ДОМА

Койку покачивало, и мне казалось, что «Адмирал Нахимов» в походе и за иллюминатором плещет волна. Я был рад, что еще нет подъема и не торопит вставать беспокойный горн. Но тут я понял, что я не на корабле, а в поезде. Сосед по купе, пожилой, с усами «папаша», ехавший в Курск, говорил Фролу:

— Мой-то отличился на днях: «Не отпустишь, говорит, батя, в училище, сам сбегу». Погоди, говорю, я тебе сбегу! А он опять: мне, говорит, морская служба весьма по душе. Это дядька — моряк в Николаеве сбил его с толку.

— Но почему же сбил с толку? — возразил Фрол. — Я лично флотскую службу ни на какую другую не променяю. Вы подумайте только! Уже в училищах мы ходим в плавания. Ну, а выйдем на флот офицерами — повидаем столько, сколько другой за всю жизнь не увидит. Чем плоха флотская жизнь?

— Ну, положим, вы еще человек молодой, лишь начинаете службу…

— Шестой год ношу форму, — с гордостью сказал Фрол.

— Шестой год? — удивился «папаша».

— Я вот тут воевал, — показал Фрол в окно.

— А сколько вам тогда было лет?

— Двенадцать, тринадцатый.

— Ого! Значит вы, можно сказать, моряк обстрелянный и бывалый! На большом корабле служили?

— На торпедном катере. Нос в небеса, корма в воду, в ушах шумит, волной заливает! На траверзе вон того мыса мой катер попал в «вилку»… (мне Фрол рассказывал, что попал в «вилку» под Ялтой).

— А что это за «вилка»? — заинтересовался «папаша».

— Пренеприятная штука. Снаряды падают и с левого и с правого борта. Вот и выкручивайся.

— Теперь понятно.

— Кит, вставай, море проспишь! — позвал меня Фрол. Я свесил голову с койки.

За окном искрилось безбрежное, покрытое золотой чешуей море. На него было больно смотреть. Поезд скользил по узкой береговой полосе…

— Беги скорей умываться!

Я достал из-под подушки портрет Антонины и сказал ему: «доброе утро». Она смотрела на меня и улыбалась. Сейчас, наверное, дед диктует ей свою книгу. Я спрятал фотографию в бумажник и побежал умываться.

Когда я вернулся, на столике стояли стаканы с чаем в мельхиоровых подстаканниках. Фрол повествовал нашему спутнику об адмирале Спиридове, победителе в Чесменской битве:

— Уничтожив флот турок, в шесть раз превосходивший нашу эскадру, адмирал донес: «неприятельский флот атаковали, разбили, разгромили, сожгли, на небо пустили, в пепел обратили». Коротко и ясно, не правда ли, чисто по-черноморски?

Чай остыл, потому что о морских боях Фрол мог рассказывать целый день.

«Папаша», оказавшийся начальником крупной стройки, внимательно слушал. Фрол рассказывал о войне, о боях, о высадках черноморских десантов. Наконец, мы позавтракали, уничтожив сыр, курицу и чурек, которыми нас снабдил Гоги.

Поезд замедлил ход и остановился, ожидая встречного на разъезде. Мы вышли из вагона. Море сливалось на горизонте с голубым небом; по небу медленно плыли легкие облачка. Вдали шли миноносцы.

— Пройдет четыре, пять лет, — сказал Фрол, — и я попаду вон туда, на ходовой мостик, — он показал на растянувшиеся цепочкой эсминцы. — Красота!

— Экзамены держать будете? — спросил «папаша».

— Никак нет. Окончившие Нахимовское училище принимаются без экзаменов.

— Значит, получите кортик?

— Ну, нет, — чуть-чуть улыбнулся Фрол морской необразованности «папаши». — Право ношения кортика присвоено лишь офицерам; в училище выдадут палаши.

— А что, палаш — тоже великолепная вещь! — в свою очередь улыбнулся «папаша» с явным превосходством своих сорока пяти или пятидесяти лет над нашими восемнадцатью.

— Дело не в палаше, — сказал Фрол, хотя я великолепно знал, как он мечтает получить долгожданный палаш…

Паровоз коротким гудком позвал нас в вагон. «Папаша» до позднего вечера слушал рассказы Фрола, а на другой день заявил, что, приехав домой, разрешит сыну поступить в морское училище.

— А экзамены вы, не слышали, — трудные? — спросил он озабоченно.

— Говорят, что нелегкие, — сказал Фрол.

— Ну, мой выдержит! Митяй у меня подкован.

Начальник строительства сошел в Курске, сказав на прощание Фролу:

— А вы хороший агитатор за флот!

* * *

Я люблю Ленинград; закрыв глаза, могу описать каждый дом на Кировском и на Невском. Приехав, я сразу заметил, что со стен исчезли невеселые надписи: «Бомбоубежище» или «Эта сторона улицы во время артобстрела наиболее опасна». Школу мою отстроили заново. Но дом с балконами, что стоял перед нашими окнами, бесследно исчез; мне показалось, что я потерял любимого друга. Я, бывало, здоровался с ним, уходя в школу, а по вечерам в его окнах светились приветливые огни. Теперь на месте дома был разбит сквер.

— А вот здесь, Фрол, мы живем! — подтолкнул я его к парадной.

Мы поднялись на четвертый этаж. В старом доме все было по-прежнему, сохранились даже ребячьи рисунки на стенах, на лестнице. Мама радостно вскрикнула: «Наконец-то!» Милая мама! Кто скажет, что тебе целых тридцать семь лет? Веселая, быстрая, легкая… Я схватил ее, поднял на руки, закружил по столовой, целуя в лицо, в глаза, в губы. А когда-то ведь ты носила меня на руках! «Уронишь! — испуганно крикнула мама. — Ты сумасшедший!» Я поставил ее рядом с собой — и удивился, — теперь она мне была по плечо. «Нет, ты посмотри, Фрол, — воскликнула мама, — Никита перерос меня на целую голову. Да и ты богатырь!»

Кукушка высунула свой клюв из окошечка черного домика и прокуковала восемь утра, приведя в восторг Фрола. Мама спохватилась:

— Давайте скорей кофе пить, мне пора на работу…

— Ты, Фрол, конечно, у нас будешь жить. Твой Виталий Дмитриевич живет в общежитии. Нет, вы подумайте только: отцы-то ваши воевали, воевали, а теперь все вечера занимаются, учатся, боятся плохо ответить профессору. Ученики, как и вы! Отец возвращается поздно. Так что вы погуляйте как следует. Ты, Фрол, будешь спать тут, на диване. Под фрегатом! Совсем постель флотоводца! Фрегат у нас уцелел, и кукушка, и книги. А мебель вся новая. Мы ведь старую всю в блокаду сожгли, — пояснила мама. — Придете раньше меня, захотите есть — все найдете в буфете, — сказала она, схватив со стола шляпу (кукушка доложила, что уже половина девятого). — А на днях приходите ко мне в Русский музей, посмотрите русских художников. Ну, сынок, дай, я тебя поцелую!

Она оставила нам запасные ключи, и я проводил ее. Когда я вернулся, Фрол мрачно смотрел в окно на мокрые крыши.

— Ты что? — спросил я его.

— Ничего, Кит.

Я понял: у него ведь нет матери!

Он обернулся и показал на книжные полки:

— Сколько книг у вас!

— Да, и, к счастью, они сохранились.

— Тут, я вижу, и беллетристики много.

— А ты знаешь, кто отца научил любить беллетристику?

— Кто?

— Сергей Миронович Киров.

— Киров? А разве Юрий Никитич был с ним знаком?

— Когда отец учился, Киров часто беседовал с курсантами по душам. Поинтересовался, что курсанты читают. Отец и сказал: «Мы так много занимаемся, Сергей Миронович, что нам едва хватает времени пробежать газеты». И тут-то Сергей Миронович стал доказывать, что кто бы ты ни был — моряк, инженер или партийный работник — без художественной литературы твой мир ограничен и узок. Отец с тех пор начал много читать. И у него есть любимые и нелюбимые книги. Нелюбимые — это которые прочтешь и забудешь. Вот смотри, они стоят во втором ряду. А любимые, — отец говорит, — это — книги-друзья, которые знаешь почти наизусть и все же часто их перечитываешь. Они занимают почетное место, видишь?

Фрол подошел к полкам и нашел своего любимого Станюковича: он стоял, конечно, в первом ряду.

— Пойдем-ка, Кит, в город, не будем терять дорогого времени, — предложил Фрол.

Мы шли мимо дворца балерины Кшесинской, с балкона которого выступал Ленин. Я показал Фролу Петропавловскую крепость и Зимний дворец на том берегу и, как сумел, рассказал ему их историю. Мы перешли через Кировский мост, прошли Марсово поле, постояли у могил бойцов революции. Потом попали в Музей обороны и застряли в нем на целый день. В зале погибших героев я показал Фролу портрет матери Антонины. Эсэсовцы повесили ее в парке Петродворца, у фонтанов.

Фрол, глядя на трамвайный вагон, разбитый снарядом, на весы, к медной чашке которых прилип «блокадный паек» — ломтик клейкого суррогата, на дневник ленинградской девочки, записывавшей каракулями: «Сегодня папа умер», «Умерла сестренка», «Сегодня умерла мама», мрачнел все больше и больше и только спрашивал:

— Ты тоже, Кит, такой паек получал?

Или:

— Ты то же самое пережил?

Оживился Фрол только тогда, когда увидел в большом, под стеклянным куполом, зале настоящий торпедный катер.

Это был зал с экспонатами Краснознаменной Балтики, и мы там надолго застряли, пока звонок не напомнил нам, что музей закрывается.

На Кировский возвращались пешком. За Невой посидели у памятника «Стерегущему»; бронзовые матросы открывали кингстоны. Моряки «Стерегущего» сражались с японской эскадрой; бой был неравный; в последнюю минуту они потопили корабль, но не отдали его врагу.

— Вот сижу я, смотрю на них и не знаю, — сказал Фрол, — хватило бы нас с тобой на такое?

«Тебя бы хватило, — подумал я. — Когда на катере всех перебило и ранило командира, ты все же привел катер в базу»…

* * *

— Ну, здорово, Никита! — оказал отец, крепко, по-мужски меня обнимая.

— Здорово, сынок! — приветствовал Фрола Русьев. — Ну ты и здоровяк! Медведь! Ты смотри, какой медведь вырос!

Фрол перерос приемного отца. Правда, перерасти Русьева было не трудно…

— Первые выпускники первого Нахимовского, — сказал Серго. — Интересно. Нет, ты подумай, Юрий! Твой — без пяти минут курсант, моя — десятилетку окончила. Мы становимся стариками.

— Ну, в старики меня ты не записывай, — засмеялся отец. — Как раз наоборот: учеником себя чувствую! Да, да, сынок, ты не смейся, — обнял он меня. — Всю жизнь мне кажется: а чего-то мне не хватает! Походил на катерах в финскую кампанию — стал поумнее. На Черном море повоевал — все равно что университет прошел. А теперь вот в академии учусь. И все же боюсь, что еще мало знаю! Наука-то ведь вперед шагает… Вот и приходится учиться всю жизнь, чтобы она не опередила! Боевой славой не проживешь, будь ты трижды героем. Вот и вы, ребята, будете плавать на новых кораблях. Чтобы управлять ими, придется много чему поучиться. В училище не зевайте, упустите — беда!

— На собственном опыте убедились, — подтвердил Русьев, многозначительно улыбаясь. — Так ты уж, Фрол нас не срами, гвардейцев…

— Я постараюсь, — сказал Фрол серьезно.

— Кит, а ты помнишь, что адмирал сказал тогда, в Севастополе? — спросил отец.

— Бесстрашие, мужество, дерзость плюс мастерство, трезвый и смелый расчет — в этом залог победы.

— Вот то-то и есть! Здесь, — ударил отец ладонью по толстой тетради в зеленой обложке, — весь путь, который я прошел. Тут не только лекции, — улыбнулся он. — Тут все: сомнения, размышления, мечты… Недавно мои записки читал… Да, вы ведь его знаете! Ваш бывший начальник Нахимовского…

— Наш адмирал?

— Он вышел в отставку, пишет научные труды. Недавно приходил к нам в академию.

— Что, если мы его навестим?

— Старик будет рад.

— А он помнит нас? — усомнился я.

— Помнит, — убежденно заявил Фрол. — Не такой он человек, чтобы забыть.

— Ну, а пока, давайте, составим план действия на завтра, — предложил отец. — Завтра ведь воскресенье.

— Я завтра, к сожалению, занят, — отозвался Серго.

— Ты занят? Что ж? Очень жаль. А ты как, Виталий?

— Свободен.

— Прекрасно. Ну, что предлагаете?

— Я бы сходил в оперу, — сказал Русьев. — Кстати, днем в Кировском «Пиковая». Нет возражений?

— Мы — с удовольствием, — сказал Фрол.

— Отлично, — одобрил отец. — Так и запишем. Еще?

Я сказал:

— Фрол не бывал в Эрмитаже.

— Успеем и в Эрмитаж. Возражений нет? Давай, Нинок, ужинать.

Ужинали шумно и весело, пили «флотский» чай, черный, как деготь. Отец говорил, что он мечтает, окончив академию, вернуться в свое соединение — ведь он в нем провел всю войну!

Серго, прочитав письмо Антонины, задумался, замолчал. Вид у него был совершенно отсутствующий. Может быть, Антонина его чем-нибудь огорчила? Я так и не понял, что с ним…

Когда гости ушли, мама постелила Фролу на диване. В моей маленькой комнатке стоял такой же, как прежде, стол, на нем — лампа под зеленым фарфоровым абажуром, на стенах висели фотографии отца, матери. Только вместо детской кровати стояла другая — большая. Когда я улегся, неслышно вошла мама, села у моих ног.

— Ну вот ты и снова со мной, сынок, — сказала она. — И мы снова все вместе — ты, я, отец — на целых два месяца! Я сегодня такая счастливая! — воскликнула она радостно. — Я так ждала этого дня! И ты у меня стал совсем взрослым! Антонина тоже, наверное, взрослая? У тебя есть ее фотография?

Я чуть было не сказал, что нет. Но матери я не лгал никогда. Я протянул ей портрет Антонины.

— Можно? — спросила мама и, когда я кивнул головой, прочла надпись.

— А ведь я так и знала, — сказала она. — Дай бог, чтобы это было у вас настоящее, чтобы ни она, ни ты — не ошиблись…

Милая мама! Я прижался к ее плечу головой, схватил ее руки. Она не только мама — и друг!

— Только знает ли Антонина, как трудно быть женой моряка, — произнесла задумчиво мама. — Всегда провожать его в море, всегда его ждать…

— Она, мама, очень хорошая…

— Этого — мало.

— Она сказала, что хочет полюбить все, что мне дорого…

На другое утро я проснулся, услышав кукушку. Она прокуковала двенадцать. Опоздали в театр! Я вскочил. Кукушка продолжала: тринадцать, четырнадцать… двадцать… Что за чушь?

В столовой под часами на стуле стоял Фрол в трусах и переводил стрелки. Кукушка высовывала из домика клюв, и он заставлял ее куковать без конца, а сам, склонив голову на бок, с удовольствием слушал.

— Занятно, Кит, — сказал он, не смутившись.

— Который час?

— Девять, — показал он на свои часы, когда-то подаренные ему Русьевым. — А я тут ночью интересную книжку читал, — показал он на «50 лет в строю», лежавшую на подушке. — Ну и ловкачи были в корпусах царских, не то, что в нашем Нахимовском! Послушай-ка, как сдавали экзамены. Вот ловкачи!

Он схватил книгу:

«…Каждый вызванный, подойдя к учительскому столу, долго рылся в билетах, прежде чем назвать вытянутый номер. Весь класс настороженно следил за его руками, так как быстрым движением пальцев он указывал номер того билета, который он успевал подсмотреть и отложить в условленное место, среди других билетов. «Смотри, пожалуйста!» После этого в классе начиналась невидимая для постороннего глаза работа. Экзаменующийся время от времени оборачивался к нам, и в проходе между партами для него выставлялись последовательно, одна за другой, грифельные доски с частью решения его теоремы или задачи. Если это казалось недостаточным, то по полу катилась к доске записка-шпаргалка, которую вызванный, уронив невзначай мел, подбирал и развертывал с необыкновенной ловкостью и быстротой». Ай, да арапы! Нет, у нас такого не было. Правда, вначале и мы чуть-чуть жулили, помнишь? Но после — отвыкли. А вот посмотри-ка, какое неправильное было понятие о товариществе! Постой, постой, где это? Вот: «Для меня, новичка, вся эта налаженная годами система подсказывания представлялась опасной игрой, но я быстро усвоил, что это входило в обязанности хорошего товарища, и меньше чем через год я уже видел спортивный интерес в том, чтобы на письменных работах, на глазах сновавшего между партами Ивана Ивановича, решать не только свою задачу, но и две-три чужие…» А те, значит, лодыри, на чужой счет проезжались! Ну и хороши же офицеры из них получались!

Тут вошел отец и сказал, чтобы мы поскорее одевались.

* * *

Во время блокады Кировский театр был разрушен. Теперь трудно поверить, что он стоял с выбитыми окнами и провалившейся крышей. Он стал такой же, как прежде — красивый снаружи, уютный внутри, голубой с золотом, праздничный.

И публика, заполнившая театр, была тоже веселая, нарядная, праздничная…

К отцу и маме подходили знакомые. Одни удивлялись, когда узнавали, что я ее сын, другие говорили, что я очень вырос и меня не узнать. Они видели меня до войны. Отец любил оперу, особенно «Пиковую даму», и слушал ее с упоением. А Фрол все подталкивал меня локтем и убеждал, что сегодня Герман вытащит не даму, туза. И выиграет большущий куш (Я вспомнил, как Фрол еще в Нахимовском мне рассказывал, что до войны в Севастополе видел в кино «Чапаева», где не Чапаев, а Петька погиб, а Чапаев выплыл). Но Герману пропели: «Ваша дама бита…» — «Какая дама?» — «Та, что у вас в руках, дама пик». Герман сошел с ума, зарезался и потом долго раскланивался перед отчаянно визжавшими, готовыми перескочить через оркестр на сцену девчонками.

Мы пошли в Эрмитаж. Конечно, весь Эрмитаж осмотреть в один день невозможно:

— Сюда придешь двадцать раз, и то всего не осмотришь, — вздохнул Фрол.

Отец и Русьев повели нас в залы Рубенса и Ван-Дейка. Мама рассказывала, что Рубенс был не только художником; он с увлечением занимался филологией и археологией, изучал античную литературу, был дипломатом.

— А ведь Николай Николаевич был прав насчет расширения горизонта, — оказал мне на ухо Фрол.

— Не горизонта, а кругозора.

— Ну, это все одно. Ты знал, в каком веке жил Рубенс?

От «Охоты на львов», «Пира у Симона фарисея», «Сусанны и старцев» мы перешли в зал Рембрандта, где глаза стариков и старух смотрели с темных портретов совсем как живые.

— А как же все это сохранилось во время блокады, Юрий Никитич? — спросил Фрол, когда мы спускались по лестнице.

— Все сокровища были вывезены.

— Вот «у нас в Севастополе черноморцы под бомбежкой грузили на корабли панораму. Забыл, кто ее писал…

— Рубо, — подсказал Русьев приемному сыну.

— Вот, вот, Рубо! И увезли на Кавказ. Теперь, говорят, ее восстанавливают.

— Да. Строят новое здание, и художники реставрируют полотно.

* * *

На другой день возле решетки Летнего сада я встретил Бобку Алехина. Мы сидели с ним в школе на одной парте. Теперь это был круглолицый нахимовец с темным пушком над губой.

— Никита! Ты тоже нахимовец? — удивился Борис.

— Да, я окончил Тбилисское.

— А я — Ленинградское. Видишь, за рекой голубое здание с башнями? И рядом «Аврора». Навек на приколе! Идем-ка ко мне! Я — один, батя нынче в Либаве. Пойдем, пойдем! Я тут рядом живу.

Квартира у Бориса была просторная, в окна был виден золотой шпиль Петропавловской крепости. Борис достал из буфета холодную рыбу, мясо, картофель, початую бутылку вина.

— Садись, Кит.

— Я завтракал.

— Садись, говорю.

Он пододвинул хлеб, налил вина.

— Значит, опять с тобой вместе? Помни, Кит, держись друг за друга. С «гражданскими» смешиваться не будем.

— С кем, с кем?

— С гражданскими, не понимаешь ты, что ли? Я слышал — для нас, нахимовцев, создадут особые условия… Красота! Да оно и заслужено. Окончить Нахимовское, да еще в первом выпуске — это тебе не десятилетку окончить! Ты с медалью?

— С медалью.

— А я нет, — вздохнул Борис, разведя руками. — Пороху не хватило. Я ведь, сам знаешь, человек неусидчивый. С налету беру, а зубрить не умею.

Над диваном веером висели портреты киноактрис. Борис с самодовольной улыбкой достал из ящика письменного стола пачку фотографий.

— Держи, любуйся.

Со всех фотографий улыбались девушки — напряженными и обольстительными улыбками.

— Читай, я не возражаю, — разрешил Борис.

«Дорогому Бобу от Клавы», — было написано на одной фотографии размашистым почерком. На другой — старательно выведено «Не вспоминай, как взглянешь, а взгляни, когда вспомнишь». На третьей была трогательная мольба: «Борис, я так люблю тебя! Не забывай свою Свету».

— Звонят, — сказал, прислушиваясь, Борис. — Сиди, сиди. Я сейчас.

Широко шагая, он ушел в переднюю и возвратился вместе с худощавым, стройным нахимовцем. Нахимовец, сняв бескозырку, поздоровался. Глаза у него были серьезные, внимательные, нос с горбинкой.

— Человек сильной воли, — представил Борис приятеля. — Мы — однокашники. Вот он с медалью окончил, Кит. Да еще с какой — с золотой!

— Игнат Булатов, — раздельно и отчетливо назвал нахимовец свою фамилию. — Ты из Тбилисского? — спросил он, энергично пожимая мне руку.

— Да, из Тбилисского.

— В какое училище поступаешь?

— Конечно, в наше! — воскликнул Борис.

— Кит — Никита?

— Никита.

— А ты все еще не выбросил эту труху в мусорный ящик? — обратился Булатов к Борису, показав на фотографии киноактрис. — Ах, и коллекцию уже успел показать? — заметил он лежавшие на столе фотографии. — Едва успеет познакомиться с девицей, выклянчивает у нее фотокарточку, да еще с надписью. И потом хвастает своими победами.

— А ты знаешь, Кит, почему Игнат — человек сильной воли? — перебил Борис неприятный для него разговор. — Игнат заикался, не мог толком выговорить ни слова; когда он решил поступить в Нахимовское, врачи сказали, что вылечат его только в том случае, если он сам того сильно захочет. И ты знаешь, в Нахимовском никто не заметил, что он был недавно заикой. А когда начальник узнал, то сказал: «Для моряка великолепное качество — быть человеком сильной воли». Так и прозвали его: «человек сильной воли».

— Чего нельзя сказать о тебе, — невозмутимо оборвал Бориса Булатов, доставая из кармана трубку и набивая ее табаком. — Легкомыслен и болтлив — два качества, неприемлемых для моряка. Встретит девушку, в первый же вечер превозносит ее до небес. Она и красивее всех, и умнее всех, и душевнее. А он — потомок чуть ли не всех русских флотоводцев.

— Ну, вот и неправда, — слегка смутился Борис.

— Сам слышал, дорогой мой, сам слышал, — разжигая в трубке табак, продолжал Игнат. — Ты, по-видимому, твердо вбил себе в голову, что с девушками можно говорить лишь о пустяках, можно врать им с три короба и они созданы только для того, чтобы развлекать таких вот, как ты, красавцев. Глубоко ошибаешься, — продолжал он, выпуская к потолку колечки синего дыма, — есть много девушек в твоем возрасте куда умнее тебя — им ты своей пустой болтовней покажешься недалеким и скучным.

— Ну вот, опять зафилософствовал, — пробурчал Борис, наливая в стакан остатки вина. — Выпей-ка лучше.

— Не хочу, — Булатов отодвинул стакан. — Очень легко показаться умным, — он поднял пучок фотографий, — перед такой вот глупенькой малограмотной Клавой, а ты бы попробовал рассыпать свой бисер перед образованной девушкой, — мигом сел бы в калошу. Библиотека какая у отца, — показал он на книжные полки, — а прочел ли ты хоть сотую долю этих книг?

Борис пробормотал что-то совсем нечленораздельное.

— Вот мы идем все в училище, — продолжал Булатов, — а знаешь ли ты, что это за училище, сколько лет оно существует, кто его основал, кто из воспитанников его прославил? Не поинтересовался? Борис лишь пожал плечами.

— Эх, будущий офицер! А ведь все — это у тебя под руками, — кивнул Игнат на книжные полки. — Разреши?

— П… пожалуйста, если хочешь.

Булатов подошел к полкам и достал несколько книг.

— Я неравнодушен к истории, а особенно к военно-морской, — пояснил он. — Твой отец тоже окончил наше училище? Я видел его портрет в «зале героев».

— Ты уже и в училище заходил? — спросил удивленно Борис.

— И не раз. И ты знаешь, — он обратился ко мне, — какое необыкновенное чувство охватывает тебя, когда ты входишь в подъезд! Я буду учиться в тех самых классах, где учились прославленные русские и наши советские адмиралы… Перелистывать страницы старинных лоций, которые перелистывали они. Я буду изучать модели фрегатов, корветов, которые изучали они. Буду учиться там, где учились герои: подводники, катерники, люди, которых знает весь народ. В этих книгах описана история нашего училища за двести лет.

— И ты ее всю одолел? — с деланным ужасом воскликнул Борис.

— И представь, что с большим удовольствием. Вот тебя, я уверен, на это бы не хватило. А историю своего училища нужно знать каждому. Ведь ты, наверное, и не подозреваешь, что из первых выпускников выросли такие мореплаватели, как Нагаев, Малыгин, Чириков…

— Имена известные, — подтвердил Борис.

— И Спиридов, герой Чесмы. Чичагов, который сжег шведский флот на Ревельском рейде! И Челюскин, и Харитон Лаптев! А Федор Федорович Ушаков, а Сенявин, а Ильин, лейтенант, который атаковал турецкие корабли на маленьком брандере! А первый кругосветный мореплаватель Крузенштерн! А Беллинсгаузен и Лазарев, открывшие Антарктиду! А Головнин, о приключениях которого можно написать десять толстых романов! А Невельской, который открыл, что Сахалин — остров и что Амур судоходен! Какие имена!

— А Алехин, Булатов, Рындин? — взыграл вдруг Борис. — Лет через двадцать пять мы прославимся, и такой же вот историк доморощенный, вроде тебя, будет где-нибудь восторгаться: «Какие люди в сороковых годах в жизнь вступали! Подумать только — Никита Рындин, Игнат Булатов, Борис Алехин, тот, что командует нынче таким-то флотом…»

Мы хохотали до слез. Наконец, Булатов взглянул на часы:

— Мне пора.

Он надел бескозырку.

— Ты куда?

— В Публичную библиотеку, а после — в Военно-морской музей, заниматься. До свидания, Никита.

Он спрятал трубку в карман.

— Я тоже пойду, — решил я. — Борис, ты мне дашь почитать эту книгу?

— Только верни, а то отец с меня шкуру сдерет. Книга редкая. Нет, что выдумали, — пробурчал Борис, — в музей! Лучше в кино пойти…

Когда мы вышли на набережную, Игнат спросил:

— Ты давно знаешь Бориса?

— На одной парте в школе сидели.

— Хороший парень, только в голове ветер, — балы, танцульки, девчонки. Ветрогон! Не понимаю, как можно жить этими интересами. А ведь парень хороший, рубаха-парень, как говорят. За это его и люблю и терплю.

Игнат говорил так четко, не запинаясь, что я решился проверить, не пошутил ли Борис.

— Скажи, Игнат… Борис говорил, что ты здорово заикался?

— Да, заикался я сильно.

— И потому ты и вылечился, что сам этого добивался?

— А что в этом удивительного? Николай Островский, слепой, пригвожденный к постели, написал «Как закалялась сталь», мою любимую книгу. Маресьев научился танцевать на протезах и водил самолет, актер Остужев — глухой, а играет Отелло. Певцов заикался больше меня, а был народным артистом. Захочешь сильно — всего добьешься…

— А у тебя это… от рождения? Он ответил не сразу.

— Нет. Отец приехал в блокаду с кронштадтских фортов, привез хлеба, а тут начался обстрел. И на моих глазах их убило: отца и маму…

Игнат молча зашагал через Марсово поле.

* * *

Придя домой, я показал Фролу взятую у Бориса Алехина книгу.

«Вставали мы в шесть часов, становились во фронт, — писал один из воспитанников бывшего царского корпуса. — Дежурный офицер осматривал каждого, для этого мы показывали руки и ладони; нечистые руки, длинные ногти, нет пуговицы на мундире — оставались без булки. Наказание было жестоко: горячие, пшеничные, в целый фунт весом эти булки были так вкусны…»

— Питались, как видно, неважно, — вставил Фрол. — Потому и бросались на булки.

«…Нравы были поистине варварские, — вспоминал другой воспитанник корпуса. — И чем старше рота, тем жесточе и грубее нравы и обычаи. Мы беспрестанно дрались. Вставали — дрались, за сбитнем — дрались, ложась спать — дрались; в умывалках происходили сильнейшие драки. Дрались до крови и синяков…»

Декабрист Штейнгель писал: «Помощником командира корпуса был капитан первого ранга Федоров, не имевший понятия ни о воспитании, ни о способах воспитания. Глядя на него, ротные командиры держались того же правила. Способ исправления состоял в подлинном тиранстве. Капитаны, казалось, хвастались друг перед другом, кто из них бесчеловечнее и безжалостнее сечет кадет. По субботам в дежурной комнате вопль не прекращался».

— Дикость какая, — осудил Фрол.

«Была еще одна особенность в корпусе — это господство старших над младшими. Я, будучи младшим воспитанником, — вспоминал Штейнгель, — подавал старшему умываться, снимал сапоги, чистил платье, перестилал постель и помыкался на посылках с записочками. Боже избави ослушаться! — прибьют до смерти».

— Да-а, порядочки, — усмехнулся Фрол.

«…По тогдашней форме воротники у курток должны были быть застегнуты на все четыре крючка. Унтер-офицер, стоявший перед фронтом, спросил меня грубым голосом: отчего у тебя воротник не застегнут? Заметив, что у него воротник также не застегнут, я ответил ему таким же вопросом; тогда унтер-офицер начал на меня кричать и ударил меня; я ответил тем же; за такую продерзость на меня накинулись другие унтер-офицеры и отколотили порядочно…»

Тут вошел отец, спросил, что мы читаем.

— А, знаю; это редкая книга, достать ее трудно. Прочли? Нравы дикие. Не удивительно, что в такой обстановке вырастали жестокосердые люди, тиранившие матросов. Кстати, вы знаете, что в морской корпус принимали только дворян? Гордость русского флота Степан Осипович Макаров в корпусе не учился — его отец был из простых боцманов… И удивительно, что при таких обычаях и нравах из корпуса все же вышли Нахимов, Корнилов, Даль, Станюкович, кораблестроитель Крылов… Зато через год после Октября в морском корпусе открылись курсы командного состава Красного флота. На эти курсы пришли кочегары, сигнальщики, рулевые с кораблей. Все они имели большой опыт морской службы. Не было стульев, столов, не хватало тетрадей, температура в классах была ниже нуля, а они занимались по четырнадцать часов в сутки и окончили курс за четыре месяца. Советую вам, орлы, помнить это, когда будете заниматься в теплых и светлых классах и в великолепнейших кабинетах…

* * *

Пойти к нашему бывшему начальнику — адмиралу мы с Фролом не сразу решились. Все гадали: как он нас встретит, узнает ли?

Между Средним и Малым проспектами мы разыскали старинный трехэтажный дом и поднялись на второй этаж по широкой лестнице.

У высокой дубовой двери замешкались — не сразу решились нажать на звонок. Вот так же, бывало, мы не решались постучать в дверь кабинета в Нахимовском, когда нас вызывали к адмиралу.

— Ну, что же ты, Фрол? Звони.

Фрол решился, наконец; дверь отворилась, и девушка с русой косой вокруг головы приветливо спросила:

— Вы к отцу?

— Мы хотели бы видеть товарища адмирала. Можно?

— Отчего же нельзя? — улыбнулась она. У нее были ослепительно белые зубы. — Отец дома. Входите, пожалуйста.

В передней висели шинели и плащи с адмиральскими золотыми погонами, пересеченными серебряным галуном — знаком отставки.

— Да вы не из Тбилиси ли? — догадалась девушка, взглянув на ленточки бескозырок.

— Да, мы учились в Тбилиси.

— В Нахимовском?! Я тоже жила там во время войны. Чудесный город. Но Ленинград свой я больше люблю. Вы не ленинградцы?

— Я — севастополец, — сказал Фрол.

— А я — ленинградец.

— Папа! — крикнула девушка. — К тебе нахимовцы из Тбилиси.

Знакомый голос ответил:

— Зови, зови сюда, Люда.

Мы вошли в кабинет и застыли в положении «смирно».

Адмирал, стоявший у полок с книгами, шел к нам навстречу.

— Здравствуйте! Очень рад вас видеть…

Он всмотрелся в меня.

— Постойте. Рындин, если не ошибаюсь? Узнал!..

— Ну, а вы… вы Живцов, разумеется! — протянул он руку Фролу. — Какими стали взрослыми моряками! С дочкой познакомились? Она у меня — актриса. Ну, садитесь, садитесь.

Адмирал усадил нас на кожаный глубокий диван, сел между нами.

— Ну, как окончили? С медалями? Молодцы! Я всегда в вас обоих верил. Значит, Живцов, настойчивость победила, не так ли?

Адмирал помнил все!

— А как Девяткин, Забегалов, Поприкашвилн, Авдеенко?

Мы старались рассказать о товарищах как можно подробнее. Он с довольным видом покачивал головой: о каждом у него, как видно, было свое мнение, и он радовался, что не ошибся.

— А помните наш концерт? Ты знаешь, Люда, Рындин написал декорации, а Живцов руководил хором.

Он вспомнил наш рукописный журнал, расспросил о плаваниях на «Нахимове». Мы, осмелев, наперебой принялись рассказывать, где побывали, что видели.

— Да, вы ведь катерники, — вспомнил вдруг адмирал, — а я пишу историю торпедных катеров.

Обняв за плечи, он подвел нас к столу и показал крохотный паровой катер с привязанной к шесту примитивной миной.

— Изобретение Степана Осиповича Макарова… Мне вспомнился Батумский рейд; на нем молодой Макаров испытывал свое изобретение, глухой ночью подбираясь к турецким фрегатам…

Адмирал легонько повернул меня за плечи, и я увидел портрет Макарова.

— Смелый, дерзкий, неугомонный, но расчетливый человек… Если бы он не погиб в расцвете сил на «Петропавловске», кто знает, какими новыми изобретениями обогатилась бы наша Родина, какие бы новые открытия нас ожидали… Его последователи, — продолжал адмирал, — такие же смелые, дерзкие, расчетливые и неугомонные — это ваш отец, Рындин, я недавно читал его записи, это Гурамишвили, Русьев и многие офицеры. Подобно Макарову, они пытливо, шаг за шагом идут вперед…

Адмирал был, видимо, искренне рад, что мы его не забыли. Он беседовал с нами, как с равными. Говорил, что, выйдя в отставку, не потерял связи с флотом: пишет книгу обо всем, что видел, а видел и пережил он немало: ходил вокруг света, был в Арктике, участвовал в нескольких войнах.

Я обратил внимание на книги в шкафах и на полках.

— У меня можно найти почти все, что написано о мореплавателях, — с гордостью сказал адмирал.

Книги на разных языках стояли вперемежку — адмирал, очевидно, владел многими языками.

Завидовать нехорошо, но я позавидовал его учености, хотя отлично понимал, что у меня впереди много лет, чтобы стать таким же ученым, как он: мне — восемнадцать, а ему — шестьдесят девять!

А он улыбнулся:

— Никогда не надо попусту тратить время, Рындин, никогда не откладывайте на завтра то, что можно сделать сегодня. Еще Суворов говорил, что самое драгоценное на свете — время. Часто мне в вашем возрасте приходило в голову: «Э-э, не беда, начну изучать языки не сегодня, через недельку; впереди много времени!» Но я тут же обвинял себя в разгильдяйстве, несобранности. И теперь я доволен: я не потерял ни одного дня. Сейчас я особенно хорошо понимаю, как дорог каждый день, когда их немного осталось на твою долю…

Он говорил, как человек, удовлетворенный тем, что жизнь прожита недаром.

Еще бы! Стоило взглянуть на стены его большого кабинета, чем-то напоминавшего каюту корабля. Под картиной, где был изображен корвет «Аскольд» в море, висели десятки фотографий героев и прославленных адмиралов — все с надписями: «Дорогому учителю», «Руководителю», «Воспитавшему меня адмиралу»…

Мне казалось, что в шестьдесят девять лет он также молод и бодр, как мы — в свои восемнадцать!

Мы, осмелев, попросили адмирала прочесть нам что-нибудь из его будущей книги.

Адмирал не стал нам читать — он рассказал о шторме в Бискайском заливе, о Суэцком канале, Сингапуре, Цейлоне, портах Южной Америки, обо всем, что он видел своими глазами.

— Вы, внуки наши, увидите куда больше, — сказал он в заключение. — Жизнь так стремительно шагает вперед!

На прощанье хотелось много сказать адмиралу: сказать, что благодаря ему мы посвятили жизнь свою флоту, что мы полюбили и море и флотскую службу… но язык, как назло, бормотал лишь несвязные слова…

Где-то пробили часы: семь. Мы отняли у адмирала четыре драгоценных часа!

* * *

А дома было полно гостей в этот вечер: пришли Русьев, Серго, еще два офицера, слушатели Морской академии, блондинка в черном шелковом платье — врач Клавдия Дмитриевна; она рассказывала какой-то анекдот, все смеялись, Серго — больше всех, и она сама непрестанно смеялась. Мне показалось, что она делает это лишь для того, чтобы все видели, какие у нее белые, ровные зубы. Отец спросил:

— Ну, как встретил вас адмирал?

Все принялись вспоминать адмирала: одному он помог перед экзаменами, другого выручил, когда его хотели исключить из училища.

Серго был в ударе и рассказывал о боях, чего раньше с ним никогда не бывало. Мама старалась не пропустить ни одного слова — отец не охотник вспоминать пережитое.

Клавдия Дмитриевна улыбалась, хотя ничего смешного в рассказе Серго не было. Русьев косился на нее, топорща светлые усики.

Не дослушав, я ушел в свою комнату. «Антонина, у тебя будет мачеха! Хорошо, что ты взрослая. У этой Клавдии Дмитриевны — улыбка фальшивая, глаза — тоже фальшивые, и так и кажется, что они мигом могут сощуриться и стать злыми, а улыбка превратится в гримасу… Но я тебя в обиду не дам!»

Тут вошел Серго.

— Никита, у тебя где-то альбом с нашими фотоснимками.

Он увидел портрет Антонины. Портрет стоял в рамке и надписи не было видно.

— До чего же она похожа на мать! Ты знаешь, у нее даже интонации стали Аннушкины…

Серго призадумался, перебирая густые черные усики. Он забыл, что пришел за альбомом.

— Никита, скажи, как бы она отнеслась к новой матери?

— Она никогда не забудет мать, — ответил я резко; он подтвердил:

— Я тоже думаю, не забудет. И я ни за что бы не пошел на это, — продолжал он, словно в чем-то сам себя убеждая, — если бы ей было лет двенадцать, тринадцать. Но ей — восемнадцать, она взрослая, я могу устраивать свою жизнь. Не могу больше жить в одиночестве, это слишком тяжело, Никита…

Он словно оправдывался передо мной. А что я мог ему посоветовать? Чтобы он не женился? Да какое я имел право вмешиваться в его жизнь? Ему уже за сорок…

— Серго, что же вы? — нетерпеливо позвал его «ее» голос.

Он вздрогнул, взял альбом и ушел, слегка подергивая плечом.

Конечно, трудно жить одному… Но ведь Анна погибла, как Зоя, и забыть это я бы не мог…

* * *

Мы пошли провожать гостей. До чего же хорош Ленинград в июньские белые ночи! Трудно описать это. «Заря с зарею сходится», ночи нет, так светло и тихо… Будь я настоящим художником, а не мазилкой, который малюет кораблики и покрытое барашками море, я бы всю жизнь писал горбатые мосты над каналами, в зеркальную гладь которых смотрятся старинные дома; писал бы шпиль крепости, освещенный невидимым источником света; или пустынный Невский в прозрачном розовом воздухе; или застывшие на Неве корабли…

Неслышно текла Нева: она была белая, словно политая молоком. Буксир тянул тяжелые, похожие на понтоны, баржи. В прозрачном воздухе застывал черной полосой дым. Ростральные колонны и колоннада Военно-морского музея, казалось, были нарисованы пастелью…

— Пора домой, — сказал, наконец, отец, — завтра рано вставать. До свидания, друзья…

— До свидания…

* * *

На другое утро я получил от Антонины письмо.

«Только теперь я начала по-настоящему понимать, — писала она, — какое большое место занимаешь ты в моей жизни. Мне хочется быть с тобой, переживать все твои радости, горести (пусть их будет меньше!), делиться с тобой всем, что меня волнует. Я готовлюсь к зиме, к институту, целые дни провожу с дядей в садах, прочла, что могла о Мичурине… Моя будущая профессия мне по душе. Буду специализироваться на цитрусах. А как твои краски, карандаши? Ты не забросил их? Не забрасывай! У тебя, Никита, талант, и то, что ты будешь морским офицером, не помешает тебе быть художником.

Стэлла просила передать Фролу: если ему писать лень, пусть черкнет несколько слов на открытке. Сама она ему не будет писать. Она на него обиделась. Она пишет, что Гоги женился, что они с Анико очень счастливы.

Сейчас ночь, море светится в лунном свете, дядя работает в своем мезонине. Так тихо кругом! Спокойной ночи, родной!»

Внизу — приписка:

«Отец почему-то не пишет. Он здоров? Утешаю себя, что если бы он заболел, ты бы мне написал…»

* * *

Приехали Илюша и Юра. Илико привез полный чемодан вяленой хурмы, чернослива, инжира, чурчхелы, и мы, вывалив все это богатство на стол, устроили пиршество. Мама, видя, как мы уничтожаем сладкие черные плоды и аппетитные колбаски из орехов и крутого теста, посоветовала сбегать в аптеку и запастись слабительным.

Но Илико убеждал, что от зестафонской снеди мы станем лишь здоровее, и уговаривал маму отведать всего. Весь его вид подтверждал, что зестафонские сласти действительно, кроме пользы, ничего не приносят.

Он вспоминал, как принимали в Зестафони его отца, подводника: весь двор застелили коврами, собралось все население городка, и дом был украшен цветами. А вечером жгли в саду фейерверк, пили вино и отец с друзьями детства пел старинные грузинские песни.

Юра свой отпуск провел в Севастополе. Он с увлечением рассказывал:

— Вы знаете, братцы, весь город наводнили строители! Повсюду разбирают развалины, дробят камень, закладывают фундаменты. И на Приморском бульваре уже цветут розы и по вечерам гуляет много народа… А ведь было все сожжено: и кусты и деревья! Вот когда мы окончим училища, не останется и следов развалин. Каких настроят домов! Город строят из белого инкерманского камня…

— А панорама? — поинтересовался Фрол.

— Уже восстанавливают. В лесах вся стоит. Да, вы знаете, на том месте, где бился с фашистами мой батальон, матросам поставили памятник… Стоял я, смотрел на него — и все вспоминалось, словно это было вчера…

— Вот и мне вспоминается, как я ходил в бой на катере, — подтвердил Фрол. — И тоже кажется, будто это было вчера…

— Да, ребята, с катеров-то вам самый горячий привет! — вспомнил Юра. — А о тебе, Фрол, даже пишут в газете!

— Правду говоришь? Обо мне? — усомнился Фрол.

— Честное нахимовское! Сам читал. В «Катернике».

— Постой! Там ругают меня или хвалят?

— Молодые матросы обещают брать пример с гвардии капитана первого ранга Рындина, с гвардии капитана второго ранга Гурамишвили, с гвардии капитана третьего ранга Русьева, а также с воспитанника Фрола Живцова!

— Да ну тебя!

У Фрола никак в голове не укладывалось, что кто-то может с него брать пример. А Юра уже спешил сообщить еще одну новость:

— Братцы! А у Илюши-то — невеста завелась!

— Невеста? У Илико?

— Ну да! Его старухи хотели сосватать. Ей восемнадцать лет, у нее — виноградник, барашки, индюки, сундук с платьями, косы до пят, глаза, словно плошки, красавица, славится на весь Зестафони! А Илюшка с перепугу залез в подвал, где хранится вино, и просидел в темноте целый день! Отец едва убедил старых свах, что Илико не дорос до женитьбы.

— Ну, и правильно отец сделал, — выпалил Илико, прожевывая хурму. — Дурака нашли! Человек еще на ногах не стоит, а они — женись! Вот окончу училище, вдоволь поплаваю, тогда решу — жениться или нет. Пойдемте-ка, дорогие, лучше покажите мне Ленинград. Отец все записал, что я посмотреть должен…

Он вытащил из кармана длинную, мелко исписанную полоску бумаги. Мы чуть не умерли со смеху.

— Ничего нет смешного, — надулся Илюша. — Отец только самое необходимое записал, в другой раз пришлет продолжение…

Перед тем как выйти на улицу, мы привели себя в порядок. Брюки выутюжили, ботинки начистили. Такова была твердо усвоенная «нахимовская традиция».

За один день, конечно, не увидишь всего Ленинграда и не зачеркнешь в памятном («что надо посмотреть») списке даже одной десятой всего перечисленного. Как говорится, нельзя объять необъятного, но Илико к этому стремился. И вопросы сыпались из него, как из автомата.

— Это крепость, да? Сюда царь сажал революционеров? А это дом балерины Кшесинской? Говоришь, с этого балкона выступал Ленин? Вот бы послушать его… А как ты думаешь, тогда были установлены микрофоны?

— Летний сад? — спросил он, когда мы перешли через Кировский мост. — Постой, постой, ведь это в Летнем саду Герман встречался с Пиковой дамой! Ай-ай-ай, совсем как в театре, похоже! А это что, Инженерный замок? Здесь, значит, Павла душили?

Мы дошли до Дворцовой площади — мимо Эрмитажа и Зимней канавки. «А это Зимний дворец, да, Никита? «Аврора» стреляла по нему боевыми? Нет, холостыми, конечно, иначе она разнесла бы его вдребезги! А Зимний дворец ведь и моряки брали?»

Вышли к Адмиралтейству, на набережную. Илюша не унимался:

— А высоко поднималась вода во время наводнения? Отметка есть? Ну-ка, поглядим… Ого, не умей плавать — утонешь…

— А правда, что Балтийский флот — Ленинграду ровесник? И Петр строил на Котлине первые форты? А где Петр стоял «на берегу пустынных волн»?

Услышав мое решительное «здесь» (хотя я совсем в этом не был уверен), Илико быстро сбежал по гранитной лестнице — взглянуть на медленно катящиеся в залив серые волны…

Мы шли по набережной, и я показывал друзьям Академию художеств на той стороне, сфинксов, которых разглядеть было отсюда почти невозможно, «Медного всадника». Фрол пояснил со знанием дела, что и среди декабристов, выходивших на Сенатскую площадь, были флотские…

За мостом лейтенанта Шмидта стоял у стенки красавец-парусник, на борту его мы прочли: «Крузенштерн».

— А напротив — училище!

— Где? Где?

— С мачтой на крыше, с куполом…

— …Нет, посмотрим поближе…

Когда мы перешли через мост и подошли вплотную к училищу, меня охватило то самое волнение, о котором говорил Игнат. Через несколько дней я войду в тот подъезд, в который входили великие флотоводцы…

Я, наконец, напомнил друзьям, что нам пора идти в Русский музей. Мы с сожалением расстались с Невой, с кораблями.

В музее вызвали маму. Она, как опытный штурман, взяла курс на самое главное.

Илюша расспрашивал, в каком году написана та или другая картина, где учился художник, когда он родился и умер, — и все записывал в свою карманную книжечку, подаренную ему для этой цели отцом.

Юра был в восторге от Шишкина, а Илико — от кавказских пейзажей, напоминавших ему знакомые с детства места; Фролу больше нравились жанровые сюжеты.

Когда многое, но далеко не все, было осмотрено, мама проводила нас вниз и просила не опаздывать к обеду.

Стояла жара. Горячий асфальт жег подошвы. Мы вернулись к Неве, но и у воды было душно. Эх, хорошо бы сейчас пойти в море на яхте!

Я спросил, нравится ли друзьям Ленинград.

— Очень! — воскликнул Юра. — Мне кажется, я ничего подобного в жизни не видел!

— Смотри, пожалуйста! — ударил Илико каблуком по гранитной плите, — и на этом самом месте, говоришь, было болото? А на скольких островах, Никита, стоит Ленинград?

Он записал ответ в свою книжечку.

— Хороший город! Можно сказать, отличный! Но и Зестафони неплохой городок! — добавил он тут же.

Каждый имеет право гордиться своим родным городом.