СНОВА В МОРЕ

Я плавал летом на маленьком корабле. Командовал тральщиком «Сенявин» лейтенант Бочкарев, молодой, небольшого роста, с облупившимся носом и потрескавшимися губами. В его каюте было тесно от книг: стояли они и на полках, и на столе, и над койкой. На переборке висела цветная фотография «Сенявина», а под ней портрет старухи в платке — очевидно матери командира. Приветливо встретив меня, Бочкарев сказал почти по-товарищески:

— Не смущайтесь, спрашивайте у меня и у всех; я убедился на собственном опыте, что мы приходим на практику все еще очень невежественными. И самое большое зло — когда глядишь на какой-нибудь механизм, как баран на новые ворота, а спросить стесняешься. Самолюбие заедает: а как же так — я курсант, почти офицер — и вдруг свое невежество выявлю? Плохо будет, если уйдешь с корабля с чем пришел. Я вот всех спрашивал — матросов, старшин, офицеров — и ни капли в том не раскаиваюсь.

Говоря со мной, Бочкарев слегка постукивал по лакированной крышке стола короткими пальцами с аккуратно обстриженными ногтями.

«Все учат, — подумалось мне. — Учат преподаватели, старшие офицеры в училище, учит и этот лейтенант Бочкарев, который немногим старше меня и наверняка пришел на флот прошлой или, в крайнем случае, позапрошлой осенью».

— Корабль, — продолжал Бочкарев, — наш дом, а матросы — семья. С сегодняшнего числа мой корабль — и ваш дом, а команда — и ваша семья. Милости просим, вам рады, — его мальчишеские ярко-голубые глаза смотрели прямодушно и дружественно. Я почувствовал, что хоть он и смотрит на меня с некоторым превосходством, но без мыльниковского пренебрежения к младшему. — Приобщайтесь к нам, привыкайте, постарайтесь полюбить нас и любите корабль, уж он-то, хотя и мал золотник, да дорог: биография у него очень большая. Советую с того и начать…

— С чего? — не понял я.

— Со знакомства с его биографией.

Он поднялся из-за стола:

— История моего корабля (мне начало нравиться, как он подчеркивает каждый раз «мой» корабль; в этом подчеркивании не было ни самомнения, ни хвастовства; было другое: гордость тем, что такой славный корабль доверили ему, Бочкареву), — история моего корабля не закончена. Говорят, героизм проявить можно лишь на войне, — чушь! Прошу!

Кубрик, в который мы с ним вошли, был небольшой, с койками одна над другой, с подвесным столом, на котором лежали краски, кисти, карандаши — мое сердце художника встрепенулось. По тому, как матросы встретили командира, я понял, что приходу его в кубрик рады. Матросы были все очень молоды, и лишь один старшина, смуглый, с лицом в легких рябинках и с подстриженными ежиком темными волосами, казался старше других; по ленточкам орденов и медалей я понял, что он из старослужащих.

Отрекомендовав меня подчиненным, Бочкарев сказал:

— Прошу любить и жаловать и принять в нашу флотскую, боевую семью.

Говорил он, чеканя слова, но просто.

— Закончили, Костылев? — спросил он.

— Никак нет, заканчиваем, — ответил старшина.

— Продолжайте, мы вам мешать не будем.

Костылев сел за стол и придвинул к себе перо и чернила. Перед ним лежал широкий лист ватмана.

— Прошу, — присев к столу, командир предложил мне место рядом. Он придвинул альбом, пухлый, как слоеный пирог.

— Итак, продолжим: о героях мирного времени, образцово выполняющих долг. Прошу убедиться…

Он раскрыл альбом на одной из последних страниц и показал мне рисунок: тузик направлялся от «Сенявина» к рыбачьей шаланде. Командир перевернул страницу: моряки освобождали сеть от запутавшейся в ней мины. Художник был неумелый, но очень старательный. На третьем рисунке он добросовестно изобразил минера, который, перегнувшись через корму, привязывал подрывной патрон к мине. На четвертой — столб воды, похожий на огромный цветок, убеждал, что мина взорвана. На последнем рисунке рыбаки приветствовали отходивший «Сенявин», размахивая зюйдвестками. Под рисунками каллиграфическим почерком было выписано, что уничтожили попавшую в сеть мину боцман «Сенявина» старшина Костылев и матрос-минер Венчиков, оба отличники боевой подготовки.

Я спросил: «Кто рисовал?» Бочкарев ответил: «Болтунов, наш кок. Что, ничего?» — «Молодец». «Людей вот только он рисовать не умеет. Не удаются ему». Он показал на моряка в тузике: «Не похож боцман?» — и взглянул через стол на старшину с ежиком.

Я согласился:

— Да, сходства мало.

Костылев старательно выводил:

«15-го августа звание специалистов первого класса присвоено матросам «Сенявина»…

Я взял карандаш и набросал склонившегося над столом Костылева.

— Батенька мой, да ведь вы художник! — толкнул меня в бок Бочкарев и сразу ко мне пододвинулся. — Учились?

— Учусь.

— И давно этим самым болеете? — он ткнул пальцем в рисунок.

— С детства.

— А я пытался было, да… Ни таланта нет, ни способностей, одно лишь желание. А на одном желании далеко не уедешь. Ну-ка, взгляните, компетентный человек, что мои художники натворили…

Он раскрыл альбом на первой странице. На пожелтевшей от времени и покоробившейся бумаге, словно она была сильно намочена и потом проглажена утюгом, был изображен подъем флага на только что спущенном с верфи «Сенявине». Мне показалось, что рисунок был смыт и вновь реставрирован. Я высказал Бочкареву свою догадку.

— Так в точности это и было, батенька! Второй такой истории на всей Балтике не найдете, — сказал Бочкарев с нескрываемой гордостью. — В сорок четвертом году «Сенявин», выполняя боевое задание, подорвался на магнитной мине. Взрыв разрезал его на две части. (Бочкарев быстро перелистал альбом и нашел, наконец, рисунок во всю страницу — мина взрывалась у самого борта «Сенявина».) Это Лутохин рисовал, старшина, он пришел на флот из художественного училища; демобилизован и, может, слышали — на Всесоюзной выставке выставляется. Так вот люди, значит, спаслись; но потерять свой корабль для моряка — страшное горе…

Люди не спали, не ели… на другое утро отправились с водолазами на то место, где на восьмиметровой глубине лежал наш «Сенявин». «Сенявинцы» не смогли сдержать слез. Бескозырки сняли и плакали — мне рассказывал об этом бывший командир корабля. Увидел их слезы и подошедший на катере адмирал. Тронуло его матросское горе. Он приказал команду «Сенявина» не расписывать по другим кораблям. «Сенявина» подняли; корабль имел жалкий вид: палуба разворочена, корпус весь исковеркан. «Сенявинцы» со всем пылом матросской любви к своему кораблю стали помогать ремонтникам. И вот когда «Сенявин» готов был встать в строй, у Лутохина — он был секретарем комсомольской организации — возникла мысль: сохранить и восстановить «Историю» корабля. Ну, сами вы понимаете, что альбом, пролежав на дне морском, совершенно размок. Матросы высушили страницы, а художники корабельные под руководством Лутохина бережно восстановили рисунки и текст. Они записали в альбом: «После подъема «Сенявина» «История» восстановлена и продолжена силами всего личного состава». Тут уж ошибки не было. Именно «силами всего личного состава». Одни — рисовали, другие — писали. Вот вам настоящая гордость за свой корабль и большая любовь к нему!

Взволнованный рассказом Бочкарева, я перелистывал страницы «Истории».

Корабельный художник изобразил свой «Сенявин» на боевом тралении.

«В войну с белофиннами здесь была уничтожена первая мина». Рисунок: взрывается мина… Короткий рассказ: «Мы вышли к финскому побережью. Мы знали, что мины расставлены белофиннами не в шахматном порядке, а причудливым узором. Наш корабль упорно искал первую мину. Стихли шутки и разговоры. Ведь мы все были молоды и ни разу не плавали на минных полях. Крак! Раздался характерный звук. С непривычки можно было подумать, что кто-то стукнул в киль корабля. От оглушительного взрыва задребезжала в каютах посуда…»

«После финской войны очищали воды Балтики от минных полей». «Сенявин» непрестанно ходил над смертью и спасал от гибели корабли…

22 июня 1941 года в «Истории» записана матросская клятва:

«В грядущих боях не посрамим чести своего корабля, драться будем с врагом, не щадя своей крови и жизни».

Моряки не бросали своих слов на ветер. Старшина-художник Лутохин зарисовал бой «Сенявина» с тремя самолетами. Потом — бой с подводной лодкой врага, конвой транспортов. Спасение людей с потопленного вражеской авиацией транспорта; подпись: «Погода была свежая, ветер достигал восьми баллов. Вдруг сильный взрыв за кормой подбросил корабль. Мина! Корабль наш уцелел и дошел до места… Сто пятьдесят две человеческие жизни спасли «сенявинцы» в этот день». Сто пятьдесят две человеческие жизни! С какой благодарностью эти люди, их матери, жены и дети вспоминают и теперь отважных «сенявинцев»!

«Поход на Ханко». В те дни поход в осажденный Гангут был героическим подвигом. «Переход Таллин — Кронштадт». Это был переход, где на каждом шагу корабли сторожила смерть; «юнкерсы» бомбили их непрерывно. Далее была описана история гибели корабля и его воскрешение. «Восстановленный корабль снова идет на траление». И, наконец, боевые будни: «После победы над Гитлером — расчищаем морские пути».

Под рисунками — короткие, лаконичные рассказы, маленькие трагедии: «Однажды мы вдруг не смогли сдвинуться с места. Напрасно давали самый полный. Стояли на месте. Тогда машины прекратили работу. Стали осторожно вытягивать трал. Под кормой обнаружили мину».

«На винт намотался трос. Краснофлотец Стороженко спустился в ледяную воду и пробыл в ней час. Он освободил винт».

«Мину выбросило на берег, в рабочий поселок. Мы ее уничтожили».

— А кто же напишет портреты классных специалистов? — показал я на пустое место под законченной Костылевым подписью. — Кок не умеет, вы говорите?

Бочкарев похлопал меня по плечу:

— Ну, разумеется, вы!

Так я сразу вошел в коллектив «Сенявина».

* * *

Славные ребята, с которыми мне удалось подружиться, гордились тем, что их корабль носит имя прославленного русского адмирала. И портрет Дмитрия Николаевича Сенявина в адмиральских эполетах висел на почетном месте.

Боцман Костылев, очевидно польщенный тем, что я написал его портрет (кстати, очень удавшийся), взял надо мной шефство и начал знакомить с маленьким кораблем.

Я стал прилежным учеником, а Костылев — терпеливым учителем. Я не стеснялся задавать ему десятки вопросов и шаг за шагом осваивал и технику, и оружие, и топливную систему. Я изучал средства борьбы за живучесть и вскоре знал, как свои пять пальцев, все входы и выходы на корабле, сам быстро и ловко задраивал люки, горловины и двери.

Костылев был участником многих боев — об этом говорили ленточки полученных им орденов и медалей. Он рассказывал, что, демобилизовавшись после войны и уехав на родину, никак не мог к сухопутью привыкнуть и, добившись возвращения на флот, вернулся на свой корабль. Никого из прежних товарищей он не застал и стал воспитывать молодежь.

Боевая работа тральщиков продолжается и после войны. «Сенявин», как и другие корабли его типа, все время бороздил море, постоянно подвергался опасности.

Костылев был отличным минером, — специальность, требующая больших знаний. Он рассказывал молодежи, что первая в мире мина была изобретена русскими учеными. Он учил, как бороться с минами контактными, гальваноударными, ударно-механическими, антенными, которые взрываются, едва корабль днищем коснется антенны, рассказывал о магнитных, акустических и магнитно-акустических минах, которые взрываются под действием звуковых волн. О минах, подобно медузам, плавающих в глубине и подстерегающих свою жертву. Чтобы бороться с ними, существовали и сам Костылев, и матросы-минеры, и «Сенявин». Насчет последней, уничтоженной «Сенявиным» мины у Костылева было особое мнение: он сильно подозревал, что мина попала в рыбачью сеть неспроста: «уж больно новехонький у нее был, знаете, вид». И боцман крепким морским словечком поминал соседей.

Помня совет Бочкарева, я не стеснялся: спрашивал. И Костылев и матросы охотно отвечали. Каждый знакомил со своим хозяйством. Матросы недолго служили на флоте, но уже стали настоящими моряками. И когда они говорили другим — «мы — «сенявинцы», — это не казалось хвастовством: корабль был на отличном счету.

Через несколько дней после прихода моего на «Сенявин» мы вышли в море. Видимость была плохая, небо затянулось серым» тучами, все слилось в один непрерывный, сплошной серый тон. Сильно качало. И тем не менее я чувствовал себя великолепно: наконец-то я стою на мостике боевого корабля рядом с командиром, и жизнерадостный помощник его лейтенант Щенников посвящает меня во все тайны своего искусства. Меня удивило, что ни одного матроса не укачало.

— Тренируем голубчиков, приучаем их к морю, — ответил весело Щенников.

Я наблюдал за работой матросов. Вот рулевой Сальников — он исполняет приказы со скоростью и точностью автомата. Он сросся со штурвалом — не оторвет никакая качка. Но он не автомат. Я знал, что он говорун и веселый малый, от рассказов которого его товарищи покатываются со смеху. А сигнальщики Сиротеев и Шаликов, всматривающиеся в серую, все сгущающуюся мглу, — само внимание, сама устремленность вперед. Они — глаза корабля… Один из них — Сиротеев докладывает, что видит судно.

Я ничего не вижу, но командир уже отдает приказание, рулевой перекладывает руль — и вскоре мимо нас проползает огромная черная тень…

— Благодарю за отличное несение вахты, — четко, разделяя слова, говорит Бочкарев сигнальщику.

Когда мы возвращались в порт, я высказал свое восхищение рулевым и сигнальщиком.

— Э-э, батенька, с ними надо пуд соли съесть, чтобы моряками их сделать. Вот вы, скажем, нахимовец, сын моряка, с детства дружите с морем, а я, скажем, с детства Гончаровым и Станюковичем увлекался в своей Костроме. А вот они пришли все по призыву, — он кивнул на сигнальщиков, всматривавшихся в наступавшую мглу, и отдал приказ рулевому, получив четкий ответ: «Есть, так держать», — и, скажем, ни Сиротеев, ни Сальников не только с детства — до самого призыва моря не видели. И «Фрегат Палладу» никто из них не читал, а может быть, даже и Новикова-Прибоя. Вот вы море любите, вижу…

— Больше жизни!

— Ну, и я тоже. Да и как его не любить! Оно ж тебя делает другим человеком. Слюнтяю, слабенышу — в море не место. Зазеваешься, оно тебя — раз по морде! Не зевай!.. Слюнтяй и отступит, а сильный духом обидится, скажет: «Нет, врешь! Ты — меня, я — тебя, кто кого, поглядим. Ах, ты так? А я — этак! Штормишь? Ну, шторми! Кораблишко мой маленький, захлестнуть его хочешь? Нет, шалишь, не пройдет! И проведу я его, и доведу куда надо». Настоящий моряк и зол на море — а влюблен в него. Глядишь — и море его полюбит. Вот и стоит передо мной, перед вами задача: заставить людей полюбить море так же, как любим мы сами; сумеете — честь вам и хвала. Слова такие подыскивать надо, чтобы хватали за сердце. Ну, проникновенные или как там они называются… А не сделаем не моряков моряками — надо нас с вами гнать с флота.

— Но вы-то, я вижу, сделали своих моряками.

— Тружусь. Тружусь, батенька, служат…

Разговор наш продолжался в кают-компании за ужином, когда мы ошвартовались у пирса.

— Специальность не выбрали? — спросил он, попивая чай под оранжевым абажуром.

— Да пока еще — нет.

— Идите на малые корабли.

Я знал, что каждый хвалит свое. Штурман обязательно скажет, что лучше специальности штурмана нет на флоте. Минер будет агитировать за свою, артиллерист вспомнит, что артиллерия «бог войны»; мой отец признает только торпедные катера, а подводник всегда убеждает, что самая прекрасная жизнь под водой.

Но Бочкарев повторил убежденно:

— Идите на малые корабли, Рындин! Здесь вы должны знать все без исключения. Вы должны быть и штурманом, и артиллеристом, и первоклассным минером, и политработником, и хозяйственником. Трудновато? А вы что, боитесь трудностей? Я, например, счастлив. Да, я, Рындин, счастлив, — повторил он. — Не примите за хвастовство, но я могу заменить любого специалиста на моем корабле. А это значит — я могу любого проверить. И каждый матрос, старшина — вот здесь у меня, на ладони. Я знаю их всех. Я знаю, кто их отцы, матери и невесты. Теперь они идут ко мне со всеми своими горестями и со всяческими заботами. Я им на корабле — отец. А этого достигнуть нелегко. Другой офицер, бывает, ищет популярности легкой — и попадает впросак. Знаете, что за страшное зло на корабле — панибратство? Это похуже чумы. Вот я играю с ними в «козла»; но и играя в «козла», батенька, будь командиром. (Я с первых же дней пребывания на «Сенявине» заметил — Бочкарев всегда и повсюду был командиром.) Люби их — они это хорошо чувствуют, спрашивай строго с них — не обидятся, тоже поймут. Вот и вы — поживете с ними — поймете, что может чувствовать командир такого, как мой, корабля. Он да люди мои — все чем я живу. Они — семья моя. Я ведь с прошлой летней кампании — бессемейный… — Он нахмурился. — Жена красива была, да глупа. Актер один на декламацию взял. Все стихи ей читал, да романсы пел — соблазнилась. Теперь они в Ашхабате. А денег у меня просит, — усмехнулся с горечью Бочкарев. — Считаю: в семейной жизни — не повезло. Отец с матерью тридцать пять лет живет и доволен, не кается. А я вот…

Он поднялся из-за стола и пошел в кубрик посмотреть, как спят люди. Я отправился к себе, вынул из ящика портрет Антонины. Ее ясные глаза улыбались. «Нет, ты всегда будешь со мной, Антонина, всю жизнь, и никто нас не разлучит — никогда!» Взглянул на портрет матери. Иногда мне казалось, что я вернусь в Ленинград, приду на Кировский, и мать выбежит на звонок и воскликнет радостно: «Наконец-то!» Но тут вспоминался холмик на кладбище, засыпанный сухими кленовыми листьями… Нет, никогда я ее не увижу!

Зато Антонина была всегда и повсюду со мной… Она улыбалась мне с переборки каюты. Я находил ее письма в почтовых отделениях балтийских портов.

Она прислала мне книгу Шалвы Христофоровича — эта книга с первой до последней строчки была записана со слов деда ею. Антонина писала о своих радостях, а радостей у нее было много. Она училась отлично. Были и горести: «Отец хоть и любит меня, — писала она, — от меня отдалился. У него своя личная жизнь, не очень удачная, кажется. Недаром он все чаще стал вспоминать мою бедную маму. Я живу твоей жизнью…» Моей жизнью! Моя жизнь, Антонина, — в море!

И ночью, лежа на койке, я часто задумывался о будущем. О том, как мы будем жить вместе, о наших друзьях. Лучшим нашим другом будет, разумеется, Фрол. Он тоже в море сейчас, на широкой дороге, которую проложили отцы наши и деды через грозные бури. Отныне ведь в море — наш дом. Я думал о том, что, закончив училище, приду лейтенантом на такой же славный корабль, как «Сенявин», — и засыпал под мерный плеск волн…

* * *

Практика на «Сенявине» была для меня школой плавания на боевом корабле. Теперь я по-настоящему понял, какую ответственность несут люди, служащие на этих маленьких кораблях.

Под руководством Щенникова, маленького, юркого штурмана, я прокладывал на карте путь корабля.

Мне нравился этот скромный, с серьезным лицом лейтенант, влюбленный в свои карты, инструменты, в свое дело.

— Быть штурманом на тральщике, — говорил он, — ответственно и почетно. Ведь по прокладкам штурмана пойдут корабли… Когда встречаешь врага над водой, слышишь грохот его орудий. Когда подводная лодка выпускает торпеду — видишь ее пенистый след, — продолжал он. — Но мина обычно, подстерегая корабль, сама остается невидимой. Корабль скользит по тихому, гладкому морю. Вокруг не видно опасности. И вдруг все с грохотом летит вверх в огненном смерче: люди, обломки мачт, клочья железа и стали… От мины взрываются корабли водоизмещением в пять тонн и в тридцать тысяч тонн. Море успокаивается, вокруг — тишина, а корабля больше нет…

Щенников рассказывал о «полях смерти» — минных полях, где в хитроумном порядке расставлены мины на сотни миль. О том, как тральщики после войны расчищали морские фарватеры, методично и аккуратно, шаг за шагом «утюжили» море. Недаром их прозвище: «пахари моря».

— Говорят, что служба на тральщиках — самая опасная и рискованная из всех, — говорил Щенников. — В первые дни моей службы на тральщиках меня удивляло, что люди во время траления кажутся совершенно спокойными, что свободные от вахты занимаются самыми будничными делами: учатся, читают газеты, выпускают боевые листки. Мне не по себе становилось, когда мины взрывались в тралах, люди валились с ног, а тральщик заливало водой. Но ко всему привыкаешь… Надеюсь, привыкнете, Рындин, и вы. Я люблю свой «Сенявин» и никуда не уйду с него, — сказал маленький штурман так хорошо и душевно, что полюбился мне еще больше. — Что может быть лучше — служить человечеству, нести ответственность за полную безопасность морских дорог?!

Я вскоре вспомнил его слова: «служить человечеству». «Сенявин» получил приказ помочь рыбакам. Мина запуталась в рыбачью сеть. Рыбаки ждали нас в море. Огромная сеть была достоянием колхоза. Полным ходом «Сенявин» пошел к указанному в приказе месту. День был пасмурный, серый, светло-серая вода скользила мимо бортов. Вскоре вдали показалась рыболовная шхуна, покачивавшаяся на легкой волне. Мы подошли к ней. Крепко сколоченный человек с лицом, словно выточенным из коричневого камня, с короткой трубкой в зубах, легко перескочил на борт «Сенявина».

— Мина попала в сеть, черт возьми (получилось у него «шерт возьми»), — оказал он. — А сеть больших денег стоит. А, знакомый товарищ, — лицо рыбака расплылось в улыбку, — он узнал Бочкарева. — Теперь я спокоен, наша сеть спасена. Когда выбросило мину весной у нас к самым домам — пришел ваш корабль, и минеры взорвали ее, шерт возьми! Герман Саар, председатель, — отрекомендовался он, протягивая всем большую, темную, заскорузлую руку. — Пауль Мяги и Микхель Таммару, — показал председатель на рыбаков, стоявших на борту шхуны, в зюйдвестках, в высоких сапогах и в коротких куртках. — Пауль был командиром противотанковой батареи Эстонского корпуса, а Микхель Таммару — пулеметчиком. Они первые в округе вышли в море ставить мережи длиной более четверти километра! Об этом раньше мы и мечтать не смели… А старику Сеппу — семьдесят три года, а выполняет две с половиной нормы. Лучше Яна не знаю ловца красной рыбы на всем побережье! Мастер своего дела! И представьте, в семьдесят три года взял да послал к шерту все приметы: выходит в море и в пятницу, и тринадцатого числа, и ставит сети в местах, издавна считавшихся проклятыми…

Рядом с Сеппом стоял молодой рыбак, почти мальчик. Он улыбался и вдруг кивнул — мне показалось, что мне. Я оглянулся — может, кому другому? Нет, мне. Но я не знал этого рыбака.

— Рындин, пойдете с Костылевым на тузике, — услышал я приказание Бочкарева. — Для практики, — добавил с улыбкой командир.

Тузик спустили. Я греб, Костылев сидел на корме. Мы направились к мине, круглому темному шару со зловещими рожками, опутанному сетью. Я уже несколько раз ходил с Костылевым к минам. Он был всегда совершенно спокоен: видел на своем веку сотни мин и сам их уничтожил десятки. Тут было дело другое: надо было высвободить сеть. Он провозился — по часам — час, действуя с величайшей осторожностью, методично, спокойно. Наконец, сеть была освобождена. По знаку Костылева ее вытянули на борт шхуны. «Сенявин» взял на буксир шхуну и отошел от нас. Освобожденная мина чуть покачивалась. Привязывая подрывной патрон, Костылев ухватился за темный зловещий шар, усеянный рожками. «А вдруг взорвется?» — подумал я. Признаюсь, меня кинуло в жар. Но Костылев даже погладил мину: «бывай здорова» и поджег шнур. Я стал грести изо всех сил, стараясь как можно скорее убраться подальше. Огонь, словно зверек, медленно полз по шнурку. «Ложись», — сказал Костылев. Мы легли. От взрыва я чуть не оглох. По воде застучали осколки. Я знал, что мы находимся в безопасной зоне, чувствовал, как спокоен Костылев, — и его невозмутимое спокойствие подбадривало меня, хотя сердце и билось отчаянно.

Когда возвращались на корабль, Костылев бурчал что-то нелестное по адресу наших соседей: «чтоб у них повылазило».

Нас встретили приветственными криками с борта шхуны. Молодой рыбак, снова кивнувший мне, снял зюйдвестку, и по плечам его разметались светлые волосы. Теперь я узнал, кто это: это была «Снежная королева», встречавшая с нами Новый год в Ленинграде, Лайне, подруга Хэльми — в высоких непромокаемых сапогах, в брезентовых штанах, в куртке. «Лайне» было выбито и на борту шхуны. И девушка и шхуна носили одно имя — «волна».

— Моя племянница, — пояснил председатель колхоза. — Рыбачья кровь. Будь она рыбаком, а не студенткой Тартуского университета, тоже ставила бы мережи не хуже мужчин и давала бы две с половиной нормы!

Через час мы вошли в небольшую бухту. На берегу виднелся городок с островерхими башнями, крепостной стеной, с игрушечными разноцветными домиками.

В гавани нас уже ждали. Женщины и мужчины стояли на берегу. Полная красивая женщина кинулась на шею Герману Саару. Рыбаки обступили Бочкарева. Его наперебой благодарили за спасение сети. Подошла Лайне:

— Ну вот мы и снова встретились с вами, Никита.

— Знакомую встретили? — спросил Бочкарев.

— Да.

— Вы свободны, Рындин, до двадцати двух ноль ноль, — мгновенно разрешил Бочкарев.

— О! Спасибо! — воскликнула Лайне.

— Прошу посмотреть наш поселок, — предложил Герман Саар, показывая на новые деревянные дома, выкрашенные серой и коричневой краской. — Построен после войны. Новый клуб строим и детские ясли… А тут, — показал он на песчаный холмик у моря, — лежат ваши товарищи моряки, защищавшие наш родной город… Их было несколько человек, а они дрались с сотней гитлеровцев вот здесь, на берегу, на этой самой дороге; это все видела Мета Отто своими глазами. Она носила им воду и перевязывала раны. Видал еще старый Карл Хейн, который погиб в море в прошлом году…

Ветер склонял над могилой сосенки и молодые березки, которые тихо звенели. Холмик был заботливо обсажен бордюром из вереска, в банке со свежей водой стояли цветы. На мраморной доске была надпись: «Здесь лежат моряки, погибшие за свободу и независимость Родины».

— Помните летописи училища? — спросил меня Бочкарев. — Отделение курсантов осталось в засаде, чтобы задержать мотоколонну гитлеровцев. Курсант, первым открывший огонь из станкового пулемета, осколком мины был смертельно ранен. «Не отступать!» — завещал он, умирая, товарищам. Его сменил другой. Через несколько минут и он был убит. На место отважного пулеметчика сразу встал третий курсант. Его ранило в голову, кровь заливала лицо. Но он стрелял до тех пор, пока пуля не оборвала его жизнь… Они, наши старшие товарищи, лежат здесь, у самого моря…

Бочкарев прочел эпитафию на памятнике:

Не плачь! Мы жили жизнью смелой, Умели храбро воевать…

— Хорошо это сказано! А знаете, чьи слова? Алексея Лебедева, курсанта нашего с вами училища. Поэт-моряк, офицер подводного плавания, погиб во время войны…

И Бочкарев снял фуражку…

Рыбаки смолили баркасы. Густой дым поднимался к небу. Резко пахло солью, йодом от водорослей, а от сетей развешанных на длинных жердях, несло острым и свежим запахом рыбы.

Герман Саар позвал Бочкарева смотреть рыболовный флот. Лайне сказала:

— Пойдемте в город, Никита. Я только забегу к тетке Райме, переоденусь.

Она забежала в маленький серый домик и через несколько минут вышла в красном, с эстонской вышивкой, платье.

— Я здесь живу, — пояснила Лайне, когда мы шли в город. — Мой отец — капитан здешнего порта. Я приехала сюда на каникулы. Я вас сразу узнала, Никита, и вспомнила тот Новый год. Как у вас было весело! И какая у вас чудесная мама!

— Она умерла…

— Не может быть! Такая молодая, такая жизнерадостная, веселая… Не верится. Вы были один, отца не было с вами?

— Нет.

— Вот и мой тоже был в море. Мама лежала у окна и ждала его, все надеялась, что увидит в последний раз своего Юхана… А он был тогда в Скагерраке…

Мы медленно шли по берегу. Между соснами, согнутыми морскими ветрами, зеленел вереск на дюнах и над древними стенами старой крепости лениво ползли облака. Мы шли по узким улочкам с игрушечными домиками под черепичными крышами, встречали школьников в кепи с блестящими козырьками и школьниц в васильковых беретах — на велосипедах они ехали в школу.

Дома на набережной, розовые, голубые, зеленые, увенчанные флюгерами и башенками, смотрелись в прозрачную воду.

— Вам приходилось дружить с домами? — спросила Лайне.

— Да, — я вспомнил дом на Кировском, перед нашими окнами. Я, когда бежал по утрам в школу, даже здоровался с ним.

— Они были моими большими приятелями, — продолжала Лайне. — А вот этого, розового, — видите, какой он напыщенный, важный… на нем висел золотой крендель — и тогда он казался еще надменнее — я даже немного боялась, как старого учителя или директора школы. Смешно, правда?

Она чуть присела, как школьница:

— Здравствуй, старый дядюшка-дом!

Силуэты рыболовных судов с их тонкими мачтами, казалось, висели между водой и высоким небом. Розовые паруса скользили по молочной воде. Эх, нет с собой красок!

Я встретился взглядом с Лайне.

— Правда, жаль? — спросила она.

— Очень!

— Это называется: художник художника понимает с полуслова!

— И даже без слов!

— Мои деды и прадеды лежат там, в глубине, и я должна бы бояться моря; но я не боюсь его, а люблю! Зайдемте к моему старику? — предложила она.

Одноэтажный, белый, с широкими окнами дом стоял у самого моря. В саду пахло розами. Небольшой черный пес — его звали Мустиком — радостно кинулся Лайне под ноги. Мы очутились в большой светлой комнате, до потолка увешанной карандашными эскизами и акварелями Лайне. В окна были видны укрепления, заросшие отцветшей сиренью, сад с гроздьями рябины, море, длинными серыми складками набегавшее на берег. Одна стена комнаты была занята мозаикой — тоже работы Лайне, изображавшей певческий праздник. Девушки вели хоровод, старик подыгрывал им на гуслях.

— Очень рад видеть гостя, — радушно поздоровался со мной отец Лайне, капитан порта.

Светлые вьющиеся волосы его были откинуты назад, глаза синели из-под густых бровей, особенно светлых на темно-коричневой коже, выдубленной морскими ветрами. Юхан Саар выглядел молодым человеком; о его настоящем возрасте напоминали взрослая дочь и едва приметная седина.

— Никита, простите, я накормлю своего старика, — оказала Лайне, — Юхан Саар, будем пить кофе?

— Крепкий, надеюсь?

— Крепче спирта! — и она убежала в маленькую кухоньку за стеной.

Мы разговорились. Юхан Саар перевидал на своем веку сотни городов и портов. И о каждом городе у него осталось маленькое вещественное воспоминание — трубка была куплена в Роттердаме, кожаный кисет — в Бергене, портсигар — в Лондоне…

— Ни один город не произвел на меня более отталкивающего впечатления, чем Лондон, — говорил Саар. — Рядом с людьми в теплых шубах я видел множество безработных, дрожавших от зимнего холода. Они, кашляя, бродили в тумане, под холодным дождем, в одних пиджаках, без пальто; им некуда было приткнуться… Вы можете представить себе в нашей стране моряка, лишенного моря и хлеба? А там я их видел множество, они ютились в ночлежках… Я видел их и в буржуазной Эстонии. Только в море в те дни я чувствовал себя человеком…

— Ты всегда любил свое море больше меня, Юхан Саар! — воскликнула, возвращаясь с кофейником, Лайне.

— Если хочешь — даже больше тебя, Лайне Саар! Я испытал все штормы чуть не во всех океанах! Я в море вырос, возмужал в нем, состарился и даже сейчас, когда больше не хожу в плавания, могу жить только морем: встречать корабли, провожать их, желать капитанам счастливого перехода… Девчонки никогда не поймут моряка, — притворно уничтожающе взглянул он на дочь. — Им всегда кажется, что моряк только и думает в море — о береге. Неверно! Сердце моряка крепко пришвартовано к морю. Оторви моряка от воды — и он зачахнет, заболеет, умрет…

— А ты не преувеличиваешь, Юхан Саар? Я что-то не слышала о такой смертельной болезни…

— Эту болезнь, Лайне Саар, не просветишь рентгеном. Любовь к морю, вот как она называется! Твой друг еще слишком молод для подобной любви.

— Я? Я по-настоящему счастлив бываю лишь в плавании!

— Вот это сказано моряком! — похвалил Юхан Саар.

Потом Лайне показала мне свои работы: «Рыбаки ставят сети», «В бурю», «Жены ждут рыбаков»…

— Тетя Райма, бывало, проглядит все глаза, ожидая своего Германа, — говорила Лайне.

— А вам не хочется стать художником?

— Я хочу быть врачом, — сказала она, поглядев мне в глаза. — А что касается этого, — показала на акварели, — то ведь профессор Филатов, знаменитый глазник, тоже занимается этим в свободное время… Вы тоже моряк и художник, и одно не мешает другому. И ведь, правда, приятно сознание, что ты спас людей от опасности и от гибели? Вот как сегодня вы, моряки…

Она говорила, что хочет дожить до тех дней, когда человеческий разум победит все болезни и излечить рак или туберкулез будет так же легко, как сейчас грипп. Что хочет дожить до тех дней, — голос ее зазвенел, — когда ребятишки не будут умирать от скарлатины и дифтерита, когда жизнь человека можно будет продлить на долгие годы и побороть старость и дряхлость…

С сожалением я взглянул на часы. Пора было уходить. Я стал прощаться. Юхан Саар сказал что-то дочери по-эстонски.

— До свидания! — сказала она, пожимая мне руку. — Счастливого плавания! Так всегда говорили мы с мамой отцу… Вы понравились моему старику. Он сказал, что у вас морская душа… Теперь уж я встречу вас в лейтенантских погонах! А мы с Хэльми будем врачами!

«Хорошая девушка, — думал я, подходя к кораблю. — У нее наш «сердцеед» Боря Алехин не имел бы успеха!»

* * *

«Сенявин» снова уходил в море — и снова начиналась морская страда. В непогоду Бочкарев приказывал спускать шлюпки, тренировали гребцов. На шлюпку посылал командир и меня. Во время походов я научился у Бочкарева умению не теряться ни при каких обстоятельствах, узнал, как надо действовать в тумане, и много других вещей. Он отлично знал не только театр, где плавал, но и все порты, в которые заходил. Он брал меня с собой на занятия с матросами, с старшинами. Я впервые в жизни самостоятельно провел политзанятие. Я был очень взволнован, и когда принялся вместе с матросами таскать в кубрик скамейки, Костылев оттеснил меня в сторонку и тихонько сказал, что руководителю политзанятий скамейки таскать не годится. Сконфуженный, я поднялся на палубу. Через две-три минуты меня позвали. Я вошел в кубрик. Матросы встали. Костылев громогласно доложил, что группа готова к занятиям. Я взял себя в руки и занятия провел — по собственной оценке — на четверку. Обо всем этом я написал отцу.

В свободное время я окончательно привел в порядок «Историю» «Сенявина» и написал несколько эскизов, которые подарил Бочкареву. Он тотчас снял с переборки в кают-компании висевшую там репродукцию, изображавшую русалок в пруду, и повесил мои акварели.

Я сжился с кораблем, с комсомольским коллективом его, с офицерами — кроме Бочкарева и Щенникова, был еще третий, молчаливый артиллерист Борисенко, поглощавший с жадностью книги из библиотеки своего командира. Я с грустью думал, что практике приходит конец и придется расстаться с «Сенявиным», который я успел полюбить. И я твердо решил закончить училище на отлично, чтобы мне было предоставлено право выбора, и тогда проситься на малые корабли.

* * *

Зашли как-то в Таллиннский порт. В городе на голубиной площадке я встретил Фрола. Он стоял, весь облепленный голубями, и скармливал им большую белую булку.

— Фролушка!

— Кит!

— Вот встреча-то! Как твоя жизнь?

— Жизнь прекрасна! — воскликнул Фрол, швырнув голубям остатки булки и отряхнув крошки с брюк. — Набираюсь морского духа! Присматриваюсь, приглядываюсь, учусь жить с людьми, учусь ладить с ними. А ты?

— Я тоже учусь жить с людьми.

— Ну и как?

— Думаю, что найду с ними общий язык.

— А почему бы нам с тобой его не найти? Не найдут с матросами общего языка только Мыльниковы. Да, ты знаешь? В том дивизионе, где я сейчас нахожусь, служит Мыльников. Командует «охотником». Не любят его…

— Значит, он и здесь, как в училище? Не исправился?

— Пренебрежительность во взоре при общении с младшими, заискивающий взгляд при общении со старшими, полная уверенность в том, что он, Мыльников, непогрешим, ну и так далее. Раздает взыскания — рекорд в дивизионе побил. Поощрений не любит. А ты ведь прав был тогда, в училище — он, действительно, людей провинившихся быстренько списывает со своего корабля. А воспитать не умеет. Прорабатывали его, да с него — что с гуся вода. Допляшется! И эта Нора с ним… помнишь, всегда на машине приезжала на танцы в училище, дочка ответственного работника? Задает тон среди жен. Законодательница мод, женщина неприятная во всех отношениях. Мне повезло, что я к нему не попал. Сцепились бы…

— Тебя-то он узнал?

— Ну, еще бы! «А-а, подопечный… — передразнил Фрол Мыльникова, изобразив его кислую мину и пренебрежительный голос. — На флоте ума набираетесь?»

— А ты что в ответ?

— Ну, я, человек дисциплинированный, поприветствовал, как полагается, сказал, что весьма сожалею, что не попал к нему на корабль, под его руководство, не удастся продолжить, так сказать, мое воспитание, им начатое в училище.

— И он не обиделся?

— Наоборот: тут же стал хвастать товарищам своим — офицерам: вот видите, как любили меня в училище младшие, когда я был у них старшиной. Он, знаешь ли, тонкая штучка, Мыльников! Ну, довольно о нем. Антонина пишет?

— Жалеет, что мы не можем приехать. Тебе просит привет передать. А тебе Стэлла пишет?

— Мне? — Фрол немного смутился. — Один всего раз написала. Две строчки. Что жива и здорова. Чего желает и мне. И ни одного поцелуя. Ни боже мой! Даже в конце. Просто: «Стэлла».

— Не заслужил.

— Да и не собираюсь заслуживать. Обиделась! Сердится! А за что?

— За то, что ты, Фрол, совсем ей не пишешь. Вы ведь все же — друзья.

— Ну, о чем я ей писать буду? О луне? «Ах, ах?» Раскисать не умею. О том, чем теперь голова занята? Об этом в письмах писать не положено. Сам знаешь, что у меня на уме. Как бы набраться опыта, да закрепить все то, что уже дало мне училище, да зимой опыт закрепить новыми знаниями. Вот я хожу, понимаешь, по кораблю и у всех спрашиваю: а это что? а эта штука как действует? Сначала, казалось, я всем надоел, после — поняли: человек любознательный, интересуется для пользы дела. Ну, что ж? Показывают, рассказывают, учат, втолковывают. Пожаловаться на них не могу. Вот тут, — он ударил себя по лбу ладонью, — такой склад практических знаний скопился, только держись! А в самом деле, Никита, — хлопнул он меня по плечу, — не за горами тот день, когда я приду на корабль — приду командиром. Училище будет закончено, науки крепко уложены тут, — он постукал себя пальцем по лбу, — а опыт — вот тут, — стукнул он себя в грудь, возле сердца, — тогда только самое главное и начнется! Вот приглядываюсь я сейчас к своему командиру — есть такой лейтенант Щегольков — и вижу: чтобы полюбили тебя, чтобы тебе, как отцу, доверяли, надо глубоко партийное сердце иметь… Щеголькова любят. Учусь у него, понимаешь. Он умеет, как Глухов наш, добраться до сердца. Это в газетных заметках легко получается: был матрос лодырем, призвал его командир в каюту, туда-сюда, побеседовал, и — здрасте! — матрос стал отличником. Нет, милый мой, с матросами надо пуд соли съесть, чтобы они за тобой в огонь и в воду пошли, как шли в войну за твоим отцом да за моим Виталием Дмитриевичем! Вот я и спрашиваю себя: за мной-то пойдут в огонь, в воду? Не знаю пока. Хочу, Кит, быть я таким, как Глухов, как мой Виталий Дмитриевич! Коммунистом не на словах, а на деле. Ведь мы с тобой, Кит, не успеем опомниться, будем уже офицерами, и тогда с нас с тобой много спросится. Много спросится! — повторил он.

Мы поднялись на Вышгород, кривыми узкими переулками вышли на площадку, вынесенную на край высокой горы. Внизу поблескивали пруды, за вокзалом виднелось множество двухскатных крыш, а дальше отливало серебром море. День был пасмурный, и тяжелые корабли казались совсем невесомыми в светлом тумане.

— Помнишь, Фрол, нам Вершинин рассказывал? Он пришел на флот по первому комсомольскому призыву и увидел в Кронштадте корабельное кладбище. У нас флота не было…

— А теперь — любо дорого смотреть! — понял меня мой друг с полуслова. — Красавцы… За себя, в случае чего, постоят. Мне говорил один здешний товарищ, что когда гитлеровцы наступали на Таллин, жители, выходя по утрам из домов, первым делом смотрели на море. И увидев «Киров» на рейде, говорили друг другу: «Ну, пока флот наш здесь — в город им не войти». И мне, знаешь, до чего стало радостно, что и я — флотский, вырос на флоте и всю жизнь на нем прослужу. Может, и до адмиралов дослужимся, а? — толкнул он меня в бок.

— А что, очень может быть!

— А смеяться и вовсе не над чем, и дослужимся! — рассердился он. — Ты гляди, сколько адмиралов были курсантами, потом лейтенантами…

— Потом старшими лейтенантами, капитан-лейтенантами, Фролушка. Капитанами третьего, второго, первого ранга…

— Лестница длинная и высокая, — засмеялся Фрол. — Долго взбираться придется. А все же я думаю: взберемся, не оступимся. Хотя самое трудное у нас с тобой — впереди. Нелегкая зима предстоит…

Он задумался.

— А когда окончим училище… куда нас пошлют? Не раскидает ли нас с тобой по разным флотам? Дадим слово, Кит, что окончим училище на отлично, чтобы выбрать флот, выбрать малые корабли… ты ведь тоже — на малые? Чтобы не разлучаться нам… А?

Он взглянул на часы.

— Мне пора, к сожалению. Жаль с тобой расставаться, Кит, да скоро встретимся…

Он побежал вниз по крутому спуску.

— До встречи в училище! — крикнул он.

— А может, и раньше встретимся, Фрол?

— Где?

— На морских дорогах!

Но мы встретились только в училище…

* * *

Я хорошо помню свой последний поход на «Сенявине». Я был горд, что корабль идет по проложенному мною на карте курсу — и прокладку мою Бочкарев назвал «образцовой», что подтвердил и Щенников, опытный штурман. Было что рассказать Фролу — была радость, которой я мог поделиться.

Я стоял на мостике рядом со своим командиром и думал: скоро я выйду на флот и буду, быть может, командовать таким же вот кораблем!

Свежий ветерок бил в лицо, развевал гордый вымпел. Берег оставался далеко позади, расплывчатый и бесформенный, о существовании его можно било только догадываться. Балтика была по-осеннему темно-зеленой, вся в мелких белых барашках, и по освещенным солнцем волнам пробегали темные тени.

Бочкарев поглядел на небо, на надвигавшиеся с севера тучи и оказал:

— Будет штормяга.

Он обернул ко мне свое обветренное, с облупленным носом и потрескавшимися губами лицо:

— Ну, что же? Поборемся!

В ярко-голубых глазах его светились озорство и задор.

— В море — дома, не так ли, Рындин?

— Да, дома!

И звонкий голос моей Антонины вдруг прозвучал в гулком шелесте набежавшего ветра:

— Твоя дорога — в морях!

Черноморский флот — Балтика

1944–1954