в толстых кожаных переплетах, атласами и уставами петровских времен, историями всех флотов мира, биографиями замечательных флотоводцев. В библиотечных шкафах хранилось сто восемьдесят тысяч томов.

Сто восемьдесят тысяч! Фрол тут же подсчитал, что если читать даже по книге в день, то за год прочтешь 365, а за десять лет — 3650, все прочитать — целой жизни не хватит!

Я взглянул на портреты прославленных адмиралов — и мне показалось, что Нахимов, Корнилов и Ушаков пытливо смотрят на нас…

А Фрол подтолкнул меня: «А ты знаешь, Кит, они ведь прикидывают: «Поглядим, что из вас получится, новички!»

В огромном, со множеством окон зале мичман показал белые мраморные доски с высеченными на них золотом именами курсантов. Четырнадцать курсантов защищали свой город от нашествия белогвардейских банд. Они погибли в боях с Юденичем. Другие шестнадцать погибли в неравном бою у самых стен Петрограда.

— А эти, — показал мичман на третью доску, — совершили незабываемый подвиг уже в мирное время, в 1923 году, спасли корабли и много человеческих жизней. Как сейчас помню, — продолжал мичман, — я шел в этот вечер на шлюпке в Кронштадт из Ораниенбаума. Мы слышали взрыв, видели, как взметнулся к небу столб огня, дыма. Взрыв случился на «Павле», на старом форту, превращенном в склад мин. На другой день флот узнал: ночью сигнальщик «Авроры» заметил огонь на форту. Он доложил командиру. Командир понимал: мины взорвутся — не сдобровать кораблям. На «Авроре» были курсанты, отбывавшие практику. Они вызвались потушить пожар. Командир с тревогой наблюдал за удалявшейся шлюпкой. В бинокль было видно: вот они высадились; нашли горевшую мину. Засыпают песком. Она все же горит. Тогда курсанты пытаются скатить ее в воду. Нелегко это сделать. Курсанты напрягают последние силы. У самой воды мина все же взорвалась…

— И все погибли? — воскликнул Фрол.

— Четверо уцелели. Двое из них — сейчас адмиралы. Они приезжали К нам, беседовали с курсантами, вспоминали, как здесь учились. Они сказали, что и сейчас свято чтут боевые традиции училища. Боевые традиции училища дороги всем поколениям моряков. Вот поглядите, — показал мичман вереницу портретов героев последней войны, — все наши…

Это были катерники, подводники, моряки, на суше защищавшие Ханко и предгорья Кавказа…

— Смотри-ка, Кит, наши! — тихонько сказал мне Фрол.

Я увидел знакомые лица: отца, Серго, Русьева…

— Выходит, мы — их преемники. Не подведем! — сказал Фрол так, будто отец и Русьев могли его слышать…

* * *

В тот же день нам выдали папиросы и спички. Фрол держал их на ладони с комическим видом. В Нахимовском Протасов отбирал у нас папиросы, и адмирал нас отчитывал за курение. Теперь оно было узаконено. В умывальной Фрол щелчком по коробке вытолкнул папиросу и с наслаждением затянулся:

— Кури, Кит, нынче можно!

— Ты же знаешь, я не умею.

— Учись!

Неопытные курильщики вокруг кашляли и плевались.

Подошел Юра.

— Не хочешь, Кит, курить, не учись; отдай папиросы курящим.

Я отдал свой «Беломор» Фролу. Вбежал Алехин.

— Братцы! Денежное довольствие получать! Живо!

В канцелярии казначей в роговых очках вручил каждому новенькие хрустящие бумажки — «содержание» за два месяца.

Фрол восхищенно рассматривал деньги, будто они с неба свалились.

Алехин появился с кульками конфет и печенья. Ну и нюх! В бесконечных, запутанных коридорах он сумел отыскать продуктовый» ларек! У ларька тотчас установилась веселая очередь.

Вечером выдали палаши — прямые сабли в кожаных ножнах. Фрол примерял долгожданный палаш, не скрывая своего удовольствия.

Выдали и новые ленточки с золотой надписью «Высшее военно-морское училище», но интендант потребовал сдать взамен старые.

— Нахимовские? Сдать? Ни за что! — возмутился Фрол.

— Но ведь они — предмет вещевого довольствия, — пытался возразить интендант.

— Ну, нет, наши ленточки — не предмет вещевого довольствия! На них что написано? «Нахимовское училище»… Они нам дороги, они — наша святыня и гордость, и сдавать их мы не согласны! Идем к начальнику курса!

Вершинин, выслушав нас, улыбнулся:

— Я все улажу. Ленточки можете оставить себе.

В кубрик летели мы, как на крыльях.

* * *

Перед сном в кубрике Фрол развернулся вовсю. От него все были в полном восторге: новичок Бубенцов, харьковский радиотехник, побывавший в Одессе и там полюбивший море, смотрел на Фрола с обожанием; Борис был счастлив, что Фрол, имевший благие намерения подбодрить новичков, вдруг увлекся и нагнал на них страху рассказами о штормах и магнитных минах. Фрол старался расшевелить Зубова и Пылаева, заставить их поведать о своих подвигах. Но Зубов отвечал, что рассказывать ему, собственно, нечего, потому что он всю войну занимался тралением, а Пылаев — котельный машинист, «ничего толком не видел, пропадая в котельном». Когда же Фрол рассказал, как он «попадал в вилку», маленький чернявый Серегин сказал:

— Ну, я вижу, ты бывалый моряк. Мне есть у тебя чему поучиться. Поможешь?

— Помогу.

— По рукам?

— По рукам.

И Фрол ударил с Серегиным по рукам, закрепив соглашение.

— Я-то ведь еще в прошлом году, — сообщил Серегин, — хотел ехать держать экзамены, да отец заупрямился. «Не пустишь, — говорю, — все равно убегу». — «Я тебе убегу!» — пригрозил батя, даже ремень потянул со штанов. А недавно приезжает домой из командировки и совсем по-иному: «Ну, что ж, Митяй, поезжай».

— А кто твой отец? — спросил я.

— Начальник строительства в Курске.

— Ну, так Живцова и благодари — это он твоего отца сагитировал!

И я рассказал о том, как «сагитировал» Фрол «папашу».

В эту ночь я спал крепко, без всяких снов.

Глава четвертая

ЛАГЕРЬ

Промозглым, пасмурным утром мы ехали в лагерь. Из лохматых туч накрапывал мелкий дождь. Мокрый асфальт убегал под колеса машины. За вымокшими соснами виднелось море, покрытое рябью. Море! Пусть оно тусклое, серое, пусть оно называется «Маркизовой лужей», но оно все же море… Лагерь Нахимовского училища был в горах, и воду можно было найти только в рукомойнике; мы учились гребле в шлюпке, ерзавшей по песку. Здесь же лагерь был расположен в лесу, возле старого, забытого форта. Форт, занесенный песком, смотрел на залив пустыми глазницами казематов. Это было романтично и таинственно! Не беда, что у стен форта воды по колено, и чтобы добраться до глубокого места, надо пройти по отмели целый километр!

— А что, Кит, тут, пожалуй, и подземные ходы есть? — заинтересовался Фрол. — Давай-ка, пойдем поищем…

Мы двинулись вдоль стены. Сразу за фортом были врыты в мокрый песок два надолба и валялся ком колючей заржавленной проволоки. Чуть подальше, в камышах, сохранился холмик, почти занесенный песком; на нем лежала помятая каска, и чья-то заботливая рука выложила звезду из стреляных гильз.

— Могила бойца, — сказал Ростислав Крамской, снимая свою бескозырку.

— Мичман кличет, пойдемте, друзья, — прервал молчание Игнат.

Мы пошли разгружать машины. Потом резали в лесу дерн, таскали его на носилках (ну, и тяжел же он был!), вбивали колья, натягивали брезент. К вечеру вырос лагерь.

В палатке было так холодно, что Фрол перебрался ко мне на койку. Вдвоем было тесно; отлежав один бок, Фрол командовал:

— Поворот через фордевинд!

И мы дружно переворачивались. Не предупреди он меня — я очутился бы на земле!

Согревшись, мы крепко заснули. Во сне мой катер напоролся на что-то; я отчаянно старался выплыть; тянуло вниз, все глубже, в ужасающий холод… В ушах гудело. И вдруг я проснулся голый, замерзший — Фрол натянул на себя оба одеяла! Горн возвещал подъем.

— А ну, вставай, умываться! — вскочил Фрол и побежал в трусах к речке.

После зарядки позавтракали, и начался урок тактики. Веселого мало — бегать по мокрому полю, плюхаться по команде «ложись» в сырую траву, пахнущую болотом, перебегать, снова падать с размаху в канавы, наполненные грязной водой… Но всему бывает конец, пришел конец и дождю и уроку.

К обеду из-за облаков выглянуло солнце, и жизнь опять показалась нам радостной; к тому же Боткин решил пойти с нами на шлюпке.

Под мерные взмахи весел наша шестерка вышла в залив. Мичман сидел на руле и поглядывал на нас с недоверием. Мы натерли на ладонях мозоли, но зато показали, на что способны нахимовцы.

— Ну, не мне вас гребле учить, сами любого научите, — повеселел Боткин. — Поставим-ка лучше паруса.

Под белым четырехугольником мы лавировали вдоль берега: каждый мог посидеть за рулем, сделать поворот оверштаг.

Когда возвращались к ужину, на руле сидел я. Сердце вдруг ушло в пятки — мы прошли в ужасающей близости от прибрежных камней! Фрол весь задергался. Но мичман, уверовавший в «нахимовскую жилку», мою оплошность принял за особую лихость.

Когда убрали паруса и рангоут, Фрол, отведя меня в сторонку, тихонько сказал:

— А хороши бы мы были!

— С чего ты взял?

— Ну-ну, со мной не хитри! Чуть не посадил нас на камни. Нахимовец! Скажи лучше, струсил?

— Струсил, Фролушка!

— Хотел было я у тебя руль отобрать, да позорить нахимовское сословие не хотелось!

— Спасибо, друг!

* * *

На другое утро лил дождь. Вместе с мичманом пришел капитан-лейтенант с круглым улыбающимся лицом, командир нашей роты. Его китель и новая фуражка мигом промокли.

— Займемся «наступлением», — оказал Костромской так весело, будто над нами сняло яркое солнце.

— Наступать будем, — продолжал он, — на суше, но мы — моряки и не должны забывать морских правил. «Уведомляю, — сказал Павел Степанович Нахимов перед Синопом, — что в случае встречи с неприятелем, превосходящим нас в силах, я атакую его, будучи совершенно уверен, что каждый из нас сделает свое дело». Степан Осипович Макаров учил: «Если встретите слабейшее судно, — нападайте, равное себе — нападайте и сильнее себя — нападайте». В дни гражданской войны наши моряки не раз вступали в неравный бой и выходили из него победителями. А примеров из последней войны я могу привести вам десятки…

Командир роты приказал Фролу отобрать людей и занять оборону.

— Напоминаю еще одно жизненное правило, — сказал он, — любое дело выполняй горячо, даже если оно тебе кажется знакомым, приевшимся.

Пока «противник» под предводительством Фрола добирался до леса, дождь прекратился и солнце зазолотило верхушки сосен.

— Бесподобно, — одобрил командир роты перемену погоды.

И вот игра началась. По траве стлался густой дым завесы; в небо со свистом уходили ракеты. Трещали холостые выстрелы. Перебежками мы добрались до рубежа атаки и, забыв, что происходит игра, с победоносным «ура» устремились на засевшего в обороне «врага». Костромской подоспел как раз вовремя, чтобы остановить рукопашную. Мы могли покалечить друг друга!

— Пылу-жару в вас много, — одобрил он, — а это неплохо!

Командир роты ушел, не забыв выправить вымокшую фуражку и оправить китель. Походка у него была четкая и веселая, на него было приятно смотреть.

Перед обедом из города приехал парикмахер. Расположившись на песке среди сосен, он надел белый халат, поставил на небольшой столик зеркало, сунул в песок табурет, защелкал машинкой и, как в парикмахерской, провозгласил: «Оч-чередь!»

— Па-прошу ваш пробор, — комическим жестом пригласил Фрол Бубенцова.

— А ты?

— Ну, нахимовцев стричь не станут.

— Безусловно, — поддержал Фрола Борис. — Мы не какие-нибудь новички. Старослужащие, пятый год служим.

Но подошел мичман и, критически оглядев «нахимовский полубокс» Фрола, приказал ему немедля остричься.

— Никаких исключений! Наголо!

Я невольно вспомнил такую же сцену в Нахимовском, когда Фрол так же требовал, чтобы стригли лишь «маменькиных сынков», «сопляков», а он, мол, Старослужащий, пришел с катеров и не намерен расставаться со своей огненной шевелюрой. Борис увял, а остриженный Бубенцов шутливо показал Фролу на табурет:

— Па-прошу ваш нахимовский полубокс!

Апеллировать было не к кому. Командир роты был в городе. Фрол возмущенно заерзал на табурете и его спас лишь сигнал на обед.

Настроение было испорчено. Фрол, всегда истреблявший по две порции супа, на этот раз отставил тарелку.

— Ты что?

— Аппетита лишился… Знаете что? — осенило его. — Махнем-ка все в лес. Командир роты приедет — во всем разберется. Никак не могу допустить, что нахимовцев обкарнают.

Борис нашел, что это остроумная мысль. Почему-то и мне показалось, что Костромской спасет мой пробор. Ростиславу тоже было жаль расставаться со своей прекрасной прической. Фрол мигом сообразил, что ему сочувствуют, и скомандовал: «А ну, все за мной!» Сломя голову, чуть не сшибая с ног девушек, разносивших обед, мы ринулись через камбуз на волю и скатились кубарем с косогора. Ух, и бежали же мы! Словно за нами гналась стая волков! Только забравшись в самую чащу, мы с трудом отдышались. Спасены!

Увы, мичман быстро настиг нас; его средство передвижения было более совершенным, чем наше: он ехал на велосипеде.

— Вы что, в младенчество впали? — укоризненно спросил Боткин. — Вот не ожидал! Такие гребцы лихие, под парусами здорово ходите, и — нате вам, отличились! Нечего сказать, хороший пример новичкам показываете! А еще нахимовцы, флотские… Старослужащие, — подчеркнул он, выразительно взглянув на Бориса. — Возвращайтесь-ка поскорее.

Он уехал, подпрыгивая на кочках. Ничего другого не оставалось, как возвратиться в лагерь. Но Фрол не унимался. Он трагически провозгласил: «Погибают мои рыжие кудри!» — «Становись!» — скомандовал он, стал впереди, снял бескозырку и запел на мотив похоронного марша: «Про-щай, мои рыжи-е ку-дри…» Дурной пример заразителен! Степенно, держа бескозырки в руках, мы шли по лесу, отпевая свои рыжие, черные, русые кудри, проборы свои и прически…

Парикмахер, давясь от смеха, делал вид, что усердно правит бритву: в душе он, наверное, думал: «Вот великовозрастные болваны!»

Мичман прочел нам нотацию и упомянул о прокуратуре и трибунале, что больно резнуло по сердцу: неужели мы зашли так далеко? Пришел и Вершинин.

— Ну, держитесь! — вздохнул Борис.

Мы сразу притихли. Дело обернулось не на шутку серьезно. Теперь ожидали всего: «фитиля», «разноса», гауптвахты и самого страшного — следствия… Я в ужасе подумал о том, что будет, если узнает отец. А мама!

Вершинин стоял перед нами спокойный, ничем не обнаруживая своего раздражения, голос его тоже был совершенно спокоен. Ну и выдержка же у человека!

— Нехорошо получилось, курсанты. Очевидно, я не сумел разъяснить вам разницу между Нахимовским и Высшим военно-морским училищем и разницу в званиях «воспитанник» и «курсант». То, что в Нахимовском могло сойти за детскую шалость, у нас именуется серьезным проступком. Я обязан вас считать взрослыми и буду требовать с вас, как с курсантов. Пусть сегодняшний случай вам послужит уроком на будущее. Приказываю остричься всем… Исполняйте.

Мы старались не смотреть друг на друга. Фрол безропотно дал остричь себя наголо, сосредоточенно глядя в пространство. Ростислав даже не пожалел о своей роскошной прическе. А я, подставив под машинку свой обреченный чуб, ругал себя в душе на чем свет стоит: вот осел, чуть было не совершил тяжкого проступка из-за дурацкого пробора!

* * *

Мы занимались строевой подготовкой и инженерной; копали окопы — для себя, пулеметчика, наблюдателя. На стрельбище всегда выставляли дозорных. Однажды Платон Лузгин чуть не подставил свою буйную голову вместо мишени. Хорошо, заметали вовремя — и Платон отделался только испугом.

На одной из вечерних поверок командир роты объявил, что назначает Фрола старшиной роты.

— На время лагерного сбора, — пояснил Костромской. — В училище старшиной роты по положению будет курсант старшего курса.

— Разрешите обратиться, — сказал Фрол, смущенно выслушав Костромского.

— Я слушаю вас, Живцов.

— Вы, очевидно, не в курсе дела, товарищ капитан-лейтенант. Это я был инициатором отказа от стрижки.

— Знаю. — Костромскому, очевидно, понравилось откровенное признание Фрола. — Ну, что ж? Я надеюсь, вы осознали вашу ошибку и будете строгим и требовательным к другим и не менее требовательным и строгим к себе, не так ли, Живцов?

Фрол решил оправдать доверие. Он нас «гонял» по утрам до седьмого пота, подтягивал роту, не давая спуску ни нахимовцам, ни «гражданским», не разрешая засиживаться, когда пора было спать, и следя за тем, чтобы все были на месте. И все же произошел неприятный казус: три новичка — Бубенцов, Кузин и Волков — удрали по ягоды в лес и пропадали до самого ужина. Они даже не понимали, что совершили.

На них наложили взыскание. Но этим дело не кончилось. На комсомольском собрании провинившиеся позеленели от страха, когда Фрол решительно и жестко потребовал:

— Исключить!

Многие были с Фролом согласны. Но за новичков вступился Серегин. Он напомнил, что недавно Фрол сам убегал в лес от стрижки.

— Живцова не исключили? А он старослужащий. Товарищи пришли из десятилетки и устав знают плохо. Они обязаны изучить его в лагере. Товарищи совершили тяжелый проступок, — продолжал Митя, — но было время, когда и Живцов не знал флотских порядков. Его обучали старшие моряки. Так почему же ты не поможешь, Живцов, своим новым товарищам? И кто, как не комсомол, должен воспитывать новичков, поскорее приблизить их к флоту?

— Серегин правильно говорит, — послышались голоса.

Пылаев оказал, что позорное бегство от стрижки не делает чести нахимовцам и Живцову следует крепко подумать о том, что он был предводителем нарушителей дисциплины. К Пылаеву присоединился и Зубов. Он поставил знак равенства между проступком нахимовцев и необдуманной выходкой новичков.

— Комсомол, — сказал он, — должен воспитывать новичков — это ясно. Но старослужащие комсомольцы должны быть примером для остальных. А этого нельзя оказать о Живцове. Хорош пример новичкам!

Я тоже выступил:

— Серегин, Пылаев и Зубов правы: мы, нахимовцы, недавно совершили безобразный поступок. Никто из нас не может отговориться тем, что не знает устава. Нам по восемнадцать лет, но мы вели себя, как двенадцатилетние мальчишки. Начальник курса мог нас списать из училища. Предлагаю Волкову, Бубенцову и Кузину поставить на вид, тем более, что они уже получили взыскание. И постараемся, чтобы они с нашей помощью стали как можно скорее настоящими моряками!

Меня поддержали Юра, Игнат, не участвовавшие в нашем побеге, и Ростислав, признавший, что он поступил необдуманно, глупо. Командир роты сказал, что он считает дисциплинарное взыскание для первого раза достаточным. Глухов добавил:

— Мне кажется, товарищи после сегодняшнего разговора одумаются.

Самоотлучники облегченно вздохнули.

— Ты что же? — спросил меня после собрания Фрол. — Против товарища пошел?

— Ты был нынче неправ, Фрол.

— Неправ, неправ! Тоже мне борец за правду нашелся!

Фрол серчал и со мной не разговаривал. Я огорчался не очень. Я был уверен в своей правоте. Через несколько дней Фрол свой «обет молчания» нарушил.

— Кит, а ведь завтра у нас в Нахимовском — большой сбор…

— Да. Парад. Начальник поздравит с началом учебного года…

— Давай пошлем поздравление от первых нахимовцев! Его прочтут перед строем!

— Телеграмму?

— Молнию. Собирай скорей наших!

Мы разыскали Илюшу и Юру. Они горячо одобрили нашу идею.

Достали бумаги, я сел за столик. Каждый стал подсказывать то, что хотел передать нашим бывшим воспитателям и младшим товарищам.

— Ты только казенных слов не пиши, — говорил Илико. — Пиши от самого сердца.

Переписывали несколько раз. Наконец, телеграмму признали достойной отправки.

Фрол выпросил у мичмана велосипед, торжественно обещав Боткину, что поедет весьма осторожно и вернет машину в полной сохранности. Он уехал на почту.

«Интересно знать, — думалось мне, — кто завтра сядет за нашу парту?.. Кто спит на наших койках, сидит на наших местах за столом?.. И вспоминают ли нас в Нахимовском?»

* * *

Из-за настольной лампы с зеленым абажуром смотрели на меня серые глаза, доброжелательно, по-отечески.

Меня избрали секретарем комсомольской организации класса. Легко ли было мне согласиться? «Справишься!» — убеждали товарищи. И вот теперь я услышал от Глухова: «Я убежден, что вы справитесь».

— А за то, что раздумывали, — сказал он, — хвалю. Знавал я таких, что тотчас же соглашались, а потом, почитая себя чем-то вроде начальства, начинали командовать, хотя вряд ли имели на это моральное право. Ну, что ж, молодости свойственно ошибаться. На то мы, старшие, и существуем, чтобы выправлять ваши ошибки.

Он раскурил трубку.

— Старшина — ваш друг?

— Еще с Черноморского флота.

— Это облегчает задачу. Комсомольская организация класса должна помогать старшине бороться за дисциплину, за успеваемость, за сохранение боевых традиций училища.

— Живцов самолюбив, горд и вспыльчив, — напомнил я.

— Да, и пока он показал себя не с лучшей стороны, — сказал Глухов. — Но, я думаю, он образумится. А вы поддерживайте авторитет старшины со всем тактом, на какой вы способны, и предостерегайте Живцова от необдуманных поступков. Знаю, что это нелегко при живцовском характере. Но класс его, кажется, любит…

— Да, класс знает о его военных заслугах.

— Задача комсомола — помогать нам воспитывать класс. Присматривайтесь получше к тем, кто видит впереди не только внешний блеск и не только красивую форму. Служба флотская тяжела, но приносит огромное удовлетворение. По себе знаю…

Он улыбнулся такой хорошей улыбкой, что мне стало ясно: передо мной человек, который будет моим руководителем и старшим другом.

— Мне думается, что Булатов, Крамской, Поприкашвили всегда вас поддержат и помогут справиться с разболтанными людьми, вроде Лузгина. Обратите внимание на таких «нефлотских» людей, как скажем, Серегин или Бубенцов: они могли пойти в электротехнический, политехнический, экономический институт. А вот пошли к нам, где труднее, — пошли потому, что любят свой флот. Похвально это? Да. Мы должны им помочь поскорее освоиться с флотским порядком, стараться, чтобы они почувствовали себя на одной ноге с вами, флотскими.

— Живцов говорит, что им не хватает флотского воспитания.

— Опять Живцов! Для вас, я вижу, он авторитет, да? — улыбнулся Глухов. — А что, по-вашему, флотское воспитание? Нас партия учит любить свою Родину, с радостью отдать за нее жизнь. Партия воспитала героев «молодой гвардии», героев солдат, офицеров; она воспитала матросов, которым поставлен под Севастополем памятник с матросской же эпитафией:

Бессмертны воины, погибшие в сраженьях
Вот здесь, у севастопольских высот.
Их имена Отчизна вознесет,
Их подвиги запомнят поколенья…

…Партия воспитала матросов с эсминца «Ловкий», которым командовал ваш командир роты. Не щадя своей жизни, они боролись за спасение погибавшего корабля. Котельному машинисту Пылаеву, раненному в руку и в голову, предложили покинуть эсминец. Он ответил: «Я строил этот корабль и не сойду с него. Добуксируют — будем жить, а нет — погибну с кораблем вместе». И пошел в котельное отделение, к помпе, откачивать воду.

— Наш Пылаев?

— Да, наш. Вот это и есть, Рындин, «флотское воспитание».

Глухов разжег потухшую трубку.

— Я не обещаю, что вам будет легко. Только недалекий человек может вообразить, видя перед собой в строю или в классе три десятка людей, одетых в одинаковые форменки, что и мыслят они одинаково и стричь можно их под одну гребенку. У каждого есть семья, есть свои интересы за стенами училища, свои горести и заботы, которые могут влиять на дисциплинированность и успеваемость. Плох тот руководитель, кто не старается заглянуть в душу и сердце каждому из своих подчиненных, узнать, что творится в его душе и почему неровно колотится его сердце. И не административное воздействие помогает воспитателю, а чаще всего его собственный такт и чуткость…

— Вы — будущий офицер, всю жизнь будете отвечать за доверенных вам людей, — продолжал Глухов. — Поэтому твердо запомните: воспитывая других, вы должны быть для них примером. Малейшая оплошность с вашей стороны может подорвать к вам доверие. Вы не забыли этой нелепой истории со стрижкой?

Нет, я не забыл ее!

— Если вам будет трудно, почувствуете, что вам нужна помощь, идите прямо ко мне.

Мне не хотелось уходить от этого человека, который по-отечески обещал мне помочь. Но ведь я у него не один: целый курс, сотни людей…

— Разрешите быть свободным?

Глухов поднялся из-за стола и протянул мне руку.

* * *

Врачи, проводившие в лагере медицинский осмотр, категорически заявили, что Юра не годен к строевой службе. Это было для Юры жестоким ударом. Его заветной мечтой было стать офицером флота.

Заболевание началось давно, определили врачи, очевидно, еще в Севастополе, когда он ходил в ночные разведки. Однажды воздушной волной его сбило с ног, бросило на острые камни. С болезнью сердца на корабле служить не рекомендуется. Юре придется расстаться с флотом.

Нет, жизнь не так проста и легка, как это кажется в восемнадцать лет! Почему врачи не могли сказать:

«Вы хотите стать моряком? Что ж, отлично! У вас шалит сердце? В вашем возрасте это недопустимо. А вот мы вами, юный моряк, займемся, отремонтируем на совесть — и гуляйте себе по морям!»

Не могли сказать…

Как помочь товарищу? Чем? Словами утешения? Чепуха! Если бы мне сказали: «Ты не можешь быть моряком», разве я бы стал слушать чьи-либо утешения? Я бы был безутешен. Что я Юре скажу? Что он может выбрать гражданскую специальность? Ничего не придумав, я пошел к Глухову. Волнуясь, я рассказал ему, в каком отчаянии Юра.

— Я хорошо понимаю и вас и его, — сказал Глухов. — Он имеет призвание к флотской службе, хочет быть моряком, и ему тяжело расставаться с флотом. Тем более, что он блестяще окончил Нахимовское. Вы знаете, — продолжал Глухов, — я кое-что придумал. Попросите Девяткина зайти ко мне завтра утром.

— Значит, есть выход, товарищ капитан второго ранга? — воскликнул я радостно.

— Да. Мой совет ему — поступить на кораблестроительный факультет.

— А примут?

— А уж об этом мы позаботимся, — улыбнулся Глухов. — А вы в свою очередь постарайтесь убедить друга, что, строя корабли, он всю жизнь будет близок к флоту. Читали воспоминания Крылова?

— Еще бы!

Кто из нас не прочел с увлечением книгу старейшего русского кораблестроителя? Он был моряком, но на берегу провел большую часть своей долголетней жизни, которой может позавидовать каждый.

— И о Бубнове слышали?

— Как же!

Бубнов тоже был знаменитым строителем кораблей.

На другой день Юра долго беседовал с Глуховым. Я призвал на помощь товарищей. И вечером, сидя у старого форта и глядя на мелкое, все в черных валунах море, мы расписывали самыми яркими красками Юре его будущее.

— Корабли строить, — говорил Илико, — прекрасная вещь!

— Ты подумай, — убеждал Фрол, — настроишь ты кораблей-красавцев, любо-дорого будет на них посмотреть! И мы с Никитой, с Игнатом и с Ростиславом будем плавать на твоих… ты подумай, на твоих кораблях! У тебя светлая голова, ты башковитый парень и настроишь ты их немало!

— Да и сам поплаваешь вволю! — подхватил я.

— А ты знаешь, Юра, — говорил Ростислав, — отец мой плавал всю жизнь. Но вот война кончилась, и ему приказали командовать разрушенным портом Далеким. Отцу это было совсем не по сердцу. Он никогда бы не променял каюту на корабле на береговой кабинет. Но приказ есть приказ — и отец покорился. Порт Далекий лежал весь в развалинах; все сожгли и взорвали гитлеровцы — я приезжал к отцу из Нахимовского, видел своими глазами. Кроме моряков, никого не было. А на другой год приехал — уже было много людей, они строили город. В этом году опять к отцу ездил — в Далеком уже есть театр и судоремонтный завод, в порту стоят корабли, и целые улицы новыми домами застроены. Отец мог бы теперь уйти из Далекого и командовать соединением катеров или крейсером, а не хочет, пока не достроит… Ты знаешь, Юра? Служить флоту можно и на фортах, и на береговых батареях, и на заводе, строя новые корабли…

— А, пожалуй, вы, братцы, правы, — сказал Юра, повеселев. — Ведь я буду все же на флоте! Сегодня же пойду, скажу Глухову, что согласен.

— Иди, не раздумывай! Ура кораблестроителю! — заорал Фрол.

Юра ушел, а мы долго сидели, глядя на море. Совсем стемнело. Море глухо плескалось у подножия старого форта.

— Ленинград белофинны отсюда обстреливали? — спросил Фрол.

— Да, мы находимся как раз за старой границей, — сказал Ростислав.

— Гады какие! Это они, может, и трамвай тот разгрохали! (Фрол не мог забыть разбитый трамвай, стоявший в музее; в этом трамвае погибли все пассажиры.) А как ты думаешь, Кит, когда судили военных преступников, в зал суда принесли тот обломок трамвая и дневник той девочки, у которой вся семья умерла от голода? Ведь вот что я думаю. Сейчас эта девочка училась бы в институте, как Стэлла, и стала бы инженером, врачом или агрономом. Нет, я бы им не простил! Мне думается, — продолжал он, — надо написать книгу, в которой все описать: и про трамвай, и про девочку, и про голод, и про все остальное. И перевести эту книгу на все языки и разослать всем народам. А в конце книги поместить фотографии военных преступников, висящих на виселицах, и чтобы надпись была:

«Так случится со всеми, кто осмелится снова стрелять по нашим городам или морить людей голодом».

В темноте запахло водорослями и мокрым песком. Далеко за мысом небо вдруг осветилось.

— Пожар? — спросил Фрол.

Ростислав отозвался:

— Нет. Огни Ленинграда.

Горн в потемневшем лесу звал нас на поверку.

* * *

Строевую подготовку закончили, вернулись в училище. Проводили Юру: его, как отличника, быстро приняли на кораблестроительный факультет. Мы подарили ему множество, по нашему мнению, необходимых вещей: записные книжки, бумажник, портсигар, все книги о кораблестроении и кораблестроителях, которые только нашли в магазине «Военная книга» на Невском. Прощание было душевным и дружеским. Юра обещал часто нас навещать. В нашем училище одним нахимовцем стало меньше.

Глава пятая

ПЕРВОЕ ПЛАВАНИЕ

— Мы идем в плавание! — придя домой, объявил я отцу.

— До начала занятий? Тебе повезло. И далеко идете?

— В Таллин, в Либаву… Увидим всю Балтику.

— Ну, положим, не всю. А на чем пойдешь?

— На канлодке.

— Покачает!

— На крейсере я не укачивался.

— На канонерской лодке в шторм сильно потряхивает. Что ж? Привыкай, моряк, привыкай, — похлопал отец меня по плечу. — Смотри, приглядывайся получше. Тебе по этому пути придется водить корабли… Ну, а меня тоже можешь поздравить. Завтра еду на Черное море.

— На катера?

— Угадал.

— В свое соединение?

— Да. Командиром. Не окончи я академии, ни за что бы не получил соединения. Время шагает вперед и опережает нас, грешных. Техника — новая, вооружение — новое, тактика — новая… Ну, что же, Кит? Будем собирать чемоданы?

— Вот вы и оба уходите от меня, — с грустью сказала мама.

— Зато будешь получать письма и с Черного моря и с Балтики, — утешил отец.

— Письма… Ой, чуть было не забыла! — Она протянула мне пачку конвертов.

— У тебя огромная корреспонденция, Кит! — заметил отец.

— Нахимовское товарищество!

— Молодцы! Дружба — великая вещь!

Забравшись на диван, я стал читать письма. Забегалов писал из своего училища;

«Я получил первое содержание. Ты представляешь, как приятно купить на свои деньги матери теплый пуховый платок, а братишкам — по паре ботинок! У нас в Решме — зимы холодные, осенью — слякоть. И я смогу каждый месяц посылать матери сто рублей! Мы с Бунчиковым часто вас вспоминаем. Привет Фролу, Юре, Илюше…»

Другое письмо было от Антонины. Она писала:

«Скоро в институте начнутся занятия. Получила открытку от Хэльми. Если будешь в Таллине, зайди, она будет рада. У тебя есть ее адрес?.. Скажи ей, что мы со Стэллой часто ее вспоминаем. Дед здоров. Книга получается замечательной. Отец сообщает, что у него в личной жизни какие-то перемены. Я немного догадываюсь, но не хочется верить. Тяжело сознавать, что мамино место займет другая. А может быть, я ошибаюсь…»

Нет, ты не ошибаешься, Антонина!

Я спросил отца:

— Как ты думаешь, Серго женится на Клавдии Дмитриевне?

Отец обернулся:

— А тебе, собственно говоря, какое до этого дело?

Мама, накрывавшая на стол, оказала:

— Для Антонины это, конечно, трагедия.

— Ну, она не ребенок, — возразил отец матери. — Сколько ей лет? Восемнадцать? Она совсем взрослая. А потом злые мачехи бывают только в сказках.

— Мне думается, Серго не найдет с этой женщиной счастья.

— Ему виднее. По правде сказать, я тоже от нее не в восторге. Но не отговаривать же его! Он ее любит, по-видимому.

Пришел Серго и принес с собой вина и шампанского.

Он получил назначение — командиром соединения на Черноморский флот. Он сообщил, что женится на Клавдии Дмитриевне и она едет с ним в Севастополь.

Пришел и Русьев — его назначили в соединение к отцу командиром дивизиона.

Поздно вечером я написал Антонине:

«Твой отец завтра женится. Мне эта женщина вовсе не нравится. Мама говорит, что она не принесет твоему отцу счастья. Тебе, я думаю, не страшна никакая мачеха. Ты — самостоятельный человек. И у тебя есть я, правда? И я тебя никому в обиду не дам. Я завтра ухожу в плавание. Твой портрет стоит передо мной, и я говорю ему: «Спокойной ночи, родная! Как я хочу, чтобы ты была счастлива!»

— К тебе можно, Никита?

Ко мне вошла мама.

— Обещай мне беречь себя.

— Обещаю.

— Обещай мне писать.

— Обещаю.

— По письму из каждого порта?

— По письму из каждого порта.

— Желаю тебе счастливого плавания!

И она крепко поцеловала меня.

* * *

И вот, ранним утром, когда Нева вся искрилась и в воздухе скользили паутинки, я поднялся на борт канонерской лодки «Десна».

Многим из новичков было не по себе; форму они морскую надели, но моряками не стали: их все же тянуло на берег, где под ногами ощущаешь твердый гранит.

— Бодритесь, бодритесь, — повторял наставительно Фрол. — Не то еще будет! — добавлял он с ехидцей. И бедняги трепетно озирались: «А что еще будет?»

— Не кажется ли вам, Рындин, что надо отвлечь их от мысли о качке? — спросил слышавший назидания Фрола Глухов. — Показать им корабль, рассказать о Кронштадте, фортах, об истории Балтики. Займитесь-ка вместе с Булатовым, он в истории, по-моему, очень силен. Так мы их постепенно и к морю приучим, и к корабельным порядкам. Никто ведь на корабле не родился. Я сам, например, до флота в Вятке на маслобойке работал. Увидел море, когда призвали во флот, в Севастополь. Влюбился в него…

Уже в лагере я заметил, что Глухов к каждому пытливо приглядывается. Отец говорил мне (он знал Глухова по Черному морю), что Глухов обладает даром удивительно быстро распознавать мысли и настроения подчиненных, умеет заглянуть каждом в душу и в сердце…

— Обживутся, — кивнул Глухов на новичков. — Да, вот еще что, нахимовцы, — обратился он ко мне, к Фролу, к Игнату. — Позаботьтесь, чтобы все жили дружно. Ссора на корабле — явление абсолютно недопустимое.

— Ссор не будет, — обещал твердо Фрол.

— В первом плавании, — продолжал Глухов, — мы увидим, кто искренне идет к флоту, а кто пошел в училище лишь потому, что не устроился в другой вуз, — окажутся и такие. Но и среди них мы найдем будущих моряков. Мы должны стремиться, чтобы плавание расширило кругозор новичков. Я думаю, вместе-то справимся?

— Справимся, — снова пообещал уверенно Фрол. Отрывисто прозвонил машинный телеграф; под ногами тихо застучала машина.

«Десна», набирая ход, вышла на середину реки. Когда проходили Кронштадт, все окружили Вершинина. Он рассказывал:

— Я пришел на флот с первым комсомольским набором, в двадцать втором году. Из Крюковских казарм мы пришли в Кронштадт. Паек у нас был тогда скудный, обмундирование из грубой парусины, обслуживали мы себя сами — кололи, возили дрова, топили печи, прибирали мусор, варили пищу. В Кронштадте было корабельное кладбище. Мы бродили по трюмам брошенных кораблей, собирали бачки, черпаки, все, что могло пригодиться в хозяйстве… Наш учебный корабль с бездействующими машинами был разрушен и загрязнен, — продолжал Вершинин. — Мы своими руками очищали трюмы. Семидесятилетний боцман учил нас обивать ржавчину с корабельной обшивки. Мы не боялись труда, не боялись испачкать руки… А какой радостью было выйти в первый раз в море на своими руками восстановленном корабле и, наконец, попасть в школу специалистов, в машинную, электроминную. Большую жизненную школу на флоте прошло мое поколение прежде, чем попало в наше училище…

Я вспомнил рассказ Вадима Платоновича о Вершинине и, попросив разрешения, задал ему вопрос:

— Как вы ходили подо льдом?

— Ну, это было значительно позже, во время финской кампании, — охотно ответил Вершинин. — Тогда я уже был офицером, командовал лодкой. Мы шли к берегам врага. Лодка двигалась ощупью, ползла на стальном брюхе по грунту. Нащупав проход, она очутилась за противолодочной сетью.

Всплыли во вражеской гавани. Потопили транспорт. Сторожевые катера забросали нас глубинными бомбами. Одна разорвалась так близко, что люди почти оглохли. Нас выслушивали гидрофонами. Мы сутки лежали на грунте. Когда мы всплыли, сторожевиков не было. Но путь нам преграждал лед.

Что оставалось делать? Выход оставался один: нырнуть. И мы нырнули. Шли несколько часов, медленно, ощупью, через минное поле. Когда прошли его — попытались всплыть. Да не вышло: над нами был лед. Лодка опять погрузилась, долго шла под водой. Опять попытались подняться и снова ткнулись рубкой в толстую ледяную крышу…

Люди начали задыхаться. А я, скрепя сердце, повел лодку обратно. Решил во что бы то ни стало спасти людей. Наконец, дал команду всплывать. Думалось: если опять ударимся — что тогда? Значит, конец? А лодка поднималась все выше и выше; удара не было! Я выдвинул перископ. Удача! Мы угодили в полынью! Мигом отдраили люки. Люди с жадностью глотали воздух. Лодка стояла среди небольшой полыньи, в которой бурлила вода. Но вокруг — вокруг на много миль сверкал лед…

Лодка — не ледокол. Но она все же стала медленно пробивать льды: отходила, брала разгон… осколки льда скрежетали о стальную обшивку. Так мы шли целые сутки, пока не добрались до чистой воды. Ну, а после я встречался со льдами на Севере. Но ходить подо льдом мне больше уже не пришлось…

Фрол смотрел на Вершинина восторженными глазами. Митя Серегин спросил:

— И вы учились в нашем училище?

— Да, и горжусь тем, что окончил его.

Глухов пригласил нас перейти на другой борт. Отсюда была лучше видна «Красная Горка». В 1919 году, когда форт захватили белогвардейцы, Сталин предложил атаковать форт и с суши и с моря.

— Советую ознакомиться, — сказал Глухов, — с этой замечательной операцией. В корабельной библиотеке вы найдете ее описание. Найдете вы там и историю Кронштадта, и Балтийского флота. Думаю, вас заинтересует и Ледовый поход, когда сотни кораблей пробивались из Гельсингфорса в Кронштадт, чтобы не попасть врагу в руки… Любопытствуйте, читайте как можно больше, и плавание станет для вас осмысленным и полезным…

* * *

Когда мы вечером улеглись, Фрол спросил:

— Не спишь, Кит?

— Нет, не сплю.

— Твой отец тоже ходил во льдах на торпедном катере?

— Да, он прикрывал эвакуацию Ханко.

— Ну-ну, и как же они пробивались?

— С трудом. Катера обросли ледяной корой. С оборванными антеннами, со сломанными мачтами они все же пришли в Кронштадт! Ты знаешь, Фрол, отец всегда говорит, что с нашими моряками, смелыми и решительными, обладающими железными нервами, для торпедных катеров в будущем не будет ничего невозможного!

— Правильно говорит Юрий Никитич! Я тоже так думаю. Эх, Кит, ты знаешь? Мне до смерти хочется поскорее стать самостоятельным человеком!

Я лежал на покачивающейся койке, глядел на лампочку в сетке; потом я заснул; во сне я шел на быстроходном корабле в далеком северном море, среди льдов…

* * *

На другой день барометр упал, задул ветер, заморосил дождь, небо покрылось рваными тучами, и залив сразу стал неприветливым, похожим на серое одеяло…

Немногие оставались на палубе, большинство забралось в теплый кубрик. Впереди показался высокий горбатый остров, похожий на зверя, выставившего из воды спину.

— Гогланд, — назвал остров Вершинин. — В ясную погоду его видно на расстоянии тридцати пяти миль. Здесь много подводных рифов и валунов, и плавание опасно. Но именно здесь всегда проходил путь на запад, мимо Гогланда ходили все русские мореплаватели.

Недолго мне пришлось любоваться островом и размышлять о том, что мимо него проходили и мой отец и мой дед, — меня позвал Фрол:

— Кит, иди скорей, помогай: в кубрике — травят…

Это означало, что новички укачались… Я стремительно скатился вслед за Фролом по узкому, скользкому трапу. Что я увидел? Согнувшись в три погибели, сидел на койке Кузин, жалобно хныча. Кукушкин скулил: «Хочу на берег! К черту море, на берег хочу!» Его, беднягу, мутило. Корабль качнуло. Платон, соскочив с койки, вдруг вскрикнул: «Ой, плохо мне!» — и побежал к трапу. Корабль опять качнуло, Платон упал на четвереньки и пополз, крича: «Ой, помираю!» Меня зло взяло: нахимовец, а дурной пример новичкам подает! Я заорал: «Лузгин, вста-ать!» Платон тотчас поднялся. «Марш на койку!» — скомандовал я. Платон послушно пошел к койке и лег на нее ничком. — «Лечь, как следует!» Он перевернулся и, тяжело вздыхая, уперся мутным взором в подволок.

Я понял, что перехватил.

А Фрол тем временем уложил Кузина и посоветовал продолжавшему выть Кукушкину сойти на Гогланд. «Придется только шагать по водичке», — добавил он насмешливо. «Умру!» — заорал Кукушкин. — «Ну, что ж? Похороним в море. А пока пойдем на воздух», — и Фрол, взяв подмышки Кукушкина, поволок его к трапу.

Игнат сидел на койке с позеленевшим лицом. Серегин лежал, вцепившись в подушку зубами.

— Митя! — окликнул я.

— А? Мне говорили, что будет укачивать, я не верил. А вот — укачало. Но я пересилю. Слышишь, я пересилю, Никита!

— Привыкнешь…

— А тебя раньше укачивало?

— Еще как!

— А теперь?

— Как видишь, нет…

Успокоив Серегина, я подошел к Игнату.

— Тебе плохо?

— Да, неважно, Никита.

Он облизнул пересохшие губы.

— Я и раньше укачивался. Все думал, отвыкну, а вот не получается что-то. Но я заставлю себя, черт возьми! Надо встать, — он поднялся, опираясь на койку, — Пойдем-ка на воздух.

— Помочь тебе?

— Нет, я сам. Сам, Никита, — и Игнат, видимо, собрав последние силы, пошел по проходу. Но тут корабль так качнуло, что палуба стала уходить из-под ног.

— Тонем! — неистово заорал кто-то. Два или три новичка, вскочив с коек и придерживаясь за стойки, ринулись к трапу.

— Кто и где тонет? — остановил их спокойный голос. — Никого за борт не смыло, а в кубрике даже при самом большом желании не утонешь.

На трапе показались начищенные ботинки, потом отутюженные брюки, китель и, наконец, улыбающееся лицо Глухова.

— Я тоже сначала не мог привыкнуть даже к маленькой качке, а после привык, — сказал он спокойно, как будто ничего не случилось.

— А можно привыкнуть? — откликнулся с койки Серегин.

— Разумеется. Во время первого небольшого шторма я решил навсегда уйти с флота. А потом пошел из матросов в училище.

Он сел на койку к Серегину.

— Во время войны мы не в такую качку ходили. Ветряга почище был, когда мы высаживались в Цемесской бухте.

— Это в Новороссийск?

— Да. А в Крым высаживались зимой; матросы прыгали в воду и несли трапы. Фашисты опутали колючей проволокой берег. Мы кидали на проволоку бушлаты, шинели, крича: «Шагай в Крым!» А на крымском берегу, уничтожив врага, песни пели. Ведь, говорят, песня жить помогает, не так ли? Вымокли, укачало, а пели… Вот и мы споем, а?

Глухов снял фуражку, как-то весь приосанился и запел негромким, приятным голосом:

По долинам и по взгорьям
Шла дивизия вперед…

Убедившись, что все глаза устремлены на него, он взмахнул рукой, и несколько голосов подхватило:

Чтобы с боя взять Приморье,
Белой армии оплот…

Это была всем знакомая песня, и все новые и новые голоса вступали в хор; новички песней пытались побороть качку.

— Ох! — все же тяжело вздохнул кто-то.

— Да, покачивает; неприятная штука. Вот если кто желает, могу предложить, — Глухов достал из кармана коробочку с таблетками, — но от них пользы мало. Главное — приучить организм сопротивляться, бодриться. Лучше на ветерок выйти. «Нелюдимо наше море» кто знает?

— Я, — отозвался Ростислав.

— Вот и отлично, Крамской. Споем?

И, хотя они раньше не репетировали, дуэт получился довольно стройный.

Лицо Глухова, не очень-то красивое, с угловатыми бровями, вдруг стало удивительно привлекательным. Он весь отдавался песне, и я представил себе, как он пел там, среди матросов, на крымской земле.

Облака бегут над морем,
Крепнет ветер, зыбь черней…

Ростислав выводил звучным тенором:

Будет буря, мы поспорим
И поборемся мы с ней.

Спорили с качкой пока немногие. Пел Игнат, пел Пылаев, пел Зубов, пел и я, хотя меня порядком мутило. Фрол втащил отдышавшегося на ветру Кукушкина, свалил его на койку и, с уважением взглянув на Глухова, включился в хор:

Там, за далью непогоды,
Есть блаженная страна:
Не темнеют неба своды,
Не проходит тишина…

Одна за другой с коек поднимались помятые фигуры.

Но туда выносят волны
Только сильного душой!
Смело, братья! Бурей полный,
Прям и крепок парус мой.

— А ну-ка, сильные душой, прибрать за собой! — скомандовал Фрол так бодро и весело, что многие новички слезли с коек и взялись за швабры и тряпки.

— На воздух, на ветерок! — скомандовал Глухов. — Там будет легче!

И укачавшиеся один за другим потянулись к трапу.

* * *

К вечеру в кубрик вошел Вершинин. Корабль перестало раскачивать, но кое-кому все же было не по себе. Кузин отвратительно хныкал, Кукушкин слезливо вопрошал, нельзя ли избрать такую специальность, чтобы плавать поменьше. Его тут же подняли на смех, но Вершинин разъяснил, что можно пойти на кораблестроительный факультет.

— Я пойду! — откликнулся тотчас же из дальнего угла укачавшийся Волков.

— Но это не выход из положения, — отрезвил его Вершинин. — Многие моряки укачиваются, но умеют не распускаться и всю жизнь служат на флоте. Я укачивался, а теперь не обращаю внимания на качку. Моряк должен стремиться стать человеком сильной воли.

— Товарищ капитан второго ранга! — заявил решительно Митя. — Я никуда не пойду из училища.

— Молодец! — одобрил Игнат.

— Вот это по-флотски! — восхищенно произнес Фрол. — А то — «мамочка, выворачивает» или «как бы форму надеть, да поменьше плавать!» Слушать вас тошно!

— Вы знаете, Рындин, — сказал мне вечером на палубе Глухов, — начальник, который думает, что, повышая голос, крича, руководит, глубоко ошибается. Он этим доказывает, что не уверен в себе, в своих силах…

Я понял: Глухов слышал, как я «перевоспитывал» Платона!

— Да, и вот еще что. Старшина утешал укачавшихся: «похороним, говорит, в море». Не сказал бы я, что подобное утешение может повысить политико-моральное состояние курсанта. Разъясните Живцову, он ведь, кажется, прислушивается к вашим словам?

Глухов ушел по ярко освещенному коридору в кают-компанию.

* * *

На другое утро — непогоды как не бывало…

Канлодка резала синюю, спокойную, словно в пруду, воду. Курсанты, высыпав на бак, грелись на солнце. Лишь трое — четверо все еще с опаской поглядывали за борт. Остальные повеселели, забыли вчерашние муки и страхи и даже подшучивали друг над другом.

На баке слушали Зубова. Зубов не «травил», как Фрол, не приукрашивал действительности. Он рассказывал, как ходил на Ханко.

— Вот и память о Ханко осталась… — достал он из потрепанного бумажника пожелтевшую, вчетверо сложенную листовку, — письмо москвичей защитникам Ханко. «Пройдут десятилетия, века пройдут, — прочел он, — а человечество не забудет, как горстка храбрецов, патриотов земли советской, ни на шаг не отступая перед многочисленным и вооруженным до зубов врагом, под непрерывным шквалом артиллерийского и минометного огня, презирая смерть, во имя победы, являла пример невиданного героизма и отваги…». Еще бы! Сто шестьдесят четыре дня в дыму и в огне… Мы это письмо на Ханко доставили…

— Ну, а после?

— А когда перешли в наступление, — продолжал Зубов, — для каждого десанта приходилось фарватер протраливать. Вот мы и тралили, туда-сюда, взад-вперед море утюжили, сначала под Выборгом, после здесь вот, под Таллином, потом — под Либавой, под Клайпедой, под Пиллау войну закончили…

— Когда окончишь училище, ты вернешься на тральщики? — спросил Борис.

— Только на тральщики!

— Но ведь на них и без войны подрываются!

— Бывает, но редко. Я, как видишь, шесть лет по минным полям ходил, а живой…

— И не страшно было? — спросил Бубенцов.

— Первый год — страшно, а после — привык.

— А за что ты награжден орденом? — спросил Фрол.

— За выполнение заданий командования.

— А подробнее?

— А чего же — подробнее? Этим все сказано.

Он подошел к фальшборту.

— Глядите-ка, товарищи, Таллин!

— Где?

— Прямо по курсу. Видите шпиль?

Высоко на горе мы увидели остроконечный шпиль, а под ним — дымящие трубы, башни, дома с покатыми крышами… Во время войны Гитлер собирался захватить Древний город коротким штурмом и идти дальше, на Ленинград, но он просчитался. Моряки и солдаты надолго задержали у ворот города гитлеровские войска.

— «Ловкий» твой тоже Таллин оборонял? — спросил Пылаева Зубов.

— Да. Мы с рейда из орудий били по гитлеровцам. А потом многие моряки сошли с кораблей.

— Ты тоже сошел?

— И я…

— На каком направлении воевали? — спросил Пылаева Глухов.

— На нарвском. Вот здесь, на берегу, где песок и домики, — показал Пылаев.

— Курсантов наших там видели?

— Еще бы! Нашим отрядом курсанты командовали, Белов и Никитин. Девять часов подряд отражали атаки. Никитин бил прямой наводкой из пушки. Его ранило в руку и в обе ноги, но он боевого поста не покинул… А еще был курсант — Шульга по фамилии; его самого в ногу ранило, но он вынес тяжело раненого товарища. Орден получил за то, что товарища выручил и винтовки принес… А потом в парке Кадриорг мы долго держались, пока не получили приказ отходить…

* * *

По вершине зеленого холма Вышгорода тянулась серая каменная стена; алый флаг колыхался на круглой башне с зубцами, эстонцы ее зовут «Длинным Германом». У подножия крепости был разбит сад, а в забытых крепостных рвах ржавела вода. Удивительно был красив этот старинный город, действительно «похожий на сказку». Его домам было по двести, по триста лет. Почти на каждом можно было увидеть дощечку: «Охраняется. XV век», «Охраняется. XVI век». И все это — стены, ворота, рвы и дома — было так похоже на театральную декорацию, что когда мы с Фролом вышли на площадь и увидели средневековую ратушу с башней, мне показалось, что сейчас заиграет оркестр и вокруг нас закружатся пары в вальсе из «Фауста».

— Знаешь, Кит, разыщем ту маленькую, рыженькую, — предложил Фрол. — Помнишь, эта болтушка прожужжала нам про свой Таллин все уши? Уж она-то, поди, на «ты» с каждой башней. Антонина дала тебе ее адрес?

— Вот он. Улица называется Тартуманте, а дом…

Нашли Тарту-манте, нашли и большой серый дом с широкими окнами. Подъезд был закрыт. Возле кнопки звонка я увидел фамилию Хэльми: «Рауд». Я позвонил, по лестнице кто-то сбежал, замок щелкнул, дверь отворилась. Круглолицая и розовощекая девушка с пышными волосами цвета червонного золота удивленно спросила:

— Вам кого нужно?

— Мы хотели бы видеть… маленькую Хэльми. Хэльми Рауд, — нерешительно сказал я.

— Хэльми? Маленькую, вы говорите? Позвольте, позвольте… — Девушка прищурилась и вдруг принялась звонко и заразительно хохотать. — Ну, говорите скорее, какую вам Хэльми? Такую? — она показала на метр от пола. — Или такую? — подняла повыше ладонь. — Или, может быть, такую, как я? Здравствуй, Фрол! Здравствуй, Никита! Идемте, идемте, отец как раз дома!

— Ну и выросла! — опешил Фрол. — Ну и большая ты стала!

Поднимаясь по лестнице, Хэльми все время болтала: «Ты помнишь, Фрол, я тебе говорила, что наш дом разбомбило, а ты успокаивал: «построят новый, еще лучше старого»? Так и вышло: наш дом построили после войны, и у нас теперь — новая квартира! Ну, входите, входите!»

Хэльми растормошила отца, читавшего в столовой газету. Август стал нас расспрашивать о Мирабе, Стэлле и Антонине.

— Так, говорите, выросла? — притянул он к себе дочку. — О, вы с ней не шутите, будущий врач! Поступила в Тартусский университет. Ездила в Москву на физкультурный парад. Выступала на стадионе «Динамо». И не увидела бы она ни Москвы, ни университета, если бы ты, Никита, не вытащил ее тогда из Куры…

— Ну, что вы! Не было бы нас под рукой, ее вытащили бы другие.

— Теперь тащить ее было бы нелегко, а? — засмеялся Август, хлопая дочь по плечу. — А где Олег?

— Он в инженерном училище.

— О, инженер! А на скрипке играет?

— Еще бы! В консерватории учится. Его по вечерам отпускают к профессору.

Хэльми высвободилась из отцовских объятий и, сказав: «Я позову Лайне!» — исчезла за дверью.

— Лайне — ее подруга, они вместе едут в университет в Тарту, — пояснил Август.

— А вы помните, — спросил я, — как в Тбилиси, проезжая мимо своего дома, вы давали гудок — это значило: «Хэльми, спокойной ночи»?

— О-о, я больше не даю гудков! Я нынче — большая персона, — сообщил Август с нарочито важным видом. — Целый полковник, заместитель начальника службы…

Мы тотчас вытянулись перед железнодорожным полковником в положение «смирно», и все трое захохотали. А Хэльми, появившаяся в дверях со своей подругой, никак не могла понять, почему мы смеемся.

— Тере-тере! Здравствуйте, дядя Август! — присела Лайне, как школьница.

В белом, вышитом синими чайками, платье Лайне напоминала снежную королеву из ТЮЗовского спектакля. Ее нельзя было назвать очень красивой, но у нее был замечательный цвет лица — «кровь с молоком»; вьющиеся светлые волосы, зачесанные назад, открывали маленькие, розовые уши; когда она улыбалась, верхние, очень белые зубы немного выдавались вперед, но это ее не портило; особенно хороши были глаза, синевшие, словно васильки.

— Лайне — по-эстонски значит волна, — пояснила Хэльми. — Никита, ты все еще рисуешь? Тогда вы — товарищи. Лайне тоже художница.

— Ну, я совсем не художница. Я буду врачом, — возразила Лайне.

— И художницей! Пойдемте, я вам покажу! — и Хэльми потащила нас в свою комнату. На стене висело несколько акварелей, изображавших таллинские башни и рыбачьи суда в море.

— Хорошо, правда, Никита? — обняла Хэльми подругу. — О, вы не знаете Лайне! Летом она с рыбаками выходит в море, зимой бегает по лесу на лыжах, попробуй ее догони!

— В Тарту не будет моря, — сказала Лайне.

— Но зато будут лыжи!

Вдруг я увидел на стене свою фотографию — в парадном мундире.

— Хэльми! Я тебе не дарил фотографий.

— А я утащила у Антонины, — призналась Хэльми, ничуть не смутившись. — Мне хотелось, чтобы ты всегда был со мной, ведь ты — мой спаситель. Я тебе, Лайне, рассказывала — Никита спас меня, когда я тонула в Куре.

В ее глазах так и бегали чертенята.

— Вы в первый раз в Таллине? — спросила Лайне.

— В первый.

— Жаль, вы приехали рано. У нас будет певческий праздник. Тысячи певцов съезжаются в Таллин. Поет весь народ!

— И даже мы с Лайне и поем, и танцуем — в народных костюмах! — воскликнула Хэльми. — Вы когда уезжаете? — поинтересовалась она.

— Не уезжаем, уходим, — поправил Фрол. — А когда — это знает начальство. Сегодня мы до вечера с вами…

— Так что же вам показать?

— «Русалку»! — сказал Фрол.

— Конечно, «Русалку», — поддержал я. — Я от отца слышал о замечательном памятнике русскому броненосцу.

— А город? — спросила Хэльми.

— И город посмотрим! Только сначала — «Русалку»…

— Великолепно, поедем к «Русалке»! — решила она. — Отец, мы уходим, придется тебе поскучать!

В переполненном открытом трамвайчике мы быстро добрались до большого тенистого парка; в пруду медленно и важно плавали два белых лебедя. Люди кормили их хлебом. Над головами шумели вековые дубы.

— Знаете, кто их сажал? Сам Петр, — поспешила сообщить Хэльми. — Ну, конечно, не все дубы он сажал, и другие сажали, — добавила она, заметив, что Фрол усмехнулся, — но если не веришь, Фрол, я тебе покажу его домик, он жил здесь, в Кадриорге; он любил Таллин; ходил на море, смотрел, как строят по его приказанию гавань… И, знаешь, в его домике все сохранилось, как было: и кровать, и шкафы, и посуда… Только гитлеровцы бюст Петра с собой утащили. А это — Кадриоргский дворец, здесь музей, — показала она на красивое белое здание за высокой чугунной решеткой.

В конце широкой аллеи среди дубов, кленов и зеленых лужаек синело море.

— А вот и «Русалка»! — воскликнули девушки.

На выложенной из камня картушке компаса возвышалась розовая скала. Черный бронзовый ангел, подняв крест, указывал на море. Гранитная лестница вела к бронзовому барельефу, на котором был изображен броненосец «Русалка», боровшийся со штормом. Надпись поясняла: «Русалка» в день гибели». Памятник окружали невысокие столбики, соединенные якорными цепями; на каждом столбике, на чугунной доске блестящими медными буквами были увековечены имена и фамилии матросов — второй и первой статьи, комендоров и баталеров…

Белый как лунь старик в потертом флотском бушлате поднялся со скамьи под сиренью и подошел к нам, постукивая палкой о камни.

— Вы в первый раз тут, сынки?

— Да, в первый, папаша.

— Памятник народ на кровные денежки ставил. По всей Руси собирали. Матросы отдавали последние гроши… «Русалка» шла в Гельсингфорс, ее захватил в море шторм, и сна пропала со всем экипажем. Долгое время ходили легенды: говорили, что сам черт утащил корабль в преисподнюю; через много лет броненосец нашли на дне моря. Читали, что тут написано? — протянул старый матрос к скале палку. — «Россияне не забывают своих мучеников-героев». И, как видите, вся команда поименована, от командира до кока…

— А в сорок первом году, — продолжал старый матрос, — вот тут, возле самой «Русалки» ленинградцы-курсанты оборону держали. Много их полегло, моряков, царствие им небесное…

— Наши, — сказал тихо Фрол.

— Храбрые были ребята… Вот здесь повсюду кровь была на камнях…

И старик снял изношенную матросскую фуражку…

* * *

Черные валуны, как моржи, лежали на прозрачной поверхности бухты.

Мы дошли берегом до яхт-клуба.

— Хотите, мы вас покатаем на яхте? — спросила Хэльми.

Вот это здорово! Нас, моряков, девчонки покатают на яхте!

— Ну что ж, катайте, — согласился снисходительно Фрол, с презрением взглянув на лакированное суденышко. Хэльми и Лайне ловко и уверенно подняли паруса. Фрол собирался вдоволь посмеяться; но, к его удивлению, девушки отлично ходили под парусами по ветру и против ветра и делали повороты. Мы ушли довольно далеко. Яхта скользила по сверкающей глади моря, волосы девушек и наши ленточки развевались.

— Видал? Мы ведь морячки, особенно Лайне! Ее отец — капитан порта! — похвастала Хэльми.

Наконец, девушки попросили доставить их к берегу. Фрол только этого и ждал. Он решил показать им «высший класс».

— Кит, — подмигнул он мне. — Прокатим-ка их с ветерком!

И мы показали такой класс хождения под парусами, что у меня даже дух захватило и начало гудеть в голове. Другие девушки умоляли бы высадить их поскорее на сушу, но наши морячки были в полном восторге.

Наконец, Фрол опытной рукой направил острый нос яхты в узкое русло речки, развернулся, спустил паруса, и мы ошвартовались у причала.

— Браво! — воскликнула Хэльми. — Вот что значит ходить под парусами с настоящими моряками!

— Но и вы хоть куда морячки, — галантно расшаркался Фрол.

— Неужели? — воскликнула польщенная Хэльми. Она знала, что Фрол скуп на похвалы.

— А теперь едем в город!

Автобус привез нас на площадь Победы; мы поднялись на Вышгород, в средневековые улицы, узкие, со старинными домами и фонарями, зашли посмотреть на гробницу Крузенштерна; над мраморной гробницей склонялись полуистлевшие, изорванные знамена и флаги, которые развевались на кораблях Крузенштерна во всех частях света… Потом мы прошли к высокой и толстой башне: в стену были влеплены ядра…

— Ну и войны же были! — усмехнулся Фрол. — Сейчас дать по этой башне прямой наводкой — ничего не останется!

— Ой-ой-ой, не надо! — схватила Фрола за руку Хэльми, — мы очень любим старушку!

По древней лестнице со стертыми каменными ступенями, минуя тяжелые чугунные ворота с кольцом, мы спустились в центр города. На лужайке, под каменной стеной, совсем как живая, пугливо озиралась бронзовая лань. К. ее ногам стекал по камням искрящийся водопад.

Хэльми провела нас к старой ратуше и показала железный ошейник и цепи в стене, которыми когда-то приковывали преступников. Потом мы прошли по улице Пикк до Морских ворот, где увидели приземистую круглую башню «Толстая Маргарита». Здесь был музей, во время войны превращенный гитлеровцами в тюрьму. В подземельях тогда томились советские люди…

Мы долго бродили по городу. На площади под кленами ребятишки кормили голубей хлебом. Мы тоже купили булки — и голуби клевали из рук, садились нам на плечи. Они были ручными. Потом мы сидели в сквере, где было много цветов, и вода из пасти морского чудовища стекала в чашу.

— А вы знаете, что сквер разбит на развалинах? — спросила нас Хэльми. — Мы разбирали камни и привозили землю. Мы хотим, чтобы у нас не осталось следов войны… Ты знаешь, Никита, мы сидим на том самом месте, где до войны стоял наш дом…

Да, здесь жило много людей, бомбы разрушили их жилища. Теперь за сквером белели новые здания, построенные за последние два-три года.

— Пока мы находились в Тбилиси, — говорила Хэльми, — Лайне со своим отцом скрывалась в лесу. Расскажи, Лайне!

Ее отец, Юхан Саар, капитан торгового судна, которое потопили фашисты, защищал Таллин, а потом ушел в партизаны. Он взял с собой Лайне. Раз в лесу она встретила голодного, облинявшего волка. Он стоял на снегу и щелкал зубами, и глаза у него светились, как два карманных фонарика! И волк почему-то не тронул девочку, повернулся и ушел в лес, махнув облезлым хвостом. Было так тихо, что слышалось, как падает сорвавшийся с ветки снег…

— Когда-нибудь — не теперь, после, — я напишу то, что запомнилось навсегда: лес, землянка, костер, часовой у сосны — и снег до самого моря… — сказала задумчиво девушка.

Начинало темнеть. Мы возвращались по кривой, узкой улице; дома словно держали на вытянутой руке старинные керосино-калильные фонари. Эти фонари сохраняются, хотя город давно залит электрическим светом.

Хэльми отперла своим ключом парадную дверь; темная лестница сразу же осветилась.

— Ты, Фрол, проводи Лайне и подожди Никиту внизу, — предложила Хэльми.

Я пожал руку девушки, выразившей надежду, что мы еще встретимся, и поднялся за Хэльми на третий этаж.

— Завтра утром зайдешь? — спросила она.

— Нет. Мы уйдем на рассвете.

— Когда же я увижу тебя?

— Не знаю, — ответил я с сожалением.

— Ну, нынче зимой я побываю у вас в Ленинграде. А ты напиши Антонине и Стэлле, как мы провели с тобой день, и передай Олегу привет, обязательно, слышишь?

— Передам, не забуду.

— Тебе понравилась Лайне?

— Очень.

— Даже больше меня?

Свет погас.

— Он горит ровно столько, чтобы добраться до собственной двери, и не рассчитан на долгие разговоры, — засмеялась в темноте Хэльми. — Ну, до скорого свидания, Никита!

— До свидания. Приезжай в Ленинград, увидишь Олега.

— Олега? — она отыскала в темноте мою руку и прошептала мне на ухо:

— А если я больше хочу видеть тебя?

И вдруг, притянув к себе и сказав: «Прощай, мой спаситель!» — горячо и крепко поцеловала. Прежде, чем я опомнился, дверь сухо щелкнула. Я остался один на пустой, темной лестнице.

— До утра я тебя должен ждать? — сердито пробурчал Фрол, когда я выбрался, наконец, держась за перила, на улицу. — Опоздаем. А эта Лайне — неплохая девушка. Ты что такой взъерошенный? — спросил он меня подозрительно, когда мы дошли до первого фонаря.

— Ничего… так.

— Так? Гм-гм… Ну, пусть так!

Не рассказывать же ему, в самом деле, что произошло наверху!

Мы попали в порт вовремя. На рассвете «Десна» вышла в море. Долго виден был «Длинный Герман» с красным флагом, развевавшимся на флагштоке.

* * *

Фрол огорчался до слез, видя, как матросы «Десны» прибирают палубу, а сигнальщик на мостике всматривается в туманную даль.

— Болтаешься без дела, как неприкаянный, не знаешь, куда приткнуться, — говорил он сердито.

У него руки чесались при каждом аврале, и он срывался с места при свисте боцманской дудки, но тут же сконфуженно возвращался в кубрик. Мы вахт не несли. Мы были лишь «пассажирами». И Фрол оживлялся только тогда, когда показывал корабль однокурсникам. Тут уж Фрол удивлял даже видавших виды матросов «Десны». Их скромная канонерская лодка превращалась фантазией Фрола чуть ли не в крейсер, такими яркими красками расписывал Фрол ее вооружение и ее боевые подвиги. Экскурсии имели успех, потому что Фрол призывал в свидетели участников войны на Балтике — Зубова и Пылаева.

Новички слушали эти рассказы охотно: они уже начинали привыкать к «флотскому языку», к тому, что кухня на корабле именуется «камбузом», повар — «коком», порог — «комингсом», а пол — «палубой».

— Никак не ориентируюсь, — огорчался Серегин, — идешь, какие-то кругом трубы по стенам, все гудит, а прямо перед тобою — дыра…

— Не по стенам — по переборкам, и не дыра, а люк… — поправлял его Фрол.

— Ну, люк и в нем лестница…

— Трап, Митя, трап…

— …И неизвестно, куда попадешь…

— Ничего, попадешь, куда надо…

— А звонки! Не пойму, что к чему. Почему звонят, куда бежать…

— Поживешь на корабле с месяц — поймешь, — утешал Фрол. — Давай-ка, в «морской словарь» поиграем.

Новички с увлечением играли в игру, еще в Нахимовском изобретенную Фролом. Надо было на вопрос: «Дома у тебя — комната, а на корабле?» — отвечать правильно: «Кубрик». За правильный ответ Фрол засчитывал очко.

Однажды на рассвете мы увидели длинный мол, аванпорт, отделенный волнорезом от моря, лес мачт, дым заводов. Перед нами была Лиепая.

В первые дни войны, окружив город с суши, враг яростно атаковал немногочисленный гарнизон. Глухов рассказывал, что курсанты четвертого курса училища проходили стажировку на кораблях в звании мичманов. Они сошли с кораблей и дрались, обороняя Лиепаю, у озера Тосмари. Целых четыре дня удерживали рубеж, отбив семь танковых атак. Так они проходили стажировку в бою…

Защитники города покинули Лиепаю лишь по приказанию командования, расстреляв все снаряды. Зато перед концом войны под Лиепаей гитлеровцы получили по заслугам: тут были зажаты в клещи тридцать дивизий. Наши торпедные катера, авиация и подводные лодки уничтожали конвой и транспорты и лишили немцев возможности подвозить подкрепление… Разгром был полный…

«Десна» вошла в канал, медленно продвигаясь среди песчаных берегов, мимо судов, ошвартовавшихся у причалов.

В этот же день нас отпустили в город. В торговом порту, недавно еще совершенно вымершем, нагружались и выгружались десятки судов. Гудели краны, лебедки, грузчики поднимались по сходням с мешками. По улицам города бегали маленькие трамваи, повсюду пестрели афиши кинотеатров. В парке у моря играл духовой оркестр.

Вечером мы в матросском клубе смотрели кино. А рано утром «Десна» вышла в море.

Перед нами снова была широкая Балтика, та Балтика, над которой веет слава нашего флота…

Я не мог оставаться равнодушным при виде зеленой волны, разбегавшейся перед острым носом «Десны». Соленые брызги летели в лицо — я не стирал их. Я завидовал командиру, не сходившему с мостика, огражденного толстым серым брезентом; завидовал штурману, который выходил на крыло мостика и, припав глазами к пеленгатору, рассматривал мелькавшие вдали огоньки; завидовал сигнальщику, рулевому, каждому, кто отвечал за порученную ему работу и мог оказать, что в управлении кораблем есть частица его труда. Самое обидное — быть в море праздным, чувствовать, что за тебя отвечают другие. «Ну, погоди, — думал я, — придет и мой день!»

Я презирал тех, кто, не понюхав по-настоящему ни шторма, ни матросской работы, уже спасовал. Им флотская служба представлялась в виде этакой безмятежной идиллии: стоишь на мостике в белом кителе, кругом — тишь, благодать, придешь в порт — встречают с оркестром и ждут тебя развлечения и веселые встречи. Их прельщали лишь кортик и золотые погоны. Первое плавание на военном корабле, в тесном кубрике вместо рисовавшейся воображению шикарной каюты, их разочаровало. Теперь они мечтали лишь об одном: как бы поскорее сбежать.

Кстати, их не задерживали и пообещали по возвращении в Ленинград списать из училища. В число этих «неудавшихся моряков» в первую очередь попали Кукушкин с Кузиным.

Жалел ли я их? Нет. Паникер и трус не может стать моряком.

Вечером в кубрике «забивали козла». Фрол так лихо стучал костяшками, что, казалось, расколется стол. Фрол терпеть не мог ротозеев, и веснушки у него на лбу багровели, если он убеждался, что партнер сплоховал. Забив «сухую» противникам, Фрол не скрывал своего удовольствия; он великодушно предлагал отыграться. Бубенцов оказался умелым партнером, и они с Фролом побеждали даже «чемпионов» — Пылаева с Зубовым.

Закончив игру, мы выходили на палубу. Корабль шел в темноте, горели ходовые огни, за кормой светился пенистый след, на мостике над освещенными приборами стоял командир корабля в клеенчатом блестящем плаще. Фрол говорил:

— Ты подумай только, Кит, мой-то Виталий Дмитриевич академию окончил! А-ка-де-мию! Сколько мне до него тянуться! Училище, практика, снова училище, практика, потом — стажировка и флот. И когда еще — академия!.. Далеко, не заглянешь!

«Десна» взяла курс на Кронштадт. Мы шли по пути кораблей, уходивших из Таллина в первый период войны.

Пылаев рассказал, как был спасен один крейсер: подводная лодка выпустила торпеду. И один из эскадренных миноносцев подставил ей борт.

— И погиб?

— Да. Но спас крейсер.

— Командир эсминца не мог поступить иначе, — решил Фрол. — Я бы на его месте то же самое сделал. И вы дошли до Кронштадта?

— Да. «Ловкий» тонул, но его добуксировали. И в блокаду стояли во льду, на Неве. Там мы…

Прервав на середине рассказ, Гриша ушел.

— Вспоминать тяжело, — поглядел Фрол ему вслед. — Много пережил.

Вечером был самодеятельный концерт. Бубенцов разыграл «радиопередачу с небольшого узла», Илюша плясал. Хором пели «Раскинулось море широко», я декламировал стихи Сергея Алымова, даже Платон, эта «маячная башня», изобразил «художественный свист», а Зубов с Пылаевым, выпросив у котельных машинистов их рабочее платье, разыграли смешную сценку.

Было весело и хотелось, чтобы плавание продолжалось еще много дней.

Но в училище начинались занятия. «Десна» взяла курс на Ленинград.

На рассвете заблестел в задымленном небе золотой купол Исаакия.

Мы вернулись домой. Теперь у нас был новый дом — наше училище, и я был убежден, что мы полюбим его так же, как любили свое родное Нахимовское!

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ФЛОТСКОЕ ВОСПИТАНИЕ

Глава первая

СРЕДИ ТОВАРИЩЕЙ

Хорошо помню один из самых волнующих дней моей жизни… Я стоял в строю рядом с Фролом в большом, светлом зале. Торжественно внесли знамя. На этом знамени наши предшественники клялись, что умрут или вернутся с победой. Они уходили на флот, воевали, выполняя данную Родине клятву.

И вот я, сын трудового народа, поклялся быть смелым, честным, дисциплинированным и мужественным моряком. Мой голос немного дрожал, но разве без волнения можно говорить о любви к Родине, обещать на всю жизнь быть ей верным и преданным сыном?

Затем наступили будни… Рано утром — подъем, пробежка по снежку во дворе, приборка коек и кубриков, завтрак, потом занятия до обеда. После обеда — опять занятия в классах и в кабинетах, уроки плавания в бассейне училища, по вечерам — концерты, лекции, встречи с бывшими воспитанниками училища — ныне офицерами, прославленными в боях. Это тоже традиция — через год, два или через пять лет прийти в родное училище, обнять «старожилов», сесть за свой стол в своем классе, побеседовать по душам с подрастающей сменой.

Далеко не всем нравилось убирать снег во дворе — это было дело младшего курса. Кое-кто пытался увильнуть от аврала. Тогда Игнат, Илюша, Ростислав, Митя разыскивали ловкачей, добывали их из укромных местечек; Фрол каждому вручал по лопате и задавал урок. Недовольно ворча, они принимались разгребать снег. Платон все же пытался перехитрить:

— Товарищ старшина, отпустите попить.

Фрол был неумолим:

— С холода воду пить вредно; закончим — чаю попьете.

Борис стонал жалобно:

— У меня поясницу ломит.

— Кончим расчищать снег — пойдете к врачу.

На комсомольском собрании Пылаев ополчился на лодырей:

— Калинин говорил, что тот, кто приучится к физическому труду, будет лучше знать жизнь, кто сумеет стирать и чинить белье, готовить пищу, содержать в чистоте свою комнату, знать какое-либо ремесло — тот никогда не пропадет… А вы чураетесь черной работы! Что вы на корабле запоете, когда вам придется стоять в котельном отделении вахты, драить палубу и медяшку? Матросы будут смеяться над вами, называть барчуками, это будущих офицеров-то флота! Нет, друзья, не годится так! Я не считаю своими товарищами тех, кто подводит весь класс…

А командир роты, принимавший горячее участие во всех комсомольских делах, сказал, обращаясь ко всем, но значительно взглянув на Бориса Алехина:

— Среди вас, я слышал, ходит теорийка, что мы для нахимовцев создадим какие-то особые «условия», облегчим им прохождение службы. Ничего подобного, заверяю, не будет. В училище все равны, вы все — курсанты первого курса, и ни ордена, ни медали, ни то, что кто-либо из вас воевал или пришел сюда из Нахимовского, не может служить оправданием для каких-либо поблажек. Только отличная успеваемость и дисциплинированность могут вывести того или иного курсанта на первое место. Вы меня поняли?

От следующего аврала увильнуло лишь двое. Их разыскали. Весь класс перестал разговаривать с ними. На другой день класс вышел в полном составе…

Однако нелегко было нам, «старослужащим», снова чувствовать себя младшими; мы обязаны были первыми приветствовать курсантов старшего курса; уступать им в коридорах дорогу, в училищной парикмахерской — очередь, в концертном зале — лучшие места. Фрол с ума сходил от такой, по его мнению, вопиющей несправедливости. Мы, первокурсники, выгружали картофель, дрова, убирали снег, заваливший двор… Разум подсказывал: «Так и должно быть, четверокурсники без году офицеры». Но старшина нашей роты Мыльников, курсант четвертого курса, на каждом шагу подчеркивал, что мы младшие. Пренеприятнейший человек, он с деланно-надменным лицом раздавал нам налево и направо взыскания. Он действовал по уставу — к нему было трудно придраться, — но вел себя издевательски. С каждым из нас он говорил свысока и пренебрежительно, за оплошности отчитывал обидно, подчеркивая, что мы ничего не понимаем во флотских порядках, что из нас не выйдет никогда моряков. Фрол возненавидел его, да и остальные Мыльникова терпеть не могли.

Я думал: что он за человек? Что за червоточинка в нем? Самомнение, самовлюбленность, неудержимое честолюбие? Ведь мы такие же курсанты, как он, только позже его на три года выйдем на флот офицерами. Я наряду с другими получал от него нагоняи. Это злило. Я утешал себя словами Николая Николаевича о том, что ущемленное самолюбие надо спрятать в карман…

А тут нас заела высшая математика… На класс посыпались двойки.

* * *

— Высшая математика, — почесывал карандашом за ухом Фрол. — Засела она у меня в печенках. А ведь без математики и в морских науках не разберешься, как ты думаешь, Кит?

— Да, Фролушка, все они на математике держатся…

Илюша решал задачу, зажав уши пальцами, и вздыхал: «Ох, уж эта высшая математика!»

Когда я подошел к нему, он спросил:

— Скажи, пожалуйста, Кит, тебе трудно?

— Да, нелегко.

— А я думал, мне одному тяжело, — воспрянул духом бедняга. — Молчу, никому ни гу-гу, боялся, что засмеют…

— Засмеют? Почему? — спросил Митя Серегин. — Наоборот. Тебе трудно, а мне математика дается легко. Помогу, хочешь?

— Правда, поможешь? Давай помогай! — совсем оживился Илико. — А почему тебе математика дается легко? Секрет? Тайна? А?

— Да нет, в этом нет никакого секрета. Я еще в школе учился — спросил брата Васю, студента: «Как, по-твоему, математика нужна моряку?» — «Без нее, говорит, в моряки и не суйся». Ну, я и стал на нее налегать. И, веришь или нет, обогнал даже старшего братца…

— Митя, а ты бы Живцову помог, — сказал я. — Неприлично, если старшина получит по математике двойку.

— Я тоже так думаю. Наш класс и на курсе и в роте не первый. А как мне хочется, чтобы на нашей двери дощечка висела: «Лучший класс курса»!

— Да, — согласился я. — Если каждый будет считать, что он только за себя отвечает, мы ничего не добьемся!

Я пошел к Фролу.

— Ты к чему клонишь? — разгадал меня Фрол. — «Честь класса, класс должен выйти на первое место», я это и без тебя знаю, Кит. Боишься, что я нахватаю двоек? Очень возможно. И я тоже боюсь, — признался он со свойственной ему прямотой. — Но ведь ты сам, Кит, по-моему, не слишком силен в математике.

— Нет, я-то не больно силен. Я себя и не предлагаю в помощники.

— Кого же тогда?

— Серегина.

— Митю? Вот это здорово!

Фрол ударил себя ладонями по коленям. Еще бы! Давно ли Митя сам просил Фрола помочь ему освоиться с морским бытом?

— В порядке, выходит, обмена знанием и опытом?

— Митя предлагает помощь от чистого сердца.

— Ну, раз так, давай его сюда…

Командир роты, видя, как Игнат, Митя и Ростислав по вечерам занимаются математикой с отстающими, сказал удовлетворенно:

— Вот это по-комсомольски!

Двоек по математике больше не было.

* * *

Тем обиднее, что новые двойки были получены по любимому нашему предмету — военно-морской истории, и поставил их заслуженный старый моряк, капитан первого ранга Рукавишников.

На одной из лекций своих он, говоря, что наши предки в далеком прошлом открывали новые земли и неведомые моря, заметил, что Борис Алехин совсем не интересуется лекцией.

— Повторите, о чем я сейчас говорил, Алехин.

Преподаватель застал сидевшего рядом с Лузгиным на «Камчатке» Бориса врасплох; Борис понес околесицу. Как видно, голова его была занята совсем не историей! До сих пор он, Борис, весельчак, душа класса и кубрика, схватывал все на лету, отвечал преподавателям на любой вопрос без запинки. Однако, понадеявшись на свои способности, он неаккуратно вел записи лекций. И вот получил двойку! Фрол освирепел:

— Двойками класс мне пачкаешь! — набросился он после лекции на Бориса. — Расстегай!

Борис страшно обиделся, сказал, что его никто, никогда, нигде не называл «расстегаем», а я в тот же день подсунул Фролу толковый словарь; там это слово пояснялось так: «Расстегай — пирожок с открытой начинкой; другое значение — старинный распашной сарафан».

— Ну и что? Распахнулся, распустился, форменный расстегай! И потом… да нет ты, Кит, погоди!

Фрол не остался в долгу. Он сбегал в библиотеку, принес словарь Даля и с торжеством объявил:

— Видал, что у Даля сказано? «Разгильдяй и неряха», вот что такое расстегай. Один другого стоит — Алехин, Лузгин… Ну, погоди же, я их рассажу, разгильдяев!

Скрепя сердце, он привел нелюбимого Мыльникова, и тот рассадил друзей. Борис очутился между Игнатом и Илюшей, а Платон — между мной и Фролом.

Мыльников рассаживал их пренебрежительно и презрительно, как первоклассников. Он процедил сквозь зубы: «Не класс, а сборище двоечников», чем обидел весь класс.

Платон на «Камчатке» зевал на лекциях, его выручал Борис, подсказывавший так артистически, что самый придирчивый преподаватель не мог этого заметить. Теперь мне стало понятно, каким образом Платон не срезался на выпускных экзаменах в Нахимовском.

Зевающий, сонный сосед — удовольствие небольшое, Фрол то и дело приводил Платона в чувство, больно тыча в бок острием карандаша. Когда Платона вызывали, пальцы его умоляюще дергались: «Помоги, подскажи!»

Он ждал шпаргалку, а получил чернильницу, которую сунул в его руку Фрол… Платон перестал надеяться на подсказку, но на лекциях все же зевал.

Фрол из себя выходил: «Удивляюсь, как эту маячную башню еще из Нахимовского не выкинули! Весь класс мне портит».

Я напомнил:

— В Нахимовском не таких, как Платон, исправляли — вспомни Олега Авдеенко.

— Что ты мне говоришь — Авдеенко? Олегу было тринадцать лет, а этому бездельнику — восемнадцать. И он, как и все, принимал присягу, клялся быть умелым и дисциплинированным моряком. Выходит, для него эти слова ничего не значат? Исключить его из комсомола!

В своих суждениях о людях Фрол был прямолинеен.

— Ты хочешь походить на Вершинина, — убеждал я его, — а Вершинин никогда бы не сказал сразу: «выгнать его из училища». Он бы разобрался в человеке…

— Да разве Платон человек?

Нет, Фрола переспорить было невозможно! Далеко было ему до Вершинина! Вершинин ни разу не повысил ни на кого голоса, Фрол же отчитывал провинившихся обидными словами и так громко, что было слышно повсюду, у Вершинина, если он даже бывал огорчен неуспехами класса, лицо оставалось невозмутимым, по Фролу же сразу было видно, что он раздражен: глаза и уши его наливались кровью, а веснушки сливались в багровые пятна.

Я был убежден, что если наш класс даже вышел бы на первое место не только на курсе, в училище, Вершинин и глазом бы не моргнул… Фрол же при каждом успехе класса сиял и всегда готов был обнять и расцеловать товарища, поступившего, как Фрол говорил, «по-флотски». Он старался копировать походку, манеры Вершинина, его спокойную уверенность в том, что на курсе все будет в порядке; это удавалось до той поры, пока Фрол не замечал беспорядка. Ну, а тут он вскипал и становился тем Фролом Живцовым, которого я так хорошо изучил!

* * *

На вечерней поверке командир роты сказал огорченно:

— Полученную кем-либо из вас двойку я принимаю как личное оскорбление. Значит, я не сумел воспитать из вас настоящих, знающих моряков. А ведь вы комсомольцы, товарищи!

Эти слова были адресованы комсомольской организации роты и, в первую очередь, мне.

Но что я мог сделать с Платоном, если его голова была забита совсем не науками? Помогали мы ему, как могли и умели, занимались с ним, прорабатывали и стихами и прозой в ротной газете «Вымпел» — лентяй оставался лентяем, который заботился лишь об увольнении в воскресенье!

Глухов был глубоко прав: только недалекий человек, видя перед собой в классе три десятка людей, одетых в одинаковые фланелевки, может стричь их под одну гребенку. Разве похож был Платон на Игната? Игнат все вечера проводил в библиотеке, изучал историю обороны Севастополя во время последней войны, собирал материалы, делал выписки. Цель жизни была ясна для Мити Серегина, для Ростислава, Пылаева, Илюши и Фрола. С какой уверенностью говорил Зубов, что он вернется на тральщики, будет отыскивать ненайденные мины, расчищать широкие морские дороги: «Каждая выловленная мина — сотни спасенных человеческих жизней. Думаю, я специальность себе правильно подобрал». А о чем Борис думал? «Одни девчонки у него на уме!» — злился Фрол. Действительно, Борис одним из первых устремлялся на танцы. А Бубенцов? В середине зимы он вдруг одарил класс тремя двойками. А до этого учился отлично, опережал других и, глядя на него, сердце радовалось. И вот — поворот на сто восемьдесят градусов!

«Что он за человек?» — думал я, когда Фрол со свойственной ему горячностью окрестил Бубенцова «дрянью». Я не мог согласиться с Фролом. Бубенцов добровольно пришел в училище, хотя в Харькове он порядочно зарабатывал и никто не стеснял его свободу: делай, что хочешь. Он был подтянут, на нем всегда все было в исправности, нарушений формы одежды не было. На Невском на него, наверно, и девицы заглядываются. Но на сердце у него, понял я, неспокойно. Во время лекций, бывало, задумается, заглядится в окно на замерзшие крыши и не сразу откликнется на вызов преподавателя. А потом начинает плести несусветную чушь.

Опять вспомнились слова Глухова: «У каждого есть свои интересы за стенами училища». Какие интересы у Бубенцова? Куда он отправлялся по воскресеньям? В Ленинграде у него родных не было, его мать жила в Сумах, на Украине. Завел случайное знакомство? Но Вершинин и Глухов не раз предупреждали нас об опасности неосмотрительных знакомств. Значит, Бубенцов пренебрег их предупреждениями?

Я мучительно старался во всем этом разобраться. Я через три года выйду на флот, мне будут доверены люди. Смогу ли я помочь им в беде, утешить, подбодрить при неудачах, помочь подняться на ноги, если они вдруг оступятся? Сумею ли я заслужить доверие матросов, которые пойдут со мною в плавание, а может быть, в бой, и буду ли я у них пользоваться таким же авторитетом, каким пользуются Серго, Русьев, отец? Именно здесь, в училище, я должен научиться разбираться в людях, как в них разбирается Глухов…

После увольнения Бубенцов был мрачнее тучи.

Я спросил:

— Ты не здоров?

— Почему? Совершенно здоров.

— Дома у тебя все благополучно?

— А почему бы нет? Все хорошо.

— Мать пишет?

— Да, пишет.

— Какие-нибудь неприятности, Аркадий?

— Почему ты вообразил, что у меня неприятности?

— Я вижу, ты озабочен, мрачен…

— Да нет, — вздохнул он, — у меня все в порядке, Никита.

— Так ли это?

Он ничего не ответил. Так и не удался мой с ним разговор.

* * *

По совету Глухова мы поставили на комсомольском собрании вопрос о моральном облике курсанта.

Костромской принес с собой пожелтевшие листы «Красного Балтийского флота». Этот номер газеты вышел в те времена, когда никого из нас еще не было на свете! Сверстник» наших отцов занимались по 14 часов в сутки. «Холод, недоедание, неустроенное помещение… Но никогда не слышно ничьих жалоб, никогда не пропускались лекции, не видно невнимательных лиц». («Слушай, Боренька, слушай, «маячная башня» — Платон, слушай, внимательно!» — думал я.)

И газета предсказывала:

«Пролетят недели, месяцы, быть может, годы, с ученической скамьи встанут моряки, достойные своего призвания. Они перейдут к штурвалу, к машинам, на мостик командирами, пойдут в светлые залы академии — к высотам морской науки…»

Предсказание сбылось. Те, о которых упоминала газета, стали флагманами, учеными, академиками, прославленными в боях адмиралами…

Костромской говорил о благородных традициях училища, о том, что в годы гражданской войны курсанты с оружием в руках защищали родной Петроград.

Костромской вспомнил питомцев училища — героев Отечественной войны. Они не только сами умело и самоотверженно воевали — они воспитали матросов, совершавших великие подвиги.

— Вы будете тоже воспитывать их, — продолжал Костромской. — Оглянитесь на себя и спросите: могу ли я быть для матроса примером? Достаточно ли я вырос, чтобы повести его за собой? Пусть каждый спросит себя: храбр ли я, люблю ли я труд? Отношусь ли я честно к своим обязанностям? Это — основные качества нового человека. Но этого мало. Матрос не потерпит бестактного, грубого офицера; не может он уважать и офицера с узким кругозором. А у нас, к сожалению, есть товарищи, которые не стремятся стать культурными людьми. Они мало читают и мало знают, сыплют словечками, засоряющими русский язык, язык Пушкина и Толстого. А как стыдно будет тому, кто, придя на флот, не сумеет матросу посоветовать, что читать. Ведь некоторые из вас не только не знают до сих пор произведений, отмеченных Сталинскими премиями, но и забыли классиков, которых прочли в средней школе.

— Это правильно, — подтвердил Игнат.

— Времени не хватает, — сказал Борис.

— Не хватает времени? — переспросил Костромской. — А на такие разговоры о девушках, которые, честное слово, и слушать стыдно, хватает? Рекомендую прочитать «Молодую гвардию», вы увидите, какой настоящей любовью и дружбой были проникнуты взаимоотношения юношей и девушек краснодонцев… И вообще не лучше ли, чем пустой болтовней заниматься, пойти на литературный вечер, на лекцию — концертный зал рядом, за стеной класса! Политотдел училища для вас приглашает писателей, лекторов, артистов и музыкантов…

— Разве музыка — тема сегодняшнего собрания? — послышалось из угла.

— Да, если хотите, и музыка — тема сегодняшнего собрания! Бывая в Филармонии, вы видели адмиралов и генералов, академиков и ученых. Они заняты больше вас и все же выкраивают два-три часа, чтобы послушать Чайковского и Рахманинова… Кстати, вчера передавали по радио концерт по заявкам старшин и матросов. Они просили исполнить, — я нарочно записал, — Чайковского, Бородина, Грига и концерт Мендельсона для скрипки с оркестром; скажите мне откровенно, многие ли из вас, будущих офицеров, знают и любят этих замечательных композиторов? Вот Лузгин, как всегда, улыбается. Даю голову на отсечение, что он Мендельсона считает составителем математического учебника…

— Зато Лузгин не ошибется во вратаре и защите, — сказал с места Серегин.

— Футбол — хорошая вещь, но если весь круг твоих интересов заключается в футболе и радиопередаче со стадиона, значит, внутренний мир твой весьма ограничен. Спорт — полезен и нужен, когда не превращают его в самоцель… Человек должен быть всесторонне развит, параллельно всем физическим качествам должны правильно развиваться и умственные. Это говорил нам Калинин. Я лично не уважаю нелюбознательных людей. Если, приехав в город, где собрано столько сокровищ, что их не осмотришь и за год, ты знаешь лишь стадион, кино, да свое училище — ты недалекий и ограниченный человек! А ни курсант, ни, тем более, офицер флота не имеет права быть ограниченным человеком!

Доклад Костромского задел за живое. Выступали многие. Осуждали излюбленный некоторыми жаргон, грубое отношение к товарищам, к девушкам. Всем понравилось выступление Игната.

— Мы с вами, — сказал он, — должны быть образцом для матросов. За нами будут следить сотни матросских глаз. И я задаю вопрос…

— Кому? — никак не мог уняться кто-то беспокойный в углу.

— Себе: воспитанный ли я человек? Воспитанные люди уважают человеческую личность, товарищей, с которыми живут вместе. А уважаем ли мы товарищей, когда, вернувшись с берега позже других, горланим в кубрике, мешая им спать? Уважаем ли мы человеческую личность, когда, громко стуча, рассаживаемся в зале после начала концерта, мешая артистам читать или петь, а товарищам слушать?

— Бывает…

— …Мы обижаемся, — продолжал Игнат, — что студентки, приходя к нам на вечера, предпочитают нам старшекурсников. А может быть, потому и предпочитают, что хотят не только потанцевать, но и поговорить с разносторонне образованным будущим офицером флота… (Недовольный голос из угла: «Все?») Нет, не все. Воспитанные люди боятся лжи, как огня, не лгут даже в пустяках, не рисуются, не пускают пыли в глаза. Это говорил Чехов, мой любимый писатель. Я отношу эти слова в первую очередь к любителям «травли», которая часто переходит в глупую и ненужную ложь… Чехов говорил и другое: чтобы воспитаться, нужен беспрерывный, дневной и ночной труд, вечное чтение. Дорог каждый час! Возьмем Аркадия Бубенцова. Что он делает в городе? Старается расширить свой кругозор? Ничего подобного! Он предпочитает бесцельно разбазаривать свободные часы. И тебе не хватает, Аркадий, содержания, ты выпрашиваешь переводы у матери. А ведь мать воспитала тебя без отца, она имеет право и отдохнуть и рассчитывать на твою помощь. А уважаешь ли ты училище, Бубенцов? Ценишь его традиции? Заботишься ли о том, чтобы класс твой вышел на первое место? Тебе до этого дела нет! Если ты вылезаешь из двоек, то только затем, чтобы не остаться в воскресенье без берега! Тянет последнее с матери для удовлетворения своих прихотей, забывает о своем долге по отношению к товарищам, к классу, к училищу — вот вам моральный облик человека, который надеется стать офицером флота. Боюсь, что этого не случится и никогда ты, Аркадий, не войдешь к матери с кортиком, в золотых погонах!

— Правильно! — послышались голоса.

Ростислав говорил о товарищеской спайке: у нас нет ее до сих пор. Мы плохо понимаем друг друга. Мы часто ссоримся с товарищем вместо того, чтобы его поддержать.

— Во время войны несколько морских пехотинцев оборонялись в дзоте. Командир им сказал: «Помните, мы здесь, как на корабле! Чтобы никаких пререканий и раздоров, чтобы каждый мог чувствовать рядом с собой друга, готового помочь в трудную минуту. Тогда нам ничто не страшно!» Так давайте же и мы жить, как на корабле!

* * *

В воскресенье Игнат собрался сходить к Лузгиным.

— Пойдем, Никита?

— Пойдем!

Я позвал с собой Фрола.

— К старику? С удовольствием! — охотно пошел с нами Фрол.

Платон привел нас на одну из линий Васильевского острова. Вадим Платонович, опираясь на палку, сам открыл дверь.

— Ну вот и хорошо, что зашли. Люблю молодежь! Пришел, наконец! — обратился он к сыну. — Все воскресенья пропадает, домой глаз не кажет. Прошу вас, прошу, — пригласил он нас.

Вадим Платонович провел нас через столовую в кабинет. Повсюду — на письменном столе, на верстаке, столиках, полках — стояли модели фрегатов, корветов, крейсеров. Заметив, что мы заинтересовались большим портретом молодого флотского офицера, капитан первого ранга сказал:

— Мой старший. Курсантом защищал Таллин, у памятника «Русалке». Потом командовал катером. Погиб в море…

Старик тяжело вздохнул и перевел разговор на другое:

— Прошу знакомиться с моим хозяйством. Увенчанные славой корабли русского флота: «Азов», «Меркурий», «Паллада», «Стерегущий», «Аврора», «Киров»…

Миниатюрные двойники кораблей были до мельчайших деталей похожи на оригиналы. На «Кирове» даже мелькал огонек — на клотике и в иллюминаторах горели огни.

— Трогайте, трогайте, разрешается, — подбадривал нас Вадим Платонович. — Пробовал приучать Платона. Нерадив, ленив, неспособен. Я же этим мастерством с малолетства занимаюсь. Вот и пригодилось: ведь больше никогда не бывать мне в море…

Я заметил, что левая рука Вадима Платоновича скрючена и он ею еле владеет. Сколько надо иметь силы воли, умения, чтобы одной рукой оснастить модель фрегата, выточить вращающееся орудие крейсера! Вадим Платонович бросил на меня быстрый и внимательный взгляд.

— Да-с, молодые люди, я не сдаюсь! Как видите, не теряю ни минуты, ни часа. Не на одном операционном столе лежал, а все не сгибаюсь. А почему? Да потому, что я знаю, что я еще нужен. Что бы делал такой отставной моряк, как я, в другой стране, где-нибудь, скажем, за океаном? Просил бы милостыню, да-с, молодые люди, просил бы. «Подайте бывшему моряку». Видел я на Западе, как ветераны двух войн, в орденах, стоят с коробкой спичек в руке на углу. Спичек никто не берет, все знают, что они — лишь для отвода глаз. Нищенствовать запрещено, торговать можно. И ждет моряк, когда подадут. Нет у него ни квартиры, ни работы, ни пенсии, ни надежд. Я же, хотя боли мучат и сердце пошаливает, черт бы его подрал, полон надежд на будущее. Поглядите мой план работы!

Он раскрыл альбом и стал показывать нам рисунки. Из дерева, полотна и меди он создаст новые модели для музеев и для домов флота.

Вадим Платонович, ловко управляясь здоровой рукой, показывал, как движутся орудия и броневые башни модели. Игнат со знанием дела принялся обсуждать с капитаном первого ранга мельчайшие детали. Они даже поспорили, после чего Вадим Платонович сказал: «А ведь вы правы, Игнат. Надо будет пересмотреть, переделать. Удивляюсь, как я сам не заметил». Потом они пустились в дискуссию о пловучести корабля.

— Товарищ капитан первого ранга, — спросил Фрол, — вы разрешите приходить помогать вам?

— А я и сам справляюсь, — подозрительно, словно боясь к себе жалости, ответил Вадим Платонович. — Вот если вы хотите поучиться, попрактиковаться…

— Да ведь я этого и хочу! — горячо воскликнул мой друг. — Я, товарищ капитан первого ранга, еще с капитаном первого ранга Горичем…

— С Зиновием Федоровичем?..

— Так точно… Мы с ним даже корветы строили. Конечно, не такие, как вы…

— Но, но, не привыкайте к подхалимству!

— Я не из подхалимства, — обиженно вскричал Фрол. — Как могли вы подумать?

— Знаю, знаю, — улыбаясь потрепал Вадим Платонович Фрола по плечу. — Понравились мои кораблики?

— Да еще как!

— Очень рад! Да-с, очень рад! Приходите, прошу, приходите! Все это в жизни моряку пригодится. А за Платошей моим, вас прошу, присматривайте, да в случае чего — головомойку ему! И покрепче этак, по-комсомольски, только это ему и поможет! Лоботряс! — вздохнул он, но посмотрел на своего нескладного сына с любовью. — Тот был другой, — взглянул старый моряк на портрет старшего сына. — Серьезный, вдумчивый, напористый, весь в деда, Платона Петровича. Дед-то Платона матросом был. Вы тоже из морской семьи, Рындин?

— Так точно.

— А ведь мы не в училище и не на корабле — «так точно». И, кстати, тут я вам не капитан первого ранга, а Вадим Платонович. Прошу к столу.

Мать Платона — Вера Павловна, пожилая, полная и седая женщина с усталым лицом, учительница одной из школ на Васильевском, разливала чай. Вадим Платонович занимал нас рассказами.

— Платон, звонят, отопри!

В столовую вошла дочь нашего адмирала. Розовощекая, оживленная, Люда поцеловала Веру Павловну: «Здравствуйте, тетя Вера, очень рада вас видеть»; Вадима Платоновича: «Папа соскучился, дядя Вадим, и просит, чтобы вы зашли», чмокнула Платошу и, взглянув на нас, вскочивших из-за стола, воскликнула радостно:

— Знакомые! Никита Рындин, не так ли? А вы — Фрол Живцов. — Потом пожала руку Игнату.

— Садись, Люда, чай пить, — предложила Вера Павловна.

— Некогда, тетя Вера! У меня, — взглянула она на крохотные часики на руке, — через полтора часа генеральная репетиция. На спектакль придете?

— Обязательно, — пообещал Вадим Платонович. — Как же не полюбоваться будущей Савиной!

— А я вовсе не Савина, не Ермолова, не Дузе, не Комиссаржевская, как вы изволите, дядя Вадим, иронизировать. Я — средняя актриса; но мне очень хочется быть хорошей актрисой. Даже больше того: превосходной актрисой, чтобы меня не могли упрекнуть, что я зря училась. Приходите в театр, — пригласила нас Люда, все же садясь за стол и придвигая к себе голубую чашку.

— Когда?

— В воскресенье.

— Я на футбол, мне в театр некогда, — отказался Платон.

— Одному — некогда. Что окажут другие?

— Я пойду, — решил Фрол. — А что мы увидим?

— «За тех, кто в море».

— Приду обязательно. Ты, Игнат?

— Если возможно.

— Конечно, приходите, Игнат. Я жду вас всех! И вас, Никита, конечно! Только не судите меня слишком строго, я еще очень молодая актриса…

Завязался разговор о театре — мы любили его, знали артистов, вспоминали любимые пьесы. Но лучше всех разбирался в театре Игнат, и это заметила Люда и так увлеклась разговором, что вдруг спохватилась: «ой, опоздаю!» — и убежала.

Мы тоже стали собираться домой. Я совсем забыл, что мама давно ждет нас на Кировском.

— Приходите, — приглашал нас Вадим Платонович. — Я очень рад, что у моего Платона есть, наконец, настоящие друзья (если б он знал, что мы не считаем себя друзьями Платона!). А то завел себе какую-то компанию, пропадает по воскресеньям, домой не заходит и, я боюсь, нахватает двоек.

— Подумаешь, нахватает! Всего две двойки и получил, — необдуманно брякнул Платоша.

Вадим Платонович от негодования побледнел:

— Да как же тебе не стыдно, Платон? Твой брат окончил училище в первом десятке, а ты не успел поступить — и уже…

Он огорченно махнул рукой.

— Не ожидал! Принес мне воскресный сюрприз!

Он попытался нам улыбнуться, прощаясь, но улыбка получилась жалкая.

— Не обращайте внимания. Идите, веселитесь и — не забывайте меня, старика.

— Будь у меня такой батя, — сказал Фрол, когда мы вышли на улицу, — я бы под землю скорее провалился, чем его двойками огорчать. Игнат, где, по-твоему, бывает Платон? Ты слышал, старик говорил — по воскресеньям домой не приходит, пропадает в какой-то компании?

— По-моему, эта компания — Бубенцов.

— Бубенцов, думаешь? Ну, погоди, разберемся.

* * *

— Я так беспокоилась, — тревожно сказала мама, когда мы пришли на Кировский. — Хотела звонить в училище.

Кукушка прокуковала пять. Стол был накрыт, мама ждала с двух часов, а я не потрудился предупредить, что иду к Вадиму Платоновичу.

— Мне казалось, что ты заболел и лежишь в лазарете или случилось что-нибудь…

Фрол взглянул на меня укоризненно. Его глаза говорили: «Эх, Кит! Что тебе стоило позвонить матери?»

— Мы были у Лузгина, у товарища, — сказал я сконфуженно.

— Ну, и хорошо… Вот только боюсь, что обед простыл! Да, ты знаешь, Никитушка, я от папы письмо получила! Вот прочти.

«Я днюю и ночую в море, — писал отец, — и вполне удовлетворен своей жизнью. Каждый день приносит новые радости».

В письме не было нежных слов, но все оно, от первой а до последней строки, дышало большой, настоящей любовью.

— Он фотографии сбои прислал, Никиток, — вспомнила мама. — Куда же я их девала?

Она встала на стул и провела рукой по полке. Вдруг охнула.

— Что с тобой? — подбежал я к ней.

— Тут… кольнуло, — она приложила руку пониже груди. — Ничего, Никиток, вот уже и прошло все. Нашла…

На фотографии отец и Русьев стояли на пирсе.

— Придется, видно, все же ложиться в больницу, — вздохнула мама.

— Ты разве больна?

— Давно что-то покалывает.

— А вы знаете, в Ленинграде есть знаменитый профессор? — Фрол назвал фамилию. — Сходите к нему, Нина Павловна.

— Я схожу. Врачи советуют оперироваться…

Она привычным движением отмахнула со лба мягкие, как шелк, волосы.

— А я так не люблю и боюсь операций…

— Папа знает, что ты больна?

— Нет, и ты ему не пиши! Может, все пустяки. Ну, зачем забивать ему голову? У него много забот и без нас. Он испытывает новые катера, эти катера — его жизнь. А к профессору я схожу завтра же. Ой, вы, наверное, голодные! — спохватилась она.

Через минуту мама что-то напевала в кухне, а через десять минут угощала нас вкусным обедом.

— Ты знаешь, я тоже сфотографировалась, — сказала она после чая. — Сейчас покажу.

На фотографии она была, как живая: смеющаяся, веселая.

— Одну я послала отцу; возьми другую себе, Никиток.

— Спасибо.

Фрол тут же смастерил рамку, и я повесил фотографию у себя над столом.

Вечером мы пошли в дом культуры на «Пигмалиона». Элизу Дулитл играла Люда. Мама снова была весела, без конца говорила о новой экспозиции в Русском музее, о выставке Шишкина и мечтала:

— А летом получу отпуск и поеду к отцу. У вас ведь будет летняя практика, Никиток? Вот бы послали тебя на Черное море! Помнишь тот маленький домик на Корабельной?

* * *

У Фрола в голове не укладывалось, что у такого прекрасного человека, как Вадим Платонович, может быть такой беспутный сын, который ничего, кроме огорчений, не приносит.

Платон с Бубенцовым вернулись с «берега» позже нас. Мы уже лежали на койках.

Фрол встал и пошел к улегшемуся на койку Платону. Тот даже не шевельнулся, а продолжал, лежа на спине, думая о чем-то своем, сосредоточенно исследовать потолок.

— Ты о чем думаешь? — спросил Фрол.

— Ни о чем.

— Оно и видно, что ни о чем! А подумать бы тебе следовало. И оглянуться бы вокруг, Платон, не мешало. Оглянись и увидишь. Из кожи все до одного лезут, чтобы не подводить класс. А ты…

— Ты за меня не волнуйся…

— Да я бы к тебе на сто шагов не подошел, пусть тебя из училища списывают, чище воздух бы был, да вот узнал я твоего батю… Серьезно тебе говорю, Платон: за батю твоего я и тебе помогать согласен.

Платон что-то промычал.

— Нет, не подсказкой, на это ты не рассчитывай! А заниматься вместе по вечерам станем. Молчишь? Ты подумай, какие прекрасные люди с флота пришли, чтобы таких, как ты, моряками сделать. Возьми нашего адмирала — начальника. Сладко слышать ему, что Платон двойками портит класс? Он отца Никиты воспитывал, моего Виталия Дмитриевича; они его иначе, как «отцом», и не называют. А смеешь ли ты так называть адмирала? От тебя и родной отец отречется!

— Да чего ты ко мне привязался?

— Я тебе втолковать хочу, — не отставал от Платона Фрол, — возьми Вершинина, Глухова, возьми ты нашего командира роты — кораблями командовали, крошили врага, а ты им душевное состояние портишь. Честное флотское, я за тебя возьмусь!

— Ты что же, без берега меня оставлять будешь или в карцер посадишь?

— А вот увидишь, что я с тобой сделаю! — рявкнул Фрол.

— Старшина проводит воспитательную работу, — подал с койки насмешливую реплику Бубенцов.

— То, что Фрол говорил Лузгину, и тебе не мешало бы послушать, — откликнулся с соседней койки Игнат. — Стыдно вам! Для чего вы пришли в училище?

Вошел Мыльников:

— Прекратить разговоры! Что за разговорчики после отбоя?

Все затихли.

Проснувшись ночью, я пошел пить. Бубенцов спал раскинувшись, широко раскрыв рот. На меня пахнуло водочным перегаром — и у меня не осталось сомнений, почему Бубенцов клянчит у всех «до получки».

Вдруг я заметил белый квадратик, лежавший на полу, возле койки. Я поднял записку. Угрызений совести я не чувствовал. Это касалось не чьих-либо интересов, а интересов класса.

«Если опять надуешь, Аркадий, — было написано неровным, колючим почерком, — уверяю, что твое начальство узнает…»

Остальное было оторвано.

* * *

На другой день Бубенцов, опухший, невыспавшийся, получил за контрольную работу по навигации двойку.

«Навигатор», лысый, с висячими седыми усами и морщинистым румяным лицом, капитан первого ранга Быков выпустил на флот не одно поколение штурманов. Добрейший человек, старавшийся прикрыть доброту напускной суровостью, он ходил между столами и заглядывал в карты, ворча:

— Тоните, тоните, я вас спасать не стану!

Но двойку поставил только одному Бубенцову.

В перерыв я спросил Платона:

— Ты был вчера с Бубенцовым?

— А уж это — мое личное дело! — заносчиво ответил да тон.

— Нет, Платон, ты комсомолец и должен отвечать за свои поступки. И неужели тебе не жалко отца? Живцов говорит, что он на твоем месте сквозь землю бы провалился. Отец у тебя какой!

— Неплохой отец, — безразлично согласился Платон.

Я вспылил:

— Да вот сын никуда не годится! Ты — ничтожество, которое подчиняется Бубенцову!

— Ну, уж и подчиняется!

Платон ухмыльнулся.

— Платон, твой отец…

Он повернулся спиной. Вот уж, действительно, «маячная башня»!

Бубенцова искать не пришлось: на ловца и зверь бежит.

— Рындин, у тебя тридцати рублей не найдется?

— Зачем тебе?

— Нужно.

— Ну, а все же зачем?

— Говорю, нужно. Мать пришлет — сразу отдам.

— Тебе всегда не хватает! Скажи, ну куда тратишь деньги? Ты у всех просишь в долг, тянешь с матери…

— Читаешь мораль? Игнат номер два…

— Ты ведешь себя недостойно!

— Почему?

— Ты возвращаешься с берега с тяжелой головой, не можешь очухаться, ничего в понедельник не видишь, не слушаешь. Из-за таких, как ты, класс не может выйти на первое место.

Но он продолжал свое:

— Послушай, Рындин, мне очень нужно, выручи хотя бы двадцаткой. Когда-нибудь, не сейчас… я тебе расскажу.

— А сейчас рассказать не можешь?

— Не могу. Дашь мне денег?

— Не дам. Он ушел.

Фрол решительно заявил на бюро, что Бубенцову в комсомоле — не место. С ним соглашались, согласился и я.

Но Глухов, взглянул на дело иначе.

— Простейший выход — исключить Бубенцова, — воспротивился он. — А что вы этим докажете? Что комсомольская организация класса не умеет перевоспитать человека. Вы говорили с ним?

— С Бубенцовым? Не раз.

— Не помогло?

— Нет.

— Значит, не сумели зацепить человека за сердце. Попробуем еще одно средство. Знаете, что я вам посоветую? Соберите актив и напишите письмо его матери…

* * *

Я зашел в наш «курсовой клуб», комнату политпросветработы. Здесь было уютно, светло. Игнат делал выписки из «Морского сборника» и «Красного флота», Гриша Пылаев сосредоточенно читал какую-то толстую книгу. Фрол с Илюшей играли в шахматы. В передовой статье газеты училища говорилось: «Мало знать и хранить традиции прошлого, мало быть достойным их, надо уметь неустанно совершенствовать, обогащать и закреплять эти традиции, наполнять их живым содержанием нашего сегодняшнего опыта, вносить в них новое, свою молодую энергию и волю. Дается это только работой, упорным трудом, неустанной учебой».

«Очевидно, это хорошо понимают Игнат и Пылаев, — подумалось мне. — А Бубенцов? А Лузгин? Поняли ли они? Нет, не поняли и, наверное, понять не хотят…»

В этот вечер мы сообща написали письмо матери Бубенцова.

Заклеив конверт, я отнес письмо в канцелярию.

«Что было бы с моей матерью, — думал я, — если бы она получила такое письмо?» А все же наши воспитатели-коммунисты правы… Лузгин и Бубенцов для нас не потеряны… Мне невольно вспомнилось, как трудно было справиться с Фролом в Нахимовском: и все же он стал человеком. Перевоспитали даже Олега Авдеенко, избалованного маменькиного сынка… А вот я — я все еще не умею найти пути к сердцу товарища…

Глава вторая

РАЗМОЛВКА

На другой день мне надо было пойти в подшефную школу организовать кружок «друзей моря». Я пригласил с собой Бубенцова, но он наотрез отказался. Зато Борис пошел очень охотно. Ему хотелось проветриться, а до увольнения было далеко.

Через час мы входили в школу на Суворовском проспекте. Как раз была перемена.

В учительской пионервожатая Зоя, похожая на мальчишку в своей белой блузке и в пионерском галстуке, представила нам подшефных, мальчуганов третьего и четвертого классов.

Ребята радостно загалдели. Осмелев, они стали щупать палаши, золотые якоря на наших погончиках, бляхи.

Школьники так и сыпали названиями кораблей, торпедные катера называли «тэ-ка», а подводные лодки «щуками» и «малютками», доказывая свою полную осведомленность во флотских делах.

Борис по их просьбе принялся чертить на доске силуэты кораблей. Потом показал семафорную азбуку, нет-нет да поглядывая на задорное личико Зои и ее коротко подстриженные, цвета спелой ржи, волосы. В заключение Алехин пообещал приходить в школу каждую среду.

— Поблагодарите товарища Алехина и обещайте с него брать пример, — сказала Зоя ребятам, используя, как опытный педагог, наше посещение в воспитательных целях. — Товарищ курсант отлично знает морские предметы. Уж у него-то наверняка одни лишь пятерки! (Бедный Боренька! Зоя, сама того не подозревая, нанесла удар не в бровь, а прямо в глаз). Вы их предупредите, товарищ Алехин, что заниматься вы будете только с успевающими, а с двоечниками не хотите иметь никакого дела.

Борис страшно закашлялся.

— Вот видите, — подхватила Зоя, и глаза ее стали совсем озорными, — товарищ Алехин никак не предполагал, что среди вас есть двоечники. Почему ты прячешься за спины товарищей, Дойников? Выйди вперед и скажи, что к следующим занятиям ты подтянешься.

Кругленький, как шарик, малыш с бойкими глазками выкатился вперед и отбарабанил, глядя на Зою в упор и краснея не меньше Бориса:

— Да, я обещаю, что подтянусь, потому что хочу быть моряком, а все моряки должны на отлично учиться…

Мы согласились устроить в школе военно-морской кабинет. Среди школьников нашлись добровольцы, горячо убеждавшие, что умеют строгать и выпиливать.

С большим трудом Зоя расчистила нам фарватер. Ребята хором просили:

— Приходите еще!

Выйдя на улицу, мы привели в недоумение прохожих: два курсанта шествовали к остановке троллейбуса в сопровождении многочисленного эскорта!

— Борис! — окликнул я Алехина, когда мы подходили к училищу. — Ты забыл спросить у Зои ее фотографию!

— Зубоскал! — огрызнулся Борис. — Вот мы им отгрохаем кабинет!

— И при следующей встрече двоечников не будет?

— Не будет!

— Ни с той, ни с другой стороны?

— Отвяжись, Кит!

В субботу Лузгин предложил Алехину пойти в город, по Борис отказался.

— Не пойдешь? — удивился Платон.

— Да, и больше ты на меня не рассчитывай.

На бюро утверждали кандидатуру руководителя кружка «друзей моря». Я предложил Алехина. Товарищи удивились. Но когда я рассказал им про Зою и «двоечников», посмеялись и согласились. Все поняли, что Бориса надо увлечь интересной работой. Кандидатуру Алехина утвердили.

В среду Борис раньше всех пришел на Суворовский, осмотрел класс, отведенный под морской кабинет, и принялся за его устройство. Уходя, он пообещал свести «друзей моря» на экскурсию в Военно-морской музей.

«Клюнуло!» — подумал я с радостью.

* * *

Приближался Новый год, а за ним полугодовые экзамены. Классу было далеко до заветной дощечки на двери — с флагом и с надписью: «Лучший класс курса». Это приводило в исступление Фрола. Старшина по-своему стал бороться за «образцовый класс». Он стал раздавать взыскания. Они сыпались главным образом на головы Бубенцова и Лузгина. Но вот Фрол отмерил за какую-то мелкую оплошность взыскание Пылаеву. Я возмутился.

— Послушай, Фрол, сыпать взысканиями — не значит воспитывать класс.

— На этих разгильдяев ничто другое не действует.

— Неправда. Ты же сам видел — стоило зацепить Бориса кружком «друзей моря», и он больше не хватает двоек. А что мешает, по-твоему, Бубенцову?

— Я не поп, чтобы их исповедывать. Это твоя обязанность — взять за ручку, в сторонку отвести и допытываться: «Аркашенька, что тебе мешает учиться? Может, глубокие душевные переживания сердце терзают?» Чепуха! Он думает, я с ним в «козла» играл, так буду поблажки делать? Глубоко ошибается!

— Ты выйдешь на флот — тебе доверят людей; у каждого будут и горести, и заботы…

— Ну, что будет на флоте — не знаю, а класс мне пусть не подводят!

— А, по-моему, ты здесь, в училище, Фрол, находишься в очень выгодном для себя положении. Ты старшина, тебе доверены люди, три десятка людей, это что-нибудь да значит! Разбираешься ли ты в них так, как должен разбираться начальник и воспитатель? Нет. Ты стрижешь всех под одну гребенку. Тебе бы только человек не хватал двоек, да не нарушал дисциплины — и тогда он хорош, а если он один раз совершил проступок — значит, он уже никуда не годится. Нельзя так рубить с плеча, Фролушка. Ты сумей заглянуть каждому в душу — а вдруг он нуждается в твоей помощи, в дружеском совете, в поддержке?

— Сентиментальный вальс! Списали Кузина и Кукушкина из училища — и правильно сделали. Спишут Лузгина с Бубенцовым — не ошибутся.

— Их, по-твоему, и исправить нельзя?

— Долблю их, долблю, никакого толка!

— Ты же знаешь, мы написали матери Бубенцова письмо. Мне кажется, ее ответ подействует куда лучше, чем целая сотня нарядов.

— Не верю!

— А я верю, Фрол. Ты вспомни, как в Нахимовском ты говорил: «Губа для меня — дом родной». А что ты запел, когда пригрозили написать о тебе на флот?

— В огороде, Кит, бузина, а в Киеве дядька!

— Почему? Тебе гвардейцы заменили мать и отца. И если бы они узнали, что ты не оправдал их надежд…

Фрола передернуло — ему эти воспоминания были неприятны. Но я не отставал:

— Помнишь? Только пообещали написать — и подействовало!

— А ты забыл, Кит, ты сам соглашался, что Бубенцова надо исключить из комсомола?

— Да, считал, что надо!

— Ага, тоже считал!

— Я ошибался, Фрол.

— Значит, у тебя семь пятниц на неделе!

— Каждый из нас может ошибаться. Ты тоже.

— Но, но! Я живу по уставу.

— Нет, Фрол, ты не по уставу живешь! Жить по уставу — это значит жить и по сердцу. Наш устав учит внимательно, чутко откоситься к своим подчиненным, к товарищам. А ты превышаешь свои права, пользуясь тем, что тебя считают «бывалым» и любят. Я тебя хорошо понимаю. Ты уязвлен, что класс отстает и не может выйти на первое место, Вершинин хмурятся, Глухов огорчен, Костромской недоволен, но вместо того, чтобы обратиться за помощью…

— К кому?

— К комсомолу, Фрол, который тебя всегда и во всем поддерживал, ты, не раздумывая, нарушаешь устав. Возьми Пылаева. Он воевал, он старше нас на пять лет, он член партии. Проступок его — пустяковый. Я думаю, у него на душе неспокойно, оттого он рассеян и невнимателен, о чем-то задумывается: очевидно, его что-то волнует и огорчает. Я собирался поговорить с ним, а ты его огорчил еще больше. По-моему, ты уподобляешься Мыльникову.

— Кому?

— Мыльникову.

Фрол прямо взвился от страшной обиды: я сравнил его с ненавистным ему старшиной.

— Ну, знаешь, Рындин, всего ожидал, но назвать меня — Мыльниковым!.. Не много ли берешь на себя?!

— Фрол! Я хотел предупредить, что воспитатель, который только кричит, лишь воображает, что руководит. На самом деле, он не уверен в собственных силах…

— Кто? Я не уверен в собственных силах? По-ни-ма-ю, — протянул Фрол чрезвычайно мрачно. — Все вижу. Все ясно вижу. Дает наша дружба трещину…

— При чем тут, Фрол, наша дружба? Ты должен понять меня, мы ведь с тобой комсомольцы. И, я надеюсь, поймешь. Ну, а если не поймешь, — тебе разъяснят на ротном бюро…

— Ах, до бюро дошло дело? Живцов нехорош стал, значит? Живцов — плохой старшина? Не разбирается в людях?

Он накалялся.

— Рубит с плеча? Уподобляется Мыльникову? Оторвался от масс, может быть, еще скажете? Мне, Живцову? Спасибо, товарищ Рындин!

— Фрол!

— Больше нам говорить не о чем! Он в сердцах хлопнул дверью.

Вечером мне понадобился конспект по военно-морской истории. Я подошел к Фролу.

— Фрол!

Он оборвал:

— Не Фрол, а товарищ старшина. Что вам нужно, товарищ курсант?

— Конспект по военно-морской истории.

— Возьмите конспект. Можете быть свободны.

* * *

В первый раз я уходил в увольнение без Фрола. Воздух был чистый, морозный, щипало уши и щеки. Ребята играли в снежки.

— Ты куда, Никита? — догнал меня Гриша Пылаев.

— Домой.

— Пройдемся немного.

Мы пошли по набережной. Нас обогнали девушки с коньками в руках. На пустыре ребята катались с ледяной горки. Афиша на заборе оповещала, что в Кировском театре идет «Лебединое озеро» с Галиной Улановой.

— Вот здесь стоял «Ловкий» во время блокады, — показал Пылаев. — А там, где пустырь сейчас, стоял дом… коричневый, с воротами посередине…

Он закурил и сел на обледенелую гранитную стенку.

— Однажды зимою, еще до войны, мы пошли с «Ловкого» на «Лебединое озеро», тогда тоже танцевала Уланова. У нас оставался лишний билет, и мы порешили отдать первой девушке, у которой нет билета. Она оказалась студенткой, живой, жизнерадостной, разговорчивой. Мы с этого вечера подружились. Я стал бывать у нее. У Гали была мать — аккуратненькая, чистенькая старушка в очках. Жили они как раз в этом доме. Окна выходили на Неву, — он закурил новую папиросу. — Когда «Ловкий» прорвался из Таллина, мы ошвартовались против знакомого дома, и в свободную минутку я забегал к Гале, приносил им еды: сам понимаешь, сидели на блокадном пайке. Пришла зима, корабль вмерз в лед, но мы, как могли, готовили свой «Ловкий» к бою: сходили за Неву на завод, привели стариков-мастеров. Делились с ними пайком и учились у них. Ремонтировали котлы. И выпускали газету, проводили собрания, принимали товарищей в партию… С Галей встречались мы редко. Иногда, в условленное заранее время, я выходил на палубу и видел ее, закутанную в пуховый платок, в огромных валенках — махнет, бывало, рукой, вот и встреча вся. И тогда я, Никита, понял, что не могу без нее жить, хотя между нами на эту тему не сказано было ни слова. Мать ее умерла. И я думал: «Только бы Галя выдержала!» И она пережила зиму. Очень похудела, изменилась она…

…А тут и весна пришла, лед стал чернеть, ремонтные работы закончились. Веселее на душе стало! Но фашисты все чаще налетали на город. Как сейчас помню самый страшный налет. Подходили волнами, пикировали. Грохотали орудия, были убитые и раненые, словом, всего не расскажешь. Вдруг по палубе и надстройкам как загрохочет! Меня чем-то по голове стукнуло, я свалился. И вот все затихло, самолеты ушли… Кое-как поднялся, кругом раненые стонали, санитары сбивались с ног. Палуба была вся засыпана битыми кирпичами. А на набережной… на набережной, Никита, от знакомого дома осталась лишь куча мусора и камней…

Он закурил еще одну папиросу.

— И все мне, Никита, кажется: а вдруг Галя чудом жива? Вдруг живет где-нибудь, ходит по улицам, а я никак встретить ее не могу? И тогда учебники у меня из рук валятся и конспект иной раз пишу так, что едва сам могу в нем разобраться…

Он встал, прошел несколько шагов, вернулся.

— А в море вы вышли?

— Вышли! Ох, и громили же фашистов! За все! За город наш, за погибших людей!.. Вот рассказал тебе, стало легче. Тяжело это носить все в себе! — скомкал Гриша выкуренную папиросу. — Ты знаешь, кто раньше всех понял, что творится у меня на душе?

— Кто?

— Глухов. Умеет понять человека… словно родной отец! Да, как родной отец, — повторил Гриша, — отца-то меня давно нету…

* * *

Когда я пришел на Кировский, мама первым делом просила, где Фрол.

— Мы поссорились.

— Поссорились? Почему?

Я рассказал ей о причинах размолвки.

— Ну, что ж, Фрол в конце концов все поймет.

— Ты думаешь?

— Я уверена. Вы снова будете друзьями, как прежде, разве вы оба не комсомольцы?

Да, оба мы — комсомольцы. Но кто из нас виноват? Фрол? Конечно, он не сумел сплотить класс, он зазнался, он упрям и не хочет признать, что неправ и нарушает устав, но и я виноват не меньше его. Я, комсомольский руководитель класса, не сумел найти со старшиной общего языка и помочь ему так, как, наверное, помогает Глухов Вершинину. Вместо того, чтобы по-дружески вразумить его, я назвал его Мыльниковым. Глухов никогда бы такого себе не позволил… А потом — ведь и я отвечаю за класс, и каждый проступок, каждую двойку товарища поставить можно в вину не только Фролу — и мне…

— Ты о чем задумался? — прервала мама мои размышления.

— Да так, о делах комсомольских, мама. Ты ходила профессору?

— Ходила. Но его нет в Ленинграде, он уехал Москву, на врачебный съезд, говорят, скоро вернется, а у меня опять ничего не болит… Ты придешь домой встречать Новый год?

— Да! А можно, мама, позвать товарищей?

— Конечно, сынок! Я хочу, чтобы тебе было весело.

Глава третья

НОВЫЙ ГОД

Встречать Новый год без Фрола? Но он не замечал меня, словно я был неодушевленным предметом. Я послал телеграммы отцу, Антонине и Стэлле, позвонил Олегу и Юре, пригласил их на Кировский. Они с радостью согласились. Позвал Илюшу и Гришу. Мы сблизились с ним после разговора на набережной.

Уже стемнело, когда меня вызвали в пропускную. Кто-то пришел ко мне. «Кто бы это мог быть?» — соображал я, спускаясь по лестнице. В полутемном проходе я увидел девушку в меховой шубке, в меховой, запорошенной снегом шапочке, из-под которой выбивались огненные кудри. Это была Хэльми, порозовевшая от мороза. Я немного смутился, вспомнив наше прощание на лестнице, но она воскликнула как ни в чем не бывало:

— А, спаситель! — и, вытянув руку из пестрой вязаной рукавицы, крепко пожала мою.

— Вот видишь, я выполнила свое обещание. Приехала прямо из Тарту с университетской экскурсией. Ты помнишь Лайне? Она тоже здесь и хочет посмотреть твои акварели. Ты знаешь, она ходила к большому художнику в Таллине, и он сказал, что она — талант, что она будет настоящей художницей. Ну что ж? Чехов ведь тоже врач, стал писателем! Можешь поздравить, — продолжала она, — я учусь на отлично. Как мама? Здорова? А Антонина, Стэлла? Они тебе пишут? Ты знаешь, Никита, мы хотим идти встречать Новый год в Дом культуры. Я сказала Лайне, что зайду за тобой и хочу, чтобы ты позвал и Олега. Вот билеты на всех!

Но я ответил, что хочу встречать Новый год с мамой, на Кировском, — к нам придут и Олег, и Илюша, и Юра. Пусть она отдаст билеты кому-нибудь и проведет вечер с нами…

— А что ж, это прекрасно придумано! А можно Лайне позвать?

— Конечно. Нам будет с кем танцевать.

— У вас тут есть телефон-автомат? Говори скорее свой адрес.

Она вошла в будку и позвонила в гостиницу.

— Лайне придет, — сообщила она. — Она очень рада. А билеты — бог с ними! Ну скажи, Никита, как мне повезло!

— Подожди меня, Хэльми, я пойду оденусь и позову товарищей.

— А Фрол? — спросила она, когда мы спустились с Илюшей и Гришей. — Где же Фрол? Разве он не будет встречать с нами Новый год?

Я сказал, что Фрол дежурит.

— В новогоднюю ночь? Вот бедняжка-то!

— Мой отец тоже писал, что, может быть, будет в дозоре в новогоднюю ночь. Такова наша служба.

Через несколько минут, на заснеженной улице, Илико изображал в лицах, как его сватали. На Большом проспекте было шумно, светло, все спешили встречать Новый год, и не верилось, что не так давно, в такой же вот вечер тревожно выли сирены, дома рушились, а люди прятались в подвалах от бомб…

Стоял легкий морозец и сыпал частый, сухой снежок, оседавший на густые ресницы Хэльми и ее меховую шапочку.

— Ну, ты совсем снегурка! Не хватает Деда-Мороза! И как по заказу из ближайших ворот вышел Дед-Мороз, в поддевке, осыпанной бертолетовой солью, с длинной седой бородой. Мы так расхохотались, что прохожие стали на нас оборачиваться. А Дед-Мороз, перейдя улицу, вошел в ярко освещенную школу. Мы заглянули в окно и увидели елку. В зале было полно нарядных ребят.

Подошли к нашему дому. Я пригласил гостей подняться по лестнице. Мама, в светлом платье, с чайной розой у пояса, отворила нам дверь; расцеловала Хэльми и огорчилась, что Фрол не придет.

— А тебе авио от Антонины, телеграмма от Стэллы и дяди Мираба!

Антонина писала:

«Чего пожелать тебе? Самого лучшего! Успехов и радостей! Не забывай Антонину. Как я хотела бы быть с тобой в новогоднюю ночь!»

— Вот уж никак Антонина не думает, что я встречаю Новый год с вами! — воскликнула Хэльми. — А какая чудная елка!

Разукрашенная елка касалась золотой звездой потолка.

Пришли Олег и Юра. Они оставили в передней на столике палаши, разделись и шумно вошли в столовую.

— Смотри-ка, Юра, ведь это Хэльми! — воскликнул Олег.

— По-моему, да, она самая!

— Ой, как вы выросли оба! — в свою очередь воскликнула Хэльми.

Она забыла, что сама через три года будет врачом.

— Олег, ты принес свою скрипку?

— Принес!

Кукушка прокуковала половину двенадцатого.

— Где же Лайне? Наверное, заблудилась? — забеспокоилась Хэльми. Но раздался звонок. Сегодня Лайне еще больше походила на Снежную королеву, в белом вязаном платье с цветной каймой, в белой вязаной шапочке — она сняла ее, и по плечам рассыпались русые кудри. Олег и Юра уставились на нее с восхищением — для них появление Лайне было новогодним сюрпризом.

Она попросила меня показать мои акварели. Я вынул папку. Лайне разложила рисунки на столе.

— «Адмиралтейство в солнечный день», чудо, как хорошо… «Исаакий с Невы», «Сфинксы», «Памятник «Стерегущему», «Медный всадник»… У вас, Никита, большой талант… Мне стыдно дарить вам свою мазню…

Но ее «мазня» оказалась прекрасной акварелью: рыбачьи суда в маленькой бухте, сети на берегу и разноцветные домики. Я подарил ей взамен своего «Медного всадника».

— За стол, за стол! — позвала нас мама.

Чего только не было на столе! Мама хотела отпраздновать Новый год на славу. Лайне сидела между мною и Гришей, Хэльми — между Олегом и Юрой. Она по-прежнему была болтушкой, всех засыпала вопросами, и мы едва успевали ей отвечать. Кем будет Юра? Кораблестроителем? А Олег будет инженером? Морским? Замечательно! И он ходит в консерваторию? И все успевает?

— Ну, и молодец ты, Олег! Кажется ты, Никита, рассказывал, что композитор Цезарь Кюи был инженер-генералом? Ну, а Олег будет инженер-скрипачом! Не обижайся, Олег, я пошутила! Ты приедешь к нам в Таллин и дашь концерт в театре «Эстония».

— Нет, о концертах не может быть речи! Я буду моряком, не артистом. Но когда я приду на своем корабле к тебе в Таллин, я захвачу с собой скрипку и, если ты, Хэльми, захочешь, сыграю тебе и твоему отцу…

— Смотри, не забудь! Завяжи узелок!

Тут мама напомнила:

— Никита, без пяти двенадцать.

Я включил приемник.

— Эх, жалко, нет с нами Фрола! — огорченно вздохнул Юра.

— Да, очень жаль! — согласилась с ним Хэльми.

Стали бить куранты Кремля. Уверенный, мерный звон! Он слышен повсюду, и все мысли людей в этот час обращены к Москве.

— За тех, кто в море! — провозгласил Илюша.

— За тех, кто в море! — подхватил тост Олег. — За Юрия Никитича Рындина! За Виталия Дмитриевича Русьева!

Пили за будущих врачей, чокались с Хэльми и Лайне. Пили за будущих моряков. За моряков — ветеранов войны. Все потянулись с бокалами к Грише. Юра предложил выпить за наше Нахимовское.

— И за нашего дорогого начальника! — подхватил Илико и, обращаясь к концу стола, произнес речь перед воображаемым адмиралом: — Спасибо за то, что учили, за то, что любили нас. Вы думаете, мы вашей любви не ценили? Ценили! Бывало, собираемся натворить что-нибудь, вдруг командуем себе: «Стоп»! Натворишь, подведешь начальника! Скажут: «У него невоспитанные нахимовцы». И за то, что папиросы у нас отбирали, спасибо, — поднял Илюша пачку «Казбека». — Выросли из нас благодаря вам моряки, а не дохленькие человечки!

— Да, уж ты, Илюша, никак не похож на «дохленького человечка»!

Было что вспомнить, и мы наперебой вспоминали и нашего славного Николая Николаевича, и Протасова, и Горяча с Кудряшовым, и Забегалова с Бунчиковым, и наших тбилисских друзей…

— Олег, сыграй нам, пожалуйста, — попросила Хэльми, — так хочется музыки! Сыграй Чайковского или Грига!

Олег принес скрипку, Юра сел за пианино. Мама, закрыв глаза, слушала. Хэльми восторженно восклицала:

— Как играет! Даже не верится, что это Олег!

— А ты забыла, как он играл нам у Стэллы?

— Тогда и теперь — небо и земля!

Но вот импровизированный концерт был окончен; снова включили радио и принялись танцевать. Я танцевал с Хэльми, с Лайне, с мамой. Мама была легка, словно перышко. Ей было весело. Она повторяла:

— Какой замечательный Новый год!

Он был бы совсем замечательным, если бы со мной была Антонина! И танцуя с Лайне и с Хэльми, я представлял себе, что танцую с ней, с Антониной, и на сердце становилось так радостно! Взявшись за руки, мы водили хоровод вокруг елки, играли в разные игры, и мама во всем принимала участие, словно она была нашей сверстницей.

— Какая у вас чудесная мама, Никита! — оказала Лайне.

— А ваша? — спросил я.

— Моя давно умерла…

Перед тем как разойтись — кукушка напомнила, что уже четыре часа, — Илико предложил никогда не забывать «нахимовского товарищества»:

— Даже если нам придется служить на разных морях, мы найдем время встретиться, а если встретиться не удастся, будем писать друг другу, делиться радостями о выполненных заданиях! Обещаем, друзья?

— Обещаем!

— Отныне и Гриша — наш, правда?

— Ну, — засмеялся Пылаев, — я-то уж слишком стар для нахимовца. Но раз вы хотите — вхожу и я в ваше товарищество!

— Ура!

— А нас вы забыли? — воскликнула Хэльми. — Вы эгоисты!

— Нет, — отвечал ей Юра. — Мы никогда не забудем ни Хэльми, ни Лайне, ни этого чудесного вечера, который запомнится на всю жизнь!

— Давно бы так!

Вышли на Кировский. Морозило здорово. Окна, разрисованные узорами, в лунном свете блестели.

Олег и Юра пошли провожать Хэльми и Лайне в «Асторию», где поселились студенты из Тарту. Гриша пошел в училище. Илюша решил ночевать у нас. Поскрипывал снег под ногами.

— Ох, я устала! — призналась мама. — Если бы вы только знали, как весь вечер жали мне новые туфли!

Но тем не менее она легко взбежала на четвертый этаж.

Мы с Илико стали дурачиться: пожелали кукушке, куковавшей пять часов, счастья. Она — мне ровесница, куплена в тот самый год, когда я родился.

— Спокойной ночи! — наконец, угомонила нас мама.

— Спокойного утра! — поправил Илюша. Он с размаху кинулся на диван.

— Илюша! — окликнул я друга.

— А?

— Спишь?

— Сплю, генацвале!

— А как ты думаешь, что ждет нас в Новом году?

— Большое плавание, Кит! Гаси свет!

* * *

В училище обменивались впечатлениями. Ростислав и Игнат Новый год встречали в Нахимовском (им это было легко — их родное Нахимовское было под боком, в Ленинграде). Борис подвизался на елке в школе, и ребята ему поднесли пионерский галстук.

— А пионервожатая?

— Что пионервожатая?

— Выпросил у нее фотографию?

— Довольно вам, черти! — озлился Борис. Но я был убежден, что фотографией он обзавелся.

А вот с Фролом не хорошо получилось: решив остаться в училище, он разорвал увольнительную; но тут Платон передал ему приглашение Вадима Платоновича. Тогда Фрол воспользовался увольнительной Серегина — и попался. Большого преступления в этом не было: ему разрешили уволиться, но старшина должен быть примером для остальных. И Фрол получил крепкий нагоняй от начальника курса, да вдобавок его вызвал к себе Глухов. А Мыльников прочел ему нотацию, грубо и в таком унизительном тоне, что Фрол стал мрачен, как туча. Я хотел было друга ободрить, но он даже глаз не поднял от книги.

А на класс посыпались, как из рога изобилия, всякие беды. Платон с Бубенцовым схватили двойки. Платона не оказалось на вечерней поверке. Бубенцов откликнулся за него, но его тут же разоблачили. Мыльников резко отчитал его перед строем. Досталось и Фролу. Мыльников опять был с ним груб и несдержан… После поверки Бубенцов исчез и был застигнут дежурным по курсу в кабинете Вершинина, где он спешно звонил по телефону Лузгину.

Это было неслыханное событие! У нас давно уже не случалось самовольных отлучек. А укрывательство самоотлучника считалось столь позорящим честь курсанта проступком, что, казалось, о дальнейшем пребывании в комсомоле Бубенцова и Лузгина не могло быть и речи. Газета училища назвала наш класс «отстающим».

На ротном бюро Фрол услышал много суровых и справедливых слов. Костромской сказал, что старшина, борясь за первенство класса, действовал грубейшими административными методами.

— На военной службе воспитывать надо примером, — сказал Зубов, — а является ли примером Живцов? Нет, это показал его проступок в новогоднюю ночь. Живцов игнорирует комсомольскую организацию, вот результат — история с Бубенцовым и Лузгиным. Конечно, в этом виновата и комсомольская организация класса… но старшина должен понять свою неправоту…

— А он понять и не собирался! — бросил Мыльников. В свойственном ему пренебрежительном тоне, тоне полного превосходства, он заявил, что старшина не оправдал доверия партии, комсомола, командования. — Я доверял ему, а он распустил людей, — сказал Мыльников так, будто он один олицетворял и партию, и комсомол, и командование, — развалил дисциплину… Он сам распущенный, недисциплинированный, испорченный человек, которому в комсомоле не место.

«Перехватил, — подумал я. — Разве можно говорить о Фроле такими словами? Распущенный! Испорченный! Это неверно! Что же никто не возразит Мыльникову?»

А тот продолжал, с такой злобой глядя на Фрола, будто перед ним сидел враг:

— Да, я считаю, что Живцову в комсомоле не место! Он должен лишиться комсомольского билета. Что же касается Бубенцова и Лузгина, то самый лучший выход из положения, — Мыльников состроил пренебрежительную гримасу, — избавиться от них навсегда…

Как это просто! Фрола выгнать из комсомола, от Бубенцова и Лузгина избавиться навсегда! Тут уж меня взорвало. Я попросил слова и, позабыв о том, что Мыльников — начальник, старшина роты, заговорил:

— И это говорит человек, который через полгода будет офицером! Вы и на флоте будете избавляться от беспокойных подчиненных, списывать их с корабля, а не воспитывать? Пусть, мол, воспитанием их займутся другие. Чтобы начальник пользовался любовью у своих подчиненных, он должен уметь помочь им исправить свои ошибки и быть им не только начальником, но и товарищем…

— Полегче, Рындин, — угрожающе процедил Мыльников.

Но во мне все кипело. Меня понесло. Я говорил о том, что Живцов не сумел найти пути к сердцу товарища, узнать, что ему мешает учиться, и за это Мыльников предлагает исключить его из комсомола. А сам Мыльников умеет найти пути к сердцу своих подчиненных?

— Начальник не должен с пренебрежением относиться к ним, он должен быть скромнее, и тогда его больше полюбят. А вас мало любят, товарищ Мыльников, вы это хорошо знаете и знаете, чем эту нелюбовь заслужили…

Глухов охладил бушевавшие страсти: авторитет начальника подрывать нельзя, каким бы ни был этот начальник, в нем разберутся партийная организация и командование и сделают свои выводы так же, как сделают выводы и о старшине класса.

— Конечно, об исключении Живцова из комсомола, — взглянул Глухов на Мыльникова, — не может быть и речи. Что же касается Бубенцова и Лузгана, попробуем последнюю меру: попросим командование вызвать Бубенцова и Лузгина на учебно-воспитательный совет…

На учебно-воспитательном совете судьбу курсанта решают люди вдвое, а то и втрое старше его. Бубенцову и Лузгину предстояло суровое испытание.

Костромской сказал:

— И я предлагаю вызвать на заседание отца Лузгина.

Предложение было принято.

На другой день старшиной класса вместо Фрола был назначен Гриша Пылаев.

Фрол страшно переживал, я переживал не меньше его. Я подошел к нему, но он отвернулся. Мы стали чужими. Утешительно было то, что Мыльникова заменили курсантом четвертого курса Смолиным, человеком тихим, немного даже застенчивым и совсем не похожим на прежнего старшину.

Вечером я хотел поделиться радостью с Фролом, но он не откликнулся.

— Фрол! — повторил я.

Молчание.

— Товарищ Живцов!

— Я вас слушаю… Вы что хотели?

— Нет, ничего…

О прежней дружбе не могло быть и речи.

* * *

Я помог Грише подготовиться к экзаменам — они были нелегкие. Когда сдавали службу наблюдения и связи, вошел начальник училища. Приказав продолжать, он сел в сторонке, большой, плечистый и очень суровый на вид.

Я как-то встретился с ним в коридоре, и адмирал, спросив фамилию, поинтересовался:

— Юрия Никитича сын?

— Так точно.

— Поблажек давать не стану, спрашивать буду вдвойне: сын должен быть достоин отца, — предупредил адмирал.

— И вздраит, будь покоен, и не поморщится, — подтвердил Гриша, когда я ему рассказал о встрече. — Только держись!

Курсанты старших курсов рассказывали, что начальник мог остановить в коридоре курсанта, потребовать показать носовой платок — чист ли, или снять ботинок — не порван ли носок. Осмотрев руки, давал пять минут на чистку ногтей. «Во время войны, в море, в бою, мы находили время, чтобы быть чисто выбритыми, одетыми по форме, в чистом белье, — говорил он неряхе. — Стыдно, курсант!» Если он обнаруживал вину интендантов — попадало и интендантам.

На экзаменах — горе ловкачу, запасшемуся шпаргалками! Зато тех, кто отвечал без запинки и разбирался в предмете, а не зазубривал, как попугай, по учебнику, адмирал отличал и, раз отличив, не упускал из виду. Это не значило, что у него были любимчики. Любимчиков он не имел и крепко взыскивал с офицеров, которые обзаводились ими. Еще рассказывали, что адмирал воспитывает двух сыновей своих погибших товарищей.

Я получил пятерку, и начальник училища одобрительно кивнул. По черчению мне достались трудные чертежи. Я их выполнил. Даже Борис подтянулся, не получил ни одной тройки.

В воскресенье, забежав на Кировский рассказать об экзаменах, я заметил, как вдруг осунулась мама. Я встревожился:

— Что с тобой, мамочка?

— Мучают боли, — сказала она, сморщив лоб, — предлагают оперироваться немедленно.

— А профессор?

— Он все еще в Москве. А мне завтра утром надо ложиться в больницу, а то, говорят, будет поздно. Ты ничего не пиши, Никиток, отцу до тех пор, пока все не кончится.

Пока все не кончится…

Она отвернулась к окну, за которым шел снег, густой, мокрый, лохматый. Ее плечи чуть вздрогнули. Потом она обернула ко мне бледное, искаженное мукой и тревогой лицо:

— Ты знаешь? Я ужасно боюсь операции!

И прижалась ко мне, спрятав голову у меня на груди, как бы ища у меня защиты. Милая мама! Если бы понадобилось отдать мою жизнь, чтобы ты снова была здорова и весела, я бы, не задумываясь, отдал ее!

С тяжелым сердцем я возвращался в училище в этот вечер. Я шел пешком, забыв об автобусах и трамваях, и липкий снег залепил всю шинель, лицо, бескозырку…

Глава четвертая

ГОРЕ

«Все кончится благополучно», — утешал я себя. Я видел ее лицо, — с синими ясными глазами везде — в тетради, в учебнике, на классной доске и ночью — в полутьме кубрика. Я думал о ней, мысли путались в голове. Я несколько раз бегал к телефону и никак не мог ничего добиться. Наконец, сердитый хриплый голос ответил: «Рындина, говорите? Операция прошла благополучно».

Вершинин спросил:

— Вы, кажется, узнавали о здоровье матери, Рындин?

— Да, товарищ капитан второго ранга. Операция прошла благополучно.

— Ну вот и отлично, — сказал Вершинин с искренним участием.

В эту ночь мне снилось, что меня вызывают в приемную. Мама, здоровая и веселая, идет ко мне навстречу: «Что же ты не пришел навестить меня, Никиток? Хотя теперь все равно, я здорова, спешу домой, я тебя не хочу отрывать от занятий. Ты беспокоился, милый?» — «Ужасно». — «Ты знаешь, что? Ничего не пиши отцу. Не будем его волновать. Все кончилось, приедет — расскажем».

— Никита, ты бормочешь во сне!

Гриша тряс меня за плечо.

— Тебе нездоровится? Принести воды?

— Нет, я пить не хочу.

— Спи, Никита, до побудки еще два часа.

Он подоткнул со всех сторон одеяло.

На другой день я решил позвонить в больницу после обеда. Но между первой и второй лекциями меня вызвали к телефону.

— Вас просят приехать в больницу имени Пирогова, — сказал женский голос.

— Что-нибудь случилось?

— Не знаю, я не в курсе дела, меня просил позвонить главный врач.

По училищу дежурил Глухов. Я передал ему трубку.

— Поезжайте немедленно, — сказал он и тут же выписал мне увольнительную.

Через сорок минут я входил в больницу. Пахло госпиталем, а я терпеть не могу запаха лекарств, эфира и особенно йода — я помнил, как пропах йодом отец в севастопольском госпитале, где лежал раненый во время войны.

Главный врач был занят, меня просили подождать. По коридору провезли кого-то, покрытого простыней, на длинной тележке.

— Пройдите, товарищ.

Седой человек в халате, с очень морщинистым, чисто выбритым лицом и красными руками, кончики пальцев которых были вымазаны йодом, спросил:

— Товарищ Рындин?

— Так точно.

— Присядьте, пожалуйста.

За окнами на деревьях лежал талый снег, и целая стая ворон копошилась в снегу возле окон.

Как сквозь слой ваты, я слышал ровный голос: «Последствия блокады и дистрофии, нарушен обмен веществ, ослаблена сердечная деятельность». Врач говорил долго и обстоятельно, будто читал лекцию в аудитории медицинского института; раньше, чем он закончил и сказал короткое, как удар, слово, я понял, что случилось непоправимое, самое страшное из всего, что могло в моей жизни случиться…

И если в те дни, когда я думал, что отца больше нет, где-то в далеком уголке сердца теплился луч надежды, то теперь надежды никакой не осталось…

— Вы хотите пройти к ней? Проводите товарища, — сказал кому-то главный врач.

В маленькой комнате с белыми стенами и замазанными сероватой краской окнами лежала мама на мраморном холодном столе. Можно было подумать, что она спит и что-то видит во сне; легкая гримаска искривила ее почему-то ставшие очень белыми губы. Так бывало всегда, когда ее что-нибудь огорчало.

* * *

Сжавшись в комок, я сидел в уголке столовой, на низеньком жестком диванчике. Вчера здесь было полно людей, знакомых и малознакомых; какие-то женщины завешивали простыней зеркало, закрывали наглухо окна, переговаривались шепотом, спрашивали, где мамино лучшее платье. Сегодня мы с ней остались вдвоем. И мне все казалось, что это ошибка, недоразумение, что кто-то придет и скажет… что скажет? Что?!

Мама, мамочка, как я мечтал: мой корабль возвращается с моря, ты стоишь на берегу, ждешь меня… Никогда ты меня не встретишь! Ни-ко-гда!.. Какое страшное слово!

А сколько сил и здоровья ты затратила на меня! Вот здесь, в этой комнате, во время блокады ты топила ножками стульев печурку, резала на тонкие лепестки сто двадцать пять граммов бурого блокадного хлеба и поджаривала — тебе казалось, что так будет сытнее. А как ты везла меня через Ладогу, под бомбежкой, в Сибирь, а потом на Кавказ, к отцу, говоря: «Тебя я должна спасти». Я любил тебя; но достаточно ли я тебя уважал, всегда ли я выполнял твои просьбы? Не обидел ли я тебя резким ответом, невниманием к тебе? Теперь уже больше не повинишься, как прежде, не подойдешь к тебе, не обнимешь, не попросишь прощения…

Дверь скрипнула. Очевидно, я не запер парадную. Кто-то шел осторожно, на носках, словно боясь разбудить спящую. Вошел Фрол, в шинели, держа подмышкой ушанку. Не заметив меня, он на цыпочках подошел к гробу. В руке у него был букетик — несколько ранних фиалок, — где он их раздобыл? Он знал, как мама любила фиалки.

Подойдя совсем близко, Фрол замер, смотрел ей в лицо. Прошла минута, другая: он не шевелился. Вдруг он всхлипнул. Он положил букетик маме на грудь и сдавленно зарыдал.

В соседней комнате прокуковали часы — их вынесли туда вчера вечером, как будто они могли нарушить сон мамы.

Фрол, прижав ушанку к груди, на цыпочках пошел к двери. Он увидел меня, подошел и сел рядом.

— Фрол…

Больше я ничего не мог выговорить.

— Мужайся, Кит, — сказал Фрол вполголоса. — Крепче держись, моряк!

— Фролушка!

Он обнял меня. Я порывался вскочить, но руки друга крепко охватили меня, а подбородок нажал на мое плечо.

— Спокойно… спокойно, держись, моряк, — повторял он шепотом. — Держись, дружище… крепись…

* * *

Почему я не написал отцу, что мама ложится на операцию? Он стоял и смотрел ей в лицо, постаревший сразу на десять лет.

— Не может быть, — бормотал он, — не может быть, нет, нет, не может быть, Нина, нет…

Неожиданное горе сломило его, большого и сильного…

Он прилетел из Сухуми, куда по радио из Севастополя передали ему телеграмму и разрешение командования вылететь в Ленинград. Он взял с собой Антонину (она очень просила об этом), и она привезла букет белых камелий от Шалвы Христофоровича и дяди Мираба.

Она хотела поддержать меня в моем горе; старалась не плакать, хотя очень любила маму. Антонина не выпускала моей руки из своей, и крепкое пожатие ее теплой руки для меня было самой лучшей поддержкой.

Рядом со мной стоял Фрол, с окаменевшим, как в почетном карауле, лицом. Гриша, Игнат, Ростислав, Илюша и Юра были тут же. Мне было легче с ними. Один — я не знаю — как бы я пережил…

Вечером мы с Антониной остались вдвоем. Отец куда-то ушел. На столе горела одинокая лампа под зеленым шелковым абажуром. В квартире было так тихо, что мы всякий раз вздрагивали, лишь кукушка принималась в соседней комнате куковать или потрескивал паркет в коридоре.

— Как это гнусно, что умирают такие молодые, — вздохнула Антонина, глядя на портрет матери, ее последний портрет.

Мы снова долго молчали.

— Ты знаешь, — сказала она, нарушив, наконец, тишину, — я сердцем чувствовала, что должна быть с тобой… И твой отец понял все и сказал: «Ты полетишь со мной, Антонина».

* * *

Проводили маму на кладбище; пришли ее сослуживцы — сотрудники Русского музея, товарищи отца — моряки, мои товарищи. День был сырой, серый, пасмурный, талый снег хлюпал и чавкал под ногами, совсем как весной! Едва стоило появиться грачам, мама раскрывала все окна, и во всех комнатах в вазах зацветали подснежники и фиалки. Теперь на сыром черном холмике лежала сирень из оранжереи и букет съежившихся, поблекших камелий.

Женщины плакали…

Мне думалось, — вдруг я проснусь и исчезнет тяжелый, чудовищный сон. Но нет, сна не было, все оставалось явью… Я понял это, когда первые комья земли упали на крышку гроба, и мне показалось, что мягкие, липкие комья бьют ее по лицу, — и я зарыдал отчаянно, а Фрол нежно, но очень решительно взял меня под руку и повел в сторону, по талому снегу, а Антонина, сама заплаканная, повторяла: «Плачь, плачь, родной, будет легче…» Милая! Мамы нет — теперь ты одна у меня!

Через два дня, на рассвете, Антонина и отец вылетали на юг. В странно тихой, пустой квартире горел свет. Вот так же, рано утром, мы до войны уезжали в Кронштадт. Мама нас провожала. Теперь ее — нет. И кукушка больше не куковала — забыли ее завести.

По русскому обычаю, перед отъездом присели. Первым поднялся отец.

— Не забывай маму, Кит, — сказал он. — Никогда не забуду…

Антонина взяла мою руку и прижалась к ней мокрой щекой.

Отец крепко обнял меня, и они уехали.

Глава пятая

СУДЬБА ТОВАРИЩА

Решалась судьба Бубенцова и Лузгина. За столом, покрытым зеленым сукном, сидели Вершинин, Глухов, преподаватели курса и командиры рот.

Люди, которые защищали Родину, когда Бубенцов и Лузгин еще в школе учились, смотрели теперь на них с укоризной.

— Скажите, курсант, вы были до училища радиотехником? — спросил, вызвав к столу Бубенцова, Глухов.

— Так точно.

— Окончили техникум?

— Да.

— И окончили на «хорошо», иначе бы вас не выпустили специалистом?

— На «хорошо».

— Вот видите. А сколько вам лет?

— Двадцать.

— Двадцать лет, — повторил Глухов, и этим было сказано все: вот дожил ты, Бубенцов, до двадцати лет, а что из тебя получилось?

— Я полагаю, вы знаете, почему вас вызвали на совет?

— Так точно, знаю.

— Вы хотели на флоте служить?

— Да, хотел.

— Хотели… И в училище шли с охотой?

— С большой охотой.

— Так как же так, Бубенцов, получилось, что вы все время получаете двойки?

— Очевидно, я неспособный…

— Неправда. Неспособные не оканчивают техникум на «хорошо». Другим труднее, чем вам, но все же они не имеют двоек. Обладая вашей специальностью, вы можете совершенствоваться. Вы слышали, разумеется, о радиолокации? Перед вами на флоте открывается огромное поле деятельности… Комсомольская организация вас предупреждала?

— Предупреждала, товарищ капитан второго ранга.

— И на вас это не произвело впечатления? Может быть, какие-либо внешние причины мешают учиться? Ну, скажите, Бубенцов, откровенно: знакомства или еще что-нибудь…

Бубенцов отмолчался.

— Вы получаете от матери деньги? — спросил его «навигатор», капитан первого ранга Быков. — Она библиотекарь? Где?

— В Сумах.

— Сколько она получает?

— Немного…

— А вы? Сколько вы получаете?

— Вы ведь знаете…

— Да, я знаю. Когда мы учились — мое поколение, мы получали значительно меньше денег, чем получаете вы. И у родителей помощи не просили; мы всегда считали, что всем обеспечены и на мелкие расходы нам нашего содержания хватит вполне, а вы, Бубенцов, получаете намного больше того, что мы получали, и еще ждете, чтобы вам посылала мать, которая сама вправе ждать от вас помощи. Честно это?

Бубенцов ничего не ответил.

— Ну, как вы думаете, Бубенцов, честно это или нет? — Всегда румяное морщинистое лицо «навигатора» от негодования побледнело.

И на этот раз не дождались от Бубенцова ответа. Тогда Глухов показал ему найденную мною записку.

— Вы потеряли?

— Да, — побагровел до кончиков ушей Бубенцов.

— Что же вы натворили? Вам угрожают, что расскажут о чем-то начальству…

Бубенцов потупился.

— Бубенцов, люди, искренне к вам расположенные, хотят выяснить, что вам мешает учиться. Очевидно, все же существуют какие-то внешние причины. В последний раз, когда Лузгин был в самовольной отлучке, вы пытались покрыть его. К счастью, у нас в училище укрывательство и круговая порука давно изжиты. Вас разоблачили ваши же товарищи. Где был Лузгин во время поверки? Куда вы звонили ему по телефону? Не хотите отвечать? Ну, так вот… Знаете что, Бубенцов? Комсомольская организация класса, использовав все средства убеждения, написала письмо вашей матери.

Бубенцов, вздрогнув, изумленно уставился на Глухова.

— На днях, — продолжал Глухов, — был получен ответ.

— Зачитайте, Рындин, — Глухов протянул мне письмо.

Бубенцов узнал почерк матери. У него начали дрожать губы. Вытаращив глаза, он смотрел мне в рот. Я прочел:

— «Дорогие мои… Я получила ваше откровенное комсомольское письмо… Сижу я и думаю: какова будет дальнейшая судьба моего сына? Думает ли Аркадий о своем достоинстве советского юноши? Всего семь-восемь месяцев тому назад он мечтал о военно-морском училище. У него достаточно ума и знаний, чтобы хорошо учиться, но не хватает, видимо, одного: силы воли, чтобы отбросить все лишнее, мешающее занятиям. Как можно нарушать воинскую дисциплину? Думает ли мой сын, который так близок мне, но возбуждает сейчас во мне только чувство негодования, о том, что он делает? Отец Аркадия погиб во время Отечественной войны. Я требую от своего сына, как мать, как человек, отдавший все, чтобы вырастить его, но, к сожалению, не воспитавший его как следует, чтобы он подтянулся…

И через ваше посредство я обращаюсь к сыну и говорю: «Аркадий, опомнись!»

До чего докатился ты, Бубенцов! «Письмо мое прошу сделать гласным».

— Вы можете сесть и подумать, — сказал ему Глухов.

Теперь настала очередь Лузгина.

— Лузгин! — вызвал его Вершинин.

Платон подошел к столу.

— Ваш отец прислал нам написанное вами письмо. Он нашел его дома, у вас на столе. Вот оно. «Петрусь! Наконец, получил финансы. Приду к тебе. Жди. Настроение поганое — надо напиться». Напиться! Эх, Лузгин, Лузгин! Кто такой этот Петрусь?

Платон глупо заулыбался.

— По-моему, в том, что я вам сказал, ничего нет смешного. Всех нас интересует, с кем курсант дружит за стенами училища. Кто ваш друг?

— Один техник.

— Техник?

— Радиотехник.

— Ваш старый знакомый?

— Нет.

— Где же вы с ним познакомились?

— В трамвае.

— Весьма подходящее для курсанта знакомство: в трамвае. Вы выполнили свое обещание: напились и опоздали в училище с берега. Вы были вместе с Бубенцовым?

— Да. С Бубенцовым.

— И у этого же Петруся вы были и в другой раз, когда вас не оказалось на вечерней поверке?

— Нет… то есть так точно, у этого…

— Скажите, вы задумывались когда-либо над тем, что, плохо занимаясь, пьянствуя, опаздывая с берега и совершая самовольные отлучки, вы являетесь для училища балластом? Вы отлично знаете, как много достойных юношей стремится к морской службе. Училище может удовлетворить лишь третью часть заявлений. Вас приняли потому, что вы нахимовец, и надеялись, что вы будете для других примером. Хороший пример, нечего сказать! Вы пренебрегаете традициями училища, предпочитаете общество какого-то подозрительного Петруся коллективу ваших товарищей. Вы занимаете чужое место, Лузгин! На вашем месте сидел бы не нерадивый и распущенный человек, а курсант, стремящийся быть настоящим моряком. Ваши товарищи-комсомольцы с вами беседовали?

— Да.

— И не раз?

— Не раз…

— Вы какие-нибудь выводы сделали?

Платон только плечами пожал, вот уж поистине «маячная башня»!

Тогда взял слово капитан первого ранга Рукавишников:

— Нет среди нас человека, который не уважал бы Вадима Платоновича Лузгина. Флот им гордится за его подвиги. Мы никому не позволим позорить его доброе имя. Ваш отец воевал за то, чтобы вы не стали ничьим рабом — ни немецким, ни американским. Понимаете ли вы это?

Ну, где уж ему понять! Он встрепенулся только тогда, когда Вершинин вдруг приказал:

— Пригласите капитана первого ранга Лузгина.

Тут Платон стремительно подался к столу: не надо, не зовите отца! Но уже было поздно. Обе половинки тяжелой двери широко распахнулись. Медленно, волоча больную ногу, опираясь на палку, в зал вошел Вадим Платонович. И все, как один, офицеры встали, отдавая дань уважения старшему товарищу, израненному в боях.

Кто-то подставил Вадиму Платоновичу стул. Он не захотел сесть. Он стал лицом к лицу с сыном и негромко, но четко сказал:

— Доигрался?

Платон отвел глаза от отца.

— Нет, ты смотри мне в глаза. Смотри в глаза отцу, при всех смотри, слышишь? Дед твой был моряком и жизнь отдал флоту. Я тоже всю жизнь служил верно флоту… Подними, Платон, голову, смотри мне в глаза! Ты каждый день видишь мемориальные доски с именами курсантов, погибших со славой, отдавших за Родину жизнь. На какую же доску поместить твое имя, имя бездельника и лоботряса? Хорош же ты, нечего сказать! Даже коллектив от тебя отказывается. Понимаешь ты это? Ты отщепенец; ты, на которого народ тратит деньги, чтобы сделать тебя моряком!.. Вот, Платон, перед лицом моих товарищей офицеров, перед лицом моих младших товарищей, которых я с радостью бы назвал сыновьями, я тебе говорю: остается последняя возможность опомниться. Очень тоненькая ниточка связывает тебя с коллективом, иначе тебя не позвали бы сюда, на совет, а просто показали бы на дверь. Порвешь эту последнюю ниточку — ты мне не сын, а я тебе — не отец.

Вадим Платонович отвел чью-то руку, пытавшуюся его поддержать и обратился к совету:

— Я прошу сделать самые суровые выводы. И не прошу, требую: если вы собираетесь щадить его ради меня — не щадите!

Он отвернулся от сына и, стуча о паркет своей палкой, медленно пошел к выходу.

— Отец! — сорвался с места Платон. Но моряк только поднял руку — и Платон не решился следовать за отцом.

Все молча смотрели вслед Вадиму Платоновичу; Быков прикрыл лоб рукой, Вершинин достал платок, высморкался, Глухов что-то прошептал ему на ухо. Молодые офицеры, как видно, были потрясены происшедшим.

И тут вошел начальник училища. Он встретился в дверях с Вадимом Платоновичем и крепко пожал ему руку.

Когда адмирал сел за стол рядом с Глуховым, тот показал письмо, полученное от матери Бубенцова. Вершинин что-то у адмирала спросил. Адмирал кивнул головой. И Вершинин тогда объявил:

— Слово имеет курсант Рындин.

Да, я просил, чтобы мне дали слово… Я хотел сказать многое… Волнуясь, спотыкаясь чуть ли не на каждом слове, я говорил то, что накопилось у меня на сердце…

— Отец Лузгина жив, жива и мать Бубенцова… Пусть Лузгин и Бубенцов мне ответят: почему они так мало ценят родителей? У меня матери нет… они это знают. Когда она умерла, я глядел ей в лицо и задавал себе вопрос за вопросом: а не ссорился ли я с ней по-пустому, не было ли между нами недоразумений, не допускал ли я в разговоре с ней резкостей? Ведь она столько сил и здоровья затратила на меня!.. У нее была одна цель: вырастить сына, сделать его моряком; такова же цель в жизни у Вадима Платоновича Лузгина и у матери Бубенцова! А вы… вы не любите и не уважаете своих родителей! И не осознаете это сейчас, а лишь тогда осознаете, когда их не будет. И как захочется вам тогда извиниться, выпросить прошения за все то горе, которое вы им причинили! Захочется, но будет поздно…

Бубенцов всхлипнул. Адмирал, очень внимательно меня слушавший, склонив голову набок, вдруг окликнул его:

— Бубенцов!

Аркадий подошел к адмиралу.

— Слышал, что говорил твой товарищ?

— Слышал.

— А ты не реви. Слезами делу не поможешь. Коли осознал, что перед матерью своей виноват, — радуйся, что вовремя осознал. А теперь выкладывай, что с тобой приключилось. Ну? Одиночкой хочешь жить? Оступился, решил сам ко дну пойти? Врешь, не выйдет! Глаза есть? Погляди вокруг, сколько у тебя здесь товарищей — вытянут! Ну, винись, мы послушаем…

Адмирал часто называл нас на «ты». Это «ты» было тем «ты», с которым обращаются отцы к сыновьям. Недаром одному из моих товарищей, потерявшему отца, начальник сказал: «Теперь я — твой отец».

И — странное дело… адмирал говорил резким голосом, брови его были сердито насуплены, он стучал пальцами и кулаком по столу, и, казалось, все это должно было нагнать на Бубенцова страх, но Бубенцов, очевидно, сердцем почувствовал, что адмирал проявил отеческое участие к его судьбе… И Бубенцов заговорил, торопясь, захлебываясь, стараясь поскорее высказаться…

— Товарищ адмирал! Все думал я, что сам выпутаюсь. Да не вышло… Вот как все дело было… Этот Петрусь учился со мной в Харькове в техникуме…

— Постой, постой, кто такой Петрусь?

Путаясь, сбиваясь и несколько раз начиная сначала, Бубенцов изложил всю свою историю. В свое время он и так называемый Петрусь окончили техникум и приехали в Ленинград. Здесь их пути разошлись — Бубенцов поступил в училище, а Петрусь исчез с его горизонта. И вот однажды в трамвае Аркадий с Платоном встретили Петруся. Облобызав друга, Петрусь повел их к себе. Он ведал скупкой радиоаппаратуры Угостив друзей, он уговорил Аркадия приходить к нему в лавочку.

Бубенцов ремонтировал приемники, а Петрусь продавал их втридорога. Скупщик сначала расплачивался, а потом не только платать перестал за работу, но угрожал сообщить начальству, что курсант, будущий офицер, занимается «халтурой». Бубенцов был не храброго десятка, и прохвост этим пользовался: заставлял на себя даром работать. Бубенцов пытался вернуть полученные им деньги, для того и брал у всех в долг, но кончалось тем, что все пропивалось, и Бубенцов оставался в кабале у скупщика.

Остальное ясно — понятна и самовольная отлучка Платона: «Петрусю» срочно понадобилась помощь Аркадия. Бубенцов сам пойти не рискнул и послал Платона с запиской, в которой умолял подождать до субботы.

Выложив все, Бубенцов продолжал:

— И Лузгина за собой таскал… и в этом я виноват… Товарищ адмирал… — взмолился он. — Об одном я прошу… Если я недостоин оставаться в училище, не сообщайте ничего матери. Старуха она у меня…

Он опустил голову…

— Если же найдете возможным… поверить мне… Я обещаю: исправлюсь…

— Трудно поверить, — сказал один из молодых командиров рот.

Адмирал на него покосился сердито:

— Поверить трудно? А я вот — верю. Запутался Бубенцов основательно, да вовремя помощь пришла. Как вы думаете, товарищи? — обратился он к членам совета. Получив молчаливое одобрение, он спросил Бубенцова: — Легче стало, как повинился? Ну, иди, Бубенцов, и помни: тебе поверили; не подведи. Я полагаю, товарищи, — сказал он совету, — после такой встряски — исправится. Лузгин! — вызвал он.

Платон вышел из своего угла.

— Смотрю я на тебя и думаю, — резко сказал адмирал, — имеешь ли ты право Лузгиным называться? Фамилия почетная, гордая, ее надо носить, высоко подняв голову. Что же нам с тобой делать?

Он пошептался с членами совета и снова обратился к Платону:

— Подумал ли ты об отце, о том, что у него сердце больное? И слышал ли ты, как во время войны, когда убивали старшего брата, младший тотчас же становился на его место в строю? А ты? Подумал ли ты — стать на место старшего брата? Он прожил жизнь и погиб, как настоящий балтиец. А ты? На тебя государство тратило деньги в Нахимовском, затрачивает средства и здесь, надеется, что ты станешь морским офицером… В совете мнения разделились. Некоторые говорят, что тебя надо навсегда списать из училища… Да вот Глухов за тебя заступился, благодари его, обещает, что сделает из тебя человека…

— Обещаю… я обещаю, — словно отрывая от сердца каждое слово, выдохнул Платон, — что заслужу…

— А ты выражайся яснее, — сказал адмирал так же сурово, но я почувствовал, что его тронуло раскаяние. — Заслужу, заслужу! Нужно, чтобы в тебе с сегодняшнего дня все перевернулось. Человеком нужно стать, Лузган, с большой буквы нужно стать Человеком. Почаще присматривайся к отцу и вспоминай старшего брата, далеко тебе не ходить за примером. Я думаю, — обратился адмирал к совету, — оставим его в училище, раз он обещает исправиться. Ты, Лузгин, понимаешь, что дальше тебе жить, как ты жил до сих пор, нельзя?

— Понимаю! — воскликнул Лузгин.

— То-то, что понимаю. Иди — и помни: тебе раз поверили, в другой раз — не поверят…

— Курсанты Бубенцов и Лузгин, вы свободны, — объявил Вершинин.

Стуча каблуками, они поспешили к выходу.

После совета Глухов отвел меня в сторону:

— Теперь дело за вами, за комсомолом, Рындин. Ободрите их, подойдите к ним по-товарищески, помогите встать на ноги, стать равноправными членами коллектива. Вы меня понимаете?

Я отлично понял Глухова.

* * *

Вечером, когда Платон с Аркадием сидели пригорюнившись в кубрике, я вспомнил, как Фрол точно так же лежал на койке в Нахимовском, головой зарывшись в подушку. Он совершил тяжелый проступок.

Быть может, и Фрол вспомнил тот день. Он первый подошел к неудачникам.

— Ну, ну, не распускайтесь, — сказал он с грубоватой нежностью. — Все обойдется. Ты читал, Бубенцов, «Честь смолоду»?

— Нет, не читал.

— А следует тебе почитать. Там генерал один есть, Шувалов его фамилия. Хорошие он слова говорит молодому бойцу Лагунову: «Не тот, говорит, настоящий боец, кто проявляет мужество при победных боях, но тот, кто находит в себе мужество в период временных неудач, кто не теряет голову и не дрейфит при неудачах, кто не ударяется в панику и не впадает в отчаяние в трудную минуту». Правильные слова!

— А я и не знал, что ты форменный специалист в радиоделах, — продолжал Фрол. — Вот штука-то, а к нам мичман все ходит, ищет, кто бы ему помог радиофицировать маяки в кабинете. Вот бы тебе и объединиться с тем мичманом… А ты все же, Аркадий, чудак-человек. Ну что бы тебе давно рассказать про твоего прохвоста? Уж мы бы его скрутили в бараний рог, будь спокоен. Ну, ничего, подтягивайся, все обойдется.

Подходили со словами утешения и другие. До сегодняшнего дня поведение Бубенцова казалось многим непонятным. Теперь все выяснилось. На горьком опыте товарища класс получил урок. Мы воочию убедились, как скверно быть слабохарактерным и не иметь мужества прийти и сказать коллективу: да, совершил ошибку, выпутаться сам не могу, выручайте. Ведь выручили бы!

— А что, Кит, — спросил меня как-то Борис, — неужели и со мной такое могло получиться?

— Что?

— Ну, что отца бы, скажем, вызвали на совет?

— Конечно, могло получиться.

— Ну, я не знаю тогда, что бы было.

— А что?

— С батиным-то характером? Ох, ты его не знаешь! Я, говорит, Алехин и ты Алехин, замараешь фамилию — три шкуры спущу. И спустит, не постесняется. Самолюбив очень у меня батя.

— Значит ты, Боренька, близок был к тому, чтобы с тебя шкуру содрали!

Борис тяжело вздохнул.

— Берись-ка, Борис, за работу, не надейся ты больше на свои так называемые способности. Штурмовщиной ничего не возьмешь.

— Это я чувствую.

— Хорошо, что почувствовал.

Я лег ничком на койку и не заметил, как подошел Фрол.

— Я с тобой поговорить, Кит, хотел, — сказал он, присев на край койки. — Ты мне в тот день глаза раскрыл. У меня все тут, — стукнул он себя по груди, — перевернулось. Ты Мыльникову говорил о том, каким должен быть воспитатель, а я смотрю и думаю: неужто я Мыльников номер два? И вижу: копия! Тут меня ужас взял. Спасибо, Глухов…

— Что?

— Вот человек! Ведь я был тогда сам не сбой… думал — конченный я человек. А он — утешил меня. Несобранный вы, говорит, вам надо себя в руки взять. Почаще задумывайтесь о последствиях. Вот хотя бы случай с увольнением… Вы бы, говорит, к начальнику курса пришли или ко мне и сказали прямо: погорячился, порвал увольнительную, а хочу пойти на берег. Что же, вам отказали бы в увольнительной? Вот, говорит, так всегда с пустяков человек запутывается, а потом трудно выкарабкаться. Тут мне и о Бубенцове, Кит, мысль пришла в голову: он тоже с пустяка, может, запутался и в такое положение попал, из которого трудно выкарабкаться. А я не понимал Бубенцова, рубил с плеча… совсем как Мыльников, — вздохнул он. — А прихожу как-то вечером к Вадиму Платонычу, старик меня спрашивает: «А что вы думаете, Фрол, о Платоне? Отвечайте мне откровенно». Ну, я и ляпнул ему, что я думаю. Вадим Платоныч покачал головой: «Вот и я в молодости, как вы, размышлял: свихнулся человек — ему цена грош, а до причин, почему человек свихнулся, докапываться недосуг было. А какого вы обо мне мнения?» — спрашивает старик. Я выкладываю, а он усмехается: «Вот-вот… А знаете, Фрол, меня в молодости чуть с флота не выставили — из-за неподходящей компании, которая меня в такое, брат, затянула… Спасибо, товарищи выручили. Вы ведь товарищ Платона по классу, не правда ли?»

— Тут я и твои слова вспомнил, Кит, что Мыльникова любить вовсе не за что. Меня тоже не за что любить было — и Пылаеву, и Бубенцову, и Платоше. Скромности во мне мало, Кит!

— Вот это сущая правда, Фрол.

— Ну, что ж? Урок на всю жизнь. А знаешь, что меня мучит? Не даст мне теперь рекомендации Глухов…

— Заслужишь, Фрол…

— Нет, где уж мне заслужить!

И он пошел на свою койку.

* * *

Однажды вечером, спеша в канцелярию курса, в полутемном пустом коридоре я встретился с адмиралом.

— Рындин! — позвал он меня.

За темными стеклами шумел дождь.

— Ты хорошо говорил на совете. А, поди, нелегко тебе было? Рана-то свежая, не зажила еще… Заживет, — сказал начальник совсем другим, чем обычно, теплым голосом. — Всем нам приходится терять близких. Я тоже вот… Мою старуху фашисты сожгли, — глухо проговорил он, глядя в окно, — в ее маленьком домике, в Луге. Я узнал об этом как раз накануне десанта…

Часы за стеклянной дверью глухо пробили девять.

— А в десанте немцы убили сына. В один день я потерял все, что у меня было. Я зажал в тиски сердце, креплюсь. Самое главное — не распускаться, Рындин. Работать и работать! Вон сколько вас у меня — сыновей, всех воспитать надо…

Он помолчал. Потом сказал, положив руку мне на плечо:

— Работай, учись и побольше думай о будущем. Люби, милый, море и флотскую службу. Большое удовлетворение, Рындин, вести корабль в море, знать, что творишь дело, нужное Родине, быть твердо уверенным в том, что люди, которых ты воспитал, от тебя ни на шаг не отстанут…

Он оставил меня и пошел по коридору. Я пошел в противоположную сторону. В конце коридора я обернулся. Адмирал кого-то остановил и резко отчитывал.

* * *

Пока Лузгин с Бубенцовым сидели «без берега», мы с Фролом каждое воскресенье ходили к Вадиму Платоновичу. После совета старика навестили Вершинин и Глухов. Фрол строил с Вадимом Платоновичем модель линкора и, между прочим, вставлял в разговор замечания о Платоне. Фрол сообщал лишь то, что могло старика порадовать, и лицо Вадима Платоновича светлело.

Приходя к Вадиму Платоновичу, мы заставали у него юношей нашего возраста — студентов университета, сотрудников Военно-морского музея, будущих ученых — историков и географов. Они обращались за помощью, и старик каждому уделял частицу своего дорогого времени. Никто не слышал отказа. К нему приходил и Игнат, интересовавшийся историей Севастопольской обороны.

Наконец, пришел день, когда Платон вошел в отчий дом. Отец встретил его, будто ничего не случилось.

Однажды Фрол попросил разрешения привести Бубенцова. Бубенцову же он сообщил, что можно построить управляемую по радио модель корабля, она будет «единственной в мире». И Аркадий с Вадимом Платоновичем решили построить такую модель.

Глухов не раз напоминал мне:

— Помогайте Бубенцову и Лузгину встать на ноги. Дело за вами, за комсомольцами!

— А Аркашку-то хвалит Вадим Платоныч, — сказал мне однажды Фрол, весьма довольный и гордый, — мичман Боткин тоже… Вот что значит — флотское воспитание!

— Комсомольское, Фролушка!

— То-то и есть!

* * *

Аркадий привязался к Фролу так, как привязывается спасенный к своему спасителю. Однажды он с огорченным видом принес записку, полученную им только что от «Петруся».

— Давай ее сюда и будь совершенно спокоен, — оказал Фрол.

На другой день, в воскресенье, он предложил мне пройтись с ним по Невскому. Неподалеку от Литейного Фрол остановился возле полуподвальной лавочки, над которой висела вывеска: «Скупка радиоприемников и ремонт радиоаппаратуры».

— Зайдем, — предложил мне друг. Я сразу понял, в чем дело.

— Только, Фрол, сдерживайся и помни, кто ты…

— Будь спокоен, Кит, не забуду…

Мы спустились в мастерскую. На полках стояли радиоприемники разных марок. За стойкой переминался с ноли на ногу человек в потертом сером костюме с прыщавой физиономией, круглыми, маленькими глазками и реденькими усиками над щелочкой-ртом. Помятый розовый галстук болтался на грязной сорочке.

— Разрешите, пожалуйста, позвонить по телефону? — подчеркнуто вежливо спросил Фрол.

— У меня не автомат, — нагло ответил скупщик.

— В виде исключения. Автомат испорчен, а мы очень торопимся, — продолжал уговаривать Фрол.

— Ну, ладно, говорите, только не задерживайте.

— Не задержу, — сказал Фрол, беря трубку. — Вы Петрусь?

— А вам, собственно, на что?

— Нет, вы все же Петрусь?

— Ну, положим, Петрусь.

— Это ваша записка? — сунул Фрол к носу Петруся записку, переданную ему Бубенцовым. — Так вот, запомните, что Бубенцов с вами больше не знаком. А я с огромным удовольствием набил бы вашу скверную морду, — не повышая голоса, оказал Фрол. — Да не имею, к сожалению, права, — он скосил глаза на погоны и, быстро набрав номер, спросил:

— Уголовный розыск?

— Что, что? — засуетился Петрусь.

— Уголовный розыск? — переспросил Фрол, заслоняя широкой спиной телефон от возможной агрессии.

Глава шестая

СЧАСТЛИВО ПЛАВАТЬ!

Лед на Неве потемнел и потрескался. Дожди смыли снег с крыш и с набережной. Нева вскрылась. Прошел ладожский лед, и свежий, весенний ветер начисто подмел улицы.

Мне очень хочется написать, что класс вышел на первое место и получил, наконец, заветную дощечку. Однако похвастаться этим я не могу. Класс подтянулся, но лучшим классом курса не стал.

— Во всяком случае в вашем классе комсомол сумел сколотить дружный коллектив, — утешал меня Глухов.

Да, коллектив стал дружным, и мы сумели сохранить самых, казалось бы, отпетых товарищей: ни один не был списан из училища.

Глухов вовремя исправлял наши ошибки. Он воспротивился исключению Платона и Бубенцова из комсомола, убедил, что их можно перевоспитать, хотя это труднее, чем исключить. И старшие товарищи оказались правы.

Костромской занимался с Платоном, хвалил его, а от матери Бубенцова мы получили письмо:

«Дорогие мои, не знаю, как и благодарить вас. Вы вернули мне сына».

В субботу (это был день «получки») Бубенцов забежал на почту — нетрудно было догадаться, зачем: посылал деньги в Сумы.

Я старался как можно реже бывать на Кировском. Мне тяжело было оставаться одному в пустой квартире, где больше не было слышно звонкого голоса мамы.

Мы отправлялись с Фролом и Гришей в музей. Купили путеводитель по Эрмитажу, разбили Эрмитаж на квадраты — словно море на морских картах, и осваивали его по частям, шаг за шагом. В Военно-морском музее подолгу простаивали перед моделями кораблей и полуистлевшими историческими документами. Потом шли к Вадиму Платоновичу. Платон по воскресеньям теперь сидел дома; приходил Бубенцов и закрывался в кабинете с таинственным видом. А когда выходил к обеду, довольный, веселый, казалось, что он долго нес на спине непосильный груз и, наконец, сбросил его, вздохнул облегченно, расправил плечи.

Прошла спартакиада флотских училищ, на которой мы заняли первое место, и олимпиада художественней самодеятельности, где Олег отстаивал честь своего училища. Мы тоже не оплошали и получили благодарность командования.

Мы привыкли к своему положению младших. Нас радовали не только успехи своего класса. Наш маленький коллектив — класс — стал жить одной жизнью с большим коллективом — училищем. В этом большом коллективе десятки людей воспитывали несколько сот юношей, которые должны стать флотскими офицерами. В аудиториях и кабинетах были сотни дорогостоящих корабельных приборов, редчайших моделей, тысячи книг и карт; все это собиралось годами и давало полное представление о мореплавании, об истории русского флота, о великих русских открытиях и изобретениях.

Мы не могли быть равнодушными и к городу, в котором мы жили. Нас окружал город Ленина, переживший невиданную в мире осаду, город с непревзойденным Эрмитажем, Военно-морским музеем, замечательными театрами. Мы ездили в Петродворец, в Пушкин; провели несколько читательских конференций — обсуждали новые книги. Встречались с молодыми учителями — нашими сверстниками, с художниками, писателями, актерами. Устраивали «вечера дружбы» со студентами, и большой зал переполняли друзья из университета.

К концу учебного года все засели за подготовку к экзаменам.

Я не мог без улыбки смотреть, как Фрол с грубоватой нежностью опекал Лузгина — детину на голову выше его.

Платоша же не отходил от «опекуна» ни на шаг, прислушивался к каждому его слову, считал Фрола непререкаемым авторитетом.

«Живцов сказал, что так надо…» «Живцов говорит, что моряк так и должен был поступить…» «Фрол так бы не поступил…» — только и слышали теперь от Платона. Бубенцов тоже прилепился к Фролу, и их стали называть «неразлучной троицей». Фрол только посмеивался.

Перед самыми экзаменами Платон и Бубенцов приуныли.

— Ничего, ничего, братцы, носы не вешать, — успокаивал Фрол. — Главное — берите себя крепче в руки, отвечайте четко, по-флотски, о шпаргалках забудьте, и все будет отлично. Не подкачаете?

— Ты знаешь, Никита, — признался мне Бубенцов, с которым мы вместе готовились к экзаменам, — ведь я тебя вначале возненавидел. Думал, что и матери моей написали и на совет меня вызывали лишь для того, чтобы исключить из комсомола и списать из училища. А потом, когда ты о родителях говорил, о том, что при жизни мы их ценить не умеем… этого я никогда не забуду! Много я тогда пережил… Да и Платон — немало. Он мне говорил…

Прошел первомайский парад, начались экзамены.

Я не заметил ни одной попытки подсмотреть у товарища, шпаргалки не шуршали в карманах, и никто никому не подсказывал. Кое-кто получил и тройки, но, по-моему, лучше честная тройка, чем пятерка, заработанная нечестным путем.

Перед экзаменом по навигации все были взволнованы. С вечера в большой зал носили столы. Утром вооружились циркулями, линейками, транспортирами, запаслись карандашами, резинками, лезвиями безопасных бритв. Костромской выстроил роту. В зале на столах уже были разложены карты. «Навигатор» нам роздал задачи, предупредив:

— Работайте самостоятельно, внимательно, не торопитесь.

Взглянув на большие круглые часы, висевшие на стене, сказал:

— Прошу приступить.

Фрол вздыхал от волнения и напряжения. Товарищи, склонясь над столами, работали стоя. Тишина, мерное тиканье часов — все это было очень торжественно. Мне казалось, что время летит с необычайной быстротой. И как сердце заколотилось, когда Быков подошел с калькой, на которой было заранее нанесено правильное решение задачи! — Он положил кальку на мою карту. Сойдется или не сойдется? Я с облегчением вздохнул, когда увидел: сошлось, точка в точку!

«Навигатор», повторявший свою традиционную шутку: «Тоните, идите ко дну, я вас спасать не буду», поставил Фролу и мне по пятерке и особо отметил Игната, сказав, что его прокладка может для всех служить образцом.

Булатов, Крамской, Пылаев, Серегин по всем предметам получили пятерки.

По высшей математике мне достался первый билет, Фролу тридцатый, последний. Эту трудную науку мы к концу года осилили и тоже получили пятерки.

В дни экзаменов я переживал и за себя и за класс и облегченно вздохнул, когда все было, наконец, кончено. Удивительное дело: Бубенцов, весь год сидевший на двойках и тройках, на экзаменах получил четверки. Платон тоже не получил ни одной двойки. Илюша заслужил от преподавателей навигации и истории похвальные отзывы и сиял. Очевидно, он успел послать телеграмму домой: из Зестафони пришли две огромные посылки с сушеными фруктами, уничтожать которые помогал Илюше весь класс. Фрол не расставался со свежим номером училищной газеты. Там подробно описывалось, каким нелегким путем наш класс завоевал свой первый успех. «Теперь мы ждем, — заканчивалась статья, — что класс закрепит свой успех в плавании…»

Вскоре после экзаменов нас навестил Юра. Он сдал все на «отлично», цитировал воспоминания кораблестроителя Крылова и, как видно, стал его горячим поклонником.

Забегалов прислал нам восторженное письмо: «Ура, ура, экзамены сданы, поздравьте нас с Бунчиковым! Мы не посрамили Нахимовского. Уходим на Каспий, на практику. Не улыбайтесь презрительно, черти! Каспий хотя море и внутреннее, но штормы там бывают покрепче, чем на Черном и Балтике, Вовка стремится попасть на корабль, которым командует Хохряков; это лейтенант Хохряков и его товарищ Голиков встретили Бунчикова в Баилове, во время войны, оборванного, голодного мальчугана, привели к себе на корабль, накормили, одели и устроили в наше Нахимовское. И вот Вовка хочет показать Хохрякову, что годы учения не пропали даром, и не зря на него государство тратило деньги…»

Когда я прочел письмо Игнату и Ростиславу, они вспомнили: во время войны к ним в Нахимовское заехал американский корреспондент. Узнав, что многие нахимовцы — сироты, он поинтересовался:

— Кто же платит за их обучение?

— Государство, — ответил ему начальник училища.

— Но ведь это государству невыгодно! — воскликнул корреспондент.

Разве американец поймет? Невыгодно! А что бы Бунчиков делал в Америке? Кто бы о нем позаботился? У нас же он станет морским офицером…

«…Мы побывали в Тбилиси, — продолжал Забегалов. — Все вспоминают вас — Горич и Кудряшов, и Протасов; старшина воспитывает теперь младший класс. Жаль, нам не удалось посетить Черное море и «Адмирал Нахимов», повидать Николая Николаевича. Не был я и на «Серьезном». Мой бывший командир, Ковалев, получил повышение и командует дивизионом эсминцев. Мы переписываемся и вспоминаем бой у Констанцы, где были ранены оба. Осенью съезжу в Решму. Один братишка переходит в восьмой класс, другой — в седьмой. Итак, Юра теперь на кораблестроительном?

Я уверен, мы с вами будем плавать на построенных им кораблях, каких-нибудь очень прекрасных! Олег стал чертовски хорошо играть — мы с Вовкой слышали, как он выступал по радио на вечере флотских талантов, и даже прихвастнули — вот, мол, какой у нас товарищ, спал с нами в одном кубрике, за одной партой сидел, а теперь вся страна его слушает… Желаем вам счастливого плавания, понабраться на практике флотского духа, стать заправскими моряками…»

В день рождения Вадима Платоновича мы отправились поздравить чудесного старика. Было много гостей, молодежи — студенты, студентки, моряки — и тот капитан третьего ранга, бывший командир катера, которому Вадим Платонович спас жизнь. Люда принесла корзиночку ранних, нежных, душистых гиацинтов. На письменном столе стояла готовая к отправке в музей модель, расцвеченная миниатюрными флагами. На верстаке горбилась парусина, там была скрыта от любопытных глаз модель, которая управляется по радио.

Модель показали гостям, и Вадим Платонович объявил, что создателями его являются Лузгин-старший, Лузгин-младший, Живцов и Бубенцов.

После обеда Вадим Платонович стал расспрашивать меня о Платоне. Я сказал, что Платоша экзамены выдержал, теперь зашагает дальше.

— А уж в плавании, Вадим Платоныч, я о нем позабочусь, — добавил Фрол. — Даю честное флотское, добьюсь — получится из него моряк!

Мне было хорошо в этот день, как в родной семье. Не хватало лишь Антонины. Я с завистью поглядывал на увлекшихся разговором Игната и Люду. Они сдружились со дня первой нечаянной встречи, нашли общие интересы, и я сильно подозревал, что Игнат бывает в театре на всех тех спектаклях, когда Люда играет, а играет она в пьесах Чехова, Лавренева, Островского, Ибсена, — и ему это близко и дорого, ей тоже приятно. Их хорошей и нежной дружбе мог позавидовать каждый…

И с какой неохотой Игнат отвлекся от интересного разговора, когда мы сказали, что уже уходим, и стали прощаться с хозяевами…

В училище меня ждало письмо из далекого Севастополя:

«Поздравляю, сынок! Еще один шаг к флоту сделан. Теперь на кораблях, на практике ты познаешь тяжелый матросский труд. Нахимов говорил, что матрос на корабле — главный двигатель. Возьми на столетие поправку — советский матрос, воспитанный партией, комсомолом, управляющий сложными механизмами, — это уж, поистине на корабле главный двигатель. Их у меня в соединении немало — люди образованные, любознательные, с широким кругозором. У наших матросов ты сможешь многому научиться, а когда с нашей ступени шагнешь на высшую, пойдешь на старших курсах на командирскую практику, не пренебрегай советами старшин и матросов! Перед тобой широкая дорога в море, сынок. Но, чтобы пройти ее без сучка и задоринки, надо учиться и учиться — всю жизнь! Счастливо плавать, Никита!»

— Счастливо плавать, отец! — ответил я от всего сердца.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

В МОРЯХ ТВОИ ДОРОГИ

Глава первая

ПОД ПАРУСАМИ

Ранним июньским утром ленинградцы увидели на Неве парусный флот. Народ толпился на набережной. Говорили, что идет киносъемка. Киносъемки не было. Парусники пришли за нами. Все училища уходили в плавание.

Кто из нас, будущих моряков, не путешествовал в мечтах на фрегате «Паллада», два года носившемся по океанам под парусами? Кто из нас не побывал в Атлантическом океане, не совершал прогулок по острову Мадейра, не бродил по Ботаническому саду на мысе Доброй Надежды?

Кто из нас вместе с Лисянским и Крузенштерном не обошел вокруг света, не побывал в Японии и в «русской Америке», не испытал ураган у берегов Сахалина?

Кто из нас — в мечтах — не видел ледяных торосов, слепящих глаза, не открывал островов, не нанесенных на карту?

Фрол в своей заветной тетради записал слова адмирала Макарова о том, что на утлых кораблях наши ученые моряки совершали свои смелые путешествия, пересекая океаны по различным направлениям, открывали и изучали новые, еще неизвестные страны. До сих пор их замечания, их счисления цитируются лоциями всех наций.

…Не раз я плавал под парусами во сне, — и вот теперь я вступил на борт парусного корабля наяву!

«Север» был небольшой бриг, стройный, изящный, с тремя высокими, чуть наклоненными к корме мачтами. Трудно было подумать, что на таких кораблях воевали: теперь первый снаряд, скажем с «Адмирала Нахимова», разнес бы «Север» вдребезги. Но такие, как «Север», корабли ходили и в Средиземное море, и под Синоп, и экипажи их брали на абордаж неприятельские суда, сжигали их и топили. На таких кораблях, как «Север», русские моряки ходили в Северный Ледовитый океан, в Антарктику, совершали кругосветные плавания.

Командир «Севера» капитан второго ранга Еремеев и его заместитель по политчасти капитан третьего ранга Вьюрков поздравили нас с прибытием на практику и познакомили с боцманом Слоновым. Речь Еремеева была коротка:

— Парусный флот давно отжил свой век. В современных морских сражениях парусные корабли не участвуют. Но плавание под парусами принесет пользу — вы все закалитесь, станете ловкими и выносливыми. Будущий артиллерист, штурман или минер должен быть прежде всего моряком. А чтобы быть моряком, надо вдоволь полазать по вантам. Лазанием по вантам заменяю физическую зарядку!

Все подбородки поднялись кверху, и не одна пара глаз с опаской измерила высоту мачт.

Вьюрков добавил, что именно здесь, на корабле, рождается тесная товарищеская спайка, здесь крепко любят труд…

Неуклюжий буксир с полосатой трубой, пыхтя, медленно вытягивал из Невы «Север», гудками расчищая дорогу. Город отодвигался назад со своими мостами, дворцами, «Исаакием», судостроительными заводами, торговыми судами у стенки. Все расплывалось в дыму, как в тумане, — мачты, трубы, крыши высоких домов — и вскоре превратилось в сплошное серое во весь горизонт пятно.

* * *

На кораблях, на которых мне приходилось плавать, все было стальным и железным — трапы, переборки, даже шкафы в каютах и в кубриках были только раскрашены под дуб масляной краской. На «Севере» все было деревянным, и повсюду пахло краской и чисто вымытым деревом.

Палуба была желтая, гладкая и словно расчерченная по линейке тушью. Как видно, сегодня матросы долго скребли ее, терли песком, мыли щетками и скачивали из шлангов. Она блестела не хуже паркета. На медную окантовку люков, на поручни было больно смотреть. Вдоль бортов стояли в гнездах связанные белые койки.

Фрол тщательно вытер подошвы о плетеный мат и пригласил меня и Платона осмотреть корабль. У нас дома в столовой стояла модель фрегата. В морском музее и у Вадима Платоновича мы видели копии бригантин, бригов, шхун. Но копия — лишь игрушка, на которую приятно смотреть.

Конечно, после тяжелых броневых башен «Нахимова» с грозно выдвинутыми длинными стволами мощных орудий пушечки «Севера» вызывали улыбку. После стальных сооружений крейсера, уходивших ввысь, стройные мачты брига казались хрупкими. После вместительных кубриков, просторных офицерских кают, огромной кают-компании, клуба, занимавшего целое палубное помещение, роскошной радиорубки, притягивавшей нас, как магнитом, здесь было тесно. По бесчисленным трапам «Адмирала Нахимова» можно было путешествовать целый день. На «Севере» было всего лишь несколько крохотных офицерских кают. Стоило подняться на ют — и в стеклянный люк была видна, как на ладони, кают-компания, отделанная полированным деревом, с небольшим овальным столом и с круглыми морскими часами над желтым буфетом. В кубриках, в корме и в носу — койки в три яруса; две койки выбрал Фрол для себя и Платона; третью, над ними, отвел мне. Не плававшим раньше товарищам он предложил спать на подвесных койках, предупредив, что их придется приносить сверху, подвешивать, как подвешивают гамак, и стараться не вывалиться.

Камбуз на паруснике был крохотный, и нас удивило, что кок, весивший не меньше ста килограммов, не только умешался в своей тесной клетке, но и передвигался, оперировал тяжелыми медными кастрюлями, месил тесто для пирожков, готовил фарш, чистил рыбу. Рядом с камбузом висели бараньи туши. Фрол пустился с коком в длительный разговор по поводу приготовления какого-то сложного блюда. Польщенный кок тут же стал записывать сообщенный Фролом рецепт и забыл о супе, который, вскипев, сбросил крышку. Мы поспешно ретировались, но кок, угомонив разбушевавшийся суп, кричал вслед, чтобы мы заходили, он всегда будет рад нас видеть. Тут же сидел, облизываясь и вдыхая соблазнительных аромат, корабельный пес Ветер. Он был похож на волка — с черной мордой, умными карими глазами и рыжими подпалинами на мощной груди. Мы пытались с ним познакомиться, но он взглянул на нас с таким видом, будто хотел сказать: «Ну, что вы ко мне привязались? Мне совсем не до вас». Кок рассказал, что Ветра подобрали в одном из портов забитым, запаршивевшим, несчастным щенком. Командир разрешил оставить его на «Севере», и Ветер стал грозой корабельных крыс и фаворитом толстого кока. Пес снисходительно разрешил потрепать его острые уши.

На корабле паруса уживались рядом с телефоном, огромное старинное рулевое колесо — с радиопеленгатором. В кубрике, заменявшем клуб, мы нашли радиолу. Повсюду, куда не проникал дневной свет, ярко горело электричество. В далеком прошлом на таких кораблях все палубы, каюты и кубрики освещались тусклыми фонарями.

Вскоре все было осмотрено. Мы появились на палубе как раз вовремя, потому что боцман закричал таким голосом, что и мертвый вскочил бы:

«По местам стоять, на якорь становиться!»

* * *

На другое утро одни — неуклюже, другие — с относительной легкостью перебирались с одного борта на другой по вантам бизани. Я старался не смотреть вниз и облегченно вздохнул, очутившись в конце концов на палубе. Боцман громовым голосом хвалил храбрецов, подбадривал трусивших. Фрол как бы случайно очутился рядом с Платоном, готовый ему протянуть руку помощи, а потом умудрился залезть выше всех; боцман приказал ему немедленно слезть и в другой раз «наперед батьки в пекло не лезть».

— Страшно? — спросил я Бубенцова, когда мы закончили эту своеобразную физзарядку.

— А ты как думаешь?

— Ничего, ничего, привыкнете, — подбодрил Пылаев. — Поглядите-ка на Платона — орел!

И Платон расцвел от неожиданной похвалы.

Пронзительный свист боцманской дудки звал на приборку. Удивлению Бубенцова и Серегина не было границ. Мыть и скоблить сверкающую палубу? Зачем?

— А затем, чтоб она была еще чище, — пояснил Гриша, вооружаясь скребком и шваброй и засучивая рабочие брюки.

Многие не знали, с чего начать. Тогда острые усы боцмана встали торчком.

— На колени становись, на колени! Работать ручками, ручками, а не ножками!

Но вот палуба была окачена, грязная вода стекла за борт. Слонов заставил нас драить медяшку; проверяя блеск, дышал на поручни трапов, в которые можно было смотреться, как в зеркало, протирал тряпкой и удовлетворенно говорил: «Хорошо».

— А боцман придерживается нахимовских правил, — сказал Фрол, когда Слонов вручил ему ведерко с краской и приказал закрасить ссадину на фальшборте, — помнишь, Нахимов говорил: «Праздность недопустима»?

Увидев подходившего Слонова, он принялся усердно втирать краску в борт. Боцман внимательно осмотрел работу Фрола, потом повернулся ко мне. Я получил приказание:

— Пойдите в кубрик, выкрасьте подволок.

Чтобы достать до подволока, пришлось стать акробатом, и я весь забрызгался масляной краской, вспотел и упарился, но подволок был все же выкрашен. Боцман, задрав голову, минут пять исследовал его. Наконец, он одобрил работу и приказал идти мыться. Баня на «Севере» была тесная, но душ хорош. Едва я успел одеться, горн весело позвал на обед. Я застал товарищей в кубрике за подвесным, чуть раскачивающимся столом.

Как выяснилось, никто не сидел без дела. Всем боцман нашел работу.

— Не то еще будет, — постращал Фрол.

— А что еще будет?

— Слонов, вроде моего Фокия Павловича, сам марсо-флот и нерасторопных не терпит… Держи, держи! — вдруг закричал Фрол.

Платон, неся медный бачок, споткнулся на комингсе; Ростислав и Пылаев, сидевшие ближе всех к двери, сорвались с лавки и успели подхватить незадачливого бачкового.

— Эх, растяпа! Чуть не погубил и себя и борщ, — в сердцах ругал Фрол Платона.

Вошел командир роты, присел с краю и попросил ложку.

— Отменный борщ, — похвалил он, попробовав.

Первое съели дочиста. Платон, забрав опустевший бачок, отправился за вторым.

— Ну что, нажимает боцман? — спросил участливо Костромской. — Ничего, это вам только на пользу. Познаете труд матроса, научитесь уважать тех людей, за которых будете нести ответственность, когда станете офицерами. Вот Пылаев расскажет про матросскую жизнь. Вместе на «Ловком» плавали…

Появился Платон, запыхавшийся, взмокший, принесший второе.

— Ну, отдыхайте, — поднялся Костромской, когда Платон отправился за компотом. — Отдохнете — пойдем на маяк. На маяках не бывали?

* * *

Возле белой маячной башни нас встретил старый смотритель в выцветшем матросском бушлате и повел на полутемную винтовую лестницу. В редкие пробитые в стене окна был виден залив и наш «Север». Фрол принялся вслух считать ступени. Сверху послышался хриплый голос смотрителя:

— Можете не считать. Их ровно двести семьдесят пять.

С площадки у фонаря, огороженной леером, был виден рейд, корабли, буксир, тащивший баржу по фарватеру. На фоне зеленого леса белели здания Петродворца.

— Кит, чувствуешь? — с опаской спросил Митя. — Башня качается.

Башня, действительно, слегка раскачивалась.

— Не опрокинется?

— Сто лет стоит, не опрокидывалась, только тебя и ждала, чтобы опрокинуться, — насмешливо кинул Фрол. — Лучше слушай смотрителя.

А старик рассказывал, что в старину маяками называли костер, разложенный рыбаками, указывавший путь кораблям; «огненными маяками» называли огни, зажигавшиеся на берегу, а «дневными маяками» — столбы и груды камней; что Петр Первый приказал зажигать маячные огни на Петропавловской крепости, построил маяки на Азовском и Белом морях, заботился о безопасности кораблей в Финском заливе.

Смотритель показал нам моторчик, вращающий диск рефлектора, большие линзы цилиндрической формы, окружающие огонь; включил аварийную ацетиленовую горелку.

— Во время войны, — говорил он, — маяки сослужили большую службу. Когда Севастополь находился в осаде, маяк светил нашим кораблям, подвозившим продовольствие и боеприпасы защитникам города. Немцы бомбили маяк беспрерывно. Но каждую ночь над маяком загорался яркий огонь. Немцам удалось, наконец, разрушить маячную башню и перебить людей… Сын мой там тоже погиб, — сказал он, вздохнув, — но на смену пришли новые люди и снова зажгли огонь на развалинах… А на Ладожском озере, в трех километрах от линии фронта, тоже светил маяк. Враги разрушали его день за днем, но погасить так и не смогли.

— На этом маяке, — сказал Костромской, — служил Родион Тимофеевич (так звали смотрителя).

С рейда донесся призыв горна. На палубе «Севера» начиналась вечерняя поверка. Нам пора было возвращаться. На обратном пути Фрол размышлял вслух:

— Смотри, пожалуйста, невидный какой старикашка, формы не носит, а у него, пожалуй, и орден есть.

— Орден Ленина.

— Откуда, Кит, знаешь?

— Заметил ленточку под бушлатом.

— Ну, что ж, за такое дело он заслужил! А ну, Платон, — спросил Фрол шагавшего перед нами Платона, — что ты видел сегодня?

— Маячную башню.

— Сам ты — маячная башня! Ты настоящего человека видел! Такого, как батя твой, настоящего человека! Хотел бы я, когда доживу до их лет, не одряхлеть, не согнуться, в их годы быть таким же, как они…

И Фрол обернулся, чтобы еще раз взглянуть на смотрителя, стоявшего на пороге.

Пока мы добрались до парусника, стемнело, и «Север» осветился огнями. Поужинав, я вышел на палубу. На баке товарищи, сидя кружком, слушали чьи-то рассказы.

— Кит, — позвал Фрол, — иди послушай, какие истории водолаз рассказывает. И не «травит», представь, все похоже на правду.

— Послали меня на Ладожское озеро в невыносимый мороз, — рассказывал широкоскулый матрос с лицом, обтянутым глянцевой коричневой кожей. — Танкетка одна провалилась в промоину. Водитель едва успел выскочить. Луна в эту ночь ярко светила, нашу машину хорошо было видно на льду, и фашисты ее обстреляли. Попасть — не попали, мы добрались до места; командир меня спрашивает:

— А не трудно тебе будет, Тарасов, работать? Мороз-то ведь сорок градусов!

— Что мороз, — говорю, — когда надо танкетку выручать!

А водитель вокруг меня крутится и все просит: «Выручи, дружок, выручи».

Никогда я до тех пор, по совести, под лед не лазил и с утопшими танкетками дел не имел.

Спустился на грунт. Осмотрелся, нет ли где мин. Вижу — танкетка стоит; попросил сверху стропы. Подали. Вдруг почудилось мне, наверху что-то неладно. Нет, воздух качают, значит — порядок. Застропил я носовую часть, потом кормовую, а на сердце все как-то не по себе…

Вылезаю на лед, мой дружок, Андреев, снимает с меня костюм, а руки дрожат.

— Ты чего? — спрашиваю.

— Да нет, ничего.

Только когда до казармы добрались, прорвало его:

— Ну, Тарасов, не думал я, что с тобой свижусь.

— А что?

— Как только ты спустился под лед, какой-то сукин сын из леса ракету пустил. Тут как начнут по нас палить, дьяволы! Все на снег полегли, только я да водитель, что за свою танкетку болел, продолжали тебе воздух качать. Качаю я, а сам думаю: а что если где снаряд под лед ахнет, да в воде разорвется? Ведь тут тебе и капут, приглушат тебя, ровно рыбу…

…Да, вот какие дела. Ну, а больше мне под лед лазать не пришлось. Закурить есть, ребята?

Со всех сторон к нему потянулись папиросы и сигареты.

— Слыхал? — спросил Фрол, спускаясь в кубрик.

— Слыхал.

— Выводы сделал?

— Сделал.

— Какие?

— Что не ты один, Фролушка, попадал в «вилку».

— Ты что, мысли научился читать? — изумился Фрол.

— Почему читать мысли?

— Да ведь я то же самое подумал. Куда ни взгляни, повсюду настоящего человека встретишь. Давеча — этот старче на маяке, нынче — водолаз. Сидит человек, ты его в первый раз в жизни видишь, и такое рассказывает, что у тебя дух замирает, а по его словам — как будто ничего он особенного не сделал. Ты знаешь, Кит? Всю жизнь мне казалось, что раз я катер в базу привел, так такое сотворил — во! (он широко развел руками), а выходит на деле всего-навсего — во! (он прижал большим пальцем кончик мизинца).

* * *

На другой день «Север», покинув рейд, вышел в море. Скучать было некогда. Командир и боцман не оставляли нас без дела. Учебные тревоги следовали одна за другой, и мы то дружно тушили «пожар», что было захватывающей игрой, то заделывали обнаруженную «пробоину». Горнист играл боевую тревогу, звенели колокола громкого боя, на нок-рее взвивался флаг, и мы, захватив противогазы, разбегались по боевым постам. Всех забавлял Ветер, который, по тревоге, навострив уши, во всю прыть отправлялся на камбуз.

Часто проводились парусные учения. По свисту боцманской дудки мы за матросами «Севера» бросались на свои места, по зычной команде Слонова поднимались по вантам и разбегались по реям, забыв об опасности. Не все у нас получалось, опыта еще не было, бывало и снасть заедало, и тогда на помощь приходили матросы, но в конце концов «Север» все же покрывался парусами, как крыльями, и несся вперед…

Мы обучали товарищей гребле. Гребцы спускали на воду шлюпки, и Фрол, подражая боцману, зычно покрикивал: «По банкам не ходить», и командовал: «Протянуться! Уключины вставить!» Потом слышалось за бортом: «Весла-а! На воду!.. Раз, два-аа… Бубенцов, как сидишь?.. Правая на воду, левая табань… Суши весла!»

Но иногда из-за борта доносились выражения, не предусмотренные уставом, и тогда боцман басил: «Живцов!» — «Есть Живцов!» — отзывался Фрол из-за борта. «Поаккуратнее!» — «Есть поаккуратнее!.. Разговорчики! Серегин, руки на борт не выставлять!..»

Пылаев учил новичков разбираться в сигналах:

— Глядите, на нок-рее «Дружного» — ноль-ноль. Это значит кораблям идти осторожнее, «Дружный» ведет водолазные работы.

Молодой штурман лейтенант Полухин проводил с нами занятия. На палубу выносили столики, раскладывали карты. Я с интересом наблюдал за Полухиным; он был недавно выпущен из училища, но держался уверенно, как подобает столь важному на корабле лицу. Ведь это штурман прокладывает путь корабля на карте, зарисовывает берега, производит астрономические наблюдения для определения места корабля, следит за верностью компасов, за хронометрами. Штурман должен знать, как свои пять пальцев, рельеф берегов днем, звездное небо и маячные огни ночью, должен быть лучшим на корабле рулевым.

Полухин обучал нас, как обращаться со штурманскими приборами — компасом, лагом, секстаном, эхолотом, радиопеленгатором; он говорил:

— Запоминайте характерные черты берегов. Представьте, вы ведете корабль. Берег открылся на короткое время; коли знаете его хорошо — используете для ориентировки… Взгляните — перед вами два соседних участка. На обоих одинаковый лес, но в одном лесу — просека, а в другом — нет. Заметили? Запоминайте. Во время войны один командир катера, высаживая разведчиков, не потрудился запомнить такие же признаки, спутал два разных участка берега и чуть было не сорвал операцию.

Вечером мы под руководством Полухина практиковались в прокладке.

Вершинин, всегда присутствовавший на занятиях, говорил:

— Когда я стоял на штурманской вахте, я особенно остро чувствовал свою ответственность. Одно дело — вести прокладку в училище, в классе или даже на корабле, на учебном столике, другое — в походе, на мостике, где ошибка в расчетах грозит не двойкой в журнале, а аварией… Я всегда себя спрашивал: правильно ли я проложил курс, точны ли и безошибочны ли мои расчеты? Ведь я отвечаю за всех этих безмятежно спящих людей…

— Помнишь, — сказал Фрол, когда мы остались вдвоем, — старик Бату говорил в Тбилиси, что мы будем наперечет знать все звезды? Мы теперь с ними на «ты». — И Фрол, задрав голову, стал перечислять сверкавшие над головой созвездия «Большой и Малой Медведицы, Персея, Лебедя. — А все же нам еще до Полухина ох, как далеко! — кивнул Фрол на мостик, где в тусклом свете освещенных приборов командир совещался со своим юным, но уверенным в себе и в своих расчетах штурманом и, надо полагать, вполне ему доверял.

«Север» бороздил море. Балтика жила трудовой, напряженной жизнью. То встречался тяжело груженый транспорт, то спешили на траление тральщики; на них с завистью поглядывал Зубов. То проходил, нагоняя волну, стройный стремительный крейсер, неслись торпедные катера и, прежде чем их успеешь разглядеть, исчезали, оставляя за собой пенистый белый след. Встречались и парусники учебного отряда; мы, выстроившись по борту, приветствовали товарищей.

Все втянулись в корабельную жизнь; никто не увиливал от аврала, приборки, даже от стирки белья, которой никогда раньше заниматься не приходилось.

Труд не тяготил — радовал. Приятно было, взглянув на чистую палубу, сознавать, что вымыл ее ты, а не другие. Приятно было надеть выстиранную и выглаженную тобой самим форменку. Приятно было взглянуть на свое отражение в «медяшке» — ты сам ее драил.

Труд всех сдружил — не было ссор, пререканий. Состязаясь, мы взбирались на мачты, приучали себя к высоте, привыкали чувствовать себя над палубой легко и уверенно. С жаром мы практиковались каждый день в гребле, чтобы на гонках выйти на первое место. И изумительно радостное было чувство, когда твоя шлюпка приходила к финишу первой! А когда корабль шел под парусами среди ясного летнего дня, было отрадно сознавать, что поставлены паруса тобой и твоими товарищами.

И стоило поглядеть на нас во время купания! Тела стали коричневыми, мускулы налились, носы и лбы облупились. Прыгали в море со шкафута; в воздухе мелькало коричневое в голубых трусах тело, оно врезалось в спокойную воду, и вот появлялась отфыркивающаяся, стриженая наголо голова. У обоих бортов дежурили шлюпки. Вершинин, прохаживаясь по палубе, следил за купающимися, а наш командир роты подзадоривал пловцов, плавая с ними наперегонки. Боцман тоже подбадривал нас. Фрол вызывал Платона и, раззадорив, кричал:

— Кит, за нами держи!

И мы проплывали вокруг корабля.

Игнат щелкал «лейкой». Мне было нелегко угнаться за фотоаппаратом, но все же в моем альбоме накопилось много рисунков; вот Фрол, напружинившись, прыгает с бугшприта в море; боцман Слонов, надув щеки, дует в дудку, сзывая матросов; курсанты, раскачиваясь на мачтах, крепят паруса; корабельный пес Ветер не отстает от своего друга, и за круглой головой кока скользят в воде острые собачьи уши.

Однажды я рисовал, а Ветер сидел у меня за спиной и заглядывал через плечо в альбом. Я сунул ему кусок сахара.

Подошел Гриша.

— А ведь ты настоящий художник, Никита.

— Ну, чтобы быть настоящим художником, надо много учиться.

— Разрешите полюбоваться, Рындин? — спросил, подойдя Вершинин.

И стал перелистывать плотные листы ватмана.

— Я не большой знаток живописи, но, мне думается, в Ленинграде надо показать ваш альбом понимающим людям. Вам надо учиться.

Мы с Игнатом устроили выставку. Кок, ценитель искусства, позвал меня в камбуз и угостил слоеными пирожками. Мне пришлось нарисовать ему на память портрет его «Ветра»

* * *

У Станюковича в дальнем плавании надоедают друг другу; начинаются из-за пустяков ссоры, дело доходит даже до дуэли. Дикие были нравы! Наше плавание всех сдружило.

По вечерам на баке собирался «курсантский клуб»; под звездным небом пели:

Где вскипает волна за волною,
Где бушующий ветер ревет,
Там Балтийское море седое
О великих победах поет…

Потом возникал горячий, взволнованный спор о том, что должен предпринять вахтенный офицер, если кораблю грозит столкновение, если на корабле возникает пожар, если штурман ошибся в расчетах и корабль идет прямо на камни… Приводили примеры. Вспоминали и Вадима Платоновича, и моего отца, и того офицера, который, не задумываясь, пожертвовал своим эсминцем, чтобы спасти один из лучших крейсеров Балтики. Кто-то заговорил о Фроле, — он тоже спас катер…

И вдруг Фрол, раньше сам с удовольствием вспоминавший свой «подвиг», воскликнул:

— Подумаешь! Другие еще не то делали! У нас в соединении есть гвардии старший лейтенант Лаптев, так он из-под носа у гитлеровцев целый пловучий кран уволок. А что — Живцов? Небольшой величиной был Живцов!

Такие речи я слышал от Фрола впервые.

* * *

Боцман говорил: «Если чайка села на воду, жди хорошую погоду». На этот раз предсказание не оправдалось. Чайки сидели на воде, но небо покрылось тучами.

На палубе обдавало водяной пылью. Командир в мокром плаще не сходил с мостика. Стало качать. Сменившись с вахты, я спустился в кубрик, ожидая увидеть знакомую картину: беспомощных, стонущих товарищей. Но еще на трапе услышал: поют. Да, в кубрике пели. Запевал Бубенцов, Серегин, Платон и Илюша подхватывали так, что в ушах звенело. Все были очень бледны, но держались.

«Москва моя», — пели здесь, в море, далеко от Москвы.

Игнат терпеливо выводил буквы в очередном номере газеты «На практике». Он обернул ко мне побледневшее лицо:

— Занимаешься делом — не чувствуешь качки, не правда ли?

Когда кончили петь, Фрол достал затрепанный томик Станюковича. Боцман, спустившийся нас проведать, присел и стал слушать.

Станюкович описывал океан, кипевший в белой пене, и маленький парусный черный корвет, поднимающийся на волнах; рассказывал о матросах, в шторм лазивших по реям и крепивших паруса, о капитане, не спавшем целую ночь.

Боцман оказал, что в такой же шторм попал «Север» в прошлом году. Когда Слонова стали расспрашивать, он отмахнулся: мол, рассказывать нечего: у товарища Станюковича все описано.

— И наш командир точь-в-точь так же не сошел с мостика даже чайку попить… За свой корабль душою болел… за «Север» и за людей. Пойду покурить.

Курил боцман трубку, набитую таким вонючим табаком собственной резки, что каждый, очутившийся поблизости, обращался в бегство.

Я вышел на палубу. Наш парусник, раскачиваясь, шел вперед. Ростислав стоял у фальшборта.

— Давай-ка, проверь меня, Ростислав.

Я назвал мыс, бухту, береговой населенный пункт, мимо которых шел «Север». И Ростислав мне поставил пятерку.

* * *

Корабль, влекомый буксиром, медленно поднимался по широкой Даугаве среди разноцветных домиков и полей. Впереди рыбаки выбирали сети. Корабль переждал, пока сети выберут.

Вьюрков рекомендовал осмотреть хорошенько Ригу…

Как приятно было получить пачку писем, забраться в уголок кубрика и перечитывать их! Отец был в Цхалтубо, подлечивал старые раны. Шалва Христофорович приглашал в Тбилиси. Антонина… Антонина звала в Сухуми, если это возможно…

Через час мы гуляли по паркам. Попали на дневной спектакль, на балет «Берег счастья».

Фотографировались — Игнат растратил всю пленку. Долго бродили по городу, любуясь величественными зданиями музеев, многоэтажными домами, выстроившимися вдоль зеленых бульваров, забрели в старый город, сильно разрушенный бомбежкой, где, как и в Таллине, увидели узкие улочки, остроконечные, крытые черепицей крыши, подъезды, похожие на щели, и старинные фонари. Возвратившись на корабль, Фрол записал в свой дневник: «Сегодня видел еще один город — Ригу. Хороший город!»

* * *

Самой трудной считается на корабле вахта после полуночи. Дублируя вахтенного сигнальщика Шевелева, я всматривался во тьму.

Ночь была темная и дождливая. Вахтенные на палубе зябко поеживались в бушлатах. На кораблях мерцали огни. Город спал; на мачте брандвахты одиноко горел штормовой сигнал: три красных огня, расположенных треугольником.

Я вглядывался во мрак, мне то и дело мерещились движущиеся огни. Было свежо и сыро, продувало насквозь; я то и дело беспокоил Шевелева, спрашивая, не видит ли он чего-нибудь в темноте. Но вот показались не воображаемые огни — корабль выходил из порта; это подтвердил и Шевелев.

Облегченно вздохнув, я откинул полог над столиком, заметил по морским часам время и записал в журнал.

Постепенно я свыкся с темнотой и больше не видел воображаемых огней. Шевелев сказал:

— Ничего, это только в первый раз трудно, попривыкнете.

Наконец, медленно начало светать. Дождь перестал.

На востоке небо заалело, силуэты остроконечных башен И вышек казались вырезанными из черной бумаги. Минута в минуту — по флотской традиции, быть аккуратным и не задерживать на вахте товарища — меня сменил Ростислав. Сдав вахту, я спустился в кубрик. Синие дежурные лампочки освещали три яруса коек, на которых сладко спали товарищи.

* * *

В Нахимовском мы всегда отмечали пятое июля — день рождения Павла Степановича Нахимова. С разрешения командира корабля и Вьюркова Игнату поручили сделать доклад.

В этот вечер «Север» слегка покачивало на легкой волне. Всю палубу под темным небом заполняли слушатели.

Игнат начал с того, что Нахимов так же, как мы, сдавал экзамены, ходил, как и мы, на практику; но работал он больше всех, служил в сутки двадцать четыре часа и уже в пятнадцать лет был мичманом, в тридцать командовал фрегатом, в тридцать четыре — линейным кораблем, а в тридцать пять был капитаном первого ранга.

Он был передовым человеком своего времени и с жадностью впитывал все хорошее, что было в те дни в русском флоте.

Игнат рассказывал, что Нахимов чуть не погиб, бросившись за борт спасать матроса. Игнат так красочно описал Синопский бой, что слушатели не выдержали — захлопали. Но он только досадливо отмахнулся и продолжал говорить о скромности, неподкупности, храбрости Нахимова. Адмирал вдохновлял защитников Севастополя, сам на Малаховом кургане скомандовал солдатам и матросам: «В штыки!» Нахимов заявил, что даже если весь Севастополь будет взят, он с матросами продержится на Малаховом целый месяц. Нахимов был простым, скромным, чутким; к нему приходили со всеми горестями и нуждами матросы и жители Севастополя. И он всем помогал, каждого называл «друг» и действительно каждому был он другом… Игнат описывал разрушенный Севастополь, окутанный густой пылью и гарью пожаров; Фрол слушал с заблестевшими глазами: он видел, казалось, перед собой каждый дом, морское собрание, морскую библиотеку, Графскую пристань и неприятельский флот в виду города. Ведь Севастополь был родным городом Фрола…

— Когда враги убили на бастионе Нахимова, — продолжал Игнат, — матросы стояли у гроба любимого адмирала целые сутки. Уходили одни, с бастионов приходили другие. Адмирал был покрыт тем простреленным и изорванным флагом, который развевался на его корабле в день Синопа…

Сорок лет безупречной службы на флоте — вот пример всем нахимовцам и не нахимовцам, всем нам, будущим морякам!

Свет погас, на палубе стали показывать фильм «Нахимов»; я отошел к борту; огни корабля отражались в темной воде.

«Ты будешь получать письма с Черного моря и с Балтики», — сказал отец маме. Теперь некому больше писать на Кировский. Пока я был занят работой, я забывал об этом. А тут снова все вспомнилось…

— Ты о чем, Кит? — подошел ко мне Фрол.

— Да все о том же…

— Знаешь, поедем в отпуск на катера, Кит? В наше соединение, а? В Севастополь? Юрий Никитич нас примет?

— А почему бы ему не принять нас?

— Мы лодырничать не будем! Так и пиши отцу: драйте нас вовсю, гоняйте на катерах, проверяйте, получаются ли из нас моряки. Ведь мы — ваши, катерники!

— Это будет, Фрол, просто замечательно!

— Знаю, что замечательно. Так ты завтра же и напиши, не откладывай в долгий ящик, почву пощупай. Послушай, Кит, а ты на меня не в обиде? — вдруг спросил он.

— В обиде? На тебя? Да что ты, Фрол? Почему?

— Сколько раз тебе говорю — со мной не хитри, Кит, я тебя насквозь вижу; тебе думается, я от тебя отбился. Я от тебя не отбился, Китище, — хлопнул он меня по плечу, — только сам понимаешь, вернемся мы в Ленинград, Вадим Платоныч и спросит: «Ну как, Фрол, получилось что-нибудь из моего оболтуса?» И я хочу ответить ему, не кривя душой: «Да, Вадим Платоныч, Платон стал человеком». А что ты думаешь? Платон не хуже других работает, штурман его хвалит, боцман хвалит, Пылаев хвалит, на вельботе он не хуже других гребцов… вот что делает с человеком море!

— Только море, Фролушка? Коллектив!

— Насчет коллектива — ты правильно. Коллектив у нас крепкий. Из Платона, гляди, и то моряка сделали! Да, ты знаешь, Платон-то ведь, по существу, неплохой парень. Оказывается, он все свои деньги в Ленинграде отдавал Бубенцову, чтобы тот со скупщиком мог рассчитаться, да из кабалы вылезти.

— Я не знал.

— Вот то-то и есть, Кит, что о человеке хорошее узнаешь задним числом, а дурное — в первую очередь. Дурное-то, оно в воздухе так и носится, а хорошее — оно глубоко запрятано… Я-то на Гришу обиделся было, когда его старшиной назначили вместо меня, а потом понял, что он парень хороший да и старшина куда лучше меня.

* * *

Мне очень хотелось бы описать небывалый шторм, рассказать, как спасали мы «Север», взбираясь по вантам на реи и крепя паруса. Описать, как кто-то свалился за борт и другой, не раздумывая, кинулся за ним раньше, чем был сброшен спасательный круг; как спасали потерпевших кораблекрушение или рыбаков, унесенных в море. Но ничего подобного не было: ни шторма, ни кораблекрушения и ни один человек не упал за борт. Плавание обошлось без приключений и подвигов. Само собой разумеется, Фрол впоследствии (я сам слышал) очень красочно описывал собеседникам и особенно девушкам шторм, и кораблекрушение, и спасение утопавших — и сам во все это, казалось, уверовал… Тут уж он оставался верен себе…

Наш белокрылый «Север» скользил под облачным небом по Балтике, отливающей то серебром, то густой зеленью. Выпустили последний номер газеты «На практике». Номер иллюстрировали фотографиями Игната и моими рисунками.

На прощание нас угостили таким великолепным обедом, что гастрономы и чревоугодники отправились качать кока. Занятие было не легкое — кок весил сто с лишним килограммов, а Ветер, опасаясь за своего покровителя, с лаем хватал всех нас за ноги.

Распрощались с боцманом и со штурманом, поблагодарив их за науку. Командир «Севера» и его заместитель пожелали нам успехов в дальнейшем практическом плавании.

— Говорил я вам, что вы все закалитесь, станете ловкими и выносливыми? — напомнил нам Еремеев. — Мне думается, я не ошибся.

Да, вы, командир, не ошиблись! И в этом — ваша заслуга…

Глава вторая

МАТРОССКИЙ ТРУД

Учебный корабль «Кронштадт» уже ждал нас у стенки. Большой, трехтрубный, с широким мостиком, высоко поднятым над надраенной палубой, со множеством надстроек, вместительным клубом, библиотекой. В просторных кубриках корабля мы расположились с удобствами.

Командовал «Кронштадтом» старый заслуженный капитан первого ранга Калинников. Старший помощник был хлопотлив и подвижен; его я видел то в кубрике, то на мостике, то в камбузе, то на юте. Он то и дело подзывал к себе боцмана, старшин и матросов, отдавал приказания, одного хвалил, другому выговаривал: Корабль готовился к походу — это самое напряженное время, и у старшего помощника дел было множество.

Полной противоположностью ему был толстяк штурман; от него так и веяло безмятежным спокойствием и уверенностью, что к походу все подготовлено, навигационная обстановка изучена, расчеты и предварительная прокладка сделаны. И с широкого безусого лица штурмана не сходила улыбка.

Молодой боцман для того, чтобы казаться постарше, внушительнее, отрастил густые усы; боцман пытался говорить басом, смотреть на всех грозно.

Мы сразу же приступили к погрузке угля («Кронштадт» по старинке ходил на угле, не на нефти).

— Таким образом, — сообщил нам заместитель командира по политчасти, — вы сразу включитесь в подготовку к походу; после погрузки будете стоять вахты в котельном и машинном отделениях…

— Советую хорошенько ознакомиться с пятой боевой частью, — оказал нам Вершинин. — Не забудьте, что у старшин и матросов можно многому поучиться. Обладая хорошей теоретической подготовкой, вы впоследствии перегоните своих учителей, но сейчас не стыдитесь к ним обращаться за помощью…

…С Глуховым беседовали о текущих делах. Обсудили первый номер газеты. Глухов порекомендовал при посещении городов знакомиться с их историей, промышленностью, театрами.

— В каждом порту, — оказал он, — нас будут ждать письма — почта предупреждена, куда их посылать.

Глухов учитывал все мелочи — по-настоящему заботясь о подчиненных.

Наступил вечер. «Кронштадт» был освещен с носа до кормы. Все было окутано угольной пылью, и в свете прожекторов копошились черные тени. Шеститонный ковш черпал уголь со стенки, повисал над палубой, разевал пасть и ссыпал его в люк. Мы лопатами сгребали уголь, рассыпавшийся на палубу, и сбрасывали в угольную яму. Все работали с жаром, едва успевая отереть с лица пот. Лица были у нас у всех, как у трубочистов. Боцман Сан Палыч больше для порядка подбадривал: «А ну, орлы, не сдавай!»

Свист дудки возвестил, наконец, передышку.

— Ну, и ненасытная же утроба! — удивлялся Фрол. — Жрет и жрет, жрет и жрет!

— С утра начали, а конца не видно! — подхватил Боренька.

Горн снова позвал на работу.

Я никогда не грузил угля, и сначала мне показалось, что я выдохнусь, не осилю. Но боцман подбадривал:

— Для пользы дела, для тренировочки, не вредно и уголек погрузить.

Поздно вечером, вдоволь наглотавшись угольной пыли, мы в бане смывали густой темно-серый налет. Фрол тер мне спину, сдирая вместе с въевшейся пылью и кожу.

— Ну как? Тяжело пришлось? — сочувственно спросил нас Вершинин, когда мы выбежали на палубу. — Сначала трудновато, но зато приятно сознавать, что ты сам готовишь к походу корабль, сам грузишь уголь, подбрасываешь его в топки, ухаживаешь за машинами. Не правда ли?

Начальник курса был прав. Нелегко было отстирывать угольные мешки. Еще труднее было отчищать палубу от толстого слоя насевшей на нее хрусткой угольной пыли. Зато мы получили полное представление о том, как большой корабль готовится к выходу в море.

— Могу вас поздравить! — сообщил Борис. — В ноль часов ноль минут заступаем в самое пекло.

— В какое там еще пекло?

— Про которое в песне поется: «Товарищ, я вахту не в силах стоять, — сказал кочегар кочегару». Красота, а не вахточка! Цвет нахимовцев. Эх, жаль, Пылаич не с нами! Уж он бы нас выучил!

— Без меня научат, — засмеялся Гриша, — дело не мудрое. Только в первый раз непривычно. А потом ко всему привыкаешь — и к жаре…

— И к тому, что не знаешь, что наверху делается? — допытывался Аркадий.

— Ну, в бою по корабельной радиосети сообщают, что наверху происходит.

— Ты во время боя в котельном был?

— Да.

— А что вы слышали о котельных машинистах в бою? — спросил нас Вершинин.

— Очень мало, — ответил Фрол.

— О котельном машинисте Гребенникове слыхали?

— Нет.

— О нем весь флот во время войны говорил. Его корабль вступил в бой. И только успел репродуктор сообщить в котельное отделение: «Снаряды корабля ложатся по цели», как в котле лопнула трубка паропровода. Понимаете, что это значит? Сядет пар, станут машины, корабль превратится в мишень. Надо было кому-нибудь лезть в котел.

— В горячий?

— Конечно. Это только в мирное время подождать можно, пока остынет… Командир боевой части спросил: «Кто согласен?» Вызвались, разумеется, все. Командир выбрал Гребенникова. Товарищи надели на него асбестовый костюм, густо смазали ему лицо вазелином и забинтовали марлей; надел машинист рукавицы, взял молоток и нырнул в узкую горловину.

Он сразу же выскочил — жара была нестерпимой. «Воды и доску!» — крикнул он. Полили его из шланга водой, в горловину вдвинули доску, Гребенников лег на нее и пополз. Ощупью он нашел повреждение, ведь он часто забирался сюда раньше для ремонтных работ. Трубку нужно было заглушить. Но больше нельзя было выдержать. Его вытащили, он окунул в ведро голову и оказал: «Докончу, немного осталось». И снова полез в котел. Через несколько минут Гребенников доложил командиру: «Приказание выполнено». Его подвиг сразу стал известен на флоте. Ну, вам пора на вахту, товарищи, — закончил Вершинин, взглянув на часы. — Желаю успеха.

По крутым трапам мы спустились в «пекло».

Котельная вахта была второй ступенью нашей подготовки к походу. Надо было засыпать топки углем, развести пары.

Здесь было жарче, чем в бане, в топке гудело, вентиляторы с воем высасывали горячий воздух. Весь мир — со звездным небом, с чайками, свежим ветерком — остался где-то далеко; такое же чувство у меня было, когда я в первый раз в жизни погружался под воду на подводной лодке. Но размышлять было некогда. Пора было приниматься за работу, иначе котельные машинисты могли подумать, что мы растерялись или нам не по нутру их тяжелый труд.

— Сюда бы веничка! — сострил Фрол, обливаясь потом.

— В первый раз? — спросил машинист, надев брезентовые рукавицы; он открыл дверцу, и я невольно отшатнулся — в топке бушевало пламя.

Другой матрос, с лицом, черным от угольной пыли, поддевал лопатой уголь и привычным движением рассыпал веером по всей топке.

— Булатов, — представился ему Игнат.

— Будем знакомы. Старшина второй статьи Крикунов.

— Образование у нас в вашем деле — нуль.

— Ничего, подучим. Правда, Жучков? — спросил Крикунов товарища, открывавшего топку.

И стал показывать, как засыпать уголь.

Он передал мне лопату.

— Ну-ка попробуй, курсант!

Жучков, видя, что я поддел уголь, вновь отворил дверцу; лицо обдало нестерпимым жаром; я зажмурился, отчаянно закашлялся, отшатнулся было, но, вспомнив рассказ о Гребенникове, взял себя в руки и… высыпал уголь себе и Жучкову на ноги.

— Первый блин всегда комом, — утешил меня Крикунов. — А ну-ка, подкинь еще!

Я старался во всем подражать своему учителю, но уголь никак не рассыпался у меня веером.

— Сноровка нужна! Погляди еще раз!

Он взял лопату, опять показал. Я еще раза два промахнулся, потом дело пошло ловчее, и когда, обливаясь потом, я передал Фролу лопату, Крикунов сказал:

— Ну, вот видишь, ничего мудреного нет. Еще вахты две — и осилишь.

Игнат и Ростислав (лица у них стали пятнистыми) азартно орудовали лопатами у соседней топки.

А Фрол пыхтел, словно паровоз.

Стрелка манометра скользнула к пятнадцати атмосферам.

— А ну-ка, давай еще уголька!

Крикунов подтащил железный ящик на полозьях и показал на узкий лаз. Распластавшись, мы пролезли в бортовую угольную яму. Нагрузив ящик, потащили его по скользкой палубе, свалили уголь у топки. Проделали эту операцию несколько раз. Тем временем Крикунов длинным железным прутом пошуровал топку, выгреб шлак и полил его водой. Шлак зафырчал, покраснел и, наконец, затух.

Тогда Крикунов передал мне лопату. «Нахимовская жилка» победила, никто не сдал! И когда матросы предложили сменить нас, мы наотрез отказались. Было бы позором уйти от котлов, когда матросы отваживаются даже залезать в них!

«Что творится там, наверху? — думал я, продолжая подбрасывать уголь. — Наверху, где стоит прохладная темная ночь, ветерок обвевает лицо и из радиорубки доносится музыка!»

До сих пор корабль был неподвижен, и стрелка указателя покоилась на «стоп». Но вот дважды прозвенел звонок, стрелка перескочила на «малый вперед». Я представил себе, как корабль, отвалив от стенки, выходит на рейд. «Средний вперед!» От работы машин все сильнее дрожала палуба. «Полный ход!» Эх, выбежать бы сейчас, да взглянуть на звезды, да поглядеть, как удаляются береговые огни, и послушать, как плещется за кормой вода!

Тут шумно ворвалась смена.

— А ну, сдавай вахту!

Поблагодарив матросов за науку, мы направились в душевую.

Платон нырнул под душ, отфыркался, отряхнулся; копоть сбегала черными ручейками по плечам, по груда; и я вдруг заметил, что Платон без улыбочки, с серьезным, усталым лицом, как две капли воды похож на отца своего, на Вадима Платоновича!

— Отмылись! — досуха вытерся полотенцем Фрол. — Эх, пойдемте-ка подышать ночным воздухом!

Мы поднялись на палубу.

Корабль уверенно, полным ходом, сверкая огнями, шел в темноте. Небо было усыпано звездами. Ночь была ветреная, прохладная, свежая.

— Красота! — оказал Фрол, поеживаясь. — Так бы всю ночь простоял.

— Спать! — сказал неслышно подошедший к нам боцман Сан Палыч. — Простудитесь, а мне за вас отвечать. Быстро спать! Быстренько! — рявкнул он так, что мы кубарем скатились по трапу.

* * *

Корабль, изрядно переваливаясь, резал волну, оставляя за кормой бесконечный след. Было пасмурное, серое утро. По морю катилась крупная свинцовая зыбь.

Люди стали к борту на подъем флага. Начался новый день. Вчера мы обслуживали котлы, сегодня — машины. В машинном отделении было жарко. Горячий воздух обжигал лица, глаза щипало до слез, кругом все грохотало. Матросы ходили по скользкой палубе и по решеткам.

— Ишь ты! — сказал Фрол. — Как ни умна машина, а без человека она, голубка, — ничто….

Человек дал машине жизнь, и он управляет ею, ухаживает за ней. И человек этот — матрос. Не зря Нахимов говорил, что матрос на корабле — главный двигатель.

Старшина Сидорчук, стараясь перекричать гул механизмов, объяснял, как работают отдельные части, показывал, как заливать масло в масленки, когда они бешено скачут из стороны в сторону.

Перед концом вахты мы протерли тряпками палубу и с наслаждением смыли под душем пот и машинное масло…

А с каким аппетитом обедали, торопя бачкового! (На этот раз бачковым был Игнат.)

Следующую вахту, штурманскую, я стоял ночью, в густом тумане; в прокладочной рубке свет ярких ламп падал на карты и инструменты. Чувствовал я себя весьма неуверенно. В голову лезли рассказы об авариях, столкновениях и других происшествиях. «Кронштадт» вышел на створ береговых огней; сквозь пелену тумана должен был показаться маяк; он все не открывался, и я заметил, что не я один нервничаю; уверенный в себе толстый штурман тоже беспокоится. Наконец, он, облегченно вздохнув, показал мерцавшие вдали огни маяка, и я готов был заплясать от восторга…

Туман постепенно рассеялся, и обрывки его унес ветерок. В сером рассвете я увидел порт, корабли, шхуны, транспорты, волнорез — волны разбивались о него, взлетая фонтаном. Я тщательно записал в журнал: «В 7.47 отдали левый якорь, на клюзе 60 метров, грунт — ил и песок, глубина девятнадцать метров». Подписал: «Рындин», собрал карты, журнал, инструменты, сдал вахту Игнату…

* * *

День стоял ветреный. Ветер разогнал темные тучи. Приказано было изготовить корабль к походу. Матросы задраивали иллюминаторы. Подняли вельбот. И вот подана знакомая команда: «По местам стоять, с якоря сниматься!»

Построившись по левому борту, мы прощались с портам.

— Снова в море, Кит! Красота! — сказал Фрол.

«Пошел шпиль!» Медленно вытянулась с грунта якорная цепь, облепленная скользкой серой тиной. Оба якоря, наконец, выбраны, убран гюйс, флаг перенесен на гафель.

И вот снова машинные, котельные, штурманские вахты. Снова занятия, приборка палубы, стирка белья — все то, что уже стало в нашей жизни обыденным и привычным…

* * *

Начали готовиться к стрельбам. Спустились в артиллерийский погреб. Из железного ящика Фрол доставал снаряды, передавал мне. Я щеткой снимал со снарядов густую, словно повидло, смазку, а Илюша и Ростислав обтирали каждый снаряд паклей и водворяли в ячейку. Ящик, подхваченный петлей, взлетал кверху.

На другое утро в море болталась мишень. «Попаду или не попаду? — думал я. — А вдруг — промахнусь, осрамлюсь?» Оружие заряжено, ждет… кого? ну, конечно же, меня, Рындина…

— Правый борт курсовой тридцать, наводить по мишени, — скомандовал артиллерийский офицер.

Я развернул орудие и поймал в перекрестие прицела щит, болтавшийся по волнам за буксиром. Матрос дослал снаряд, захлопнул затвор, я услышал резкий выстрел; открыл рот — и все-таки чуть не оглох; далеко в море, возле мишени, поднялся белый водяной столб.

— Правильно! — одобрил наводку матрос-заряжающий (я понял его по движению губ).

Меня охватило желание во что бы то ни стало сбить проклятую мишень, качающуюся на волнах. И я старался снова взять в перекрестие ускользающий щит, снова слышал команду и выстрел…

Я торопливо ловил цель; с непривычки трудно было сообразить, куда вращать штурвал. Новые столбы белых брызг обступили мишень, но она, проклятая, оставалась неуязвимой! Не успел я опомниться, как вся норма снарядов была израсходована. Вот досада-то!

И все же артиллерийский офицер похвалил меня. В полном восторге я развернул орудие, опустил горячий ствол в нолевое положение. Отстрелялся!

Фрол сбил мишень на девятом выстреле. Другие тоже стреляли неплохо, даже Платон и Бубенцов удостоились похвалы артиллерийского офицера.

Тогда я сообразил, что стрелял хуже других. И артиллерийский офицер, похвалив меня, попросту хотел новичка подбодрить… Я сказал себе: «Надо подтягиваться, Никита!» На душе стало невесело. С небес я опустился на землю. Невеселые мысли мои прервал Фрол:

— А ты знаешь, Кит? Я ведь случайно ее, проклятую, сбил, никак не надеялся!

Эх, ты, Фролушка! Друг ты мой милый, утешить решил неудачника! Как я был ему за это признателен!..

* * *

…Через несколько дней снова увидели знакомый порт, канал с песчаными берегами, на которых беспорядочно росли сосны.

В матросском парке играл оркестр. Команды оспаривали первенство по футболу. Мы отправились на трамвае в Лиепаю на почту. Борис встретил отца, инженер-капитана второго ранга. Тот поздоровался с сыном, будто видел его лишь вчера или нынче утром:

— На «Кронштадте» пришел? Ну, как плаваете? Они куда-то ушли, а мы зашли на почтамт и получили пачку конвертов.

— Ты счастливец, Никитка, — позавидовал Гриша. — Что ни почта, то два-три письма. А вот мне — никто не напишет…

Я спрятал письма в карман, хотя мне и очень хотелось прочитать их немедля. Зато Илико прочел нам вслух послание из Зестафони; Этери, девушка, которую прочили за Илюшу, вышла замуж за милиционера Котэ. «Слава богу! Боюсь одного: приеду — другую найдут, опять начнут сватать, ох, уж эти старухи! Житья от них нет!»

— Нет, ты смотри, пожалуйста! — продолжал он. — Отец повышение получил, соединением лодок командует, в Зестафони в отпуск приедет. Постой, а как я ему расскажу, что я осрамился? (Илюша, увидев в походе над кораблем самолет, заорал: «Вот он, посмотрите, пожалуйста, вот он!» Командир, сердито взглянув на незадачливого сигнальщика, пробурчал: «За такую форму доклада надо гнать с мостика».)

— Ничего, посмеется.

— А не назовет ишаком?

— Ну, что ты, с каждым бывает! — утешали мы друга.

Но Илико все покачивал головой, размышляя, как он расскажет отцу о своем промахе.

В сквере напротив Дома флота нас догнал Борис:

— Братцы! Где тут мороженое выдают? Отец денег отвалил — сотню!

Мы сразу нашли кофейную и заказали себе по три порции.

— Ух, и намылил же мне батя голову! — вздыхал Борис, уничтожая мороженое. — Узнал, что я вахты в машинном и в котельном стоял, да как начал экзаменовать… Ну и выявил, что я вершков нахватался. Ну, тут и началось! Брр!..

Его передернуло, словно он лимон проглотил.

— Отчитал меня батя, продраил с песочком, а потом посмотрел на часы: «Мне пора. Через час снимаемся с якоря». Достает сотню — и… а не съесть ли нам еще по порции разноцветного?

Кутить, так кутить, у Бориса натура широкая!

Испортив себе аппетит, мы пошли на «Кронштадт».

Мы обошли портовый ковш, заполненный кранами, катерами, водолазными ботами. В доке стоял на ремонте большой серый транспорт. Заглянули вниз — голова закружилась. На бетонном дне дока копошились десятки крохотных человечков: тут и там вспыхивало белое пламя электросварки; все гудело, визжало, а на палубе корабля жизнь шла своим чередом. Команда обедала…

Наш «Кронштадт» стоял у причала в канале. Мачты его возвышались над соснами. Борис, умудрившийся принести в карманах пирожные, угощал товарищей, не попавших в город.

На другое утро «Кронштадт» покинул порт и взял курс на запад. Мы шли неподалеку от берега; за желтыми дюнами синели леса.

В свободное от вахты время собирались на баке и слушали Пылаева, Зубова, Ростислава — они и раньше бывали в этих местах. Во время войны все море было забито минами. Трудолюбивые тральщики бесстрашно расчищали фарватеры.

К полудню лес на берегу начал редеть, раздвинулся в стороны — и в бинокль можно было рассмотреть мачты, белые домики, маяк, фабричные трубы, мол. Из-за мола выбегали резвые катера. Скользили рыбачьи баркасы с треугольными парусами, Это был литовский порт Клайпеда.

* * *

К вечеру Клайпеда осталась далеко позади. Не хотелось уходить с палубы. Мы любовались закатом.

— Ну и здоров же ты стал, Кит! — похлопал меня по плечу Фрол.

— А ты погляди на себя.

— Что ж, я не жалуюсь. Мне корабельная жизнь — на пользу. Ем за двоих, сплю за троих, служу за четверых и чувствую себя бесподобно. Красота!

Да, и мне эта жизнь была по душе! Я старался побольше расспрашивать матросов. Они охотно делились своими познаниями.

Утомившись за день, я долго не мог, бывало, заснуть. Лежал и думал: вот окончу училище, поплаваю, стану командовать кораблем — небольшим пока, совсем небольшим кораблем… Вдруг командир «бе-че пять» заболеет, а тут как назло случится неполадка в машине, в котлах… сумею ли я обойтись без него? А если штурман выйдет из строя — смогу ли я сам провести корабль? Все это меня беспокоило, волновало. И даже во сне я то устранял аварию в машинах, то вел свой корабль среди рифов и минных полей…

На другой день мы прошли мимо голого, песчаного, далеко высунувшегося в море мыса.

— Вот здесь, — сказал Зубов, — сразу после войны горел транспорт «Рига». Тут было минное поле, и «Ригу» сюда занесло. Управление отказало. Постой, Ростислав, да ведь ты тогда тоже на «Риге» был! Помнишь, рассказывал?

— Да, я к отцу шел в Далекий.

— А на «Риге» были женщины, ребятишки! Из Далекого на помощь «Риге» вышли торпедные катера и тральщики. И от матросов не скрыли, что они идут на минное поле. Но они ответили: «Что мины, когда в беде наши близкие?»

— Ну, так бы каждый флотский ответил, — сказал Фрол.

А я, слушая рассказ Зубова, смотрел на зеленые, набегавшие на высокий берег волны, на тысячи белых барашков, бегущих до самого горизонта, — и мне казалось, что я вижу горящую «Ригу» и катера, спешащие ей на помощь…

В воскресенье пришли в порт Далекий. Командир порта — отец Ростислава, капитан первого ранга Крамской — моложавый, стройный, как его сын, щегольски одетый — пригласил нас ознакомиться с городом.

Три-четыре года назад здесь не было ничего, кроме мрачных развалин. Причалы был» разрушены, портовые сооружения взорваны, строения превращены в груды развалин, железнодорожные пути исковерканы; бухта, канал и ковш порта были забиты обломками потопленных кораблей. Города не существовало. Советские люди восстановили его.

Теперь Далекий стал благоустроенным портом; повсюду тянулись широкие, ровные улицы с домами под черепичными крышами. За пакгаузами были видны корабельные мачты. Гудели судоремонтные мастерские. На стапелях, прямо на стенке, стояли катера, деревянные днища которых матросы покрывали жирной, ржавого цвета краской. По шоссе бежали грузовики и легковые машины. Ребята играли в футбол возле школы. Я видел театр, матросский клуб, Дом культуры. На афишах офицерского клуба я прочел знакомые имена московских и ленинградских артистов; чемпион Союза по шахматам давал сеанс одновременной игры на двадцати пяти досках. Огромный парк с вековыми деревьями, по которому радиусами разбегались посыпанные желтым песком дорожки, простирался до самого моря. В парке шел новый фильм, его мы еще не видели в Ленинграде…

На освещенной солнцем площадке девушки танцевали с матросами.

Борис подхватил шатенку в сиреневом платье и понесся с нею в вальсе. От Бориса не отстали Бубенцов и Серегин; Илюша с трудом кружил очень полную девушку с широким добрым лицом, а Зубов встретил знакомую санитарку, Верочку, которая когда-то ухаживала за ним, раненым, в госпитале; они четыре года не виделись, им было о чем рассказать друг другу! Тут же матросы с «Кронштадта» — Крикунов, Жучков, Сидорчук и боцман Сан Палыч. Мы объединились, и нам было в этот день весело так, как может быть весело моряку, сознающему, что он вдоволь поработал в походе и заслужил отдых!

Незаметно спустился вечер. Замелькали огни на клотиках, замигал маяк, задвигались разноцветные огни в море, замерцали зеленоватые звезды в небе. Ростислав пригласил нас всех на концерт. Он принес целую пачку билетов.

На другой день наш корабль покинул Далекий.

* * *

Уже прошли Гогланд. Скоро Кронштадт. На обратном пути нас сильно качнуло.

В плавании мы здорово возмужали. И хотя мы и были еще способны повозиться вечером в кубрике, помять друг другу бока — энергия так и била ключом, — но никто из нас больше не совершил бы, скажем, побега от стрижки и не позволил бы себе какой-либо мальчишеской выходки. Я не решился бы больше на то, что, не задумываясь, натворил бы в прошлом или позапрошлом году. «А ведь мы уже взрослые», — говорили мы в Нахимовском, когда нам было всего по пятнадцати лет. Мы ошибались. Тогда мы не были ни взрослыми, ни настоящими моряками. Да и теперь мы еще только становились взрослыми. Многим мы были обязаны нашим воспитателям; лишь в плавании я понял, что Вершинин болеет за каждого, беспокоится не только о том, чтобы все хорошо учились и не нарушали дисциплины, но и о том, чтобы никто не хворал, не свалился бы с мачты. А Глухов?

— Вы помните наш прошлогодний разговор, Рындин? — опросил он меня. — Вы тоже еще сомневались, сможете ли стать секретарем комсомольской организации, боялись — не справитесь. А ведь справились? Вам всегда и во всем помогали товарищи комсомольцы; партия вас учила не принимать опрометчивых решений, относиться бережно, чутко к людям. И что же? Разве можно узнать Лузгина, Бубенцова? Коллектив перевоспитал их, и они не вернутся к своему незавидному прошлому. А Серегин? Придя к нам неподготовленным, он сказал, кажется, Фролу Живцову: «Мне помогут освоиться и стать моряком комсомольцы, товарищи с флота». Помогли; его не отличишь теперь от «старослужащих». Да и вы сами, Рындин, и ваш друг Живцов тоже выросли, возмужали… И Живцов, кажется, излечивается от своего зазнайства…

Да, я не тот, каким был, когда воображал, что, окончив Нахимовское, стал моряком! Моряком я еще настоящим не стал, но зато узнал многое из того, что полагается знать моряку, и не только из руководств и уставов, но и на собственном опыте. Меня не удивит больше ни жар котлов, ни гул машин, ни погрузка угля, ни лазанье по вантам, когда корабль раскачивается на волне… Глухов продолжал:

— Вы преодолеваете трудности, боретесь с остатками расхлябанности, несобранности, мальчишества. А это, — он улыбнулся, — я бы сказал, гораздо труднее, чем идти по гладкой дорожке. Само собой разумеется, вам обоим еще много надо над собой поработать, чтобы прийти к той цели, к которой вы, я знаю, стремитесь…

«Да, — думал я, слушая Глухова, — я стремлюсь стать, как отец, коммунистом, но я еще способен на необдуманные поступки, не разбираюсь еще как следует в людях, сужу о них сгоряча, бываю несдержанным и могу обидеть даже лучшего друга… Все эти качества неприемлемы для коммуниста…»

И, словно отвечая на мои мысли, Глухов сказал:

— Я убежден, что вы к цели придете, уверен, что ничем не запятнаете того высокого звания, которое будете носить, — и я не откажу вам в рекомендации…

— Мне и Живцову? — воскликнул я.

— Ну, разумеется, вам и Живцову. Он получил хороший урок на всю жизнь…

«И все же, — решил я, — я приду за рекомендацией только в тот день, когда смогу оказать с полной уверенностью:

— Я вас, товарищ Глухов, не подведу».

Глава третья

НА КАТЕРАХ

В отпускных билетах у меня и у Фрола было написано: «Севастополь». Отец ждал нас.

«Многие офицеры, старшины и сверхсрочнослужащие матросы помнят вас мальчиками и от всей души хотят повидать вас и проверить ваши морские качества, — писал он в ответ на мое письмо. — Я буду рад, если смогу сообщить командованию училища об отличной подготовке курсантов Рындина и Живцова».

Мы зашли на Кировский. Фрол ушел вниз в магазин — купить чего-нибудь на дорогу, и мне стало не По себе. Здесь все напоминало о маме — ее носовой платок на тумбочке в спальне, пустой флакон, пахнущий ее любимыми духами, увядший прошлогодний букет цветов в вазе…

Я заходил домой только взять что-либо из вещей. Кукушка давно уже не куковала — ее некому было заводить. Мне спокойнее жилось в училище среди товарищей, а еще лучше — на корабле.

Как мне хотелось бы заглянуть в свое будущее! В далекое? Нет, в самое близкое!

Что со мной будет, когда я окончу училище? Куда меня пошлют? На Север, на Балтику, на Тихий океан или на Черное море? Кстати, есть еще Каспий, есть Амурская флотилия и другие. Привалит ли небывалое счастье — и я попаду в свое соединение, на торпедные катара? А Фрол, мой лучший друг Фрол, будем ли мы и дальше с ним неразлучны? Не попадем ли в различные соединения, а может быть — на разные моря?

Хлопнула дверь. Это был Фрол, нагруженный колбасой, маслом, сыром и булками.

— Харч обеспечен! — сказал он совсем как тогда, во время войны, когда пришел на вокзал, взмокший, с жареной курицей подмышкой. — Собрался? Пошли на вокзал!

На Московском вокзале желающих уехать было много, а свободных мест в поезде мало. Но Фрол заявил, что «для моряка не существует препятствий». Взяв наши отпускные, он исчез, оставив меня в переполненном зале, и через полчаса явился с билетами.

— Плацкартные, Кит!

Фрол никогда не терялся даже в самой напряженной обстановке.

Через час мы пили в вагоне чай, и он занимал разговором соседей: бухгалтера в пенсне, старика-агронома и двух девушек, ехавших в Ялту. Во всех историях, рассказанных Фролом, он был, разумеется, главным героем. И девушки даже пригласили его к себе в гости.

Время шло незаметно; на третье утро в Симферополе мы простились с соседями. За окнами замелькали горы, сады. Поезд нырнул в тоннель, под потолком загорелись лампочки, нас обдало густым едким дымом. Тоннель следовал за тоннелем, потом в окно брызнул яркий солнечный свет, и открылась глубокая спокойная бухта под синим небом.

— Смотри-ка, Кит, «Севастополь» и «Красный Кавказ»! А наш «Нахимов», наверное, в плавании…

Бухта исчезла, словно захлопнулся объектив фотоаппарата, и несколько минут вагон покачивало среди белых скал; вдруг поезд резко остановился.

— Приехали!

Мы пошли в город. Повсюду лежали груды инкерманского камня. Дома стояли в лесах и в строительной пыли. Фрол повторял: «Вот он, мой Севастополь! Ты знаешь, Кит, что такое наш Севастополь?»

Еще бы не знать! Столица моряков, израненная и разрушенная — в первый раз ядрами, а во второй — авиабомбами и тяжелыми снарядами дальнобойных орудий. И дважды Севастополь возрождался, как феникс, из пепла. Перед нами был дом с мраморной доской: здесь жил когда-то Нахимов. А вот на бульваре, высоко над городом, — строители севастопольских укреплений, отлитые из бронзы. Во время войны памятник был изувечен осколками. Теперь снова вокруг него все зеленело, и на песке возились веселые ребятишки — послевоенное поколение севастопольцев.

Можно часами ходить по истертым каменным трапам с избитыми, в выбоинах, ступеньками, любоваться новыми домами среди развалин, морем, которое видишь повсюду — то зажатое откосами бухт, с кораблями у пирсов, то широкое, открытое, синее, искрящееся до самого горизонта. В Севастополе море неотделимо от города; бухты врезаются в город, перезвон склянок залетает в дома, а свист боцманских дудок слышен на улицах. Белое и синее — цвета Севастополя: белое — форменки, кители, чехлы на фуражках, лестницы, стены домов, прибрежная пена, из которой поднимается памятник погибшим кораблям, синее — море, полосы на тельняшках, воротники, тени на белых камнях, полосы на развеваемых ветром флагах…

Нет другого такого города в мире! Враги убили Нахимова, Корнилова, Истомина, убили тысячи русских солдат и матросов, но победить Севастополь они не могли. Моряки потопили свои корабли, установили корабельные пушки на бастионах и держались одиннадцать месяцев.

Через девяносто лет Севастополь снова был осажден — на этот раз ордами гитлеровцев. Но враги не смогли победить Севастополя: наши советские люди — такие, как командир Фрола Русьев, как Серго — отец Антонины, мой отец, черноморцы — матросы и офицеры, знали, что с ними — весь наш советский народ. И севастопольцы, обвязавшись гранатами, останавливали фашистские танки. Расстреляв все снаряды, взрывали свои батареи и на себя вызывали огонь, чтобы уничтожить вместе с собой нахлынувшую вражескую орду (так поступил командир легендарных зенитчиков на Северной стороне — Пьянзин). И в самые тяжелые дни защитники непобедимого города узнали: главнокомандующий ставит их, севастопольцев, в пример всей нашей армии и всему народу… Отец мне рассказывал, как они слушали этот приказ — и не мог сдержать слез…

Теперь мы видели дважды возродившийся город:

Севастополь — город славы,
Вознесенный на холмах,
В испытаньях величавый
И блистательный в боях…

Он снова становился тем Севастополем, о котором сложено столько легенд и песен!

На бульваре, над морем, все зеленело, цвело, все радовалось солнцу. Катера веселой стайкой выходили за боновые ворота, оставляя за собой разбегающуюся волну.

— Эх, жизнь! — вдыхал Фрол морской соленый воздух. — Эх, Кит, Китище, Китович, до чего хорошо!

Мы опустились по каменному трапу к пирсам Южной бухты и разыскали небольшой транспорт «Дельфин». Нас встретил молодой вахтенный офицер, разрешил пройти, и матрос повел нас к командиру соединения.

Мы доложили ему о своем прибытии. Выслушав, он расцеловал нас и предложил садиться.

Две двери, прикрытые синими бархатными портьерами, вели в спальную и в ванную. Синие шелковые занавески шевелились возле иллюминаторов. На письменном столе стоял портрет матери в ореховой рамке — ее последний портрет.

Отец расспрашивал об училище, вспоминая знакомых преподавателей, очень смешно изобразил нашего добряка-«навигатора», во время классных прокладок бурчавшего: «Тоните, тоните, идите ко дну, я вас спасать не буду», — расспросил, где мы проходили практику; потом сказал:

— Запомните: за вами будут наблюдать десятки внимательных глаз. Мы направили вас учиться и теперь хотим проверять, оправдались ли наши надежды. На месяц тебе, Кит, придется забыть, что ты — мой сын, а я — твои отец. Я здесь — строгий и требовательный командир. Ты сам понимаешь, что тебе я тем более не дам спуску. Я и себе спуску не даю, — добавил он, улыбнувшись.

— У вас здесь будет много свободного времени, — продолжал он, — вы ведь в отпуску, не на практике — и я вам советую побольше читать. История торпедных катеров, история нашего соединения, боевые подвиги катерников, наконец, мои личные записи, — показал он на книжный шкаф, — в вашем распоряжении. Вам будет предоставлена возможность походить на катерах. Андрей Филиппович, начальник штаба, подробно вас ознакомит со всем. Русьев — в море, увидите его завтра. А теперь, — сказал он, — идите, разыскивайте своих друзей, знакомьтесь, обзаводитесь новыми.

Он нажал кнопку. Вошел вестовой.

— Проводите товарищей курсантов в сорок третью каюту, — приказал отец. — Обедаете сегодня у меня, — сказал он нам.

Когда матрос и Фрол вышли, отец задержал меня:

— Ты сходил на кладбище?

— Да, перед самым отъездом. Я отнес цветы.

— Хорошо сделал.

Он кинул быстрый взгляд на портрет.

— Ну, иди.

«Дельфин» был не чета тем кораблям, которые служили базой соединения во время войны. Сначала базой был отживший век пароход, после, в Севастополе, — небольшой старый транспорт с каютками, разделенными дощатыми переборками.

Мы прошли по коридору, застланному узорчатым линолеумом, мимо поблескивающих медью и лакированным светлым деревом дверей, спустились по изящному трапу, попали в другой, ярко освещенный коридор. Матрос отпер каюту. Две никелированные койки, одна над другой, письменный стол с настольной лампой, умывальник, кожаный диван, шкафы для белья и платья, иллюминатор, прикрытый васильковой репсовой шторкой. Переборки, видимо, были совсем недавно выкрашены первосортной масляной краской.

— Шикарно, а? — спросил Фрол.

— Замечательно!

Это была настоящая офицерская каюта, удобная и уютная. Я с удовольствием сел в кожаное кресло, упругие пружины которого мягко подались.

— Пойдем, доложимся начальнику штаба, а после разыщем Фокия Павловича, — предложил Фрол.

Мы заперли наше жилище на ключ и поднялись по трапу. Разыскав каюту начальника штаба, попросили разрешения войти.

— Очень рад вас видеть, — сказал Андрей Филиппович.

Он постарел, морщинки разбегались от глаз к вискам и от уголков губ на чисто выбритые щеки. В густых волосах появилась серебряная прядь.

— До чего же быстро бежит время! — воскликнул он. — Давно ли вы были мальчуганами? Мне кажется, это было вчера… — Он покачал головой. Я вспомнил слова Бату: «К закату жизни годы несутся непозволительно быстро и медленно текут в юности, когда человек поднимается в гору».

Нам с Фролом пребывание на старом, замаскированном ветвями пароходе казалось таким отдаленным временем, а наше производство в офицеры — таким далеким, сияющим будущим!

— Я предоставлю вам все возможности для проверки своих морских качеств, — пообещал Андрей Филиппович. — Словом, сделаю все, чтобы вы не теряли времени даром.

Поблагодарив начальника штаба, мы пошли разыскивать боцмана. Матросы, встречавшиеся нам на пирсе, были молодые и незнакомые. Но вот с одного из катеров соскочил здоровяк с шевронами на рукаве. Фрол окликнул его:

— Фокий Павлович!

— Фролушка! Да ты ли это, чертяка?

Боцман обнял Фрола и троекратно расцеловал.

— Рындин? Тоже молодец вырос!

Он облапил меня с нежностью большого медведя — у меня затрещали кости.

От Фокия Павловича пахло морем, кораблем, а его большие заскорузлые руки были в мазуте.

— Прошу ко мне на катерок в гости.

«Катерок» Фокия Павловича, конечно, не поразил нас. Но мы сочли долгом его расхвалить, и боцман расчувствовался. Катер содержался в образцовом порядке: даже самый строгий начальник ни к чему не мог бы придраться. Все сверкало, блестело, но Фокий Павлович то и дело проводил пальцем по борту или по рубке и внимательно рассматривал палец: нет ли пылинки?

На катере Фокия Павловича, как на всех «тэ-ка», можно было найти все, что бывает на настоящем военном корабле: крошечный кубрик с матросскими койками, с откидным столом и с зеркальцем на переборке, игрушечную офицерскую каюту с мягким диваном и миниатюрным письменным столиком; крохотную радиорубку; в моторном отсеке — моторы, трубы, радиаторы, ящики аккумуляторных батарей, баллоны со сжатым воздухом.

Мы поднялись в командирскую рубку, потом вышли на мостик.

— Катерок флагманский, изволили заметить? — с гордостью спросил Фокий Павлович. — Сам командир соединения со мной на нем ходит. А ты помнишь, Фролушка, как меня да Виталия Дмитриевича поранило, а ты…

Друзья погрузились в воспоминания. Перебивая друг друга, хлопая один другого по плечу и глядя заблестевшими глазами, они сыпали фамилиями и именами матросов и офицеров: «Борисов, — пишет, — машинно-тракторной станции директор»; «Григорьев у себя в колхозе стал Героем Социалистического Труда»; «а Сашко и сейчас тут, ты его повидай, Фролушка, он часто тебя вспоминает». «Цибулькин женился, двое ребят — мальчуган и девчонка. Живут на Корабельной — пойдем к ним в гости»; «Корнев в училище пошел — в офицеры шагает».

Когда всех перебрали, всех вспомнили, Фокий Павлович принялся рассказывать, как воевал под Констанцей, рассказывал красочно, образно, в лицах и не особенно стеснялся в выражениях, когда дело дошло до фашистов.

— Ты уж, Фролушка, со мной иди в море. Не подведу, — сказал в заключение боцман.

* * *

Обед прошел непринужденно и весело. Кроме нас, у отца были Андрей Филиппович и замполит Щукин, совсем молодой на вид капитан второго ранга, с русыми волосами, разделенными пробором, и мягкими усиками, похожими на пух.

После обеда отец достал пачку книг и тетрадей.

Забравшись в каюту, мы до самого ужина читали записи в толстой тетради.

«Если в наше время, — писал отец, — даже никому не известный молодой лейтенант предложит проект нового вида вооружения, командование немедленно заинтересуется им и сделает все, чтобы молодой изобретатель мог осуществить свое изобретение. Проект двадцативосьмилетнего лейтенанта Макарова поражал своей дерзкой, расчетливой смелостью: в 1876 году он предлагал вооружить малые катера взрывающимися при ударе в борт корабля шестовыми минами. Он предусмотрел и переоборудование одного из быстроходных кораблей под базу минных катеров. Таким образом, катер, потопивший вражеский корабль, мог быть быстро поднят на борт базы. Высокопоставленные чиновники Главного адмиралтейства сочли проект лейтенанта безрассудным, хотя отпускали большие деньги на действительно безрассудные выдумки.

Тогда Макаров подобрал добровольцев, согласившихся идти на риск. Не спрашивая разрешения начальства, он переоборудовал катер, к удивлению этого самого начальства атаковал турецкий броненосец и потопил его. Макарова наградили, но все же продолжали относиться к нему с недоверием. Он с трудом упросил отдать ему две недавно приобретенные самодвижущиеся мины, вооружил ими катер, — и еще один вражеский корабль пошел на дно. Это был первый военный корабль, потопленный торпедой, будущим грозным оружием войны на море.

За год до того, как Уайтхед объявил об изобретении им торпеды, кронштадтец Александровский, перед тем изобревший подводную лодку, представил в морское министерство проект самодвижущейся мины. Она была русским изобретением, а чиновники платили миллионы, покупая мины Уайтхеда.

В 1914 году минно-машинный кондуктор Лузгин приспособил торпеды для боевого применения с быстроходного катера и просил разрешения начальства атаковать немецкий корабль. Но ему было запрещено «заниматься не своим делом».

Только в советском Военно-Морском Флоте вплотную занялись вопросами создания «москитного флота»…

Отец в своих записках прославлял торпедные катера; отмечая, что служба на них тяжела, требует отличного здоровья, крепких нервов, выносливости, он утверждал, что эта служба приучает к хладнокровию, умению принять молниеносное, четкое решение.

«Скорость, наибольшая скорость и плавание в любых условиях, — вот чего я буду добиваться всю свою жизнь и заставлю своих подчиненных добиваться того же», — так заканчивал отец записи.

Пришел с моря Русьев и принялся экзаменовать Фрола. Фрол еле успевал отвечать. Виталий Дмитриевич остался доволен приемным сыном:

— Я вижу, ты не зря провел год в училище. А ну-ка, пойдем на катер!

Экзамен продолжался до вечера. На другой день Фрол пошел с Русьевым в море. Вернулись они довольные друг другом и с аппетитом принялись уничтожать оставленный им ужин.

— А ведь правильно я поступил, прогнав тебя с катеров в Нахимовское? — удовлетворенно сказал Виталий Дмитриевич, — ты отбрыкивался и упирался, хотел воевать. А теперь, небось, ты меня понял?

— Понял, Виталий Дмитриевич.

— Ешь мою порцию компота!

От сладкого Фрол никогда не отказывался.

* * *

Фрол вспоминал: «Вот здесь было когда-то кино, а здесь стоял большой белый дом и на подоконнике сидел белый шпиц; тут тоже был большой дом, дверь на балкон всегда была распахнута настежь, и в комнатах кто-то играл на рояле. А здесь был театр имени Луначарского, напротив — Северная гостиница».

Решили побывать на Корабельной. Спустились на Графскую пристань.

— Она две осады выстояла, — сказал Фрол. Да, она выстояла две осады!

Переправившись на ялике через бухту, мы поднялись по каменному трапу и пошли по узкой тропе под высокой стеной — за стеной был госпиталь, в котором в войну лежал мой отец. Сходили на Малахов курган, где Корнилов сказал русским матросам: «Умрем, но не отдадим Севастополь!» Здесь был смертельно ранен Нахимов, здесь был Корнилов убит… Солдаты и матросы держались здесь до последнего, и их подвиг повторили советские моряки… Они, уходя, поклялись вернуться. И в мае сорок четвертого года подняли над Малаховым курганом алое знамя победы…

На другой день мы побывали на Северной, там, где стояла когда-то легендарная зенитная батарея Пьянзина. Дошли до Константиновского равелина.

Севастопольцы — наши отцы и старшие братья — стояли здесь насмерть, умирали вот на этих самых камнях, но не помышляли о сдаче врагу. Об этом напоминал небольшой обелиск. Рядом лежала плита с изображенным на ней якорем — памятник матросам-героям.

— Ты знаешь, как это было, Кит? — спросил Фрол. — На Северной стороне в наших руках остался один равелин. И все же моряки отбивали атаки врага. Тогда гитлеровцы подтянули артиллерию, танки, принялись бомбить осажденных с воздуха. Комиссар сказал защитникам равелина: «Товарищ Сталин поставил севастопольцев в пример всей Красной Армии. Так будем драться по-севастопольски!» И они назвали свой равелин «маленьким Севастополем». Только на четвертую ночь, по приказу командования, они бросились в воду и переправились вплавь через бухту…

Командир корабля покидает корабль последним. Морская крепость — тот же корабль. Комиссар Кулиннч оставался в пустом, разрушенном равелине и отбивался до последнего патрона…

— Какое надо сердце иметь! — сказал Фрол. — Флотское…

— Большевистское, Фрол…

— Ну, я про то и говорю!

Переправившись на катере в город, мы встретили на пристани чернобородого моряка в белом кителе.

— Поприкашвили! — шепнул мне Фрол.

Это был знаменитый подводник, отец Илюши. Навряд ли он узнал нас: прошло четыре года с тех пор, как мы, нахимовцы, побывали в гостях на его легендарной «щуке». Но он остановил нас, стал расспрашивать об училище и о сыне и вспомнил о нашем «подводном крещении».

— Я еду на днях в Зестафони, — сообщил он на прощанье. — Там встречусь с Илюшей. А вы на катерах проводите отпуск? У Рындина? Ну, желаю успехов.

Фрол повел меня на ту улицу, где он жил до войны; теперь на месте разбитого бомбами жилища родителей Фрола стоял новый дом. Возвращаясь в Южную бухту, мы встретили Юру.

— Юрка! Давно приехал?

— А я вас ищу! Ходил на «Дельфин». Где вас носит, друзья? Идемте к отцу!

Капитан первого ранга Девяткин, узнав, что я рисую, показал мне свою коллекцию морских картин — среди них были две или три хорошие копии с Айвазовского.

Мы вышли на веранду; отсюда хорошо была видна бухта.

— Какая красота! — сказал Фрол, глядя на корабли. — Даже жаль, что придется с осени засесть в классы!

— Зима пройдет, поедем на практику…

— А там — третий курс и четвертый. А потом — выпуск и флот!

— Да, Фролушка, флот!

— Как бы нам, Кит, и на флоте не расставаться?

— Постараемся.

— Будем, как отец с Русьевым, служить в одном соединении!

Мы до позднего вечера просидели с Девяткиными; не хотелось от них уходить. Мы пели «Варяга», читали стихи…

Когда возвращались на корабль, было темно; перемещались огоньки в бухте, с Матросского бульвара слышалась музыка. Мы спустились по трапу к причалам, перепрыгивая через протянутые повсюду тросы. Тихо плескалась вода, и с того берега бухты доносился никогда не стихающий гул морского завода.

Наконец, мы увидели ярко освещенный «Дельфин», взошли по трапу на палубу, доложили о прибытии и спустились в свою каюту.

* * *

Под руководством Фокия Павловича я старался выполнять всю черную работу, и Фокий Павлович удовлетворенно покрякивал: он терпеть не мог белоручек.

На первом небольшом выходе боцман стал приучать меня к штурвалу. Какое огромное удовлетворение сознавать, что умная, стремительная морская птица, высоко задравшая нос на ходу и оставляющая за собой пенящийся бурун, послушно повинуется малейшему твоему движению!

Фокий Павлович все время был начеку. Он знал, что малейшая неосторожность неопытного рулевого — и может случиться авария.

И все же боцман заменил меня у штурвала лишь тогда, когда мы, возвращаясь, входили малым ходом в бухту, забитую кораблями и снующими во всех направлениях яликами и морскими трамваями.

Меня растрясло, я с трудом стоял на ногах с непривычки, но Фокий Павлович сказал, что я управляю катером не хуже Фрола. Я принял это, как высшую похвалу.

* * *

«У вас здесь будет много свободного времени, — сказал отец. — Советую побольше читать». Мы читали запоем, в книгах не было недостатка. Романы о Нахимове, Ушакове, сочинения Головнина, гончаровский «Фрегат Паллада»… С увлечением читали стихи флотских поэтов — Алымова, Лебедева. «Он меня за сердце зацепил, — говорил Фрол о Лебедеве. — И учился он в нашем училище. Теперь я не хуже Юрки могу наизусть…» И он начинал читать стихи Лебедева.

Фрол за последнее время стал одобрять мое увлечение живописью — после того, как узнал, что Верещагин участвовал в сражениях и погиб на «Петропавловске» со своим другом — адмиралом Макаровым, а Нахимов ценил Айвазовского, отважившегося приехать в Севастополь в дни его обороны.

— Расти, расти, Никита, быть тебе Айвазовским, — говорил мой друг покровительственно.

По вечерам мы заходили с разрешения начальника штаба Андрея Филипповича в пустовавшую кают-компанию. Свет был притушен, Андрей Филиппович играл, будто не замечая нас, для себя — Чайковского, Грига, Рахманинова, Шопена, Сибелиуса — он музыку очень любил и играл хорошо. Фрол забирался в угол дивана, притихал, становился задумчивым, молчаливым — и только когда Андрей Филиппович закрывал, наконец, крышку инструмента, говорил: «Нда-а…» или спрашивал: «А вы сами тоже сочиняете музыку?», на что Андрей Филиппович отвечал весело: «Для этого, друг, надо быть Римским-Корсаковым. Это не каждому дано. Но каждому дано — любить музыку, понимать ее…»

— Это он здорово сказал, — заметил Фрол, когда мы вернулись в каюту. — Каждому дано — любить музыку…

* * *

Два катера шли в поход. Фрол пошел с лейтенантом Челышевым, а я — со своим старым знакомым, капитан-лейтенантом Лаптевым. Отец пожелал нам счастливого плавания.

В Ялте, прижавшись к молу, стоял теплоход «Украина». С борта на нас смотрели тысячи любопытных глаз; ребята, взрослые перегибались через фальшборт. На «Украине» играла музыка. Немногим, наверное, теперь приходило в голову, что недавно такие красавцы, как «Украина», были перекрашены в серый цвет, перевозили войска и раненых и за ними охотились торпедоносцы и подводные лодки. А Ялта была разрушена и пустынна.

— Ты помнишь, меня сняли с катера еле живого? — спросил меня Лаптев, когда затихли моторы. — Мы ведь тогда сюда, в Ялту, ходили. Ворвались в порт, торпедировали транспорт с боеприпасами… было дело!

Снова вышли в море.

Гудели моторы. Над головой дрожала выгнутая полоска антенны. Из воды выскочил дельфин, кувыркнулся в воздухе.

Лаптев показал на белевшую вдали Феодосию и что-то прокричал. Что? Разве в оглушительном вое моторов разберешь что-нибудь? «Новый год!» — послышалось мне. Я понял, что он хотел мне сказать — он участвовал в новогоднем десанте. Фашисты никак не могли предположить, что наши высадятся во время январского шторма.

Остался позади Керченский пролив; в войну здесь не оставалось непристрелянного местечка и все было заминировано. И все же моряки переправлялись в Эльтиген, в Керчь на плотах, сейнерах, мотоботах и не давали гитлеровцам в Крыму ни минуты покоя…

* * *

Вошли в Цемесскую бухту. Здесь на горе во время войны стояла батарея Матушенко. Артиллеристов в шутку прозвали «регулировщиками уличного движения». Ни один фашистский корабль не мог войти в занятый врагом порт — батарейцы не пропускали.

Катер замедлил ход. «Адмирал Нахимов» стоял на якоре, великан среди букашек — катеров и буксиров.

Сколько воспоминаний у нас связано с «Нахимовым»! Плавая на своем крейсере, мы видели берега, скалы, бухты, где происходили бои, где высаживались десанты. И сам «Нахимов» живо напоминал о тех днях, когда каждый выход корабля в море был подвигом…

— Крейсер-то твой? — спросил Лаптев.

— Наш, нахимовский!

— Простоим два часа! Заправляться будем! Пойди, навести!

Удача сама нам шагала навстречу! Я соскочил на пирс, позвал Фрола. Мы вышли на набережную — и сразу нашли нахимовцев, окруживших скромный белый памятник. Они слушали Николая Николаевича.

— Нам, черноморцам, запомнился навсегда, — говорил Сурков, — командир батальона морской пехоты Герой Советского Союза майор Куников. Он воевал и учился, обучал бойцов бить врага наверняка, выходить победителями из любого положения…

Из-за широкой спины Николая Николаевича вдруг выдвинулся Протасов. Старшина высаживался когда-то на эту самую набережную. По морякам стрелял каждый камень, но командир сказал, что обратно дороги нет. И Протасов водрузил над городом флаг корабля.

Протасов показал нахимовцам на клуб имени Сталина. Его заняли куниковцы. Трое суток отбивали они вражеские атаки. Протасов вспомнил погибших товарищей — санитарка Женя Хохлова первой ворвалась в немецкий штаб с автоматом… В комсомольский билет, который нашли у погибшей девушки на груди, была вложена записка: «Иду в бой за Родину. Погибну — не забывайте меня». Это было вот здесь, на набережной, на углу, в этом сером доме… И похоронили Женю на набережной, в братской могиле…

Тут Николай Николаевич увидел нас и, раздвинув нахимовцев, обнял, расцеловал. Младшие товарищи пожимали нам руки, расспрашивали об училище: они должны прийти туда осенью.

— Жду вас на крейсер, — приглашал Николай Николаевич.

— В другой раз — обязательно! — обещали мы. Пора было возвращаться на катера.

Мы поспели на пирс как раз вовремя. Лаптев поглядывал на часы. Я легко перескочил с пирса на катер. Фрол опрометью кинулся к своему.

Через несколько минут мы вышли из бухты. Слева промелькнули серые прямоугольники, трубы, вышки — цементные заводы, где проходила когда-то линия фронта.

Потянулась горная цепь; по снегу, лежавшему на вершинах, скользили темные тени. Горы то удалялись, то приближались к морю вплотную. Катер несся, как птица. Навстречу попадались небольшие торговые пароходы, катера, шхуны; мы обгоняли медленно пробиравшиеся под берегом корабли. Оглушительно ревели моторы, катер едва касался воды, и казалось, что мы летим над водой на крыльях.

Наконец, мы вошли в глубокую овальную бухту и увидели город у подножья гор. Дома стояли один над другим, как большие белые кубики. Зелень пальм ярко выделялась на желтом песке.

Глава четвертая

АНТОНИНА И СТЭЛЛА

— Погоди, Фрол, посидим, — сказал я, чувствуя себя очень неважно.

— Э-э, милый, торпедный катер — это тебе не эсминец. Тут привычку надо иметь. Растрясло — отдышись…

На широком, охватившем бухту подковой, бульваре росли пальмы с лохматыми стволами. Море, такое прозрачное, что ясно был виден на дне каждый камешек, неторопливо плескалось у стенки. На поплавке бородатый абхазец торговал боржомом и молодым абхазским вином. Город был похож на ботанический сад.

Через час автобус вез нас по дороге, обсаженной эвкалиптами. Фролу, конечно, интереснее было бы остаться в городе, но для друга он был готов пожертвовать всем и даже проскучать целый вечер. Промелькнула древняя каменная стена — остаток разрушенной крепости, деревня, где автобус с яростным лаем атаковали овчарки. Наконец, кондуктор предупредил:

— Вам выходить, товарищи моряки.

Сторож-абхазец, сидевший в будке у зеленых ворот, переспросил:

— Такая беленькая? Ну, как же, знаю! Симпатичная девушка. Идите все прямо, потом свернете направо, потом налево, потом снова направо, увидите дом, там живет ее дядя, Брегвадзе.

Мы пошли прямо. Высокие пальмы, выстроившись в шеренгу, сторожили дорогу. Мы свернули направо, затем налево; шли среди чудовищных кактусов, в воздухе пахло чем-то пряным и терпким. Фрол заинтересовался косматым деревом с длинными гибкими ветвями. Стоило к ним прикоснуться, они мигом, словно щупальцы спрута, обвивались вокруг руки. Фрол отдернул руку, и мы, потеряв желание близко знакомиться со странными деревьями, вместо того, чтобы свернуть направо, свернули налево и долго блуждали в субтропических зарослях между бананами, пальмами и бамбуком, пока не набрели на белый дом под зеленой крышей. За ним громоздились горы, уходившие в облака. В цветнике перед домом девушка с длинными, до пояса, черными косами, сидя на корточках, подвязывала мясистые красные цветы — канны.

— Скажите, пожалуйста, — спросил я, — где нам найти товарища Брегвадзе?

Девушка обернулась, ахнула, словно увидела привидение, выронила жердочки и веревки и, вскочив, поломала два или три цветка:

— Не-ет, клянусь здоровьем папы! — воскликнула она изумленно и радостно. — Вы что, друзья, с неба свалились?

— Стэлла? — опешил Фрол.

Да, это была наша Стэлла! И она, схватив Фрола за руки, закружила его, звонко крича: «Я вчера лишь приехала, вчера лишь приехала!»

Потом, чмокнув Фрола в обе щеки, устремилась ко мне.

— Нет, подумать только, вы оба здесь!

Она собиралась было и меня закружить, но вдруг опомнилась и лицо ее стало печальным.

— Никита, горе-то какое!.. Мы все плакали: я, мама, папа! Мы твою маму очень, очень любили…

Слезы ручьем брызнули у Стэллы из глаз, и она уткнулась лицом в мохнатый ствол пальмы. Славная девочка, с доброй, отзывчивой к чужому горю душой! Наконец, она успокоилась, притянула меня к себе и поцеловала в лоб: «это — от папы», еще раз в лоб: «это — от мамы», и в обе щеки: «от меня». Лицо ее было мокро от слез. И вдруг она спохватилась:

— Надо же позвать Антонину!

Она устремилась к террасе, а Фрол попросил:

— Кит, ущипни меня. Сплю я, что ли, или не сплю? Как Стэлла здесь очутилась?

— Она же сказала: приехала к Антонине в гости!

— Удивительнейшее совпадение! — недоумевал Фрол.

А Стэлла уже тащила к нам Антонину, загорелую и счастливую.

— Приехал! — воскликнула Антонина. — Приехал, — повторила она, словно не веря своим глазам. — Милый мой, мой родной… — это было сказано неслышно для Фрола и Стэллы, одними губами. Но тут же, не выдержав, зажмурилась и кинулась мне на грудь. — Как я счастлива! — сказала она, поднимая сияющие глаза. — Надолго?

— На целый большущий день!

— На один только день!

— Вот и я говорю, генацвале, стоило приезжать на один только день! — подхватила Стэлла, но тут же поправилась: — Стоило, стоило! Молодцы, что приехали! И как все хорошо получилось! Не-ет, но как же мне повезло! Подумать только, совсем ехать не собиралась, да тетя вдруг говорит: «Поезжай, навести Антонину, ты, наверное, соскучилась по подруге». И дала денег. Клянусь здоровьем папы, я от счастья чуть тетку не задушила в объятиях и сразу помчалась на поезд! Ну, рассказывайте же о себе, мальчики. Не знаю, как от Никиты, а от Фрола не дождешься и строчки. Я ничего не знаю, как вы плавали, где побывали… Фрол, начинай, я сгораю от нетерпения!

Фрола не надо было долго упрашивать. Наши плавания на «Севере» и «Кронштадте» были расписаны самыми яркими красками. Девушки только ахали, когда Фрол рассказывал, как я чуть было не сорвался с реи, но он меня вовремя подхватил. О «Риге», горевшей на минном поле, было рассказано так, что можно было подумать, что мы сами спасали с теплохода ребятишек и женщин.

— Пойдемте, я вас познакомлю с дядей, — сказала Антонина.

Борис Константинович Брегвадзе, сухощавый человек с очень загорелым лицом и курчавыми волосами, спустился в погреб и принес поднос с фруктами прошлогоднего урожая. Мы сидели в большой пустой комнате с белыми стенами за квадратным столом и лакомились апельсинами, грейпфрутами, мандаринами со сладкой кожицей и сладкими лимонами. В комнатах не было ничего лишнего: простой рабочий стол, карта на стене со шнурком, отмечавшим границу распространения цитрусовых, самшитовая полка с книгами, простая железная койка. В широкие окна были видны деревья, сгибающиеся под тяжестью созревавших плодов, горы, покрытые лесом, и море, ярко освещенное солнцем.

Борис Константинович хвалил Антонину:

— Рекомендую: мой незаменимый помощник.

Он извинился и ушел к себе в кабинет — у него было много работы.

Стэлла принялась рассказывать о своем институте, о том, что в электровозах новой конструкции будет частица ее труда. Она так и сыпала специальными терминами, которые нам было трудно понять.

— А ты знаешь, Фрол, я водила поезд через Сурамский перевал. Правда, не сама, — тут же созналась она, — я была лишь помощником, но ты знаешь, как это опасно, второкурснице не доверят. И отец ехал в поезде и всем говорил: «Понимаете, сижу в вагоне, а сердце рвется вперед, посмотреть: как там моя Стэлла?» И он на каждой станции выбегал из вагона и чуть было не отстал в Хашури от поезда. Антонина, ну что ты молчишь?

Но как могла Антонина вставить хоть слово?

— А теперь, — предложила Стэлла, вдоволь наговорившись, — я угощу вас грузинскими блюдами. Вы, наверное, соскучились по ним, мальчики?

И она исчезла за дверью.

— Фрол! — позвала она через минуту. — Фрол, иди-ка сюда, мне скучно. Неужели ты думаешь, что я могу выдержать полчаса одиночества?..

Фрол пошел в кухню. Антонина взяла меня за руку.

— Я все думала: как ты один там, на Кировском?

Я ответил, что старался не бывать дома.

— Да, я знаю, — тебе тяжело. Хорошо, что у тебя есть такой друг, как Фрол…

В кухне что-то упало и разбилось.

— Не-ет, какой ты неловкий! — воскликнула Стэлла. — Лучше бы я тебя не звала в помощники!

— Ты помнишь, я тебе рассказывал, Антонина, как мы с отцом встречали корабли в Севастополе? Рядом с нами на Приморском бульваре стояли старик и маленькая заплаканная старушка. Она махала платком, а старик — фуражкой. И я думал тогда: вот вырасту, выучусь, буду уходить в плавания и, возвращаясь в порт, стану смотреть в бинокль: и отец и мать так же, как эти два старика, меня встретят. А теперь…

— Фрол, скажи им, чтобы накрывали на стол! — послышался голос Стэллы. — Все готово, посмотрим, что они по этому поводу скажут!

Фрол появился смущенный:

— Я соусник разбил.

Мы постелили скатерть, достали из буфета тарелки и вилки, а Стэлла с торжествующим видом принесла чугунок.

— Посмотрим, как вы оцените мою каурму! Антонина, достань же вино! Настоящее кахетинское, мальчики! Борис Константинович просит прощенья, у него срочная работа.

Через минуту мы чокались кахетинским и похваливали каурму — превкусную, наперченную баранину.

— У нас в институте, — рассказывала Стэлла, — есть кружок изобретателей, им руководит лауреат Сталинской премии Нахуцришвили, инженер. Он говорит, что я в конце концов изобрету что-нибудь полезное. А почему вы не пьете? Разве плохое кахетинское?

Она подняла свой бокал:

— Поздравьте меня. Я, может быть, выйду замуж.

— Что? — опешил Фрол, роняя вилку.

— Подними, Фрол, ты что-то уронил. Да, я, кажется, выйду замуж.

— Что?! — повторил Фрол, меняясь в лице.

— Не-ет, тебя это удивляет? Мама вышла за папу, когда ей было семнадцать лет, а мне уже — девятнадцать.

— Ну, и глупо! — выдохнул Фрол.

— Что — глупо?

— Так рано выходить замуж. Институт сначала окончи. А… а за кого ты выходишь?

— Фрола это интересует?

— Нет, нисколько. Выходи, за кого хочешь!

Фрол с такой силой поставил бокал, что чуть не обломал ножку.

— А ты помнишь, Фрол, как ты мне объяснялся в любви?

— Кто, я? Никогда.

— А ты вспомни получше.

— Тут и вспоминать нечего.

Тогда Стэлла с лукавым видом достала пожелтевшую, смятую записку и показала нам. Корявым почерком, — таким Фрол писал, когда только пришел с флота в Нахимовское, — было написано:

«Я помню чудное мгновене передо мной явилась ты как мимолетная виденья, как гений чистай красоты В томленях грусти безнадежной в тревогах шумной суиты звучал мне долго голос нежный и снились милые черты Стэлла дорогая я очень хачу тебя видеть напиши ответ сообчи когда Остаюсь Фрол Живцов».

— Вот как ты расправлялся в Нахимовском с Пушкиным!

Фрол покраснел, как хорошо сварившийся рак, а Стэлла великодушно порвала записку.

— А все же любопытно, за кого ты выходишь? — спросил Фрол, отказываясь от каурмы и отодвигая тарелку. — За какое-нибудь ничтожество?

— Ох, какой ты злой, Фрол! Почему — за ничтожество? Он — замечательный человек, умный, талантливый, добрый, любезный, никогда не говорит грубостей, никогда не старается со мной ссориться.

— Кто? — побагровел Фрол.

— Ого! Ну, хорошо, в этом нет никакого секрета: он — лауреат Сталинской премии, руководитель кружка в институте, инженер Акакий Нахуцришвили. С тебя довольно? Погоди, — предупредила она Фрола, пытавшегося вскочить, — ему шестьдесят два года, и он говорит, что если бы он был на тридцать два года моложе, он бы сделал мне предложение и немедленно бы на мне женился!

Она расхохоталась от всей души, весьма довольная тем, что ей удалось подразнить Фрола.

— Фрол, милый, — сказала она насупившемуся Фролу, — да неужели ты думаешь, что я выйду замуж, пока не окончу институт и не встану на ноги? Я никогда в жизни не буду зависеть от мужа! И неужели ты думаешь, — она сделала паузу, — что я выйду за кого-нибудь замуж без твоего разрешения?

— Спросишь?

— Спрошу.

— А если я запрещу?

— Не пойду!

— Поклянись!

— Клянусь здоровьем папы!

— Ну, то-то!

Мир был восстановлен.

Мы вышли в сад. Солнце задело огненным краем море, и вода, казалось, там плавилась и кипела. Потом солнце окунулось в море, исчезло за горизонтом, сразу стало темно, и с гор потянуло холодом. Мы сидели на траве в темноте. Летали светлячки, пахло чем-то пряным, душистым; где-то коротко крикнула птица, другая откликнулась издалека. Прятавшаяся за облаками луна вдруг осветила часть моря, и по светлому пятну медленно заскользила черная точка — рыбачий баркас.

Стэлла поднялась и пошла вниз с горы.

— Фрол! — позвала она. — Идем, я тебе что-то скажу!

Фрол неуклюже поднялся, перепугав светлячков, рассыпавшихся, словно паровозные искры.

— Я часто сижу вот так вечером и смотрю на море, — сказала Антонина, когда Фрол исчез в темноте. — И вспоминаю тебя… Мне все кажется, что твой корабль где-то там, в море, хотя я знаю, что ты — на Балтике.

— Тебе хорошо здесь?

— Да, очень.

Она начала рассказывать, какими чудесами наполнен окружавший нас сад, как хорошо, встав на рассвете, уйти в горы и подниматься все выше и выше…

— Если бы ты был здесь, со мной! Я бы была совсем счастлива!

Я спросил ее о Шалве Христофоровиче.

— Дед закончил книгу, к нам приходили писатели и художники, и я им читала три вечера. Книгу очень хвалили. И ее сдали уже в типографию. Дед ждет не дождется, когда она выйдет, и собирается писать продолжение. Это прибавит ему десять лет жизни… Да, ты ведь знаешь — отец женился…

— Она такая противная!

— Нет, она симпатичная женщина и неглупая! Я была у них в Севастополе; она ко мне хорошо относится и, что самое главное, не пытается играть роль матери. Я ей очень благодарна за это. А отец от меня глаза прячет. И почему-то все повторяет, что меня очень любит, хотя я и без него это знаю. Ты видел его?

— Нет еще. Он был в море.

— Да, мне редко с ним приходится видеться. И тебя я не буду видеть подолгу. Ты будешь плавать…

— А что, Антонина, может быть лучше плаваний? Я хочу быть настоящим, знающим моряком.

— И ты им будешь, я верю… Твои дорога — в морях… Я стараюсь себя приучить к этой мысли. И к тому, что мне придется терпеливо ждать тебя, радоваться каждой короткой встрече и… и с гордостью отвечать, когда меня спросят, где ты: «Он — в море, где же ему больше быть?»

— Постой, — взяла она меня за руку, — а может быть, это все пустые мечты, может быть, я тебе не нужна вовсе? Ты лучше прямо скажи…

— Антонина!

— Нет, ты не можешь лгать; твои письма, Никита, не лгут, — продолжала она. — Я знаю, ты самый родной мне и самый близкий…

Горячие губы прижались к моим губам.

Рядом хрустнула ветка, и я услышал в темноте возглас Стэллы:

— А вот и мы! Мы спустились до самого моря. Ух, и бежали же мы обратно в гору! А все же ты меня не догнал, Фрол!

— Чудачка, да разве тебя, быстроногую, в темноте догонишь? Чуть ног не переломал!

Фрол растянулся на траве, закинув руки за голову.

— Выдохся! — не удержалась, чтобы не поддразнить, Стэлла, но Фрол отпарировал:

— Моряки не выдыхаются, они отдыхают.

Потом Фрол рассказывал, что мы были в Ленинграде у своего «нахимовского» начальника, адмирала.

— Не-ет, правда? — воскликнула Стэлла. — Приеду в Ленинград, обязательно пойду к нему в гости.

— И он будет в восторге, когда встретит дерзкую девчонку, остановившую его прямо на улице, — сказал Фрол ехидно.

— Ну, и что же такого? Ты плохо учился, да, да, не кряхти, Фрол, и ты был плохо дисциплинирован, и с тебя даже сняли ленточку и погоны. Я тебе говорю, Фрол, не кряхти и не злись; никогда не стыдно вспомнить то, что было, если ты после исправил свои ошибки. Я встретила на улице адмирала и спросила его о тебе. А он заинтересовался, откуда я тебя знаю, и оказал, что ты исправился, стал отличником. «Ты довольна, девочка?» — «Очень довольна», — сказала я. А он спросил, как меня зовут, и сказал, что у меня красивое имя. Это было три… нет, четыре года назад, а как будто вчера! Он очень состарился?

— Совсем не состарился. Он моложе других молодых.

— Мальчики, — вдруг спохватилась Стэлла, — вы, наверное, снова голодные!

Прежде, чем мы успели ее удержать, Стэлла сбегала в дом, принесла простоквашу и заставила нас съесть по два стакана. Фрол упирался, но Стэлла уговорила: «Это очень полезно, недаром в Грузии живут до ста и до полутораста лет, потому что едят каждый день мацони».

Фрол поверил ей и съел, чтобы дожить до ста лет.

Багровая луна поднялась над кипарисами. В доме горел лишь один огонек, в мезонине, в рабочем кабинете Бориса Константиновича. Далеко за горой, в деревне, женский голос среди ночи пел грустную грузинскую песню. Море светилось. За баркасом, скользившим по воде, оставалась фосфоресцирующая дорожка. Пора было уходить.

Антонина сказала:

— Мы проводим вас до дороги.

— А вы не боитесь?

— Ну, кого нам бояться?

— Ты ведь сам говорил, что я не испугаюсь и черта! — засмеялась Стэлла.

Антонина сбегала в дом, вернулась в плаще и протянула другой плащ Стэлле. Стэлла, накинув его, пошла вперед, показывая дорогу.

Что-то мягкое ткнулось мне в ноги. Антонина воскликнула:

— Вот и проводник! Каро, Каро, идем с нами!

Большая кавказская овчарка запрыгала, пытаясь лизнуть Антонину в лицо.

В темноте сад казался бесконечным, огромным лесом, и я удивлялся, как Антонина и Стэлла в зарослях находят дорогу. Высоко над нами, на горах фантастически сверкал снег, а на светящемся пятне моря чернели силуэты великанов — это были эвкалипты. Вдали лежал в лунном свете весь белый, уснувший сказочный город.

— Фрол, не забывай, — попросила Стэлла, когда сторож выпустил нас за ворота. — Пиши, смотри, а то отец надо мной издевается — я по утрам все лазаю в ящик. Лень писать будет, напиши одно слово «жив», сунь в конверт и надпиши адрес. Можно даже без марки. Вы куда сейчас, в Севастополь?

— Глупый вопрос! Ты ведь знаешь, я на него не отвечу.

— Знаю! Военная тайна.

— Пора бы привыкнуть и не задавать подобных вопросов!

Машина, ослепив нас, промчалась так быстро, что мы не успели поднять рук.

— Так вы и до утра не уедете!

Стэлла встала посреди дороги, и фары ярко осветили ее стройную фигурку с поднятой рукой на фоне начинавшего светлеть неба. Машина резко затормозила. Стэлла переговорила с водителем, и он, высунувшись из кабины, приветливо пригласил:

— Прошу, пожалуйста, генацвале!

— До свидания… любимая! — сказал я Антонине.

Мы живо забрались в кузов.

— До скорой встречи! — кричали нам подруги.

Когда мы через полчаса подъезжали к городу, небо порозовело; порозовели быстро бегущие облака, и снег на высоких горах тоже стал розовым. В домах, похожих на большие белые ящики, блестели все стекла.

Мы вышли на пирс, и Фокий Павлович приветствовал нас со своего катера, покачивавшегося на огненно-желтой волне.

Глава пятая

«ДЕЛЬФИН»

С утра матросы надели обмундирование первого срока, офицеры — мундиры. Соединение праздновало свою годовщину.

В этот день в кают-компании на столе под иллюминаторами лежал толстый альбом в красном кожаном переплете. Это была история соединения. Пожелтевшие газеты и листовки военного времени, наклеенные на листы плотного картона, рассказывали о поединках катерников с торпедоносцами, подводными лодками, кораблями, торпедными катерами, об их прорывах во вражеские порты!

«Кто не знает дерзкого набега катеров капитана третьего ранга Рындина и капитан-лейтенанта Гурамишвили на порт, занятый противником? Катерники ворвались в порт днем, торпедировали тяжело груженые транспорты, вдребезги разнесли причал и благополучно вернулись в базу».

«Так же дерзко, отважно и умело действовал экипаж катера под командованием старшего лейтенанта Русьева. Войдя ночью в занятый противником порт и ошвартовавшись у причала, катерники высадили десант автоматчиков. Гитлеровцы приняли катер за свой. Им и в голову не пришло, что моряки-черноморцы могут отважиться на такую дерзость».

«Высокой доблестью отличался старшина второй статьи Фокий Павлович Сомов. Когда его катер тонул, старшина отдал свой спасательный пояс раненому командиру и помог ему продержаться на воде, пока не подоспела помощь. Честь и слава моряку, спасшему своего офицера!»

Фокий Павлович, нарядный, торжественный, прогуливался по палубе.

К обеду приехал командующий, плотный, подвижной адмирал. Стремительно вошел он в кают-компанию, снял фуражку, провел рукой по темным, без седины, волосам. Поздравив всех с праздником и вспомнив о днях войны, он посоветовал офицерам брать пример с трех героев, не успокоившихся на достигнутом, а продолжавших учиться.

— Они окончили академию и снова с нами, обогащенные новыми знаниями. Результаты налицо — вы все знаете итоги последних учений. Отличились соединения, которыми командуют Рындин и Гурамишвили. Они шли на разумный риск в боях Отечественной войны, — продолжал адмирал, — и сочетали его с отвагой, мастерством, бесстрашием, мужеством, дерзостью. Все это плюс трезвый и смелый расчет сочетается у них с великолепным знанием дела, с экспериментированием, с осуществлением смелой мечты. Они глядят вперед, в будущее. За то, чтобы ваше соединение шло вперед и вперед, за гвардию Черноморского флота!

Захлопали пробки, Фрол, попробовав в первый раз в жизни шампанского, поперхнулся.

— Курсанты? — заметил нас адмирал.

— Так точно, наши воспитанники, приехали в отпуск, — доложил отец.

— Что-то очень знакомые лица, — прищурился адмирал. — Позвольте, да я с вами уже один раз пил шампанское! — улыбнулся он мне. — Помните? Когда Рындину, Гурамишвили и Русьеву правительство присвоило звание Героя. Сын? — спросил отца адмирал.

— Так точно, сын.

— Вырос. Форменный стал моряк. А другой — Живцов?

— Так точно, Живцов, товарищ адмирал!

— Начинали службу на катере?

— В нашем гвардейском соединении…

— Ветеран, значит, — похвалил адмирал.

— Так точно, товарищ адмирал, я на Черном море родился и службу на «Че-еф» начинал, — расцвел «ветеран».

— Ну что ж, желаю отлично кончить училище. Берите пример с отцов и со старших товарищей.

После обеда на «Дельфин» пришло много гостей. Приехал Серго с Клавдией Дмитриевной. Она мне на этот раз показалась менее неприятной, чем тогда, в Ленинграде. Расспрашивала об Антонине, беседовала со мной об училище. Пришел и бывший командир соединения, который отправлял меня и Фрола в Нахимовское. Теперь он был в адмиральских погонах, грузный, с чисто выбритой головой, чуть постаревший. Он сразу узнал и меня, и Фрола, стал расспрашивать, где мы были на практике. Все эти годы он не забывал нас. «Вы — наши катерники», — напоминал он в письмах. Теперь он работал уже в штабе флота.

— А ведь мы еще с вами встретимся и, надеюсь, поплаваем вместе! — сказал он уверенно.

Отец показывал гостям катера и корабль, был радушным и гостеприимным хозяином, но я чувствовал, что ему невесело. Молодая женщина в желтом платье, с пышно взбитыми светлыми волосами, сестра одного капитана первого ранга, за ужином сидела рядом с отцом, но он был рассеян и отвечал, по-видимому, невпопад. Быть может, и он, как и я, вспоминал тот, тоже праздничный вечер, когда мы пошли с ним на Корабельную, в маленький белый домик, где жила тогда мама…

Я вошел первым. «Что случилось, Никита?» — спросила она дрогнувшим голосом. — «Мама, папе присвоили звание Героя».

«Юрий! — позвала она. — Иди скорей, я тебя расцелую!»

А теперь никто не ждал нас на Корабельной…

Спустился вечер. «Дельфин» весь осветился. Начались танцы на палубе. Развевающиеся платья были похожи на крылья трепещущих бабочек. Все танцевали — Серго, Лаптев, Русьев, все, кроме отца.

Женщина с светлыми волосами что-то рассказывала ему. Они подошли к фальшборту; она все болтала; лицо отца стало страдальческим, и он сказал:

— Прошу прошения, мне надо идти.

Откозырнув, он ушел вниз.

Мне захотелось найти его, сказать что-нибудь, я не знал — что. В кают-компании его не было. Я нашел его в каюте. Дверь была приотворена. Он сидел у стола, подперев рукой голову, и обернулся на мой легкий стук.

— А, Кит! Входи и затвори дверь. Садись.

Мы молчали. Сверху приглушенно доносилась музыка, за открытыми иллюминаторами плескалась вода.

— Чего бы я не дал, лишь бы она была жива! — взглянул отец на портрет. — Ох, тяжело, Никита! Если б ты только знал, Кит, как мне тяжело!

Наверху стали бить склянки. Отец вздохнул:

— Пора к гостям. Я ведь все же — хозяин. Иди ты вперед, Никита.

И я поднялся по трапу, туда, где все танцевали и все сверкало веселыми праздничными огнями…

* * *

Отец и Андрей Филиппович сдержали свои обещания. Мы ходили на торпедные стрельбы. При командах «торпеды товсь!», «пли!» мне казалось, что передо мной настоящий вражеский транспорт, который во что бы то ни стало следует потопить.

Наступил день отъезда. Андрей Филиппович сказал, что командование соединения нами довольно.

— Мы убеждены, что и на старших курсах вы не ударите лицом в грязь, и будем надеяться, что именно в наше соединение придете служить, — сказал он, прощаясь. — Я, наверное, буду тогда совсем стариком, — горько усмехнулся он, взглянув в зеркало.

Прощаться с отцом было тяжело. Я знал, что теперь его не скоро увижу. Мы как-то особенно за этот месяц сдружились, по ночам вели долгие разговоры, и я вслушивался в советы отца и запоминал их. На прощанье он пожелал мне успехов. А я твердо решил, что, даже когда окончу училище, я всегда буду советоваться с отцом.

Поезд уходил поздно вечером. Севастополь сверкал россыпью разноцветных огней. Тополя отбрасывали на залитую лунным светом платформу синие тени. Уезжать не хотелось. Фрол был мрачен, угрюм; лишь поезд тронулся, он погасил в купе свет и стал смотреть в темноту. Поезд ускорил ход — и вскоре за окнами промелькнули манящие огни кораблей…

Встреча с отцом, катера, Фокий Павлович, Антонина — все осталось далеко позади…

Глава шестая

ОПЯТЬ В ЛЕНИНГРАДЕ

И вот — мы снова в училище, только поднялись этажом выше, на второй курс. Товарищи вернулись из отпуска. Бубенцов рассказывал:

— Приезжаю я в Сумы. Моряк там — редкость, до моря от Сум, как говорится, три дня скачи, не доскачешь. Все оглядываются, и мне все кажется, что каждый смотрит на меня с укоризной. Подхожу я к своему домику, вечер уже, значит, думаю, дома мать, а постучать не решаюсь. Но не стоять же весь вечер на улице. Постучал! «Кто там?» — слышу знакомый голос. «Я, мама, я!» — «Аркаша? Милый ты мой, родной!» Выбежала, обнимает, целует, ведет в комнату. «Целый год я тебя не видала, дай рассмотрю получше!» Усаживает за стол, хлопочет, достает что-то из печки… а меня так и подмывает сказать: «Мама, я очень виноват перед тобою, но теперь могу смотреть тебе в глаза, не стыдясь. Вот хочу все это сказать — и никак не могу решиться. И вдруг она поняла: подходит ко мне, прижимает к груди: «Я, — говорит, — все знаю, сынок, твои товарищи мне все хорошее о тебе написали. Ну, а чего я не знаю, я сердцем чувствую! Можешь не говорить, Аркаша, себя больше не мучить. Об одном я прошу: живи ты так, как твой отец жил». Тут мы, Никита, с нею всплакнули, — хороший он был, мой отец, а после она уже больше ни разу мне ни о чем не напоминала. И ты знаешь, когда меня не было в Сумах, она по вечерам никуда не ходила, а приехал я — каждый день спрашивает: «Может, пройдемся, Аркашенька?» И идем мы с ней на бульвар или в театр, она идет рядом, маленькая, в очках, все ей кланяются, ее в Сумах все знают. А она, чувствую, мною гордится: «Сын, мол, какой у меня: курсант, моряк, будущий офицер!» Ну, каким бы я был дураком, Кит, если бы до того докатился, что меня бы из училища выгнали!

— Да, Аркадий, счастье твое, что этого не случилось!

Илюша угощал яблоками:

— Покушай, пожалуйста.

Он их привез целых два чемодана.

— У нас в Зестафони — жизнь, как в раю.

— А ты рай разве видел?

— Так я же тебе говорю: хочешь рай посмотреть — поезжай в Зестафони! Яблоки, груши, персики — всего много! Отец товарищей с флота привез, как мы их угощали! А потом в Тбилиси я ездил с отцом к двоюродному брату. Ты знаешь его, Шалико, который в балете танцует. Каждый вечер ходили в театр. И брат, понимаешь, каждый вечер страдал от любви: в «Лебедином озере» — сплошное страдание, в «Жизели» — тоже сплошное страдание, и в «Сердце гор» — тоже. А в жизни — все наоборот: он жену любит, она его тоже, и оба то и дело смеются. Да, ты знаешь, — вдруг вспомнил Илюша, — я у Протасова в гостях был.

— У старшины?

— У него! Иду по проспекту Руставели, а Протасов — навстречу, да не один, а с женой. Узнал, понимаешь, к себе потащил! Целый вечер мы всех вас вспоминали. А когда я собрался уже уходить, Протасов достает из комода коробку тбилисских «Темпов». «Передайте, говорит, Фролу Живцову. Теперь ему, поди, курить разрешают. Напомните, говорит, как я у него отобрал эти «Темпы». Ну, и обозлился Живцов тогда на меня!»

Илюша вытащил из кармана коробку и протянул Фролу.

— Держи, дорогой.

— Чудеса! — удивился Фрол. — Кит, а ведь нам с тобой здорово влетело тогда. К адмиралу водили… Ты помнишь?

— Ну, еще бы не помнить!

— Ай, да Протасов! До сих пор сохранил…

Борис, захлебываясь, делился впечатлениями о Таллине, где был у отца, и о своих новых победах.

— С чудесной девушкой познакомился! Она в беге на пятьсот метров первой пришла. Потом, гляжу, ходит под парусами, ну, как заправский матрос! Исключительная девушка, будущий врач, фотографию свою подарила…

— Боренька! Опять выпросил?

— Клянусь чем угодно, сама подарила!

— Ох, победитель! А ну, покажи свою жертву…

— Пожалуйста. Вот читайте: «Борису от Хэльми».

— От Хэльми? А ну-ка, давай сюда! — выхватил Фрол фотографию. — Кит! Да ведь это же наша болтушка!

— Откуда ты ее знаешь? — уставился на Фрола Борис.

— Чудак человек, помнишь, я рассказывал, как Никита девочку спас из Куры? Это он Хэльми спасал. И она тебе не сказала, что знает Никиту?

— Да у нас как-то разговора такого не было. Мы о высоких материях говорили. А какая девушка, братцы!

Игнат вздохнул.

— Ох, Борис, Борис!.. Не сносить тебе головы! Нахватаешься со своими победами двоек да троек!

Игнат — тот даром времени не терял. Он все лето работал над историей Севастополя и питал надежды, что когда он закончит свой труд, — это будет не раньше, чем через три-четыре года, конечно, — ему его удастся издать. Ну, что ж? Когда-нибудь, прочтя в «Морском сборнике» его исторический очерк, я вспомню, что учился с офицером-историком на одном курсе…

Мы устроились в новых, отведенных нам кубриках. Радостно встретились мы с Вершининым, с Глуховым, — они поведут нас дальше, до самого выпуска. Лишились мы только Мыльникова, окончившего училище, — и большого сожаления не почувствовали.

* * *

— Ты ведешь дневник? — спросил меня Фрол, застав за заветной тетрадкой. — А я думал, ты бросил.

— Нет, что ты, Фрол. Я всю жизнь буду вести дневник.

Фрол взвесил тетрадь на руке:

— Ого!

— Здесь за весь первый курс.

— Можно мне почитать?

— Почитать-то я дам, да боюсь, ты обидишься. Я ведь все по правде пишу.

— Ну и что?

— Ну, и про тебя тоже там…

— Без прикрас?

— Разумеется.

— А ну-ка, почитай, я послушаю.

— Фрол, сейчас некогда.

— Ну, хотя бы немного…

— Хорошо. Вот последняя запись: «На первом курсе много знакомых лиц, наших младших нахимовцев. Они разыскали нас, стали расспрашивать о порядках в училище; последователи Бориса Алехина интересуются, существуют ли для нахимовцев привилегии. «Вам поблажки нужны? — резко охлаждает их Фрол. — Не воображайте, что вас будут бубликами кормить. У нас все равны — будь ты нахимовец или воспитанник подготовительного училища, или явился сюда из десятилетии и моря не нюхал. Ты сам заслужи уважение. Ясно?»

«У некоторых лица вытягиваются. Они надеялись, что их «выделят» и им «создадут условия». Фрол словно вылил на них ушат холодной воды».

— Так и было, — подтвердил Фрол. — Мои собственные слова. Дальше читай.

Я продолжал:

«Фрол пользовался авторитетом в Нахимовском, поэтому младшие товарищи охотно слушают его советы: «Нелегко вам будет одолевать, окажем, высшую математику. Но я, Живцов, духом не падал. Я сказал себе: на твоем месте, Живцов, быть может, сидел тот герой, что со славой погиб в Севастополе, или подводник, что пятнадцать кораблей потопил, или катерник, что первым ворвался в Новороссийск и в Констанцу. Подумай — и сообрази: удобно ли, сидя на месте героя, получать двойки и тройки?»

— Ну, и память у тебя, Кит! — вскричал Фрол. — Выдающаяся! Все слово в слово. Быть тебе Станюковичем!

— Ну, уж и Станюковичем! Я пишу для себя.

— Но Айвазовским теперь ты уж обязательно будешь!

Это было сказано так уверенно потому, что Вершинин сдержал свое слово и направил меня в Академию художеств, к известному художнику. Художник сказал, что у меня есть способности.

— Но техника, — тут же добавил он, — хромает на обе ноги. Не огорчайтесь, я буду с большим удовольствием заниматься с вами…

И я стал ходить учиться к художнику.

Я стал секретарем комсомольской организации роты. В душе мне было приятно, что товарищи оказали большое доверие, но ответственность увеличилась. Правда, на втором курсе меньше было мальчишеских выходок — все повзрослели, остепенились. Но программа стала обширнее и серьезнее, изобиловала специальными морскими предметами, и с нас спрашивалось все строже и строже.

В морском корпусе тактика флота изучалась поверхностно. История военно-морского искусства вовсе не изучалась. В нашем училище делалось все, чтобы мы стали всесторонне образованными, знающими моряками. Нашими преподавателями были люди, участвовавшие в одной, в двух, в трех войнах, они были авторами исторических и научных трудов, учеными моряками. Они передавали нам свои знания и свой большой опыт.

Основная морская наука — кораблевождение — учила нас, будущих офицеров флота, по морским картам, очертаниям берегов и небесным светилам проводить корабль наивыгоднейшим, безопасным путем. Мы учились управлять сложными корабельными механизмами.

Больше других полюбил я кабинет морской практики. На одной стене его было изображено море. Тут же стоял небольшой бассейн, в котором разместилась гавань с причалами, с якорными стоянками, доками… Стоя на «ходовом мостике» и переставляя ручки машинного телеграфа, каждый из нас приводил в движение винты миниатюрного корабля, и он «управлялся», послушно меняя в бассейне ходы… Подчас я увлекался так, что воображал себя на ходовом мостике настоящего корабля, экипаж которого точно выполняет мои приказания!

Каждый день приносил нам все новые и новые знания. И если, бывало, мы и позевывали на «скучных» лекциях (что греха таить, были и такие), то как загорались мы, когда преподаватель умел нас увлечь!

Мы восторгались «дедусей» — так с нежностью называли мы одного из преподавателей, старого моряка: «На его лекциях не заснешь».

Рассказывая о тактике, о выполнении боевых задач в дни Великой Отечественной войны, «дедусь» не забывал главного выполнителя этих задач, моряка, человека; «дедусь» умел так обрисовать командира — со всей его сущностью, со всеми душевными качествами, что можно было отчетливо представить, почему этот человек выполнил операцию безупречно. Одну из лекций «дедусь» посвятил Вадиму Платоновичу. Говоря о том, что капитан первого ранга Лузган — скромнейший из скромных, что он любит флот больше жизни, что он учился всю жизнь и всю жизнь учил своих подчиненных, «дедусь» подчеркнул, что своих подчиненных Вадим Платонович горячо и крепко любил.

Любил, а потому с них спрашивал вдвое, был даже строже других командиров, от каждого требовал — знать противника, знать его силы, уметь выбрать у него самое слабое место и по этому месту ударить… Вот почему он всегда добивался успеха. И еще потому, что он сам был для подчиненных примером: был отважен, смел, настойчив и непреклонен в достижении цели. Его матросы шли за ним без оглядки. Они шли на выручку своих товарищей. И спасли, рискуя собственной жизнью, своего раненого командира…

Лекции «дедуся» заставляли обо многом задумываться. Через два года мы сами выйдем на флот. И мне придется людей воспитывать, тех людей, которые, может быть, пойдут со мной в бой. Сумею ли я воспитать их?

— Сумеете, — говорил мне Глухов.

Сколько задушевных бесед — не со мной одним, а со всеми провел этот поседевший в боях офицер. Никто из нас не сомневался в том, что Глухову можно рассказать все, чего не расскажешь даже близким товарищам. От Глухова никто никогда не слышал: «Мне некогда, зайдите в другой раз». Он выслушивал каждого, не перебивая, глядя чуть исподлобья внимательным взглядом своих живых умных глаз. Проходило несколько дней, он напоминал о недавней беседе. Он до тонкости знал все, что волновало класс в целом и каждого отдельно, и вникал во все мелочи так, будто сам учился вместе с нами. А ведь у него был не один класс — целый курс!

Глухов отличался редкой скромностью. Я никогда не слышал, чтобы он говорил о своих подвигах, а ему было что рассказать! Он старался не бросаться в глаза — и этому у него многим из нас следовало поучиться.

Когда Фрол со свойственной ему восторженностью перед всем классом поставил в пример Игната, который работает над историей Севастополя, Игнат расстроился и рассердился. Глухов сказал, что Игнат совершенно прав. Наши люди не любят хвастовства подвигами и достижениями, не терпят высокомерия и высказываний об их превосходстве.

Приводя примеры из жизни, Глухов заставлял меня призадуматься.

— Как, вы думаете, — спрашивал он, — поступил бы настоящий коммунист в таком случае, а не человек, только называющий себя коммунистом?

И я, уже впоследствии, будучи офицером, принимая то или иное решение, всегда вспоминал советы Степана Андреевича Глухова…

* * *

Заниматься приходилось много, но Борис успевал навещать своих подшефных школьников. Ростислав, Игнат и Пылаев проводили экскурсии «друзей флота» по Военно-морскому музею… Бубенцов и Платон стали деятельными помощниками Вадима Платоновича, и старик с гордостью именовал свой кабинет «конструкторским бюро». За одну из моделей они получили премию, и Аркадий свою долю послал в Сумы, матери.

Не забыто было и «нахимовское товарищество». Друзья-нахимовцы встречались по-прежнему. Веселой гурьбой они врывались в опустевшую, нежилую квартиру на Кировском.

Заходил Юра, появлялся Олег, приходили Игнат, Борис, Ростислав и Илюша. Фрол кипятил воду в чайнике, заваривал «флотский» чай и священнодействовал, разливая его по стаканам. Фрол презрительно гмыкал, когда кто-нибудь просил «долить кипяточку». Сам Фрол пил чай пахучий, терпкий и черный, как деготь. На столе появлялись хрустящие трубочки с заварным кремом, яблочные и миндальные пирожные из кондитерской «Север», толстые ломти шоколадного торта.

Однажды, когда все были в сборе, почтальон принес письмо от Мираба. Друзья потребовали, чтобы я прочел письмо вслух.

«Никита, ты можешь поздравить меня, — запинаясь, читал я неразборчивый почерк Мираба. — Отныне я — дедушка».

— Что-о? — Фрол пролил чай из чайника мимо стакана, на скатерть.

— «Отныне я — дедушка». А почему бы ему не стать дедом, Фрол?

— Нет, погоди! Значит, Стэлла…

— Что — Стэлла?

— Она все-таки вышла за этого Нахуцришвили?

— Ну при чем Стэлла, Фрол? Тут написано: «У Гоги родился маленький Гоги, радость нашего дома».

— Ах, Гоги, у Гоги… Ну, это дело другое!

— А что, Фрол, разве ты влюблен в Стэллу? — спросил с наивным видом Олег.

— Влюблен, да еще вдобавок ревнует! — вышел в атаку на Фрола Борис.

— Борис в этом вопросе разбирается лучше всех, — подлил масла в огонь Илико.

— Разбирается! — вскричал Фрол. — Об этом писатели романы и повести пишут и то не всегда разобраться умеют. А ты мне — Борис! Разбирается! Теоретик! Этот теоретик недавно чуть из комсомола не вылетел!

Да, у Бориса была неприятность. Какой-то Кротов прислал в училище письмо. Он обвинял Бориса в том, что тот больше внимания уделял пионервожатой Зое, чем военно-морскому кружку, и работа среди «друзей моря» совсем захирела. На Бориса сейчас же набросились, и из него перья и пух полетели. Глухов посмотрел на дело иначе.

— Вы знаете, Рындин, — сказал он, покачав головой, — к сожалению, еще есть людишки, которые получают огромное удовольствие, если им удается опорочить другого. Вот что я вам посоветую: чем верить на слово этому никому неизвестному Кротову, пойдите сами и разберитесь.

Я пошел в школу. Борисом его подшефные были довольны, военно-морской кабинет был оборудован на славу, кружок работал отлично. Кротов же оказался заинтересованным в Зое лицом, преподавателем физкультуры. Когда я заговорил с ним, его пустые, мутные глазки забегали, он смотрел в сторону и бормотал что-то нечленораздельное. Я понял, что имею дело с мелкой душонкой. Возвращаясь в училище, я обвинял себя в том, что чуть было не поверил доносчику: Борис пережил несколько неприятных минут.

Вот об этом-то случае и напомнил Фрол.

— Да разве Борис умеет любить? — спросил Игнат, выколачивая трубку о пепельницу. — Сегодня он клянчит карточку у одной, завтра — у другой, послезавтра — у третьей. Разве это любовь?

В нашем возрасте эта тема всех волновала.

Студентки, работницы, художницы, молодые актрисы приходили на вечера в училище. Среди них были красивые и дурнушки, умницы и весьма ограниченные, много было хороших, но попадались и искательницы мужей среди будущих офицеров.

— Нет, братцы, — продолжал Игнат. — Уж если любить, так любить: всей душой и всем сердцем. Тебе должно быть дорого все, что ей дорого — и профессия ее, и ее интересы. «Любовь слепа», говорят, — не согласен. Нашим дедам казалось весьма романтичным, что де Грие пошел за ветреной девицей Манон на край света, или Вертер покончил с собой потому, что любил чужую невесту, а Хозе ради Кармен нарушил свой воинский долг. Я могу полюбить, и глубоко полюбить. Но на сделку со своей совестью я никогда не пойду. И если я почувствую, что ей… ну, той, которую я полюбил, чуждо то, что мне дорого, что она мешает мне выполнять мой долг моряка, я уйду…

— Вот это по-флотски! — пришел в восторг Фрол. — Присоединяюсь к Игнату! Уж коли ты полюбила флотского человека, люби все, что он любит — и флот, и службу его, как его самого! А любишь — так помогай! А если ты себя любишь больше всего — уйди и оставь в покое флотского человека!..

— Браво, Фрол! — воскликнул Олег.

— Ай, да Фрол! — подхватили мы хором.

— А Стэлла? — спросил Борис. — Любит Стэлла то, что ты любишь?

— Да что вы все — Стэлла, да Стэлла?

— Стэлла — замечательная девушка, Фрол! — похвалил Юра. — Правда, она резковата, но зато — великолепный товарищ…

— А вот мне больше нравится Хэльми, — сказал Олег.

— Да, уж другой такой скоро не сыщешь! — с энтузиазмом поддержал Олега Борис.

— Ну, что в ней хорошего, в Хэльми? — поморщился Фрол. — Болтушка!

— А Стэлла? Любого заговорит! — сказал я.

— Что любого заговорит, это правильно. Да, но где же письмо? Читай, читай дальше, Никита!

— «Маро, Анико и я очень счастливы, а Стэлла возится с малышом целый вечер. Никита, окажи, пожалуйста, Фрол жив и здоров? Она все ждала от него писем, каждое утро наведывалась в ящик на двери и, наконец, перестала наведываться. Подозреваю, что они в Сухуми поссорились…»

Фрол опроверг:

— Мы не ссорились. Ты, Кит, свидетель…

— Почему же ты ей не пишешь?

— Ну, что я ей буду писать?

— Напиши одно слово «жив», сунь в конверт и пошли без марки.

— Дальше читай!

— «…что они в Сухуми поссорились…»

— Это слышали!

— «В институте у нее — большие успехи. Нахуцришвили взял ее в помощники, для Стэллы — большая честь!»

— Ага, опять этот Нахуцришвили! — воскликнул Фрол.

— «Шалва Христофорович подарил мне свою новую книгу. Ее читает с увлечением весь Тбилиси. Антонина заходит, — о, она стала такая ученая, прямо беда! — и мы вспоминали тебя, Никита, и Фрола, и надеемся, что придет день, мы снова увидим вас у себя».

— А хороший он человек, — сказал Фрол.

— Симпатичнейший, — подтвердил Илюша. — Душа-человек. Вы помните? Мы приходили к нему, как домой…

— А вы помните, он в день Победы ходил с бурдюком и с рогом и уговаривал встречных выпить вина за победу! До чего было весело!

Приятно было снова воскресить в памяти те времена, когда мы начинали путь к флоту, вспомнить гостеприимный город, где началась наша дружба…

— А ведь чай-то остыл, — заметил, наконец, Фрол и понес разогревать чайник в кухню. Раньше это делала мама…

* * *

Полгода прошло, как ее нет на свете… Мы стоим с Фролом над бурым от талого снега холмиком. Страшно подумать, что она лежит там, в сырой, холодной земле, она, которая минуты не могла посидеть спокойно, всегда куда-то торопилась, стремилась, спешила… Фрол вздыхает. Ему тяжело. Мне — еще тяжелее. Я приду в училище и напишу отцу на «Дельфин», что побывал у нее. Долго стоим мы молча. Наконец, Фрол трогает меня за плечо. Пора идти, уже спускаются сумерки. Мы уходим.

Глава седьмая

А ДНИ БЕГУТ…

Хотя Бату говорил, что «годы медленно текут в юности», жизнь, не останавливаясь, бежит вперед. Вчера ты пришил к рукаву фланелевки второй золотой угольник — отличие второго курса, а сегодня уже подошли полугодовые экзамены…

Адмирал зашел в класс. Вызвали Платона, начальник училища задал ему несколько вопросов. Платон получил высшую оценку. Бубенцов тоже получил пятерку. Адмирал оказался дальновиднее тех, кто утверждал, что из Платона и Бубенцова ничего не получится. Стоило им протянуть руку помощи — и они снова стали в строй.

Класс не ударил лицом в грязь. Мы опередили и другие классы. И хотя Вершинин был невозмутим, как всегда, чувствовалось, что он нами доволен. Костромской же не мог удержаться и хвалил нас. Ведь капитан-лейтенант и сам не так уж давно сдавал экзамены. А Гриша Пылаев — тот прямо сиял.

Новый год я встретил в училище. Мне вспомнилось, как мы в такой же зимний морозный вечер шли с Илюшей и Хэльми к маме на Кировский, как веселились в новогоднюю ночь… Стало грустно. Но когда я увидел ярко освещенный, переполненный зал, Фрола, сияющего, чисто выбритого (да, да, ему уже приходилось бриться!) и даже надушенного цветочным одеколоном, празднично настроенных товарищей, — хандра прошла. Меня окружала родная морская семья.

Чудесный праздник — новогодняя ночь! В эту ночь ты желаешь процветания Родине, которая станет еще богаче, красивее, могущественнее в грядущем году. В эту ночь твои друзья желают тебе успехов, сам ты мечтаешь о будущем и не сомневаешься в том, что все твои мечты сбудутся…

И теплые слова, с которыми обратился к нам начальник училища, и концерт, в котором выступали артисты, известные всей стране, подняли настроение без вина. Выступала и Люда, дочь адмирала. Гремела на хорах музыка, пары кружились в вальсе…

— Чего пожелать тебе в новом году? — спросил Фрол.

— Пятерок и плавания. А тебе?

— Побольше пятерок и как можно больше плаваний!

— Ты знаешь, — сказал Фрол, — я как только окончу училище, стану усы отращивать. Приду на флот — все вид солиднее будет.

— Фрол, да ведь у тебя усы будут рыжие!

— Ну, и что? А почему бы им не быть рыжими?

Но вот погасли огни; круглые морские часы показывают четыре.

— Ну, уж сегодня меня никто не добудится к чаю! — пообещал Фрол, на ходу раздеваясь и на ходу засыпая. И, действительно, добудиться его первого января было невозможное

* * *

Давно, во время войны, когда отец пропадал без вести, я просился на флот, в юнги. Я писал командиру соединения катеров: «Я хочу жить по правде, как мой отец, и, когда вырасту, обязательно буду, как он, коммунистом».

Быть коммунистом! Как много значат эти два слова! Жить по правде. А как жить по правде? Теперь мне думалось — так, как живет настоящий коммунист — Глухов.

Глухов знал о моем заветном желании. Он рассказывал, как сам волновался, когда его принимали в партию.

— Я себя постоянно спрашивал, — говорил он: — «Достоин ли я?» Замполит, который дал мне рекомендацию, сказал: «Ваши проступки, Глухов, вам прощаются, вы совершали их необдуманно, потому что были еще слишком молоды. В дальнейшем же каждый проступок, каждая ваша ошибка ляжет пятном на вашу репутацию. Став коммунистом, вы должны быть примером для всех ваших товарищей». И я старался избавиться от своих недостатков, а мне это давалось с трудом. Но если хочешь быть коммунистом не на словах, а на деле, то все переборешь.

— Ты знаешь, Кит, — говорил Фрол, — я ночью проснусь, бывает, и думаю: кто мне рекомендацию даст? Приду я к Глухову, а он мне: «Вас столько драили. Живцов, столько вы совершали проступков, не могу я за вас поручиться». Никогда не забуду, как он мне сказал, что я — несобранный человек. У нас вот на катерах был один старшина, Филимонов, — продолжал Фрол. — Он заявление в партию подал, когда мы в операцию шли. Если погибну, мол, прошу считать меня коммунистом. Ну, погибнуть-то он не погиб, уцелел. И что же? Он, видно, думал: дерешься с врагом хорошо — значит все остальное простится. И так себя стал вести, что как натворит что-нибудь, говорили: «Ну, что с него спрашивать — Филимонов!». Пытались его перевоспитать, да не вышло. Исключили. Позор какой, Кит! Я с ума бы сошел, если бы обо мне говорили: «Ну, что спросишь с Живцова?» Я хочу, чтобы все говорили: «Живцов — он не подведет. Живцов — он своим партийным билетом дорожит больше жизни». Понятно тебе это, Кит?

— Да. А ты знаешь, мне кажется, не зря Глухов нам рассказывал про то, что по молодости прощается. Ведь нам с тобой тоже прощали многое. Но теперь нам уже двадцать лет…

— Да, Кит. А скоро будет двадцать один!

— И ни о какой скидке на молодость говорить не приходится.

— Значит, мне и надеяться не на что!

— Ошибаешься. Глухов тебе рекомендацию даст.

— Ну, допустим. А другую кто?

— Гриша Пылаев.

— Мне не до шуток, Кит.

— А я не шучу.

— Ты знаешь что, Кит? В Нахимовское мы вместе пришли, в комсомол нас тоже с тобой в один день принимали, в училище вместе пришли и в партию вместе готовиться будем. И на третьем курсе…

* * *

Приближалась весна, и черные трещины расползались по замерзшей Неве; капало с крыш.

Подготовка к экзаменам захватила нас с головой.

Фрол из себя выходил, когда замечал, что кто-нибудь ленится и это может грозить классу тройкой. Он накидывался на лентяя, даже если нарушитель порядка был его другом:

— Дремлешь на самоподготовке? Нет в тебе внутренней дисциплины! Работать нужно! Науку приступом не возьмешь!

Или:

— Чертиков рисуешь? А заметку прошу написать в газету — некогда? На флот лейтенантом придешь, со стенной печатью дело иметь придется, теперь тренируйся!

И Фрол шел и сам писал полную желчи заметку о курсантах, на самоподготовке рисующих чертиков и надеющихся на «авось». И он напоминал, что из нашего училища вышли герои Северного, Балтийского, Черноморского флота, герои Сталинграда и Севастополя. Все они потому отважно действовали в боях, — делал Фрол вывод, — что «отважно учились» и получали одни лишь пятерки (и в подтверждение своих слов он раздобыл и «опубликовал» отметки героев).

Наконец, экзамены были сданы, и наш класс на этот раз не получил ни одной тройки. Это было настоящей победой. Я написал отцу, телеграфировал Антонине: «Поздравь, закончил пятерками, еду на практику».

* * *

Перед отъездом зашли проститься с Вадимом Платоновичем. Старик напутствовал нас, как родных сыновей.

— Море не терпит тех, кто не знает его или знает поверхностно, — говорил нам Вадим Платонович. — Корабль тоже. В дни моей молодости старшина указал мне на неполадку в одном из механизмов и попросил помощи. А я, скажу по совести, полагал, что старшина-практик сам справится с неполадками. И вот вам — стыд и конфуз! Я не мог взглянуть в глаза старшине. Прошло много лет с того дня, а я сейчас от стыда горю, когда о нем вспоминаю. Об этом узнал мой командир. «Лучше поздно, чем никогда», — сказал он и стал со мной заниматься. А я терзался тем, что отнимаю время у занятого человека; и все потому, что еще в училище не проверил, все ли я знаю, что положено знать офицеру. Вот и вы: идете на практику, старайтесь теперь же освоить корабельную технику, чтобы, придя на флот, не краснеть от стыда, как это случилось с вашим покорным слугой.

Мы вышли из гостеприимного дома старого моряка, когда над набережной зажглись цепочки огней. Постояли на мосту лейтенанта Шмидта. Под звездным небом чернела река, и в темноте колыхались зеленые и красные огоньки. Гудел пароход, уходивший в Кронштадт. Люди шли, задевая нас, занятые своими разговорами, — они спешили домой, в кино, в гости, в клуб. Вырвавшийся из-под моста буксир обдал нас теплым паром. Когда пар рассеялся, мы увидели освещенные окна училища. Откуда-то вынырнул луч прожектора, заскользил по воде и осветил небольшой военный корабль, весь заискрившийся серебром. «А ведь завтра и мы пойдем в море!» — подумал я. Фрол встрепенулся и, потянув меня за рукав, показал на корабль:

— Какая, Кит, красота!

Глава восьмая

СНОВА В МОРЕ

Я плавал летом на маленьком корабле. Командовал тральщиком «Сенявин» лейтенант Бочкарев, молодой, небольшого роста, с облупившимся носом и потрескавшимися губами. В его каюте было тесно от книг: стояли они и на полках, и на столе, и над койкой. На переборке висела цветная фотография «Сенявина», а под ней портрет старухи в платке — очевидно матери командира. Приветливо встретив меня, Бочкарев сказал почти по-товарищески:

— Не смущайтесь, спрашивайте у меня и у всех; я убедился на собственном опыте, что мы приходим на практику все еще очень невежественными. И самое большое зло — когда глядишь на какой-нибудь механизм, как баран на новые ворота, а спросить стесняешься. Самолюбие заедает: а как же так — я курсант, почти офицер — и вдруг свое невежество выявлю? Плохо будет, если уйдешь с корабля с чем пришел. Я вот всех спрашивал — матросов, старшин, офицеров — и ни капли в том не раскаиваюсь.

Говоря со мной, Бочкарев слегка постукивал по лакированной крышке стола короткими пальцами с аккуратно обстриженными ногтями.

«Все учат, — подумалось мне. — Учат преподаватели, старшие офицеры в училище, учит и этот лейтенант Бочкарев, который немногим старше меня и наверняка пришел на флот прошлой или, в крайнем случае, позапрошлой осенью».

— Корабль, — продолжал Бочкарев, — наш дом, а матросы — семья. С сегодняшнего числа мой корабль — и ваш дом, а команда — и ваша семья. Милости просим, вам рады, — его мальчишеские ярко-голубые глаза смотрели прямодушно и дружественно. Я почувствовал, что хоть он и смотрит на меня с некоторым превосходством, но без мыльниковского пренебрежения к младшему. — Приобщайтесь к нам, привыкайте, постарайтесь полюбить нас и любите корабль, уж он-то, хотя и мал золотник, да дорог: биография у него очень большая. Советую с того и начать…

— С чего? — не понял я.

— Со знакомства с его биографией.

Он поднялся из-за стола:

— История моего корабля (мне начало нравиться, как он подчеркивает каждый раз «мой» корабль; в этом подчеркивании не было ни самомнения, ни хвастовства; было другое: гордость тем, что такой славный корабль доверили ему, Бочкареву), — история моего корабля не закончена. Говорят, героизм проявить можно лишь на войне, — чушь! Прошу!

Кубрик, в который мы с ним вошли, был небольшой, с койками одна над другой, с подвесным столом, на котором лежали краски, кисти, карандаши — мое сердце художника встрепенулось. По тому, как матросы встретили командира, я понял, что приходу его в кубрик рады. Матросы были все очень молоды, и лишь один старшина, смуглый, с лицом в легких рябинках и с подстриженными ежиком темными волосами, казался старше других; по ленточкам орденов и медалей я понял, что он из старослужащих.

Отрекомендовав меня подчиненным, Бочкарев сказал:

— Прошу любить и жаловать и принять в нашу флотскую, боевую семью.

Говорил он, чеканя слова, но просто.

— Закончили, Костылев? — спросил он.

— Никак нет, заканчиваем, — ответил старшина.

— Продолжайте, мы вам мешать не будем.

Костылев сел за стол и придвинул к себе перо и чернила. Перед ним лежал широкий лист ватмана.

— Прошу, — присев к столу, командир предложил мне место рядом. Он придвинул альбом, пухлый, как слоеный пирог.

— Итак, продолжим: о героях мирного времени, образцово выполняющих долг. Прошу убедиться…

Он раскрыл альбом на одной из последних страниц и показал мне рисунок: тузик направлялся от «Сенявина» к рыбачьей шаланде. Командир перевернул страницу: моряки освобождали сеть от запутавшейся в ней мины. Художник был неумелый, но очень старательный. На третьем рисунке он добросовестно изобразил минера, который, перегнувшись через корму, привязывал подрывной патрон к мине. На четвертой — столб воды, похожий на огромный цветок, убеждал, что мина взорвана. На последнем рисунке рыбаки приветствовали отходивший «Сенявин», размахивая зюйдвестками. Под рисунками каллиграфическим почерком было выписано, что уничтожили попавшую в сеть мину боцман «Сенявина» старшина Костылев и матрос-минер Венчиков, оба отличники боевой подготовки.

Я спросил: «Кто рисовал?» Бочкарев ответил: «Болтунов, наш кок. Что, ничего?» — «Молодец». «Людей вот только он рисовать не умеет. Не удаются ему». Он показал на моряка в тузике: «Не похож боцман?» — и взглянул через стол на старшину с ежиком.

Я согласился:

— Да, сходства мало.

Костылев старательно выводил:

«15-го августа звание специалистов первого класса присвоено матросам «Сенявина»…

Я взял карандаш и набросал склонившегося над столом Костылева.

— Батенька мой, да ведь вы художник! — толкнул меня в бок Бочкарев и сразу ко мне пододвинулся. — Учились?

— Учусь.

— И давно этим самым болеете? — он ткнул пальцем в рисунок.

— С детства.

— А я пытался было, да… Ни таланта нет, ни способностей, одно лишь желание. А на одном желании далеко не уедешь. Ну-ка, взгляните, компетентный человек, что мои художники натворили…

Он раскрыл альбом на первой странице. На пожелтевшей от времени и покоробившейся бумаге, словно она была сильно намочена и потом проглажена утюгом, был изображен подъем флага на только что спущенном с верфи «Сенявине». Мне показалось, что рисунок был смыт и вновь реставрирован. Я высказал Бочкареву свою догадку.

— Так в точности это и было, батенька! Второй такой истории на всей Балтике не найдете, — сказал Бочкарев с нескрываемой гордостью. — В сорок четвертом году «Сенявин», выполняя боевое задание, подорвался на магнитной мине. Взрыв разрезал его на две части. (Бочкарев быстро перелистал альбом и нашел, наконец, рисунок во всю страницу — мина взрывалась у самого борта «Сенявина».) Это Лутохин рисовал, старшина, он пришел на флот из художественного училища; демобилизован и, может, слышали — на Всесоюзной выставке выставляется. Так вот люди, значит, спаслись; но потерять свой корабль для моряка — страшное горе…

Люди не спали, не ели… на другое утро отправились с водолазами на то место, где на восьмиметровой глубине лежал наш «Сенявин». «Сенявинцы» не смогли сдержать слез. Бескозырки сняли и плакали — мне рассказывал об этом бывший командир корабля. Увидел их слезы и подошедший на катере адмирал. Тронуло его матросское горе. Он приказал команду «Сенявина» не расписывать по другим кораблям. «Сенявина» подняли; корабль имел жалкий вид: палуба разворочена, корпус весь исковеркан. «Сенявинцы» со всем пылом матросской любви к своему кораблю стали помогать ремонтникам. И вот когда «Сенявин» готов был встать в строй, у Лутохина — он был секретарем комсомольской организации — возникла мысль: сохранить и восстановить «Историю» корабля. Ну, сами вы понимаете, что альбом, пролежав на дне морском, совершенно размок. Матросы высушили страницы, а художники корабельные под руководством Лутохина бережно восстановили рисунки и текст. Они записали в альбом: «После подъема «Сенявина» «История» восстановлена и продолжена силами всего личного состава». Тут уж ошибки не было. Именно «силами всего личного состава». Одни — рисовали, другие — писали. Вот вам настоящая гордость за свой корабль и большая любовь к нему!

Взволнованный рассказом Бочкарева, я перелистывал страницы «Истории».

Корабельный художник изобразил свой «Сенявин» на боевом тралении.

«В войну с белофиннами здесь была уничтожена первая мина». Рисунок: взрывается мина… Короткий рассказ: «Мы вышли к финскому побережью. Мы знали, что мины расставлены белофиннами не в шахматном порядке, а причудливым узором. Наш корабль упорно искал первую мину. Стихли шутки и разговоры. Ведь мы все были молоды и ни разу не плавали на минных полях. Крак! Раздался характерный звук. С непривычки можно было подумать, что кто-то стукнул в киль корабля. От оглушительного взрыва задребезжала в каютах посуда…»

«После финской войны очищали воды Балтики от минных полей». «Сенявин» непрестанно ходил над смертью и спасал от гибели корабли…

22 июня 1941 года в «Истории» записана матросская клятва:

«В грядущих боях не посрамим чести своего корабля, драться будем с врагом, не щадя своей крови и жизни».

Моряки не бросали своих слов на ветер. Старшина-художник Лутохин зарисовал бой «Сенявина» с тремя самолетами. Потом — бой с подводной лодкой врага, конвой транспортов. Спасение людей с потопленного вражеской авиацией транспорта; подпись: «Погода была свежая, ветер достигал восьми баллов. Вдруг сильный взрыв за кормой подбросил корабль. Мина! Корабль наш уцелел и дошел до места… Сто пятьдесят две человеческие жизни спасли «сенявинцы» в этот день». Сто пятьдесят две человеческие жизни! С какой благодарностью эти люди, их матери, жены и дети вспоминают и теперь отважных «сенявинцев»!

«Поход на Ханко». В те дни поход в осажденный Гангут был героическим подвигом. «Переход Таллин — Кронштадт». Это был переход, где на каждом шагу корабли сторожила смерть; «юнкерсы» бомбили их непрерывно. Далее была описана история гибели корабля и его воскрешение. «Восстановленный корабль снова идет на траление». И, наконец, боевые будни: «После победы над Гитлером — расчищаем морские пути».

Под рисунками — короткие, лаконичные рассказы, маленькие трагедии: «Однажды мы вдруг не смогли сдвинуться с места. Напрасно давали самый полный. Стояли на месте. Тогда машины прекратили работу. Стали осторожно вытягивать трал. Под кормой обнаружили мину».

«На винт намотался трос. Краснофлотец Стороженко спустился в ледяную воду и пробыл в ней час. Он освободил винт».

«Мину выбросило на берег, в рабочий поселок. Мы ее уничтожили».

— А кто же напишет портреты классных специалистов? — показал я на пустое место под законченной Костылевым подписью. — Кок не умеет, вы говорите?

Бочкарев похлопал меня по плечу:

— Ну, разумеется, вы!

Так я сразу вошел в коллектив «Сенявина».

* * *

Славные ребята, с которыми мне удалось подружиться, гордились тем, что их корабль носит имя прославленного русского адмирала. И портрет Дмитрия Николаевича Сенявина в адмиральских эполетах висел на почетном месте.

Боцман Костылев, очевидно польщенный тем, что я написал его портрет (кстати, очень удавшийся), взял надо мной шефство и начал знакомить с маленьким кораблем.

Я стал прилежным учеником, а Костылев — терпеливым учителем. Я не стеснялся задавать ему десятки вопросов и шаг за шагом осваивал и технику, и оружие, и топливную систему. Я изучал средства борьбы за живучесть и вскоре знал, как свои пять пальцев, все входы и выходы на корабле, сам быстро и ловко задраивал люки, горловины и двери.

Костылев был участником многих боев — об этом говорили ленточки полученных им орденов и медалей. Он рассказывал, что, демобилизовавшись после войны и уехав на родину, никак не мог к сухопутью привыкнуть и, добившись возвращения на флот, вернулся на свой корабль. Никого из прежних товарищей он не застал и стал воспитывать молодежь.

Боевая работа тральщиков продолжается и после войны. «Сенявин», как и другие корабли его типа, все время бороздил море, постоянно подвергался опасности.

Костылев был отличным минером, — специальность, требующая больших знаний. Он рассказывал молодежи, что первая в мире мина была изобретена русскими учеными. Он учил, как бороться с минами контактными, гальваноударными, ударно-механическими, антенными, которые взрываются, едва корабль днищем коснется антенны, рассказывал о магнитных, акустических и магнитно-акустических минах, которые взрываются под действием звуковых волн. О минах, подобно медузам, плавающих в глубине и подстерегающих свою жертву. Чтобы бороться с ними, существовали и сам Костылев, и матросы-минеры, и «Сенявин». Насчет последней, уничтоженной «Сенявиным» мины у Костылева было особое мнение: он сильно подозревал, что мина попала в рыбачью сеть неспроста: «уж больно новехонький у нее был, знаете, вид». И боцман крепким морским словечком поминал соседей.

Помня совет Бочкарева, я не стеснялся: спрашивал. И Костылев и матросы охотно отвечали. Каждый знакомил со своим хозяйством. Матросы недолго служили на флоте, но уже стали настоящими моряками. И когда они говорили другим — «мы — «сенявинцы», — это не казалось хвастовством: корабль был на отличном счету.

Через несколько дней после прихода моего на «Сенявин» мы вышли в море. Видимость была плохая, небо затянулось серым» тучами, все слилось в один непрерывный, сплошной серый тон. Сильно качало. И тем не менее я чувствовал себя великолепно: наконец-то я стою на мостике боевого корабля рядом с командиром, и жизнерадостный помощник его лейтенант Щенников посвящает меня во все тайны своего искусства. Меня удивило, что ни одного матроса не укачало.

— Тренируем голубчиков, приучаем их к морю, — ответил весело Щенников.

Я наблюдал за работой матросов. Вот рулевой Сальников — он исполняет приказы со скоростью и точностью автомата. Он сросся со штурвалом — не оторвет никакая качка. Но он не автомат. Я знал, что он говорун и веселый малый, от рассказов которого его товарищи покатываются со смеху. А сигнальщики Сиротеев и Шаликов, всматривающиеся в серую, все сгущающуюся мглу, — само внимание, сама устремленность вперед. Они — глаза корабля… Один из них — Сиротеев докладывает, что видит судно.

Я ничего не вижу, но командир уже отдает приказание, рулевой перекладывает руль — и вскоре мимо нас проползает огромная черная тень…

— Благодарю за отличное несение вахты, — четко, разделяя слова, говорит Бочкарев сигнальщику.

Когда мы возвращались в порт, я высказал свое восхищение рулевым и сигнальщиком.

— Э-э, батенька, с ними надо пуд соли съесть, чтобы моряками их сделать. Вот вы, скажем, нахимовец, сын моряка, с детства дружите с морем, а я, скажем, с детства Гончаровым и Станюковичем увлекался в своей Костроме. А вот они пришли все по призыву, — он кивнул на сигнальщиков, всматривавшихся в наступавшую мглу, и отдал приказ рулевому, получив четкий ответ: «Есть, так держать», — и, скажем, ни Сиротеев, ни Сальников не только с детства — до самого призыва моря не видели. И «Фрегат Палладу» никто из них не читал, а может быть, даже и Новикова-Прибоя. Вот вы море любите, вижу…

— Больше жизни!

— Ну, и я тоже. Да и как его не любить! Оно ж тебя делает другим человеком. Слюнтяю, слабенышу — в море не место. Зазеваешься, оно тебя — раз по морде! Не зевай!.. Слюнтяй и отступит, а сильный духом обидится, скажет: «Нет, врешь! Ты — меня, я — тебя, кто кого, поглядим. Ах, ты так? А я — этак! Штормишь? Ну, шторми! Кораблишко мой маленький, захлестнуть его хочешь? Нет, шалишь, не пройдет! И проведу я его, и доведу куда надо». Настоящий моряк и зол на море — а влюблен в него. Глядишь — и море его полюбит. Вот и стоит передо мной, перед вами задача: заставить людей полюбить море так же, как любим мы сами; сумеете — честь вам и хвала. Слова такие подыскивать надо, чтобы хватали за сердце. Ну, проникновенные или как там они называются… А не сделаем не моряков моряками — надо нас с вами гнать с флота.

— Но вы-то, я вижу, сделали своих моряками.

— Тружусь. Тружусь, батенька, служат…

Разговор наш продолжался в кают-компании за ужином, когда мы ошвартовались у пирса.

— Специальность не выбрали? — спросил он, попивая чай под оранжевым абажуром.

— Да пока еще — нет.

— Идите на малые корабли.

Я знал, что каждый хвалит свое. Штурман обязательно скажет, что лучше специальности штурмана нет на флоте. Минер будет агитировать за свою, артиллерист вспомнит, что артиллерия «бог войны»; мой отец признает только торпедные катера, а подводник всегда убеждает, что самая прекрасная жизнь под водой.

Но Бочкарев повторил убежденно:

— Идите на малые корабли, Рындин! Здесь вы должны знать все без исключения. Вы должны быть и штурманом, и артиллеристом, и первоклассным минером, и политработником, и хозяйственником. Трудновато? А вы что, боитесь трудностей? Я, например, счастлив. Да, я, Рындин, счастлив, — повторил он. — Не примите за хвастовство, но я могу заменить любого специалиста на моем корабле. А это значит — я могу любого проверить. И каждый матрос, старшина — вот здесь у меня, на ладони. Я знаю их всех. Я знаю, кто их отцы, матери и невесты. Теперь они идут ко мне со всеми своими горестями и со всяческими заботами. Я им на корабле — отец. А этого достигнуть нелегко. Другой офицер, бывает, ищет популярности легкой — и попадает впросак. Знаете, что за страшное зло на корабле — панибратство? Это похуже чумы. Вот я играю с ними в «козла»; но и играя в «козла», батенька, будь командиром. (Я с первых же дней пребывания на «Сенявине» заметил — Бочкарев всегда и повсюду был командиром.) Люби их — они это хорошо чувствуют, спрашивай строго с них — не обидятся, тоже поймут. Вот и вы — поживете с ними — поймете, что может чувствовать командир такого, как мой, корабля. Он да люди мои — все чем я живу. Они — семья моя. Я ведь с прошлой летней кампании — бессемейный… — Он нахмурился. — Жена красива была, да глупа. Актер один на декламацию взял. Все стихи ей читал, да романсы пел — соблазнилась. Теперь они в Ашхабате. А денег у меня просит, — усмехнулся с горечью Бочкарев. — Считаю: в семейной жизни — не повезло. Отец с матерью тридцать пять лет живет и доволен, не кается. А я вот…

Он поднялся из-за стола и пошел в кубрик посмотреть, как спят люди. Я отправился к себе, вынул из ящика портрет Антонины. Ее ясные глаза улыбались. «Нет, ты всегда будешь со мной, Антонина, всю жизнь, и никто нас не разлучит — никогда!» Взглянул на портрет матери. Иногда мне казалось, что я вернусь в Ленинград, приду на Кировский, и мать выбежит на звонок и воскликнет радостно: «Наконец-то!» Но тут вспоминался холмик на кладбище, засыпанный сухими кленовыми листьями… Нет, никогда я ее не увижу!

Зато Антонина была всегда и повсюду со мной… Она улыбалась мне с переборки каюты. Я находил ее письма в почтовых отделениях балтийских портов.

Она прислала мне книгу Шалвы Христофоровича — эта книга с первой до последней строчки была записана со слов деда ею. Антонина писала о своих радостях, а радостей у нее было много. Она училась отлично. Были и горести: «Отец хоть и любит меня, — писала она, — от меня отдалился. У него своя личная жизнь, не очень удачная, кажется. Недаром он все чаще стал вспоминать мою бедную маму. Я живу твоей жизнью…» Моей жизнью! Моя жизнь, Антонина, — в море!

И ночью, лежа на койке, я часто задумывался о будущем. О том, как мы будем жить вместе, о наших друзьях. Лучшим нашим другом будет, разумеется, Фрол. Он тоже в море сейчас, на широкой дороге, которую проложили отцы наши и деды через грозные бури. Отныне ведь в море — наш дом. Я думал о том, что, закончив училище, приду лейтенантом на такой же славный корабль, как «Сенявин», — и засыпал под мерный плеск волн…

* * *

Практика на «Сенявине» была для меня школой плавания на боевом корабле. Теперь я по-настоящему понял, какую ответственность несут люди, служащие на этих маленьких кораблях.

Под руководством Щенникова, маленького, юркого штурмана, я прокладывал на карте путь корабля.

Мне нравился этот скромный, с серьезным лицом лейтенант, влюбленный в свои карты, инструменты, в свое дело.

— Быть штурманом на тральщике, — говорил он, — ответственно и почетно. Ведь по прокладкам штурмана пойдут корабли… Когда встречаешь врага над водой, слышишь грохот его орудий. Когда подводная лодка выпускает торпеду — видишь ее пенистый след, — продолжал он. — Но мина обычно, подстерегая корабль, сама остается невидимой. Корабль скользит по тихому, гладкому морю. Вокруг не видно опасности. И вдруг все с грохотом летит вверх в огненном смерче: люди, обломки мачт, клочья железа и стали… От мины взрываются корабли водоизмещением в пять тонн и в тридцать тысяч тонн. Море успокаивается, вокруг — тишина, а корабля больше нет…

Щенников рассказывал о «полях смерти» — минных полях, где в хитроумном порядке расставлены мины на сотни миль. О том, как тральщики после войны расчищали морские фарватеры, методично и аккуратно, шаг за шагом «утюжили» море. Недаром их прозвище: «пахари моря».

— Говорят, что служба на тральщиках — самая опасная и рискованная из всех, — говорил Щенников. — В первые дни моей службы на тральщиках меня удивляло, что люди во время траления кажутся совершенно спокойными, что свободные от вахты занимаются самыми будничными делами: учатся, читают газеты, выпускают боевые листки. Мне не по себе становилось, когда мины взрывались в тралах, люди валились с ног, а тральщик заливало водой. Но ко всему привыкаешь… Надеюсь, привыкнете, Рындин, и вы. Я люблю свой «Сенявин» и никуда не уйду с него, — сказал маленький штурман так хорошо и душевно, что полюбился мне еще больше. — Что может быть лучше — служить человечеству, нести ответственность за полную безопасность морских дорог?!

Я вскоре вспомнил его слова: «служить человечеству». «Сенявин» получил приказ помочь рыбакам. Мина запуталась в рыбачью сеть. Рыбаки ждали нас в море. Огромная сеть была достоянием колхоза. Полным ходом «Сенявин» пошел к указанному в приказе месту. День был пасмурный, серый, светло-серая вода скользила мимо бортов. Вскоре вдали показалась рыболовная шхуна, покачивавшаяся на легкой волне. Мы подошли к ней. Крепко сколоченный человек с лицом, словно выточенным из коричневого камня, с короткой трубкой в зубах, легко перескочил на борт «Сенявина».

— Мина попала в сеть, черт возьми (получилось у него «шерт возьми»), — оказал он. — А сеть больших денег стоит. А, знакомый товарищ, — лицо рыбака расплылось в улыбку, — он узнал Бочкарева. — Теперь я спокоен, наша сеть спасена. Когда выбросило мину весной у нас к самым домам — пришел ваш корабль, и минеры взорвали ее, шерт возьми! Герман Саар, председатель, — отрекомендовался он, протягивая всем большую, темную, заскорузлую руку. — Пауль Мяги и Микхель Таммару, — показал председатель на рыбаков, стоявших на борту шхуны, в зюйдвестках, в высоких сапогах и в коротких куртках. — Пауль был командиром противотанковой батареи Эстонского корпуса, а Микхель Таммару — пулеметчиком. Они первые в округе вышли в море ставить мережи длиной более четверти километра! Об этом раньше мы и мечтать не смели… А старику Сеппу — семьдесят три года, а выполняет две с половиной нормы. Лучше Яна не знаю ловца красной рыбы на всем побережье! Мастер своего дела! И представьте, в семьдесят три года взял да послал к шерту все приметы: выходит в море и в пятницу, и тринадцатого числа, и ставит сети в местах, издавна считавшихся проклятыми…

Рядом с Сеппом стоял молодой рыбак, почти мальчик. Он улыбался и вдруг кивнул — мне показалось, что мне. Я оглянулся — может, кому другому? Нет, мне. Но я не знал этого рыбака.

— Рындин, пойдете с Костылевым на тузике, — услышал я приказание Бочкарева. — Для практики, — добавил с улыбкой командир.

Тузик спустили. Я греб, Костылев сидел на корме. Мы направились к мине, круглому темному шару со зловещими рожками, опутанному сетью. Я уже несколько раз ходил с Костылевым к минам. Он был всегда совершенно спокоен: видел на своем веку сотни мин и сам их уничтожил десятки. Тут было дело другое: надо было высвободить сеть. Он провозился — по часам — час, действуя с величайшей осторожностью, методично, спокойно. Наконец, сеть была освобождена. По знаку Костылева ее вытянули на борт шхуны. «Сенявин» взял на буксир шхуну и отошел от нас. Освобожденная мина чуть покачивалась. Привязывая подрывной патрон, Костылев ухватился за темный зловещий шар, усеянный рожками. «А вдруг взорвется?» — подумал я. Признаюсь, меня кинуло в жар. Но Костылев даже погладил мину: «бывай здорова» и поджег шнур. Я стал грести изо всех сил, стараясь как можно скорее убраться подальше. Огонь, словно зверек, медленно полз по шнурку. «Ложись», — сказал Костылев. Мы легли. От взрыва я чуть не оглох. По воде застучали осколки. Я знал, что мы находимся в безопасной зоне, чувствовал, как спокоен Костылев, — и его невозмутимое спокойствие подбадривало меня, хотя сердце и билось отчаянно.

Когда возвращались на корабль, Костылев бурчал что-то нелестное по адресу наших соседей: «чтоб у них повылазило».

Нас встретили приветственными криками с борта шхуны. Молодой рыбак, снова кивнувший мне, снял зюйдвестку, и по плечам его разметались светлые волосы. Теперь я узнал, кто это: это была «Снежная королева», встречавшая с нами Новый год в Ленинграде, Лайне, подруга Хэльми — в высоких непромокаемых сапогах, в брезентовых штанах, в куртке. «Лайне» было выбито и на борту шхуны. И девушка и шхуна носили одно имя — «волна».

— Моя племянница, — пояснил председатель колхоза. — Рыбачья кровь. Будь она рыбаком, а не студенткой Тартуского университета, тоже ставила бы мережи не хуже мужчин и давала бы две с половиной нормы!

Через час мы вошли в небольшую бухту. На берегу виднелся городок с островерхими башнями, крепостной стеной, с игрушечными разноцветными домиками.

В гавани нас уже ждали. Женщины и мужчины стояли на берегу. Полная красивая женщина кинулась на шею Герману Саару. Рыбаки обступили Бочкарева. Его наперебой благодарили за спасение сети. Подошла Лайне:

— Ну вот мы и снова встретились с вами, Никита.

— Знакомую встретили? — спросил Бочкарев.

— Да.

— Вы свободны, Рындин, до двадцати двух ноль ноль, — мгновенно разрешил Бочкарев.

— О! Спасибо! — воскликнула Лайне.

— Прошу посмотреть наш поселок, — предложил Герман Саар, показывая на новые деревянные дома, выкрашенные серой и коричневой краской. — Построен после войны. Новый клуб строим и детские ясли… А тут, — показал он на песчаный холмик у моря, — лежат ваши товарищи моряки, защищавшие наш родной город… Их было несколько человек, а они дрались с сотней гитлеровцев вот здесь, на берегу, на этой самой дороге; это все видела Мета Отто своими глазами. Она носила им воду и перевязывала раны. Видал еще старый Карл Хейн, который погиб в море в прошлом году…

Ветер склонял над могилой сосенки и молодые березки, которые тихо звенели. Холмик был заботливо обсажен бордюром из вереска, в банке со свежей водой стояли цветы. На мраморной доске была надпись: «Здесь лежат моряки, погибшие за свободу и независимость Родины».

— Помните летописи училища? — спросил меня Бочкарев. — Отделение курсантов осталось в засаде, чтобы задержать мотоколонну гитлеровцев. Курсант, первым открывший огонь из станкового пулемета, осколком мины был смертельно ранен. «Не отступать!» — завещал он, умирая, товарищам. Его сменил другой. Через несколько минут и он был убит. На место отважного пулеметчика сразу встал третий курсант. Его ранило в голову, кровь заливала лицо. Но он стрелял до тех пор, пока пуля не оборвала его жизнь… Они, наши старшие товарищи, лежат здесь, у самого моря…

Бочкарев прочел эпитафию на памятнике:

Не плачь! Мы жили жизнью смелой, Умели храбро воевать…

— Хорошо это сказано! А знаете, чьи слова? Алексея Лебедева, курсанта нашего с вами училища. Поэт-моряк, офицер подводного плавания, погиб во время войны…

И Бочкарев снял фуражку…

Рыбаки смолили баркасы. Густой дым поднимался к небу. Резко пахло солью, йодом от водорослей, а от сетей развешанных на длинных жердях, несло острым и свежим запахом рыбы.

Герман Саар позвал Бочкарева смотреть рыболовный флот. Лайне сказала:

— Пойдемте в город, Никита. Я только забегу к тетке Райме, переоденусь.

Она забежала в маленький серый домик и через несколько минут вышла в красном, с эстонской вышивкой, платье.

— Я здесь живу, — пояснила Лайне, когда мы шли в город. — Мой отец — капитан здешнего порта. Я приехала сюда на каникулы. Я вас сразу узнала, Никита, и вспомнила тот Новый год. Как у вас было весело! И какая у вас чудесная мама!

— Она умерла…

— Не может быть! Такая молодая, такая жизнерадостная, веселая… Не верится. Вы были один, отца не было с вами?

— Нет.

— Вот и мой тоже был в море. Мама лежала у окна и ждала его, все надеялась, что увидит в последний раз своего Юхана… А он был тогда в Скагерраке…

Мы медленно шли по берегу. Между соснами, согнутыми морскими ветрами, зеленел вереск на дюнах и над древними стенами старой крепости лениво ползли облака. Мы шли по узким улочкам с игрушечными домиками под черепичными крышами, встречали школьников в кепи с блестящими козырьками и школьниц в васильковых беретах — на велосипедах они ехали в школу.

Дома на набережной, розовые, голубые, зеленые, увенчанные флюгерами и башенками, смотрелись в прозрачную воду.

— Вам приходилось дружить с домами? — спросила Лайне.

— Да, — я вспомнил дом на Кировском, перед нашими окнами. Я, когда бежал по утрам в школу, даже здоровался с ним.

— Они были моими большими приятелями, — продолжала Лайне. — А вот этого, розового, — видите, какой он напыщенный, важный… на нем висел золотой крендель — и тогда он казался еще надменнее — я даже немного боялась, как старого учителя или директора школы. Смешно, правда?

Она чуть присела, как школьница:

— Здравствуй, старый дядюшка-дом!

Силуэты рыболовных судов с их тонкими мачтами, казалось, висели между водой и высоким небом. Розовые паруса скользили по молочной воде. Эх, нет с собой красок!

Я встретился взглядом с Лайне.

— Правда, жаль? — спросила она.

— Очень!

— Это называется: художник художника понимает с полуслова!

— И даже без слов!

— Мои деды и прадеды лежат там, в глубине, и я должна бы бояться моря; но я не боюсь его, а люблю! Зайдемте к моему старику? — предложила она.

Одноэтажный, белый, с широкими окнами дом стоял у самого моря. В саду пахло розами. Небольшой черный пес — его звали Мустиком — радостно кинулся Лайне под ноги. Мы очутились в большой светлой комнате, до потолка увешанной карандашными эскизами и акварелями Лайне. В окна были видны укрепления, заросшие отцветшей сиренью, сад с гроздьями рябины, море, длинными серыми складками набегавшее на берег. Одна стена комнаты была занята мозаикой — тоже работы Лайне, изображавшей певческий праздник. Девушки вели хоровод, старик подыгрывал им на гуслях.

— Очень рад видеть гостя, — радушно поздоровался со мной отец Лайне, капитан порта.

Светлые вьющиеся волосы его были откинуты назад, глаза синели из-под густых бровей, особенно светлых на темно-коричневой коже, выдубленной морскими ветрами. Юхан Саар выглядел молодым человеком; о его настоящем возрасте напоминали взрослая дочь и едва приметная седина.

— Никита, простите, я накормлю своего старика, — оказала Лайне, — Юхан Саар, будем пить кофе?

— Крепкий, надеюсь?

— Крепче спирта! — и она убежала в маленькую кухоньку за стеной.

Мы разговорились. Юхан Саар перевидал на своем веку сотни городов и портов. И о каждом городе у него осталось маленькое вещественное воспоминание — трубка была куплена в Роттердаме, кожаный кисет — в Бергене, портсигар — в Лондоне…

— Ни один город не произвел на меня более отталкивающего впечатления, чем Лондон, — говорил Саар. — Рядом с людьми в теплых шубах я видел множество безработных, дрожавших от зимнего холода. Они, кашляя, бродили в тумане, под холодным дождем, в одних пиджаках, без пальто; им некуда было приткнуться… Вы можете представить себе в нашей стране моряка, лишенного моря и хлеба? А там я их видел множество, они ютились в ночлежках… Я видел их и в буржуазной Эстонии. Только в море в те дни я чувствовал себя человеком…

— Ты всегда любил свое море больше меня, Юхан Саар! — воскликнула, возвращаясь с кофейником, Лайне.

— Если хочешь — даже больше тебя, Лайне Саар! Я испытал все штормы чуть не во всех океанах! Я в море вырос, возмужал в нем, состарился и даже сейчас, когда больше не хожу в плавания, могу жить только морем: встречать корабли, провожать их, желать капитанам счастливого перехода… Девчонки никогда не поймут моряка, — притворно уничтожающе взглянул он на дочь. — Им всегда кажется, что моряк только и думает в море — о береге. Неверно! Сердце моряка крепко пришвартовано к морю. Оторви моряка от воды — и он зачахнет, заболеет, умрет…

— А ты не преувеличиваешь, Юхан Саар? Я что-то не слышала о такой смертельной болезни…

— Эту болезнь, Лайне Саар, не просветишь рентгеном. Любовь к морю, вот как она называется! Твой друг еще слишком молод для подобной любви.

— Я? Я по-настоящему счастлив бываю лишь в плавании!

— Вот это сказано моряком! — похвалил Юхан Саар.

Потом Лайне показала мне свои работы: «Рыбаки ставят сети», «В бурю», «Жены ждут рыбаков»…

— Тетя Райма, бывало, проглядит все глаза, ожидая своего Германа, — говорила Лайне.

— А вам не хочется стать художником?

— Я хочу быть врачом, — сказала она, поглядев мне в глаза. — А что касается этого, — показала на акварели, — то ведь профессор Филатов, знаменитый глазник, тоже занимается этим в свободное время… Вы тоже моряк и художник, и одно не мешает другому. И ведь, правда, приятно сознание, что ты спас людей от опасности и от гибели? Вот как сегодня вы, моряки…

Она говорила, что хочет дожить до тех дней, когда человеческий разум победит все болезни и излечить рак или туберкулез будет так же легко, как сейчас грипп. Что хочет дожить до тех дней, — голос ее зазвенел, — когда ребятишки не будут умирать от скарлатины и дифтерита, когда жизнь человека можно будет продлить на долгие годы и побороть старость и дряхлость…

С сожалением я взглянул на часы. Пора было уходить. Я стал прощаться. Юхан Саар сказал что-то дочери по-эстонски.

— До свидания! — сказала она, пожимая мне руку. — Счастливого плавания! Так всегда говорили мы с мамой отцу… Вы понравились моему старику. Он сказал, что у вас морская душа… Теперь уж я встречу вас в лейтенантских погонах! А мы с Хэльми будем врачами!

«Хорошая девушка, — думал я, подходя к кораблю. — У нее наш «сердцеед» Боря Алехин не имел бы успеха!»

* * *

«Сенявин» снова уходил в море — и снова начиналась морская страда. В непогоду Бочкарев приказывал спускать шлюпки, тренировали гребцов. На шлюпку посылал командир и меня. Во время походов я научился у Бочкарева умению не теряться ни при каких обстоятельствах, узнал, как надо действовать в тумане, и много других вещей. Он отлично знал не только театр, где плавал, но и все порты, в которые заходил. Он брал меня с собой на занятия с матросами, с старшинами. Я впервые в жизни самостоятельно провел политзанятие. Я был очень взволнован, и когда принялся вместе с матросами таскать в кубрик скамейки, Костылев оттеснил меня в сторонку и тихонько сказал, что руководителю политзанятий скамейки таскать не годится. Сконфуженный, я поднялся на палубу. Через две-три минуты меня позвали. Я вошел в кубрик. Матросы встали. Костылев громогласно доложил, что группа готова к занятиям. Я взял себя в руки и занятия провел — по собственной оценке — на четверку. Обо всем этом я написал отцу.

В свободное время я окончательно привел в порядок «Историю» «Сенявина» и написал несколько эскизов, которые подарил Бочкареву. Он тотчас снял с переборки в кают-компании висевшую там репродукцию, изображавшую русалок в пруду, и повесил мои акварели.

Я сжился с кораблем, с комсомольским коллективом его, с офицерами — кроме Бочкарева и Щенникова, был еще третий, молчаливый артиллерист Борисенко, поглощавший с жадностью книги из библиотеки своего командира. Я с грустью думал, что практике приходит конец и придется расстаться с «Сенявиным», который я успел полюбить. И я твердо решил закончить училище на отлично, чтобы мне было предоставлено право выбора, и тогда проситься на малые корабли.

* * *

Зашли как-то в Таллиннский порт. В городе на голубиной площадке я встретил Фрола. Он стоял, весь облепленный голубями, и скармливал им большую белую булку.

— Фролушка!

— Кит!

— Вот встреча-то! Как твоя жизнь?

— Жизнь прекрасна! — воскликнул Фрол, швырнув голубям остатки булки и отряхнув крошки с брюк. — Набираюсь морского духа! Присматриваюсь, приглядываюсь, учусь жить с людьми, учусь ладить с ними. А ты?

— Я тоже учусь жить с людьми.

— Ну и как?

— Думаю, что найду с ними общий язык.

— А почему бы нам с тобой его не найти? Не найдут с матросами общего языка только Мыльниковы. Да, ты знаешь? В том дивизионе, где я сейчас нахожусь, служит Мыльников. Командует «охотником». Не любят его…

— Значит, он и здесь, как в училище? Не исправился?

— Пренебрежительность во взоре при общении с младшими, заискивающий взгляд при общении со старшими, полная уверенность в том, что он, Мыльников, непогрешим, ну и так далее. Раздает взыскания — рекорд в дивизионе побил. Поощрений не любит. А ты ведь прав был тогда, в училище — он, действительно, людей провинившихся быстренько списывает со своего корабля. А воспитать не умеет. Прорабатывали его, да с него — что с гуся вода. Допляшется! И эта Нора с ним… помнишь, всегда на машине приезжала на танцы в училище, дочка ответственного работника? Задает тон среди жен. Законодательница мод, женщина неприятная во всех отношениях. Мне повезло, что я к нему не попал. Сцепились бы…

— Тебя-то он узнал?

— Ну, еще бы! «А-а, подопечный… — передразнил Фрол Мыльникова, изобразив его кислую мину и пренебрежительный голос. — На флоте ума набираетесь?»

— А ты что в ответ?

— Ну, я, человек дисциплинированный, поприветствовал, как полагается, сказал, что весьма сожалею, что не попал к нему на корабль, под его руководство, не удастся продолжить, так сказать, мое воспитание, им начатое в училище.

— И он не обиделся?

— Наоборот: тут же стал хвастать товарищам своим — офицерам: вот видите, как любили меня в училище младшие, когда я был у них старшиной. Он, знаешь ли, тонкая штучка, Мыльников! Ну, довольно о нем. Антонина пишет?

— Жалеет, что мы не можем приехать. Тебе просит привет передать. А тебе Стэлла пишет?

— Мне? — Фрол немного смутился. — Один всего раз написала. Две строчки. Что жива и здорова. Чего желает и мне. И ни одного поцелуя. Ни боже мой! Даже в конце. Просто: «Стэлла».

— Не заслужил.

— Да и не собираюсь заслуживать. Обиделась! Сердится! А за что?

— За то, что ты, Фрол, совсем ей не пишешь. Вы ведь все же — друзья.

— Ну, о чем я ей писать буду? О луне? «Ах, ах?» Раскисать не умею. О том, чем теперь голова занята? Об этом в письмах писать не положено. Сам знаешь, что у меня на уме. Как бы набраться опыта, да закрепить все то, что уже дало мне училище, да зимой опыт закрепить новыми знаниями. Вот я хожу, понимаешь, по кораблю и у всех спрашиваю: а это что? а эта штука как действует? Сначала, казалось, я всем надоел, после — поняли: человек любознательный, интересуется для пользы дела. Ну, что ж? Показывают, рассказывают, учат, втолковывают. Пожаловаться на них не могу. Вот тут, — он ударил себя по лбу ладонью, — такой склад практических знаний скопился, только держись! А в самом деле, Никита, — хлопнул он меня по плечу, — не за горами тот день, когда я приду на корабль — приду командиром. Училище будет закончено, науки крепко уложены тут, — он постукал себя пальцем по лбу, — а опыт — вот тут, — стукнул он себя в грудь, возле сердца, — тогда только самое главное и начнется! Вот приглядываюсь я сейчас к своему командиру — есть такой лейтенант Щегольков — и вижу: чтобы полюбили тебя, чтобы тебе, как отцу, доверяли, надо глубоко партийное сердце иметь… Щеголькова любят. Учусь у него, понимаешь. Он умеет, как Глухов наш, добраться до сердца. Это в газетных заметках легко получается: был матрос лодырем, призвал его командир в каюту, туда-сюда, побеседовал, и — здрасте! — матрос стал отличником. Нет, милый мой, с матросами надо пуд соли съесть, чтобы они за тобой в огонь и в воду пошли, как шли в войну за твоим отцом да за моим Виталием Дмитриевичем! Вот я и спрашиваю себя: за мной-то пойдут в огонь, в воду? Не знаю пока. Хочу, Кит, быть я таким, как Глухов, как мой Виталий Дмитриевич! Коммунистом не на словах, а на деле. Ведь мы с тобой, Кит, не успеем опомниться, будем уже офицерами, и тогда с нас с тобой много спросится. Много спросится! — повторил он.

Мы поднялись на Вышгород, кривыми узкими переулками вышли на площадку, вынесенную на край высокой горы. Внизу поблескивали пруды, за вокзалом виднелось множество двухскатных крыш, а дальше отливало серебром море. День был пасмурный, и тяжелые корабли казались совсем невесомыми в светлом тумане.

— Помнишь, Фрол, нам Вершинин рассказывал? Он пришел на флот по первому комсомольскому призыву и увидел в Кронштадте корабельное кладбище. У нас флота не было…

— А теперь — любо дорого смотреть! — понял меня мой друг с полуслова. — Красавцы… За себя, в случае чего, постоят. Мне говорил один здешний товарищ, что когда гитлеровцы наступали на Таллин, жители, выходя по утрам из домов, первым делом смотрели на море. И увидев «Киров» на рейде, говорили друг другу: «Ну, пока флот наш здесь — в город им не войти». И мне, знаешь, до чего стало радостно, что и я — флотский, вырос на флоте и всю жизнь на нем прослужу. Может, и до адмиралов дослужимся, а? — толкнул он меня в бок.

— А что, очень может быть!

— А смеяться и вовсе не над чем, и дослужимся! — рассердился он. — Ты гляди, сколько адмиралов были курсантами, потом лейтенантами…

— Потом старшими лейтенантами, капитан-лейтенантами, Фролушка. Капитанами третьего, второго, первого ранга…

— Лестница длинная и высокая, — засмеялся Фрол. — Долго взбираться придется. А все же я думаю: взберемся, не оступимся. Хотя самое трудное у нас с тобой — впереди. Нелегкая зима предстоит…

Он задумался.

— А когда окончим училище… куда нас пошлют? Не раскидает ли нас с тобой по разным флотам? Дадим слово, Кит, что окончим училище на отлично, чтобы выбрать флот, выбрать малые корабли… ты ведь тоже — на малые? Чтобы не разлучаться нам… А?

Он взглянул на часы.

— Мне пора, к сожалению. Жаль с тобой расставаться, Кит, да скоро встретимся…

Он побежал вниз по крутому спуску.

— До встречи в училище! — крикнул он.

— А может, и раньше встретимся, Фрол?

— Где?

— На морских дорогах!

Но мы встретились только в училище…

* * *

Я хорошо помню свой последний поход на «Сенявине». Я был горд, что корабль идет по проложенному мною на карте курсу — и прокладку мою Бочкарев назвал «образцовой», что подтвердил и Щенников, опытный штурман. Было что рассказать Фролу — была радость, которой я мог поделиться.

Я стоял на мостике рядом со своим командиром и думал: скоро я выйду на флот и буду, быть может, командовать таким же вот кораблем!

Свежий ветерок бил в лицо, развевал гордый вымпел. Берег оставался далеко позади, расплывчатый и бесформенный, о существовании его можно било только догадываться. Балтика была по-осеннему темно-зеленой, вся в мелких белых барашках, и по освещенным солнцем волнам пробегали темные тени.

Бочкарев поглядел на небо, на надвигавшиеся с севера тучи и оказал:

— Будет штормяга.

Он обернул ко мне свое обветренное, с облупленным носом и потрескавшимися губами лицо:

— Ну, что же? Поборемся!

В ярко-голубых глазах его светились озорство и задор.

— В море — дома, не так ли, Рындин?

— Да, дома!

И звонкий голос моей Антонины вдруг прозвучал в гулком шелесте набежавшего ветра:

— Твоя дорога — в морях!

Черноморский флот — Балтика

1944–1954