ИЗДАНИЕ ВТОРОЕ, ИСПРАВЛЕННОЕ.

С 27-Ю ЛИТОГРАФИРОВАННЫМИ РИСУНКАМИ.

ИЗДАНИЕ МАВРИКИЯ ОСИПОВИЧА ВОЛЬФА.
САНКТПЕТЕРБУРГ, МОСКВА,
Гостиный Двор, №№ 18,19 и 20. Кузнецкий мост дом Рудакова,
1867

Атлантический океан

Море и небо. — Прощание с Шербургом. — Мадера. — Первая прогулка. — Мадера — госпиталь Европы. — Salto cavale. — Ариеры. — Монастырь на горе. — Сани. — Camera de Lobos. — Вал вечером. — Большой Курал и Малый Курал. — Тенериф. — Теория Буха. — Санта-Круц. — Ученый Бертело. — Вильямс и его яхта. — Маскарад. — Тенерифский пик. — Острова Зеленого-Мыса. — Карантин. — Штиль. — Акула. — Свечение моря. — Переход через экватор. — Остров вознесения. — Джорж Туан. — Черепахи. — Опять море.

-

Ein sanfter Wind vom blanen Himmel weht…

Мы в море, в океане, — наконец!.. Кругом вода и небо, земля исчезла. Я испытываю знакомое ощущение. Как будто вырвался из душного города в чистое июле, в степь; мне стало так легко, так весело, я вздохнул так свободно, когда клипер вынес нас на всех парусах из Ламанша в Атлантический океан. Плимут, видневшийся вдали, был последним европейским городом, мыс Лизард — последним европейским берегом.

«Море и небо, и больше ничего,» говорили прежние мореплаватели, гадательно смотря в неизвестную даль, где линия морского горизонта сливается с небом. Область исследованного и узнанного была тогда очень ограниченна, и нужна была отвага, почти героизм, чтобы довериться беспалубному судну и прихоти ветров и погоды. Тогда глубь моря населялась левиафанами и морскими змеями, воображение до того настраивалось вечным ожиданием чудесного, что некоторые действительно видели и описывали этих змеев, составляя об этом акты за подписью всего экипажа, для совершенной достоверности показаний; видели за Азорскими и Канарскими островами неясные берега западного материка, которые предчувствовались, которые надобно было создать… Из-за туманной линии горизонта вставали новые созвездия; находящиеся в зените — уходили назад. Тихо, шаг за шагом, расширялась область опыта и знания; фантастический берег западного материка стал действительностью, океан уподобился долине, форму которой, как две параллельно идущие цепи гор, обозначили параллельные берега противоположных материков, начиная с 10° южн. шир., выпуклость Бразилии против Гвинейского залива и выпуклость Африки против Антильского моря. Более подробное изучение берегов и материка расширило круг деятельности европейских народов, и успехи, превзошедшие ожидания, увеличили энергию и жажду наблюдательности. Усовершенствование астрономических инструментов доставило мореплавателю много твердых точек опоры; путь его обеспечен от случайностей, и твердым шагом пошел он вперед…. Диковинные образы, фантастические страны, населенные гениями, исчезли, и вся туманная даль прояснилась и прочистилась.

Нарушение равновесия воды в океане вызвало наблюдения, которые повели к определению движения, зависящего от ветров, частью правильных, частью непостоянных; определилось движение, зависящее от влияния луны и солнца, и, наконец, движение, производящее пеласгические течения; приливы и отливы наблюдались в портах, между тем как законы морских течений добывались далекими плаваниями, для совершения которых нужна была сила подвига и вдохновения. Колумб первый заметил кругообращающийся экваториальный поток, движущийся между поворотными кругами от востока на запад. Движение это он сравнял с движением неба (т. е. с кажущимся движением солнца, луны и звезд). Как оживляют долину быстро несущиеся реки, так точно течения, узкие потоки, бороздят море, неся теплую воду в высшие широты, a холодную в низшие. Главная из таких рек, Нил Атлантического океана — знаменитый gulfstream, замеченный еще в XVI веке Ангиерой. Начинаясь с юга близ мыса Доброй Надежды, стремится он через Антильское море и Мексиканский залив в пролив Багамский; потом, направляясь от SSW к NNO, отдаляется от берегов, и, повернув на O, у ньюфаундлендской банки, часто выбрасывает к берегам Ирландии семена тропических растений. Его теплые воды умеряют холод Скандинавии и освобождают Белое море от вечных льдов. Ему же мы обязаны первым движением иностранной торговли у берегов России, в Архангельске. Другой рукав его идет от ньюфаундлендской банки на юг. На месте разделения двух потоков простирается огромная отмель морских водорослей (fucus), названная прежними плавателями лугом из водорослей. бесчисленное множество морских животных обитает в этих вечно зеленеющих массах (fucus natans). Как испытатели материка нашли формы растительности, общие всем климатам, начиная от вееровидных пальм до злаков, мхов и лихенов, и определили законы географического распределения флоры, так испытатели морей, на глубине, равной высоте величайших гор, находили лежащие друг на друге слои воды, оживленные разными инфузориями, морскими червями, циклидиями и офридинами. Они заметили влияние постепенно уменьшающейся температуры (различное в тропиках и вне поворотных кругов) на миграцию и географическое распространение морских животных.

Удивлением и безотчетным восторгом поражали прежних путешественников светящиеся волны океана, блистающие огнем и бриллиантами, в тишине тропической ночи. Микроскоп объяснил факт и еще более расширил кругозор бесконечного разнообразия жизненных форм и явлений. Для современного плавателя океан может быть богаче органическою жизнью, нежели какая-либо земная полоса. «Леса, по выражению Карла Дарвина, не скрывают в себе столько животных, сколько расплодилось их в низменной лесной стране океана: длинные водоросли пускают свои корни на отмелях; ветви их, оторванные волнами и течением, свободно плавают и развертывают на морской поверхности свою нежную зелень, поднимаемую воздухоносными клетками.»

Ох водяного слоя переходя к воздушному, пытливые поколения также нашли новые законы. Термометр, барометр, гигрометр и проч. наделяли массами данных, из которых выводились смелые заключения и подводились огромные итоги. В законе движения ветров найдена причина многих процессов, совершающихся в воздушном океане.

Различие температуры мест, лежащих близ экватора и около полюсов, порождает два противоположные течения воздуха в высших странах атмосферы и на поверхности земли. По причине различной быстроты кругообращения пунктов, лежащих ближе к полюсу или ближе к экватору, воздух, текущий от полюса, отклоняется на восток; экваториальный — на запад. От борьбы этих двух течений, от места нисшествия высшего потока, от переменного вытеснения одного течения другим зависят величайшие явления воздушного давления, нагревания и охлаждения воздушных слоев, и даже образование облаков и формы их. Эти явления объяснили пассаты.

Успехи климатологии довели до определения изотермических линий; открытия в областях электромагнетизма определили географическое распространение гроз.

Еще прежде важных завоеваний в области сил и законов природы, Старый Свет устремился через океан на новый материк. Там вырастали новые государства, завязывались и запутывались новые узлы, разрешаясь страшными драмами. Сколько записала история кровавых страниц с того времени, как переплыло в Новый Свет первое судно Колумба!.. Родился Вашингтон, подаривший свободу целой обширной стране и основавший на прочных началах независимое государство…. Как поразительные явления громадных вулканов Нового Света дали новое направление науке, объяснили менее редкие и непонятные вулканические явления Европы, так точно новые гражданские отношения этого нового мира, перенесенные в старый, пробудили страсти и дали толчок мысли, задремавшей под гнетом предания. Волны Атлантического океана несли Лафайета во Францию; по Атлантическому океану стремились суда в далекую Индию, начиная от корабля Васко де Гамы до нашего клипера Пластуна, рассчитывающего, как по пальцам, когда он обогнет прежде страшный мыс Бурь, когда встретит пассат…. Океан пережил время чудесного и таинственного, пережил и время своей силы и могущества и стал теперь широкою большою дорогою… Человечество, развившись у берегов Средиземного моря, искало за пределами Геркулесовых столбов более обширной деятельности. Победив Атлантический океан, оно обжилось и на нем. Как Средиземное море сделалось внутренним озером, и прежде живые его колонии: Тир, Карфаген, Венеция и т. д., развалинами своими оживляют берега его, так Атлантический океан стал Средиземным морем, тоже с своими Геркулесовыми столбами, — с мысом Горном и мысом Доброй Надежды, — за пределы которых манит теперь еще более обширное море…. И близко то время, когда Великий океан будет великим Средиземным морем. Он ожидает цивилизации на свои бесчисленные острова, на разбросанные материки, на сцену своей роскошной природы.

Из этого вы можете заключить, что переход наш от Шербурга до мыса Доброй Надежды никак не может назваться путешествием. Мы просто ехали, как ехал Василий Иванович из Москвы в Мордасы; ехали тоже по беспокойной дороге и также заезжали на станции, из которых первая была остров Мадера, другая — Тенериф, третья — Сан-Яго и четвертая — остров Вознесения. 29-го ноября задымила наша эскадра на шербургском рейде. День был очень хороший; белый пар густыми клубами выскакивал из труб, расходился и сливался в ору массу, которая густым облаком расстилалась над городом. Все были в довольно грустном расположении духа. He смотря на короткий срок, мы уже несколько обжились на месте, попривыкли; у всех завелись знакомые и знакомки. Обычные наклонности проявились в каждом: кто вздыхал по образовавшейся сердечной склонности; кому не хотелось оставлять обогретого угла; кто жалел о завтраках, гомарах и frommage de Вгу, с устрицами: кто боялся предстоявших качек и непогод. Я стоял у планшира и думал о вчерашнем, последнем вечере. Мы были в театре, где играли какую-то комедию: Дюкурти (Du Courty) смешил нас до упада. В антрактах глаза наши разбегались по балконам и ложам. Там, между газовых платьев, разноцветных лент и затейливых куафюр, командир бразильского корвета, мужчина с черною бородою и энергическим выражением лица, любезничал и рисовался, возбуждая наше одобрение и отчасти зависть. Он входит в ложу г. В. и садится около его жены так свободно, как будто у себя в кабинете; он смотрит ей в глаза, громко сместся, наклоняется к ней. A она?… её взгляд суров, сдержан; черты лица покойны; рот (прекрасный, с нежными очертаниями губ) сжат; цвет кожи матовый; лебединая шея связывает молодую головку с роскошным бюстом. В лице у неё есть что-то особенное, и в ней много породы. Она с виду сурова, но в тонких чертах лица её можно уловить выражение нежности; a взгляд её, по мнению наших вздыхателей, если она захочет кого подарить им, может прожечь насквозь. Я вспоминал вместе и о другой женской фигуре: в клубах вылетающего пара рисовалась передо мной четырехугольная зала, с темно-пунцовыми драпировками на нишах. Среди залы; на пьедестале, стояла безрукая, вероятно, белокурая, тысячелетняя красавица…. В ней особенно хороши поворот головы и кроткий взор, бросаемым из полуоткрытых ресниц. Я вспомнил, как я сидел на одном из красных диванов залы; направо; в дверях, выглядывала колоссальная Юнона; но я не смотрел на нее, a не сводил глаз с милосской красавицы, как будто хотел увидеть в ней что-нибудь еще больше того, что дает она… И странно, что красота её не поражала, но какая-то привязывала, приголубливала…. Годы бы, кажется, просидел здесь, только бы видеть это доброе, прекрасное лицо, этот кроткий, ласкающий взгляд. Какое сравнение с прежнею луврскою царицей, известною Дианою!.. Ta, точно петербургская дама, взглянет гордо, холодно; да еще стоит она теперь, невозмутимая, в соседстве Марсия, с которого сдирают кожу….

Воображение мое понеслось бы дальше, если бы команда: «всех наверх, с якоря сниматься!» не заставила очнуться. В последний раз я взглянул на Шербург, когда уже винт шумел, и эскадра наша, корвет за корветом, клипер за клипером, оставляя за собою длинные черные струи дыма, быстро шла в море: дым скрыл за собою и город, и берег.

В первые дни плавания мы отделились от эскадры; океан встретил нас серенькою погодою и качкой. Волны его двигались какая-то равномерно, в такт; иногда шел дождь, было сыро и с непривычки довольно неприятно. На осьмой день, в ночь, погода «засвежела», волнение стало сильное. Клипер, переваливаясь с бока на бок, трещал своими переборками. Сквозь сон я слышал, как размахи его увеличивались, как волна сильными ударами разбивалась о борт. От качки я беспрестанно сползал с постели и никак не мог приловчиться, чтобы снова уснуть. Из соседних кают слышались по временам тревожные вопросы, как вдруг топот на палубе раздался какая-то особенно громко: разбило вельбот, висевший на боканцах. Как ни интересно подобное приключение, я однако не вышел наверх, a упорно пролежал в койке до утра, не заснув, впрочем, ни на минуту. Я был в выигрыше, потому, во первых, что не измочился, во вторых, провел бессонную ночь собственно от бури, среди океана. Целый день волнение не унималось, хотя ветер стих с утра. Волнение океана величественно, движение волн правильно и однообразно; как-будто где-то глубоко скрыта, но присутствует его сила, и на поверхности вод является только её признак. Клипер легко взлетал на вздымавшиеся горы, и, стремительно падая в разверзавшиеся ямы, снова приподнимался, гордо неся свои паруса на гнувшихся стеньгах, на гудящих, как струны эловой арфы, снастях. К вечеру небо прочистилось, солнце стало пригревать промокнувшую команду. И вот, на баке раздался звук бубна и хоровая песня, топот трепака… Это развеселит хоть кого; развеселит, конечно, не самая пляска, но энергия, бодрость и живость наших матросов. При этом замечу, что нигде солнце не действует так живительно на утомленные силы, как в море. Я был свидетелем этого и прежде, во время нашего кратковременного знакомства с Балтийским и Немецким морями, и после, когда плыли по Южному окенну и Индийскому морю. После четырех, пяти дней свежей погоды, или шторма, когда у всей команды не оставалось ни одного нерва, не обессиленного страшным возбуждением, как физическим, так и нравственным, ни одной мысли, не отзывавшейся апатией и мертвенным равнодушием, наконец, ни одной нитки сухой, — утихнувшее волнение, прояснившееся небо и яркое солнце в одну минуту восстановляли дух и физическую силу. И усталость, и заботы, и опасность — все забывалось. Выйдешь наверх, сердце радуется: в воздухе тепло, качка постепенно уменымается, волны уже не переливают с своими бурлящими гребнями через планшир и не затопляют палубы, но тихо замирают у борта, шипя и пузырясь в потухающем гневе. Между мачтами развешивается белье, и палуба напоминаст в это время двор Ивана Никифоровича, когда кухарка выносила его платье, белье, шпагу, и ружье для проветривания и просушки. Наши плащи и кожаные балахоны, распростершись во всю ширину, тоже как будто бы греются, и очень довольны теплым днем. Желающие выспаться располагаются в рострах; иной подлезет под баркас, и там, раскинувшись, в живописной позе, в громком сне набирает новых сил и здоровья. В другом месте, охоспои просвещаться собрались в кучу около читающего сказку Про Фому и Ерему; кто чинит сапоги или платье; на всем и на всех печать удовольствия, мира и тишины…. A вчера сколько было физических усилий, сколько пота, выступавшего на лбу, не смотря на холод, ветер и брызги холодной s соленой воды, не смотря на души, обдававшие с ног до головы. И все это отдохнуло от теплого, ласкающего луча солнца.

Вместе с уменьшением градусов широты, с каждым днем становилось теплее и теплее, серое небо стало проясниваться чаще, a море, казалось, становилось лазурнее и голубее. Дольше засиживались мы по вечерам наверху, любуясь заходящим солнцем; для нас как будто наступала весна… Но мы простились с нею на долго; её нигде не увидишь на юге, где весны нет. 14-го декабря мы были под 36° сев. шир.; море штилело; в воздухе было тепло, даже жарко. «В Шербурге теперь грязь, слякоть, дождь,» говорили мы, наслаждаясь приятною теплотою. Щербург был последнею точкою нашею на земле, и потому, вероятно, многие воспоминания относились к нему. Мы развели пары; на другой день прекратили их и наконец дождались ветра. 16 декабря, к ночи, стали налетать порывы с дождем. К утру ветер установился; мы пошли по восьми узлов, и к полудню увидели впереди, среди массы облаков, очертания берега; но только опытный глаз мог отличить серовато-голубой остров от облака. К четырем часам я едва различал контуры исполинского продолговатого холма, с линиями возвышений, разнообразными и грациозными. Облака лепились по челам гор; левая часть горы совершенно сливалась с серо-лиловатою тучею; справа можно было уже разглядеть скалистые берега. Даль моря пропадала в какой-то неясной линии, служащей границею и воде, и острову; в одном месте непрерывная линия пересекалась белым парусом шедшего от берега судна. Вечер наступал быстро; по нежной лазури неба бродили клочки разорванных облаков; солнце садилось, пробираясь за постепенно темневшими тучами, и последнее отражение его искрилось на взволнованной слегка поверхности моря. Ветер надувал паруса клипера, и он, разошедшись, резал носом клокотавшую массу, отбрасывая вираво и влево широкие струи кипящей пены. Отрадно было глазам, усталым от вида беспредельности, остановиться наконец на чем-нибудь. Так в области сомнений, неясно высказанных надежд и желаний, находим наконец точку опоры, на которой можно остановиться.

Ночью ветер стал свежее; мы убрали несколько парусов, чтобы уменымить ход судна. Луна, по временам заволакиваемая облаками, тихо плыла по своему пути; звезды местами горели, местами мерцали; гребни волн выплескивались белесоватою струйкой. Остров, повернувшись к нам своею западною стороною, стал как будто возвышенным курганом в степи безбрежного моря. Очертания его смягчались туманною оболочкою.

Это был остров Мадера.

17-го декабря, утром, мы увидели южные, террасовидные уступы. Ветер не утихал, он дул нам навстречу, и, при противном волнении, мы подвигались довольно медленно. Раза два принимался дождь, сильный и крупный, какой бывает у нас среди лета. Туман стлался по вершинам гор, которые, по мере того, как прочищалось небо, выказывали свои каменные обрывы, ущелья и долины с зеленеющимися плантациями. Иногда, набежавшая туча бросала резкую тень на передние уступы скал, между тем как солнце нежным фиолетовым цветом обливало выступающие фронтоны задней возвышенности. Слева берег кончался крутым, отвесным обрывом (cabo Girâo), a прямо перед нами местность была холмиста и покрыта зеленью; целая перспектива выступающих мысков пропадала вдали. Стали наконец обозначаться здания, маленькие, едва заметные, будто белые точки. Cabo Girâo принимал форму мыса и отходил на задний план; на первый план, как декорация, вытягивалась длинная зеленая коса с холмами, украшенными кудрявою зеленью. Подробности картины выступали нам навстречу: запестрели свежею зеленью квадраты плантаций сахарного тростника, обрисовались ущелья, и горный поток, падающий с уступа на уступ, виднелся металлической полосой на темном фоне гранита и оттеняющей его зелени. По отлогостям гор темнели леса, и высоко над полосой леса вырезались две башни католического храма. Белые точки приобретали более определенные формы строений; дома, разбросанные амфитеатром сначала широко, по уступам и висящим садам, толпились все теснее, и теснее, по мере того как спускались к берегу, точно стадо овец, сбегающее с гор и толпящееся к водопою. От города, красующегося своими белыми домами, отделялся горный Кусок скалы[1] ), к которому прилепился передовой форт; с развевающимся португальским флагом.

Скоро мы бросили якорь на открытом рейде Фунчала, где уже стояло несколько судов. Один из пароходов салютовал; синеватый дым лениво расплывался по воздуху, звук слышен был слабо, он весь уходил в горы, в ущелья, где ему было место разгуляться и найти ответ в тысяче откликов.

Первые посетители наши были русские, братья К. Они уже несколько лет живут на Мадере. С редкою любезностью предложили они нам свои услуги показать все замечательное на острове, чем мы и воспользовались с бессовестностью туристов. Конечно, в этот день был и обед не в обед. Около клипера появилось несколько шлюпок, выкрашенных зеленою краской; на них приехали различные господа, предлагавшие свои услуги: кто был прачка, кто брался доставлять провизию; на письменных «рекомендациях» были имена офицеров, бывших здесь еще с герцогом Лейхтенбергским.

Часа в три собрались наконец и мы, и отправились на туземной шлюпке на берег. К. поехал вперед, чтобы заготовить верховых лошадей. Приставать на шлюпках к берегу, в Фунчале, — целая история. Пристани нет, то есть она есть, но где-то далеко, и, как мы узнали после горьких опытов, она чуть ли не хуже каменистого берега, о который разбивается шумливый прибой океана. Саженях в десяти от берега, наши два гребца (оба с голыми ногами по колено и в крошечных португальских шапочках, с кисточками, на черно-кудрявых головах) повернули лодку кормою к берегу и стали выжидать прибоя волны; a на берегу ждали нас несколько лодочников, с «концом» и парой запряженных волов. Прибоем, наконец, понесло лодку; гребцы соскочили в воду и потянули ее с боков, между тем как береговые стремительно бросились вперед, ввязали конец в корму, ввели в воду волов, пристегнули их, и общим усилием вынесли лодку на берег. Лодка была с двумя килями, как сани на полозьях. Этот способ приставанья нам очень понравился своею оригинальностью; особенно хороши лодочники с их разгоревшимися лицами, проворством и ловкостью. В аллее платанов, которая начинается близ набережной, теперь разрушенной недавнею бурею, нас ждали верховые лошади, и мы сейчас же отправились мимо дворца через площадь, по узким и крутым улицам, за город. Лошади были очень красивы и прекрасно выезжены; при каждой был вожак, очень чисто одетый, в соломенной шляпе и жилете; вожак (ariere) не отстает от своей лошади ни на минуту, чистит ее и холит, и следует за вами, куда бы вы ни поехали.

Общий вид острова Мадеры нам очень понравился; но прежде надобно несколько вспомнить историю этого острова, дававшего такое знаменитое вино.

Слово мадера, или мадейра; значит лесистая страна[2]. Она названа так Гонсалесом Сарко и Тристаном Бас, которые были здесь в 1431 г.

Но еще в 1344 году один англичанин видел этот остров. На нем был сплошной лес (madeira). Скоро отчего-то сделался пожар, который продолжался будто бы семь лет… Воображаю величественную картину горящего острова среди океана… Зола сожженного леса удобрила почву. В 1445 году привезены были сюда первые лозы винограда с Кипра; виноград принялся отлично, приобрел от свойства почвы свои исключительные достоинства и сделался главным источником богатства жителей. Англичане завладели Мадерой в 1801, a в 1814 г. она возвращена Португалии, хотя вся торговля её осталась и остается до сих пор в руках англичан.

Остров имеет треугольную форму; берега его круты и скалисты, высадка трудная. Самая высшая точка острова Пик Риво (1,900 метров), но он мало возвышается над другими горами. Главный город Фунчал (Funchal), со 100,000 жителей. На Мадере постоянно весна. Растительность очень разнообразна; лучшие виды ее — бананы, драконовое дерево, сахарный тростник, платаны, итальянская пиния, кипарис, каштан, виноград, пирамидальный тополь и обширная семья безпокоев (кактусов). Жатвы хлеба достает едва на пятую часть народонаселения, и недостаток хлеба пополняется тыквами, которых здесь очень много. Главным продуктом острова было до сих пор вино, которого выделывалось до 35,000 пип; но, увы! теперь оно совершенно исчезает. В 1852 г. болезнь истребила здесь весь виноград; производители, большею частью не капиталисты, не могли ждать новых плодов, и засеяли все виноградники сахарным тростником, из которого выделывают коньяк. Теперь на Мадере можно найти только вино, сохранившееся в погребах; за то все вино, которое есть на Мадере, превосходно. Лучшие сорта его — мальвазия (malmsey) и сухая мадера (drymadera).

Вот вам краткий послужной список острова; теперь поедемте по новой дороге, которую прокладывают от города влево, к местечку Камера де Лобос (Camera de Lobos), по берегу моря; сделано верст пять только, и многие сомневаются, кончится ли когда-нибудь эта дорога.

Мы ехали по узким, крутым улицам, между довольно высоких белых домов, с зелеными жалюзи и верандами, с балконами и черноглазыми португалками. Из-за низеньких заборов переваливались тяжелые, но блестящие своею зеленью, листья бананов; иногда, среди лавровых дерев и кустов датур, стройно поднималась фиговая пальма; по канавкам росли кактусы, как наш репейник. Мы ехали мимо португальского кладбища, потонувшего в зелени кипарисов и платанов, с их серебристыми стволами. Для нас, не видавших ни Италии, ни Греции, все это было ново. Ничто, кажется, не производит такого впечатления, как вид другой растительности, других её форм и групп. Переехали через два каменные моста, перекинутые аркою через глубокие овраги, по дну которых струился по камням ручей; бока оврагов спускались террасами, которыми воспользовались, чтобы развести садик и насеять сахарного тростника; все это очень красило местность. Но на иных уступах видны были остатки полусгнившего трельяжа, по которому вилась засохшая ветвь, прежде, может быть, роскошного винограда. Это грустно для любителей мадеры, то есть — вина мадеры. Из зелени тростников белелись хижины с тростниковою крышею, и около них бронзовое их население с шумливыми ребятишками. Выехав из города, влево мы увидели море; справа зеленели холмы, местность подымалась отлого полями, засеянными, возделанными, пестрыми; за ними высились крутые каменные пики, убранные и украшенные кудрявою зеленью. По дороге встречались паланкины, гамаки, висящие на бамбуковых шестах, несомые двумя сильными туземцами, в соломенных шляпах и белых костюмах. В этих паланкинах выносили чахоточных, которые впивали своими ослабевшими легкими укрепляющий воздух Мадеры. Тяжело было смотреть на худых, бледных женщин, с блестевшими болезно глазами, с зловещим румянцем на щеках; протянувшись во всю длину, тихо покачивались они в своих гамаках, грустно следя за склонявшимся солнцем, розовое освещение которого уже бродило по верхушкам гор.

Вечер становился все лучше и лучше; море, волновавшееся утром, совершенно успокоилось. К нашей кавалькаде пристал один англичанин, молодой человек, на красивом кровном коне, и мы разговорились с ним. «Грустно жить здесь, говорил он: остров напоминает госпиталь; на самую прелесть здешнего климата смотрят как на микстуру от телесных недугов. Сколько приезжает сюда прекрасных молодых людей, прекрасных женщин. И все — с зародышем разрушительной болезни! Едва успеешь привыкнуть, привязаться к человеку, пробудится симпатия, как уже это чувство переходит в плач и тоску об умершем».

В числе разных особенностей дороги. мы осмотрели место, называемое Saîto cavale (кажется так). У самого моря отвесные скалы берега образовали род замкнутого цирка; волны, вливаясь туда, пенятся и крутятся в ярости, как дикие звери, силясь вскочить на серые скалы. Наконец обделанная дорога кончилась у развалившегося моста, наступали сумерки, нам оставалось только полюбоваться выступившими в море cabo Girâo, мы поворотили назад и, пришпорив коней, скоро были в городе, обгоняя на дороге паланкины и амазонок, конечно англичанок, за хвост лошадей которых держались легконогие ариеры, нисколько не отстававшие от скока капризных наездниц.

Весь вечер бродили по городу; у редкого дома не раздавались гармонические звуки машеты, род маленькой четырех струнной гитары. Этот инструмент здесь необходимость каждого. Мотивы песен очень увлекательны и напоминают наши самые бешеные цыганские песни. Малейшее чувство выражается здесь необыкновенно сильно, или, по крайней мере, эффектно, и звуки машеты приводят игрока, по-видимому, в восторг. Кисть руки замирает в каком-то судорожном дрожании, голова то наклоняется, то поднимается в томлении, бросая искры из глаз, черных как угли. Около музыкантов часто слышались громкие голоса и смех, а, может быть, иногда послышится и вздох, полный любви и сладострастия — Надобно прибавить, что ночь пахла лимонами и лаврами.

Мы радовались, что ветер совершенно стих, и можно было попасть на клипер. В Мадере нет собственно рейда, то есть места, закрытого от сильных ветров, где бы суда могли стоять безбоязненно на якоре; здесь просто стоят в открытом море. При сильном южном ветре все спешат сниматься с якоря и уходят; лет семь тому назад, несколько судов выбросило на берег. В городе предузнают погоду обыкновенно заранее, и в случае, не вызывающем сомнений, выстрел из пушки с переднего форта дает знать, что необходимо убираться. Недели за три до нашего прихода подан был сигнал; погода была, говорят, адская, волны перебрасывали свои гребни через передовой форт и совершенно размыли набережную, которая при нас представляла массу наваленных в беспорядке камней. Все суда, одно за другим, поднимая паруса и разводя пары, уходили: остался один только норвежец; ему делают сигнал за сигналом, давая знать, что опасность очень велика, что он много рискует; но норвежец выдержал характер и, к великому удивлению всех, оставался все время, покамест погода не стала стихать. Все жители Мадеры были зрителями этой борьбы «морского волка» с стихиями.

В Фунчале прекрасная гостиница; содержит ее англичанин, мистер Майлс. Стол сервируется как нельзя лучше, подают всего очень много и все очень хорошо. Мы у него ужинали; приятною новостью для нас были фрукты в начале зимы. В первый раз нам пришлось отведать банан, аноны и танжерины. Аноны необыкновенно вкусны, точно белое мороженое. Плоды были запиваемы, конечно, мадерой, которая им не уступала. Возвращаясь к пристани, мы заглядывали в некоторые освещенные лачужки. Было Рождество; во всякой комнате, как бы она бедна ни была, стояли столы. убранные цветами, фруктами, свечами и изображениями святых, в виде кукол, украшенных фольгой. На другой день мы, поехали в горы, в монастырь, который стоит на высоте почти 3,000 футов. Этот монастырь, белый, с черными пилястрами и двумя башнями, мы видели издалека, подходя к Мадере, и принимали его за замок. К нему надобно взбираться все в гору, по мощеной дороге, между двух невысоких стенок, из-за которых массами вырывалась роскошная южная зелень. Местами попадались бывшие виноградники, в которых на деревянных перекладинах грустно покоились высохшие лозы винограда. Эти трупы, среди всего живого, молодого и свежего, неприятно действовали на душу; но для пейзажиста высохшие лозы и прутья необыкновенно эффектно разнообразили зелен. Красивые банановые листья перекидывались грациозно на своих стеблях; датуры, величиною с большую трубу (их и называют здесь trompeta), смотрели своими раструбами книзу; к ночи они издают весьма приятный запах. Красивые цветы алоэ, как рожки жирандолей, выгибались венчиками кверху; лавры, померанцы и апельсиновые деревья осеняли эту роскошную флору. Великолепная декорадия открывалась на каждом шагу. Иногда, на каком-нибудь повороте, являлась обширная панорама, перед которою простоял бы долго: зеленая покатость, спускающаяся уступами к морю, с своими зданиями и садами, лужайками и красивыми камнями; далее суда на рейде, превратившиеся в точки; кряжи гор, серых, зеленых, пестрых, но покрытых общим тоном; на их вершинах каштановые рощи, которые своими обнаженными ветвями[3] придавали особый, несколько мрачный характер возвышенностям. Мы поднимались выше и выше. Дорога шла по ущелью, по краям которого над обрывами лепились площадки, засаженные зеленевшим сахарным тростником, или темною рощей апельсиновых дерев с их золотыми плодами. На дне ущелий шумел ручей, и, падая с уступа на уступ, бежал дальше, отражая в беспокойной своей поверхности чудную раму своего каменного ложа. Над самым ущельем склонилось несколько итальянских пиний, которых грибовидные верхушки отбрасывали тень на дорогу. Недалеко от монастыря мы слезли с лошадей и отправили их в город; к сожалению, вид от самого монастыря слишком закрыт растущими у стен его деревьями. Пешком мы прошли несколько дальше, — посмотреть другое ущелье; там внизу несколько коз лепились у камней. Обступившие нас мальчишки пастухи взапуски кричали, заигрывая с эхом.

От монастыря спустились в город, на чем, думаете вы?.. на санях. Дорога для спуска очень крута а почти без поворотов; с обоих боков саней приделаны ремни, которыми управляют два человека, бегущие сзади; за эти же ремни они и везут, если покатость не так крута и бег саней замедляется. Меньше чем в десять минут мы были уже внизу. Мимо нас, беспрестанно меняясь. быстро проносились чудные картины; я успел заметить драконовое дерево, поразившее меня оригинальностью своего вида.

Для здешнего простолюдина ничего не значит сбежать с горы версты три и сейчас же идти назад в гору, везя за собою порожние сани, чтобы снова поймать наверху любителя скатиться; это здесь так же легко, как выпить стакан воды. Ариерам, бегающим за лошадьми, случается в день проходить верст сорок, и они ни сколько не жалуются, если вы скачете; если же вы едете шагом, например, с горы, то они бегут рысью вперед, чтобы выиграть время и, в свою очередь, пройти шагом на гору, когда вы поскачете. Все эти бегуны весьма часто одеты, и, вероятно, этот образ пропитания им очень нравится, не смотря на его беспокойство и антигигиеническое свойство: они все умирают преждевременно. Как видно, португалец не любит усидчивых занятий, он пробегает всю жизнь, a работать не станет. В этот день мы обедали и провели весь вечер у К. Они отлично устроились, их домик приютился в тени лавров и бананов, на небольшом холме, на самом краю города; с балкона виден весь Фунчал. На Мадере, среди русских, время шло для нас как где-нибудь на даче около Москвы. Те же разговоры, тот же чай, обед; только мадера была настоящая.

На следующий день была устроена прогулка верхом в деревеньку Камера де Лобос (Camera de Lobos), верст за двенадцать от города. Дорогой рвали апельсины с дерев, завтракали бананами и запивали мадерой, которую брали в какой-то некрасивой венте. Несколько раз приходилось спускаться в глубокие ущелья по крутым тропинкам. He надеясь на свое искусство, мы вполне доверялись лошадям, очень привычным к этим дорогам; но местами было так круто, что, право, глядя вниз, кружилась голова. Местечко Camera de Lobos лежит у самого моря. Мы расположились там на зеленом холме, и в минуту были окружены толпой оборванных мальчишек, просивших милостыню. Нищие здесь на каждом шагу, и между ними в ходу особенный род добывания денег: они просят вас кинуть в воду маленькую монету, бросаются за нею в глубь и через несколько секунд являются на поверхности, держа в зубах добычу, которая и достается, конечно, им по праву.

Местечко грязно и запах гнилой рыбы отравляет атмосферу; все какая-то напоминает наши жидовские городки. Но море, вливающееся через камни и скалы, образующие род природного бастиона, затишье залива, к которому стеснились домики, амфитеатром поднимаясь по склону зеленого холма, мыс Girâo сзади, сбоку горы, растительность нога и южное солнце — всего этого достаточно, чтобы грязное местечко превратить в один из самых грациозных уголков острова.

В этот день мы обедали у нашего консула, г. Бериса. У него, между прочим, лучший винный погреб в Фунчале, и он откупорил нам, под конец обеда, с торжественностью, приличною случаю, бутылку шестидесятилетней мадеры. С приятным звуком покинула пробка свое шестидесятилетнее место, блеснув образовавшимися на внутренней стороне кристаллами. Сильный аромат сначала как-то странно поразил обоняние; букет был не тот, к которому мы привыкли, другой был и вкус: вкуса нашей мадеры не было и тени. Вечером, вместе с семейством г. Бериса, отправились мы на бал к прусскому консулу, в следующем порядке: впереди в возке на полозьях, запряженном двумя волами, ехала мадам Берис с дочерью в бальном костюме. Мы en grande tenue, шли сзади. На Мадере до сих пор не известно употребление колес! Это изобретение почему-то еще не доплыло сюда; на лошадях ездят здесь только верхом. При виде здешних экипажей, один из наших матросов пришел в справедливое негодование. Нас, говорил он, простая девка сраму одного не возьмет на себя, чтобы среди белого дня ехать на полозьях летом. Да еще на волах, a тут и господа не стыдятся!

Стыдилась или нет мадам Берис, медленно подвигаясь на бал, — не знаю, но всю дорогу (довольно длинную) она очень любезно беседовала с нами. Чтобы железные полозья не производили неприятного звука при трение о камни мостовой, погонщик (иначе назвать не умею кучера на волах) подкладывал под полозья, спереди, мокрую тряпку. Таким образом мы дошли до дома, окруженного садом, сквозь деревья которого блистали освещенные окна. на бале, данном накануне Нового Года (по новому стилю), присутствовал весь beau monde Фунчала, Танцевали под фортепьяно. Зала была убрана цветами; камин и окна украшены сплошным ковром из живых камелии! Что бы дали в Петербурге за эти камелии! В 12 часов был ужин; поздравляли, точно так же, как и у нас, с новым годом. Мадера лилась разливанным морем.

На Новый Год многие из наших отправились в католический собор; a я, вместе с Н. И. С., отправился в горы, за 20 верст, чтоб осмотреть знаменитое своею красотою ущелье Большой Курал (курал означает место, куда гоняют стада). Запасшись легким завтраком, сели мы на знакомых нам лошадей, с знакомыми проводниками. Ехали, ехали, взбирались на горы, на уступы, спускались в ущелья и карабкались до горным, каменистым тропинкам, где один неосторожный шаг лошади может стоить жизни. Проехали несколькими деревнями; в деревнях шла служба, и народ, разодетый по праздничному, толпами встречался на дороге. Между мужчинами были красивые лица, из женщин же ни одной не подалось хорошенькой. Декорации живописных видов сменяли одна другую; каскады сбрасывались с уступа на уступ, и мы при шуме их проезжали до живым мостикам, висящим над бездною и дрожащим от гула падения воды.

Сначала дорога шла, как все дороги около города, между двух стенок, убитая камнем; наконец прекратилась мостовая, и пошли в разные стороны тропики; дальше воздух делался холоднее, и зелень попадалась реже. Мы ехали сплошными каштановыми рощами без листьев; единственною зеленью были сосны и мох. Нам показалось, что мы заехали в такую дичь, где ‘не было никакой надежды увидеть что-нибудь. Наконец мы остановились и слезли с лошадей; надо было взбираться пешком. Тут, точно из земли, появилась делая толпа оборванных мальчишек, которые предложили дам длинные шесты с железными заостренными концами. С помощью этих шестов и нищих, мы взобрались да последний кряж, и перед нами вдруг открылась одна из самых гранднозных картин, поражающих своими величественными размерами. На глубине три тысячи футов лежало перед нами ущелье, в котором исполинскими ступенями набросаны были серые скалы, изборожденные мрачными, черными трещинами. Передовые спуски скрывались под густою растительностью, из массы которой. поднимались миловидные холмы, местами покрытые мелким кустарником; одно огромное сухое дерево резко выдавалось своими сучьями, повиснув над бездной, зиявшею таинственным мраком. Там, глубоко на дне, слышно было, журчал источник. Тучи ходили по вершинам противоположных гор, образующих ущелье (в семье этих гор был Пик де Риво, но он был весь закрыт облаками), и хотя скрывала от нас верхние очертания гор, но общее впечатление выигрывало от особенного, дикого и мрачного, колорита, придаваемого ими грунту земли. Я лег над пропастью; красивая толпа оборванцев расположилась около нас в живописных группах; несколько женщин; с грудными детьми, живописно драпировались в красных отрепьях; мальчишки кричали в ущелье, зангрывая с горным духом, и эхо в тысяче местах, из ущелий, из под камней, из пещер, отвечало им их же пискливыми голосами. Часа два пробыли мы в этом странном обществе, a между тем, жаль было оставить его.

Вернувшись в город усталые и голодные, — прямо к Майлсу; a он нас промучил еще с час своего английскою методичностью накрывания стола; ему надо было устанавливать цветы, плоды и равнять приборы в то время, как у нас, с H. И., аппетит был совершенно волчий. Наконец, все было на месте, и мы принялись за грибной бульон, приправленный перцем, и индейку.

После обеда засвежела погода; надо было спешить на кливер, который, пожалуй, мог и уйти; a с берега шлюпки не отваливали, по случаю сильного прибоя. Пошли отыскивать пристань где-то очень далеко. После долгих исканий, при помощи К., уже к 11 часам вечера, мы добрались до отвесной скалы, в которой была высечена лестница к морю. Ярко горевшие факелы освещали разбивавшиеся о берег волны и утлую шлюпку, подбрасываемую как щепку и привязанную на длинном конце.

Наконец отвалили. Дорогою сломился шпинек, на который здешние лодочники надевают весло, и лодку понесло боком к берегу. Однако, после многих усилий, добрались мы до клипера, который так раскачало, что он чуть не черпал бортами.

Оставалось один день провести на Мадере. Как не съездить еще осмотреть Малый Курал? — и действительно стоило. На Большой Курал мы только посмотрели, a в Малый спустились. На дне его, близ каскада, устроена мельница, и я отдыхал в ней после страшно крутого спуска, под гармонический шум падающей воды и стук колес, вспоминая мотивы увертюры Felsenmühle. Дорога, страшно беспокойная, проложена зигзагами по отвесной степе; беспрестанные повороты кружили голову; надобно было совершенно ввериться лошадям и крепости их ног; малейшее неправильное движение могло бы иметь самые страшные последствия. Мы заехали в знакомый нам монастырь, откуда опять спустились в город на салазках.

В этот день наш капитан давал обед в честь мадерских знакомых. Две дамы, жены нашего и прусского консулов, очень оживляли общество. Как истинные португалки, одна играла на машете национальные мотивы, страстные, увлекательные, другая пела так же выразительно. Праздник кончился шумно и весело. Когда мы возвратились на клипер, пары уже были готовы, и мы, пустив две ракеты на прощанье мадерским друзьям, снялись с якоря и были таковы.

Мадера оставила нам по себе одно из самых приятных воспоминаний, может быть, потому, что первое впечатление южной природы обаятельно и сильно. Для нас здесь все было ново, начиная с мрачной поэзии Большого Курала до грациозно упавшего листа банана с его ароматическим плодом. Несколько дней мы провели в беседе с природой, любуясь и наслаждаясь ею. На людях нечего было останавливаться. Главное население составляют португальцы, народ не очень красивый, вздорный и ленивый. Костюм их состоит из расстегнутого жилета, сверх белой рубашки, и крошечной шапочки на макушке с хвостиком; на ногах носят род сандалий. Португалец здешний целый день лежит под тенью дерева и ленивою рукой брянчит на маленькой машетке. Португалки совсем некрасивы: черты лица грубы, тривиальны; я не видал ни одной хотя сколько-нибудь хорошенькой. Одеты они дурно по-европейски; вообще, они вовсе не гармонируют с здешнею красавицей природой. В Фунчале много англичан, приехавших сюда лечиться и по делам. Англичанки, в живописных амазонках, целыми эскадронами скачут за городом, и еще больше попадается их в паланкинах.

В городе есть дворец губернатора острова, несколько церквей, ничем особенно не замечательных; рынок, на котором продается живность в большом количестве и очень дешево, так что суда, рассчитывающие на запас живой провизии, ни сколько не ошибутся, зайдя на Мадеру. На рынке, впрочем, есть странная особенность: животных продают по дням; так, например, в понедельник вы найдете только телят, и уж будьте уверены, к кому бы вы ни пришли в этот день обедать, вас непременно угостят телятиной; в следующий день — быков, там — птиц и т. д. Англичане, по всей вероятности, завели здесь обыкновение отлично откармливать домашних животных. Нигде вы не найдете таких индеек, как на Мадере. На них «противно смотреть», как на индеек Григория Грагорьевича Схарченко, который угощал ими Николая Федоровича Шпоньку. Кроме вин, Мадера славится и водой. Остров имеет постоянное сообщение с Англией и Лиссабоном. Вот вам, читатель, и практические замечания о Мадере. которые вам, может быть, пригодятся, если вы когда-нибудь последуете моему примеру и поплывете за моря.

Через трое суток мы уже были на Тенерифе. Все время гнал нас ровный NO, вероятно предвессио пассата. Туман скрывал остров; и декабря, накануне Рождества (нашего стиля), бросили якорь на рейде Санта-Круса.

Вот уже второй остров вырастал перед нами из глубины океана. Эти клочки, как будто оторванные от близкой массы материка, принимались прежними путешественниками, действительно, или за отделившиеся от материка части, или за остатки материков, погрузившихся в море и выдававшихся из него только своими пиками. Леопольд фон Бух, исследуя Канарские острова и, в особенности, Тенериф с его пиком и окружающим его величественным цирком, вывел заключение, что острова эти — произведения обширной вулканической деятельности. исследования других островов и континентальных вулканов совершенно подтвердили смелую теорию, на которой выросло величественное здание современной геологии. Воображение, вооруженное гением и высокою логикой, перенесло великого ученого в доисторическую эпоху; наука его говорит, что, когда еще земная кора представляла слабое противодействие силам, действующим изнутри, и являла на своей поверхности более или менее обширные трещины. из этих трещин изливалась трахитовая лава, которая, растекаясь по ровной и горизонтальной поверхности тверди. образовывала широкий поток, при основании превращавшийся в правильный пласт. Этот трахитовый пласт, при новом извержении лавы, покрывался другим, также горизонтальным пластом и т. д. Наконец, гораздо позднее, эти наслоенные друг на друге пласты, силой внутренних упругих газов, были вздуты наподобие пузырей, разорваны на своей вершине и, таким образом, составили нынешний цирк.

Рассматривая тенерифский пик, подымающийся над морем до высоты 3,800 метров и окруженный, в вице пояса, величественным цирком, образующим вокруг него почти перпендикулярные стены (цирк состоит из, правильных трахитовых пластов); великий ученый нарисовал один из значительнейших земных переворотов так наглядно, так живо, как будто был свидетелем события.

Самый пик есть произведение позднейшего, может быть, исторического времени, и состоит из неправильного нагромождения вулканических шлаков и лавовых потоков.

Кольцеобразные стены, или цирки, названы кратерами поднятия (Erhebungs-Kratern, cratères de soulèvement), в отличие от тех кратеров, которые образуются во время извержения и нагромождают конус (Eruption’s Kratern, cratères d’éruption); острова названы «островами поднятия» (Erhebungsïnseln).

Почти в то же время развивалась теория Кордье и Констана Прево, названная, в противоположность теории поднятия, теориею понижения (affaissement). По их мнению, поднятие земной коры зависит от постоянного охлаждения внутреннего ядра, при чем земная кора, сжимаясь, образует складки, являющиеся на поверхности земли в виде гор и поднятых пластов.

Теперь тенерифский вулкан потух; он сделался, по словам Гумбольдта, лабораторией восстановленной серы; но из боков его все еще вытекают огромные потоки лавы, базальтовидной в глубине и обсиднановидной с пемзой кверху, где давление меньше. Тенериф и вообще Канарские острова, Атлантида древних, открыты были царем Юбою; он нашел острова необитаемыми, хотя, по остаткам памятников, можно было заключить о бывшем здесь когда-то населении. Каждому острову дал он свое название; самый большой из них назван Большою Канарией (от canis; собака), потому что на нем найдена была порода огромных диких собак. Все эти известия, конечно, не очень вероятны. Римляне называли эти острова Purpurariœ, от вывезенного с них пурпура, известного под именем гетулииского. После римлян известие о Канарских[4] ) островах утонуло в Лете, и только в 1334 году открыли их новые путешественники. Острова были заселены сильным, воинственным народом, нравственные особенности которого напоминали бедуинов. Они жили мирно, занимались земледелием и пасли стада; но любовь к независимости поддерживала в них дух во время войны с испанцами, которым приходилось завоевывать остров. Теперь нет следов гуанчей на всем острове, кроме нескольких мумий, завернутых в козьи шкуры и благочестиво схороненных в недоступных пещерах. Гуанчи долго составляли неразрешимый вопрос: откуда и когда явились они на остров? Ученые терялись в догадках; наконец, сходство нескольких слов языка их с берберийским заставило догадаться ученых и вывести их с Северного Атласа. Особенности их характера и самая жизнь, действительно, напоминают кабилов. Они исчезли, как метеор, не оставив по себе никакого следа. Перерезаны ли они были до последнего, или слились с новым народонаселением, или, наконец, уплыли на материк в первую свою родину? Этот вопрос ученый Бертело[5] ) разрешает так: «Три столетия иноплеменного владычества не могли изгладить народных черт, они сохранились в горных пастухах некоторых округов и в живущих на возвышениях земледельческих семействах. Африканский тип господствует в массе населения и дает себя тотчас заметить.» Так внимательный исследователь в неизвестном факте видит явления, обогащающие новыми взглядами науку.

Берег, близ которого мы подходили к рейду, был скалистый, голый, пересеченный горными кряжами, с обрывами и ущельями. Город Санта-Крус вытянулся своими зданиями в линию; на дальнем мысе несколько ветряных мельниц махали крыльями; две высокие колокольни, одна четырехугольная, другая цилиндрическая, с колоннадой; небольшой природный мол, на котором устроена пристань для шлюпок; несколько судов на рейде, в числе которых была яхта Вильямса (путешествующего для удовольствия англичанина, с которым мы познакомились на Мадере), и над всем этим массы гор, теряющих свои вершины в облаках и тумане, — вот что представилось нам при приближении к Тенерифу. На пристани нас встретили несколько фигур: были мужчины и женщины. Мужчины величественно драпировались в оборванные фланелевые одеяла; на головах у них были шляпы с широкими полями. Женщины также были в мужских шляпах, соломенных и пуховых; из-под шляпы падал на плечи большой платок. По шляпе и цвету платья можно было узнать, из какого места была женщина: обитательницы Лагуны (город внутри острова), кроме черной, никаких шляп не носят; женщины из Оратавы носят соломенные и притом вообще любят красный цвет, и т. д. На улицах нет экипажей; на каждом шагу попадаются дромадеры, страшно навьюченные; иногда на вьюках качалось целое семейство. Красивые мурильевские головки детей целым букетом рисовались на горбе неуклюжего животного. Верблюд привезен сюда французом Бетанкуром вскоре после завоевания Канарских островов. Он здесь расплодился и приносит большую пользу на базальтовом грунте, лишенном тучных пастбищ. Дома все в два этажа, у каждого дома есть внутренний двор с садиком и фонтаном, куда скрываются жители от жаров, под тень широколиственного банана. В каждом окне две решетчатые деревянные форточки, которые занимают место нижних стекол в раме и служат продолжением жалюзи, находящегося с внутренней стороны окна. Эти жалюзи — единственное спасение в жарких странах. Постоянная тень в комнате и постоянно продувающий воздух делают несколько сносными тридцатиградусные жары. Идя по улице, вы видите, как отворяется беленькою ручкою форточка и выглядывает красивая головка любопытной испанки. Зажиточные женщины, попадавшиеся нам на улице, были в черных мантильях, ниспадающих с головы на плечи красивыми складками, с веерами, и все, почти без исключения, были если не красавицы, то грациозны и интересны. Походка, плавное движение шеи, глаза, светящиеся во мраке (по чьему-то выражению), выказывали породу Испании.

Неподалеку от пристани площадь, на которой по вечерам гуляет санта-крусская публика. Я прогулял по ней весь вечер, ждал хоть каких-нибудь испанских сцен, но напрасно; дам кажется не было ни одной.

Мы отыскали верховых лошадей и поехали за город. Лошади были некрасивы, не так как на Мадере; седла оборваны; мундштуки какого-то средневекового устройства, без удил я с железным обручем на носу лошади; видно было, что англичан здесь нет. Проводники и здесь, как на Мадере, отправились за нами. Но местность была дика, гола и пустынна. Местами видны были клочки долин в ущельях; на них возделывался ям и cactus opuntia и coccmillifer; местами дикая euphorbia cananensis распространяли свои рожкообразные ветви. Дикие скалы Тенерифа местами покрыты беловатым и желтыми пятнами. Это — скопление микроскопических лихенов, превратившихся в руках промышленников в предмет больших выгод. Из них добывался лактмус. Во время реставрации, англичане вывозили отсюда огромное количество этого продукта. Однако, скоро англичане стали вывозить лактмус с берегов Анголы и нашли то же свойство в лихенах Альп и Пиренеев. Поэтому, вывоз их с Тенерифа совершенно прекратился. Тогда здесь стали разводить кошениль. Для этого сажают обширные рощи кактусов, на которых живет пурпуровое насекомое. С виду кошениль кажется неподвижною точкой: это самка, у которой крыльев нет; она живет неподвижно на кактусе, в твердый лист которого вонзает свое сосальце. Самец с крыльями; он летает около самки, холит и кормит ее. Оплодотворенная самка превращается в темный шарик. Это время для сбора; ее отдирают деревянным ножом от листа и собирают в сосуд, который ставят в постепенный жар, чтобы заморить животное. Отсюда и добывается кармин. Натурально, при сборе всегда оставляют самок на завод. Но ошибется тот путешественник, который по окрестностям Санта-Круса будет судить о растительности острова, Чтобы видеть природу Тенерифа, надо ехать в Оратаву, на северную сторону. Там, в Виллафранке, среди богатых виноградников, в виду величественного пика, растет знаменитое драконовое дерево, описанное несколько раз и получившее новый интерес после наблюдения Гумбольдта. В саду около Виллы-дель-Пуэрто, который развел Бертело[6], делают опыты акклиматизации растений: там уже возделываются кофейное и коричневое дерево, банан, какао и проч.

Вечером бродили по городу, — занятие пустое с виду, но очень дельное, можно даже сказать, главное для туриста. He было форточки, в которую не проглянула бы красивая головка. Зашли и в церковь: это был полу-разрушившийся монастырь, откуда монахи были выгнаны после последней испанской революции. Церковь была убрана довольно красиво; несколько картин старой испанской школы чернелись в закопченных рамах, в тени ниш; общее было мрачно. Когда мы бродили под каменными тяжелыми сводами собора, явились какие-то оборванные мальчишки, зажгли свечи и пошли нам показывать галерею святых, которые были сделаны наподобие кукол из дерева и одеты в платье; были и мадонны, и старцы, спрятанные в нишах; около них блестело золото, вились какие-то ленты и лоскутки, стояли свечи, украшенные фольгой и проч.

На другой день, день нашего Рождества, после молитвы на клипере, который расцветился флагами, мы с капитаном отправились с официальными визитами. Г. Бертело был так любезен, что сам пошел с нами; к счастью, мы никого не застали дома, проходили часа три по страшной жаре. Обедали в этот день на яхте у Вильямса, который еще накануне приезжал звать нас. Позавидовал я этому Вильямсу… Лето он проводит в Англии, осень и зиму — где вздумается. Послушная яхта несет его из порта в порт, где он, но своему усмотрению, располагает своими фантазиями. Живет он так, как умеет жить богатый англичанин. Все условия комфорта соблюдены до мелочи. За обедом, как хозяин, он был любезен без приторности, как только бывает любезен англичанин, когда захочет. Между прочим, я спросил его: отчего он не идет с нами на острова Зеленого мыса? «Оттого, что моя кухня слишком близка к моей каюте!» He правда ли, какой английский ответ? От кухни будет жарко, к чему же стеснять себя?… С ним путешествует, как он называет его, друг; такую типическую физиономию мне редко случалось встречать: человек ростбифа, пломпуддинга, портера и проч., человек, которого все способности направлены только на то, чтоб ему было покойнее, теплее и сытнее. Весь обед он вел речь, страшно растягивал Фразы о блюдах, о рыбе, супе, жареном, тихо, методически серьезно, и вдруг спросил меня: не знаю ли я какого-нибудь средства против толстоты?

Вечером мы были в маскараде. С начала вечера мы собрались у г. Бертело, который живет прекрасно. Во всех его комнатах видны принадлежности ученого; здесь лежали какие-то фолианты, там, под стеклянным колпаком, была рельефная карта Канарских островов, сделанная им самим. Он уже давно живет здесь; в воспоминаниях его все знаменитости, как путешественники, так и ученые, играют интересную роль. У него жил Гумбольдт, подарил ему свой портрет и гравированный рисунок тропического леса, составленный по указаниям поэта-ученого, — одна из великолепнейших картин природы. На портрете Гумбольдт изображен занимающимся в своем кабинете, в Берлине; он пишет вторую часть Космоса; карта мира висит на стене; около рабочего стола фолианты, картоны с разными коллекциями, и проч. Бертело повел нас в маскарад целою толпой; на площади к нам присоединились офицеры только что пришедшего из Шербурга парохода; мы встретились как старые знакомые. Посыпались расспросы о шербургских знакомых: что миф Мишо, Мошфуа и проч. Тенерифское общество разделяется на несколько кружков, из которых каждый носит свое название: Аврора, Возрождение и т. д. В этот вечер Аврора давала бал. Надо было сначала войти во внутренний двор, огороженный четырьмя стенами дома; по стенам лепились веранды и балконы; однако, запах двора не напоминал бальной атмосферы. Дам еще не было, здесь такой же обычай, как, например, в Орле: чем позднее явиться на бал, тем лучше. Мужская публика была очень разнообразна: сапожники — не сапожники, портные — не портные; кто в пальто, кто в жакетке, a один просто в нанковой куртке; a мы явились в полной парадной форме, перчатки Jouvain, и пр.; наконец, появились и дамы, в домино и масках. Маски были, большею частью, картонные, разрисованные, в роде тех, которые у нас надевают во время святок дворовые, потешая своих господ. Домино были всех цветов, у иных были просто платки на голове, точно у наших мещанок; другая сшила себе костюм из разноцветных фуляров, взятых, вероятно, у мужа. Много было костюмированных монашенками, — странный костюм для маскарада. Толпа все больше пестрела, становилось душно и тесно; отовсюду раздавался звук гармонического испанского языка; дамы, интригуя, старались подделываться под чужой голос, кричали и пищали. Но какие глаза глядели из-за старых, истасканных масок! Глаза эти какая-то вырезывались наружу, блестели и жгли. В разноцветной толпе, долго блуждая испытующим взглядом, остановился я на одной фигурке, одетой швейцаркой, которая под конец вечера сняла маску. Помнится, никогда не случалось мне видеть подобной красавицы. Ей было, тропических, лет четырнадцать; глаза черные, резко окаймленные длинными ресницами, глаза уже без выражения детства; они могли отразить в себе целый мир впечатлений; глаза пылающие, дышащие, говорящие… Тоненький, едва заостренный носик, цвет лица матовый, с самым очаровательным румянцем! прелестный рот то змеился улыбкой, то складывался с выражением легкой думы и затаенной страсти. Я узнал, что ее зовут Изабелитой, что ей действительно четырнадцать лет, и что она на будущей неделе выходит замуж. Показали мне и жениха её, рябенького какого-то молодого человека. Так как я не танцевал, то избрал себе занятием следить за хорошенькою Изабелитой. Занятие дельное: красота, в чем бы она ни проявлялась, возвышает душу, облагораживает стремление, отрезвляет ум, a впрочем, иногда и отнимает, смотря по тому, с каким чувством смотришь на нее. Сегодня я упивался красотой Изабелиты, на другой день с тем же восторгом и благоговением смотрел на тенерифский пик, как он, по мере нашего удаления от острова, возвышал свою снеговую вершину из среды горных высот, выступавших впереди его. Картина была величественная. Частности ландшафта все больше и больше сливались в одну общую группу. Длинные, продолговатые облака пересекали остров на две половины; к небу стремился снеговой пик в виде купола византийского храма; на его сребристых выпуклостях виднелись, стремясь к высшей его точке, темнеющие овраги и трещины, переливавшиеся из розово-фиолетового в голубой тон; вместо карниза купола, выдавались вперед разноцветные вулканические скалы; облака, висевшие на плечах исполина, казались таинственною завесой. Этот храм природы спускался к основанию множеством гор, неровностей, холмов, долин и скалистых берегов. Картина подернулась голубым туманом отдаления; не было ни одной резкой тени, ни одной яркой черты в общем гармоническом тоне; только одна резкая черта окаймляли остров: темное, шумящее норе, спорящее своею вечной красотой с гордо поднявшимся из его же недр великаном.

Рейд в Санта-Крусе так же неудобен, как и в, Фунчале. За два дня до нашего прихода разбилось судно вдребезги на самом рейде, у большой батареи. Два укрепленные мола, Paso Alto и San Juan, защищают рейд. Когда-то они действовали, отражали три штурма Нельсона, во время которых знаменитый адмирал потерял глаз.

Вся торговля Тенерифа сосредоточилась в Санта-Крусе. Предметы вывоза — сода и вино; привоз состоит из бумажных материй, сукна и прочих европейских изделий, которыми снабжают остров почти исключительно англичане. Замечу для охотников, что в Санта-Крусе можно достать прекрасные гаванские сигары. Между Санта-Крусом и Марселью есть постоянное пароходное сообщение.

Северо-восточный ветер не переставал дуть; мы летели от Тенерифа с какою-то судорожною быстротой и на четвертые сутки уже приближались к архипелагу Зеленого мыса. Более 900 миль в четверо суток — быстрота, с какою редко удается ходить. Лаг выказывал 11, 12, a иногда и узлов в час. He смотря на то, что мы были уже в тропиках, нельзя было сказать, что жарко; термометр показывал 17°, как в воздухе, так ни в воде. Одни летучие рыбы напоминали близкие к экватору широты. Иногда они падали на палубу и, обессиленные или испуганные, бились в напрасных усилиях и попадались в руки матросам, для которых были великою новостью, забавою и источником разных каламбуров.

Приятно лететь 12 узлов в час, под всеми парусами; особенно приятно это ощущение ночью. Давимое массою надутых парусов, судно как-будто трещит, смело рассекает своею заостренною грудью поднимающуюся горами океанскую зыбь; матовая, серебристая пена, блестя мириадами светящихся огнем инфузорий, клокочет у боков его, бороздясь сзади кормы широкою, шипящею, блистающею дорогой.

Из всех воспоминаний, которые остаются в памяти моряка, ничто, говорят, так не запечатлевается на душе, как эта картина. Она проста; её элементы всегда одни и те же: то же море, которое моряк привык видеть, в атмосфере которого окрепла его грудь; то же судно, которое он знает наизусть, от киля до клотика; та же пена валов, вечно серебряная, вечно клокочущая. Что же такого в этой картине? Отчего переживает она все другие морские воспоминания, более резкие и, кажется, более живые?… И грозные ураганы, и томительные штили, и виды роскошной тропической растительности, ни ужасы крушения — все это забывается, бледнеет в памяти; но картина пенящегося моря, несущего на волнах своих родное судно, остается вечно свежа и присуща воображению. 29 декабря, в синем тумане стали вырезываться, как тени, справа остров Св. Николая, слева Sali Island, Bonavista. Мы на ночь легли в дрейф, a 30 декабря, утром, держали на высокий пик Св. Антония, на остров Сант Яго; влево виднелся островок Мано (Мауо). Берег, бежавший от нас, с нагроможденными на нем скалами, подернут был туманом, может быть, тою характеристическою пылью, на которую указал Дарвин, и которая, по открытиям Эренберга, заключает в себе несчетное количество кремнеземно-панцирных инфузорий… Поток воздуха, порожденный теплом африканского берега, уносит с собою, на большое пространство, даже твердые вещества, распавшиеся св тонкую пыль. Эти туманы носят в себе миазмы заразительных лихорадок и других эпидемических болезней.

Скоро мы нашли бухту, в глубине которой, на возвышении, расположен город. На рейде Порто-Прая стояло несколько судов, между которыми был американский фрегат под адмиральским флагом, стоявший здесь на станции, для наблюдения за торговлею неграми; далее стоял и наш корвет Новик и два клипера Джигит и Стрелок. Другие корветы нашей эскадры были еще в Бресте.

Выехавший из города чиновник, опросив нас, объявил, что мы должны выдержать двухдневный карантин.

Это было для нас неожиданною неприятностью, но нечего делать: подняли желтый флаг и стали рассматривать, ради утешения, окружавший нас ландшафт. Рейд довольно закрыт; берега пустынны и скалисты; город снаружи смотрит уездным городом; только зеленевшая у подошвы его пальмовая роща напоминала, что здесь не Усть-Сысольск, a Африка. За городом поднимались горы, большею частью, стоящие отдельными пиками, принимающие различные оттенки, смотря по тому, как на них падало солнце и на сколько они удалялись от нас. Вообще вид был какая-то сух; чувствовалась близость Африки, с её камнями, песками и душным воздухом. Может быть, дурное расположение духа много портило впечатление картины.

Новый год мы встретили шумно и весело; к нам пробрались «во мраке ночи» соседи, джигитские офицеры. На другой день мы снова поставили паруса и снова, подхваченные пассатом, летели до тех пор, пока ветер не стал постепенно ослабевать и стихать; он часто переменялся, был то слева, то справа, наконец совсем отказался от нас, и мы заштилели в 8° сев. шир. самым положительным образом. Развели пары и шли около суток. Потом пользовались малейшим ветерком, налетавшим Бог весть откуда. Тропические жары начинали вступать в свои права. Воздух становился удушливым, хотя термометр еще не показывал больше 23°; но та же температура была и в воде, так что обливания (единственный способ купанья) не приносили никакой пользы. В каютах днем почта не было возможности сидеть; тело истомлялось, и чувствовалась целый день какая-то болезненная усталость, с слабостью в ногах и дурным вкусом во рту. По временам набегут тучи, заблестит молния, прогремит гром; но, не смотря на это, духота все та же.

Внешних развлечений было мало. Mope в штиль однообразно; иногда из гладкой его поверхности вырвется летучая рыба и, блестя на солнце своими лазоревыми крылышками, быстро пролетит в сторону и снова юркнет в бездонную пропасть; иногда проскользнет моллюск с своим парусом. Скучно, как бывало степи летом, в знойный день. Наблюдаешь природу, то есть море и небо; в тени у корабля море принимает такой яркий голубой цвет, какой Случается, да и то редко, видеть на прозрачных дорогих камнях. Вечером солнце, опускаясь в туман, покрывающих постоянно горизонт, теряет свои лучи и висит огненным, горящим шаром; туман, темный, непрозрачный внизу, переходя в темно-лиловый цвет, постепённо алеет и розовеет, переливаясь в голубоватую лазурь небосклона; в этот момент, показавшиеся звезды блестят и сияют, как бриллианты. Молодая луна, матовая, серебряная, становится все ярче и ярче при медленном потухании солнца; созвездия обозначаются яснее; наступает ночь, теплая и душная как день; однако ночью все какая-то больше оживляются. Днем, если нет работы, матросы прячутся по углам, отыскивая себе прохлады и тени; a ночью слышится часто бубен, по коже которого водит пальцем виртуоз Михайлов, производя подобие звука смычка, то выводя продолжительные ноты, то кончая несколькими отрывистыми ударами, сопровождаемыми сотрясением бубенчиков; собираются песенники, тянут: «Плакала рыдала, русою косой слезы утирала», и все эти мотивы и звуки переносят далеко, далеко…. Но вот угомонились и матросы и песенники; тишина прерывается хлопаньем обезветренных парусов и скрипом снастей, из которых каждая, кажется, говорит своим, собственно ей принадлежащим голосом: звук одной напоминает зловещий крик филина, другая вдруг зазвучит как басовая струна, и этот дребезжащий, густой звук бывает очень Эффектен в общем аккорде. Эти «дорожные» наши звуки ночи какая-то особенно настраивают душу, когда к ним прислушиваешься. По временам команда вахтенного офицера и бой склянок нарушают тишину. Выглянешь за борт, там стаи рыб, блестя на поверхности воды светящимися полосами, перегоняют друг друга, как-будто хотят опередить нас.

Так однообразный жаркий день сменялся таким же другим. Иногда налетит шквал, сразу зальет страшною массой дождя, прогремит, проблестит и уйдет дальше; закрывают шпигаты, чтобы набрать на палубе воды, команда располагается мыть белье; кто сам разденется и, вместе с рубашками и бушлатами, моет и свое бренное тело.

Раз заметили акулу и сейчас бросили ей кусок солонины; она с жадностью проглотила его и продолжала плыть за кормой. Бросили удочку с солониной, и скоро опять показалось в воде зеленоватое слизистое чудовище; акула подплыла, перевернулась брюхом кверху и схватила удочку. Но, не дав ей хорошенько проглотить куска, нетерпеливый ловец дернул за бечевку; голова чудовища, коричнево-зеленоватая, высунулась из воды (сердце у многих замерло!) и к крайней досаде нашей скрылась. После, сколько мы ни забрасывали удочки с лакомыми кусками, акула подплывала, вертелась около удочки, но схватить не решалась. Наконец она совсем пропала. В эту же ночь (это было 13 января) мы были свидетелями одной из самых великолепных, самых волшебных картин природы. Небо было чистое. Луна сияла. Из-под клипера, с двух его сторон, густыми потоками стало вырываться блестящее голубое пламя, как будто бы мы плыли по огненному морю: глазам было больно смотреть на этот блеск. Mope сияло не блестками, не звездами, но целыми сплошными массами, которые то распространялись обширными полукружиями, но мере движения широкой, густой волны, то извивались зелеными огненными змеями, мельчая с отдалением и превращаясь в пятна, в точка, в звезды. Глаз, отведенный от этого блеска, еще долго видел все — и небо, и луну, и её отражение в теплом, красноватом освещении; a клипер, его борта и снасти казались зелеными, как будто освещенные бенгальским огнем, как это бывает в балетах. Желал бы я видеть эту картину, написанную хорошим пейзажистом.

Картина эта поразительна; но еще более значения получает она, если вы, с помощью науки и мысли, решитесь далее проникнуть в этот светоносный мир, кишащий бесчисленным количеством живых организмов, которых здесь несравненно больше, нежели в самом непроходимом тропическом лесу. Превратитесь на несколько времени в гофмановского Швамердамуса, и вы увидите мириады разнообразных инфузорий, вместе с разрушенными остатками органических волокон, плавающих в воде: дрожалки, панцирные монады, коловратки, акалефы различных форм и величины, бесконечно малые, доходящие до 1/3000 линии в своих измерениях. Отделение их светящейся жидкости есть следствие разряжения электричества. Чтобы провести сквозь водяной слой свой свет, они должны подвергать свои светящиеся органы сильному электрическому напряжению. В них происходит тот же процесс, как в облаках, издающих гром, или в северном сиянии, то-есть внешнее раздражение заставляет их светиться. Световозбудительный толчок особенно чувствителен при взволнованном море (mer clapoteus), когда волны сшибаются с противоположных направлений.

В некоторых из этих животных нашли строение (студенисто-крупно-клетчатое), весьма сходное с электрическим органом гимнотов и скатов. Посмотрите, вот маленькое животное, называемое Photocaris; у него есть усики; раздражите его, и на каждом усике зажжется искорка, которая, постепенно усиливаясь, освещает и весь усик; наконец, живой огонь пробегает по спине, и весь он превращается в горящую зеленовато-желтым огнем нить. У другого усики расположены иначе, и свет появляется огненным венчиком, и этот венчик — жизненный акт, проявляющийся у инфузории на мгновение искрой, но повторяющийся после краткого отдохновения.

Сильное свечение моря зависит от плескания части его, более наполненной студенистыми моллюсками; a может быть и от того, что это население всплывает наверх при известном состоянии атмосферы, как например перед грозою.

На другой день, ночью, была новая картина. Отдаленный шум моря и наступающие со всех сторон тучи, как неприятельские армии, возвещают о шквале. Клипер, уже опытный боец, приготовляется к защите; крепятся паруса, отдаются фалы. Горизонт все темнеет и темнеет; море плещет зловещими волнами с огненно-белесоватыми «зайчиками». Шум ветра и волы, хлопанье парусов, крик команды — все это сливается в общую дикую гармонию. Наконец шквал разрешается сильным дождем, и каждая его капля высекает из поверхности моря, как огниво из кремня, огненные искры. Mope кажется животрепещущим небом, усеянным мириадами сильно блистающих звезд.

19-го января доползли мы наконец до экватора. Переход отпраздновали как следует. Как нарочно, было воскресенье. Все флаги пошли на костюмы; около дымовой трубы был устроен трон, драпированный красными вымпелами. В четыре часа, при звуке барабана, бубна и гармоники, вызвавшем всех наверх, из кубрика потянулось шествие. Тут был и негр, совершенно голый, вымазавшийся сажей, с красною перевязью; был и турок, и русский мужик с медведем, который кувыркался и делал разные штуки под монотонный крик вожака; были и воины, и какой-то фантастический повар с чумичками и решетами; наконец сам Нептун, роль которого исполнял первый балагур клипера Худобин, и супруга его — кочегар Васька. При самой дикой музыке, обошла эта процессия весь клипер; наконец, Нептун уселся на трон, и вся пестрая свита окружила его. Сначала подводят к нему капитана, который платит только за клипер, потому что он уже переходил экватор; офицеры отплачиваются деньгами, которые собираются на особенном подносе. Все клянутся никогда не волочиться за законною женой моряка. Началась настоящая комедия, когда очередь дошла до матросов. На некоторых особенно изливалось нерасположение морского бога. Удар из помпы — нешуточная вещь. Поплатились тут так называемые чиновники, баталер, писаря и проч., народ, которого матросы обыкновенно не жалуют. Пациента держат человек шесть, и, не смотря ни на какие его усилия, воду непременно направят прямо в лицо и заставят порядочно наглотаться соленой воды. Окончили, конечно, самим Нептуном и его супругой, которые выдерживали роль свою с остроумием и находчивостью; им досталось чуть ли не больше всех. День кончился песнями и лишнею чаркой водки. С экватором кончились томительные штили и спал жар. Скоро мы почувствовали юго-восточный пассат, который и подгонял нас узла по 3 и по I в час. Мы держались бейдевинд. Небо прочищалось редко, только по ночам, когда всходила луна; но и тогда целые гряды облаков, одни под другими, пробегали с юга на север, держась больше восточной стороны. Луна, пробирающаяся сзади их, озаряет их полупрозрачные массы своим фантастическим светом; падучие звезды оставляют за собою длинный огненный путь. Новые для нас созвездия: Центавра, Корабля и Южного Креста, каждое с своим особым блеском. Mope почти не светится; кое-когда блеснет искра. Чаще стали попадаться птицы; дельфины стадами проходили около нас, как армии, тянулись, тянулись, и конца им не было; иногда у поверхности моря брызнет вырвавшийся наружу хвост, и от наступательного движения всей этой массы рыб делается зыбь в том направлении, куда идут они.

Остров Вознесения.

Наконец, 25 января, увидали остров Вознесения. К нам на клипер приехали два англичанина, один рыжий и с необыкновенно надутою физиономией. Под мышкой он пес с приличною важностью огромный пакет из холстины, где лежали бумаги для записывания тех сведений, которые они намеревался отобрать от нас.

Остров смотрел на нас голыми пиками, дальними возвышениями, a слева более отлогим берегом, состоявшим из набросанных камней и лавы. Нигде ни признака зелени; одна только высокая гора, стоящая посредине острова, как будто несколько зеленела своими склонами, почему, вероятно, она и названа Зеленою горой (Green Mountain). Впереди её стоят несколько пирамид темно-красного, сплошного цвета, точно пережженный кирпич. Между гор видны трещины, канавы, овраги; некоторые углубления подернуты сверху испарениями, которые, лениво расстилаясь, скрывают резкости выдававшихся камней. Везде скалы, камни; остров показался нам таким негостеприимным. Городок его, или, правильнее, колония Джордж-Таун состоит из нескольких казенных форменных строений: казарм, пакгауза и крепости, которые столпились на берегу неглубокой бухты. Песчаная отмель, резко отличающаяся своим светло-палевым цветом от темных скал и красно-бурых пиков. окаймляет бухту. Над городом поднимается конусообразная масса темно-кирпичного цвета, образуя довольно большую возвышенность, на вершине которой построен телеграф.

Остров заселен в 1815 году; здесь станция английских судов, идущих из Индии.

На другой день мы, конечно, отправились на берег, посмотреть на камни, походить по песку. Пристань устроена, по местности, довольно удобно, хотя это еще не значит, чтобы можно было во всякую погоду пристать здесь. Здесь разбить шлюпку о камни, говорят, так же возможно, как наесться, садясь обедать. В скале высечены ступеньки; часовой бросает сверху конец, и с помощью его, двух крюков и счастливого случая, можно вскочить на ступеньку и быть довольну, что прибой волны не выкупал с ног до головы. Едва мы поднялись на эти ступеньки, как горячий воздух пахнул на нас будто из печки; нога тонула в песке, ни одной травки, ни признака растительности, как будто люди поселились здесь внутри огромной печки, в которой прогорели дрова и сгребенный в пирамидальные кучи пепел очистил гладкое дно, где можно поставить и пирог, и горшок со щами. На пристани устроен кран; тут же в больших грудах, уложенный в порядке, кирпич к кирпичу, находился каменный уголь, пыль от которого разносилась далеко. Печальный остров!

Кроме казенных строений, в колонии есть церковь, несколько домиков и, главное, резервуар для воды, в которой на Вознесении большой недостаток. Единственный источник, сбегающий с Зеленой горы, проведен водопроводом в большую цистерну, и ключ от неё находится у губернатора. Все жители острова постоянно на водяной порции; каждый получает пять галлонов в день на все потребности, на приготовление пищи, стирку белья, умывание и питье. Кроме этого, из каждой водосточной трубы дождевая вода течет в небольшие резервуары, точно так же запертые.

Зеленая гора оказалась действительно зеленою; на ней разводят огороды, есть небольшой садик и госпиталь. Климат Вознесения считается не только здоровым, но и целительным. На Зеленую гору мы не поймали, потому что все лошади острова (а их не больше десятка) были заняты, a идти пешком шестнадцать миль по здешним пескам, почти под вертикально падающими лучами солнца, мы не решились.

На улице мы не встретили ни души; может быть, потому, что было воскресенье, день, который англичанин любит проводить дома. В стороне от официальных зданий лепились лачужки; около них бродили козы, утки и куры. Здесь почти каждое здание обнесено каменною галереей, так что солнце никогда не заглядывает внутрь комнат; все окна и двери настежь. Около одного домика, на внешней галерее, были расставлены в горшках цветы — единственная зелень, виденная мною вблизи на острове. И вдруг, на этом балконе, показалась молодая дама в голубеньком холстинковом пеньюаре в скоро скрылась. Это была тоже единственная дама на острове, и если б она не была женой г. Элиота, капитана сухопутных сил Вознесения, то я имел бы полное право сказать:

«Я видел деву на скале!»

Два англичанина, ваши вчерашние посетители, завидев вас из своего тенистого убежища, ходящих и ищущих впечатлений в этой пустыне, выскочили на балкон и пригласили нас к себе. Обрадованные, что нашли хоть что-нибудь, за что можно было ухватиться, мы вошли и раскланялись, как можно любезнее. Вчерашний рыжий господин оказался доктором, почему мы с ним уже не разлучались во все время пребывания нашего на острове; другой был черноволосый, длинноногий и с ужасным количеством зубов; как с ногами, так и с зубами он не знал куда деваться. После нескольких фраз, многозначительных: «Yes, sir!» они повели нас осматривать город, и во-первых, как истые англичане, то есть спортсмены, показали нам конюшню. Она была устроена из тонкой драни, сквозь щели которой постоянно продувал ветер. В конюшне осмотрены были два осла, три клячи старые, да «два иль три козла» (буквально! при подобных описаниях, я знаю, надо быть точным). Из конюшни мы пошли улицею, между маленьких домиков, в которых живут женатые солдаты; у дверей некоторых из них стояли толстогубые негритянки и скалили белые зубы ври виде вас. Эта часть колонии напомнила мне те скоровырастающие деревеньки, которые известны в наших странах под разными именами: служб, поселков, выселков, слободок, и проч., и густо населены семействами дворни с их телятами, поросятами и разною домашнею птицей. Наконец, подошли мы к двум большим резервуарам, у самого моря, отгороженным стенками набросанных каменьев. В этих резервуарах знаменитые вознесенские черепахи высиживают яйца, которые они кладут в большом количестве на здешних песчаных берегах. Черепах двадцать ворочалось автоматически в воде; некоторые были больше двух аршин длины. По близ набросанным камням мириады крабов ползали, бегали и пригревались на солнце. Черепахами мы и окончили прогулку и, простившись с любезными чичероне, вернулись на клипер. Прогулка на другой день была оживленнее. На улице попадались негры; одна из лошадей, виденная нами вчера, как редкость, тащила что-то в гору, на склоне которой белелся дом губернатора, a две дороги к нему, обозначаясь белыми столбиками, опоясывали горизонтально красно-кирпичное конусообразное возвышение. какой-то мальчик вел за руку белокурого ребенка, лет трех, a другою рукою тащил на длинной веревке маленькую обезьянку, за которою, заигрывая с нею, бежала рыжая собачонка. Магазин, в котором можно было достать все необходимое для жизни, был открыт. Мы зашли туда за некоторыми покупками: все было очень хорошо и по тем же ценам, как в Англии.

На клипере грузили в то время уголь. По вечерам матросы ловили рыбу, из которой редкую можно было есть. По странному поверью, рыба, пойманная по близости судна, заподозревается в глодании медной обшивки и потому считается ядовитою. Рыба была очень разнообразна и красива. Одна, широкая и плоская, как лещ, с маленьким круглым ртом, усеянным острыми зубами, горела сине-огненными и желтоватыми полосами, бороздившими её блистающее чешуйчатое тело; другая в ярко-красных пятнах, длинная, с большою головой и широкими жабрами; третья — вся сияла серебром и золотом. Несколько матросов, из известных охотников, отпущены были на катере в море на рыбную ловлю. Возвратившись, они рассказывали, что два раза срывалась у них огромная рыба, которую удочкой и вытащить нельзя было, что она сильно бьется и срывается, и надо на все острогу! На другой день они взяли с собою пику, и привезли молоденькую акулу, аршина два длины.

Приезжал к нам и губернатор острова, коммодор Сеймур, маленький старичок, на тоненьких ножках, с багрово-красным лицом и с тоненькими, выразительными и очень грациозно очерченными губами; на голове у него был род чепца, какой-то белый чехол с назатыльником, собранный в небольшие складки лентой.

Интересно было бы составить коллекцию шляп и шапок, изобретенных и приноровленных английским комфортом к тропическим жарам. Все они очень удобны, о том и спора нет; но вместе с тем все придают удивительно оригинальную внешность господам, носящим их. Форма этих шляп разнообразна до бесконечности: есть шляпы в виде военных касок, с вентиляторами, шляпы в виде куличей, держащиеся на голове внутренним механизмом и отстоящие от головы со всех сторон на вершок; наконец, эти чепцы с назатыльниками, и проч.

Вслед за губернатором вскочил к нам на шканцы черный, мохнатый сетер и, вероятно, в душе моряк, потому что сейчас побежал обнюхивать все углы клипера. Коммодор подвигался вперед, мимо встретивших его офицеров, медленным шагом, едва двигая ножками, сгибая их в коленках и поводя своею багровою головкой, как будто осматриваясь.

На рейде Джордж-тауна, закрытом от юго-восточного пассата островом, стоял двухдечный корабль на станции; его якорь был завезен на берег. Команда и Офицеры, переменяющиеся каждые три года, занимают здесь все береговые должности. Постоянно на острове живет не больше двух сот человек. Так как остров славится черепахами, то каждое английское военное судно, возвращающееся в свой родной Альбион, обязано отвезти двух черепах в подарок: одну, кажется, королеве, а другую — лорду адмиралтейства.

Тридцать два дня шли мы от Вознесения до мыса Доброй Надежды. Это был последний переход по Атлантическому океану. Сначала мы все шли бейдевинд, держась на юго-запад, пока не встретили западных ветров. Это было около 30° южн. шир. Тогда мы повернули налево, то есть взяли курс на восток, и шли, подгоняемые довольно свежими порывами.

Тридцать два дня жизни в море, жизни скучной, однообразной, как заведенные часы, как машина! Были развлечения, но лучше бы, если бы таких развлечений совсем не было. Так например, целую ночь проворочаешься на постели; не спишь, потому что слишком сильно качает и раздается скрип снастей и рассохнувшихся деревянных переборок; там хлопанье дверей, падение с полок книг, капанье воды через растрескавшуюся от тропических жаров палубу; все это вместе, вдруг, как будто согласится не давать покоя. Между каютами начинаются разговоры; a общее горе какая-то скорее утешает: человек эгоист; и вот, общими силами, кое-как коротается беспокойная длинная ночь, a на другое утро эта же ночь служит источником разговоров, анекдотов и острот, притупившихся от слишком частого употребления. Всякий поверяет свое горе, кто свалился с койки, кто всю ночь провоевал с капавшим настойчиво к нему на нос водопадом, кого напугал спросонья показавшийся ему шум воды, и он вообразил, что у него течь в каюте, Томительны эти бессонные ночи! Методически, через каждые полчаса, бьют отрывисто склянки; иногда вдруг над головой раздастся частое топанье ног, точно шум пробежавшего табуна лошадей; голос вахтенного, надрываясь, доходит до крикливых, фистульных нот; слышен шум и хлопанье убираемых парусов, журчание за бортом воды, и опять шум и хлопанье, и порывы ветра; все это выводит на несколько мгновений из летаргической апатии; прислушиваешься и стараешься отгадать по некоторым словам и звукам, в чем дело, и, смутно догадываясь, снова успокаиваешься и стараешься или ни о чем не думать, или перенестись воображением куда-нибудь, где над рекой, извилисто протекающею по лугам, между кустарников, возвышается рощей высокий берег, весь зеленый, убранный ольхой и ясенем, или березой и темным развесистым дубом. На берегу воображение старается провести разные покатости и убитые крепким щебнем дорожки, убирает их бархатом цветников, клумбами и мелким кустарником, который, разрастаясь, соединяется с старинным обширным садом: там, в саду, длинные, тенистые аллеи, густо разросшиеся; там рощи, куртины яблоней, груш и сочных бергамотов. A вдали видны и села с церквами и мосты через речку, и мельницы, и господские домики с их усадьбами.

Но все не спится; свисток боцмана хочет настоять на своем; рулевой все из ветра выходит; голос штурманского офицера, сонный и хриплый переходит в наставительный тон и становятся удивительно кротким и выразительным.

Однако, какое дело мне до того, что происходит наверху! Крепко натягиваю сползающее с меня одеяло, усиливаясь ни о чем не думать. И снова взволновавшее воображение, во что бы то ни стало, хочет дорисовать и дополнить милую, никогда незабываемую картину.

У края сада возвышается белый высокий дом с широкою террасой. Луна всплыла за рекой, и круглый ее отблеск колеблется на поверхности воды. Деревья и кусты протянули от себя длинные и прозрачные тени. В воздухе свежо, крик какой-то птицы раздается из рощи. Длинные окна дома светятся огнями, видны ходящие тени, раздаются разные звуки, то хор песен, то звуки рояля, и все сливается в общую гармонию, и с тишиной ночи, и с отблеском луны в реке. И с огоньком, вспыхнувшим где-то далеко, Что это: сон или воспоминание?.. Если сон, то качка сделала свое дело. Убаюкала.

Но вот звуки слабеют, гармонический ритм их переливается в равномерный всплеск воды, ударяющий в борт; скрип расшатавшихся переборок все слышнее и слышнее; нельзя лежать: одеяло опять упало, и подушку хоть выжми, вся мокрая от протекшей через палубу воды. Видно «поддало»: в ахтер-люке что-то катается. Нет, плохая надежда на сон!

День идет своим чередом: обед, ужин, чай.

A промежутки наполняются у нас, на клипере, чтением, рисованием, спорами, вечными разговорами об одном и том же, прогулками по палубе и сидением наверху по вечерам. Солнце, уходя от нас, окрашивает правильно зыблющуюся поверхность моря и набежавшие на небо облака или в розовый, или в золотистый, или в фиолетовый цвет; команда, поужинав горохом с маслом и сухарями, собирается на баке в кучки, и однообразная песня сливается с звуками ударов волн в борта и нос клипера. Но вот, солнце садится в тяжелые, свинцовые тучи, красный отблеск его, как пожар, охватил полнеба; волнующееся море покраснело и побагровело. Будет погода; ветер дует сильнее и сильнее; альбатросы целыми стадами проносятся мимо, прорезывая по всем направлениям воздух; темные «штормовки» снуют между брызжущими гребнями воли. Темнеет; разорванные тучи бегут, догоняя друг друга. Очищенный клочок неба блеснет то созвездием Южного Креста, то далеким Орионом; a ветер крепчает. Судно как будто кряхтит и стонет от взмахов, падений и перевалов. На палубе, того и гляди, обдаст с головы до ног. Не до прогулки; надо идти вниз, где, усевшись на зеленый диван, только нам знакомый, прислушиваешься к эху того, что происходит наверху. Сперва, когда это было внове, наверх так и тянет; и после, иной раз, не вытерпишь и простоишь ни с того, ни с сего, с полчаса наверху, нечаянно увлекшись и бриллиантовою фосфоризацией разбившейся в мелкие брызги волны, и мощью надутого паруса, и чудными формами разбросанных по небу облаков, волнующихся и клубящихся, как густой дым, или вытянутых в продолговатые линии и пестреющих мелкими, разорванными, разбросанными клочками.

-

Мыс Доброй Надежды

С мыса Доброй Надежды

Мираж. — Симонс-таун. — Малайцы. — Поездка в Каптаун Masonick hotel. — Абрам. — Негры. — Готтентоты. — Музей редкостей. — Бушмены. — Кафры. — Сандили. — Маномо. — Обед. — Капштадтский Valentino. — Окрестности города. — Индусы. — Прогулка на Столовую гору. — Констанция и констанцское вино. — Фермеры.

Вот я и на мысе Доброй Надежды. Далеко, далеко от вас!.. Смотрю на карту, и то кажется далеко! Мир совсем другой, как будто я переехал жить на луну. Слышу о львах, слонах и тиграх, a наших страшных зверей, волков и медведей, и в помине нет; вижу черных, коричневых и разных цветных людей; в лавках страусовые перья и разные невиданные вещи; палку купил из шкуры носорога. Смотрю на север, — там солнце, что составляет предмет какого-то недоверчивого удивления для наших молодых матросов; в мае здесь начинается зима, в декабре — лето… Несмотря на все это, я провожу здесь время очень приятно. Неделю прожил в Каптауне, лазил на Столовую гору, посетил пленного кафрского предводителя. Гуляю почти целый день: то собираю раковины по морскому берегу то взбираюсь на горы; рисую, вспоминаю вас и все наше; мечтаю, — чуть стихов не пишу… Только прозой писать не хочется; должно быть, здешний климат располагает к другой деятельности, — не письменной. Но делать нечего; для вас это не отговорка. Надо писать; уверяют, что после самому будет приятно. Однако, предисловие необходимо, так как уговор, говорят, лучше денег. Состояние путешествующего вообще можно назвать болезненным, по крайней мере, ненормальным состоянием: a путешествующий морем, на военном пароходе, не зависящий от себя, в особенности может рассчитывать на права больного; то есть позволять себе всевозможные отступления, ссылки, капризы, выдавать наскоро собранные наблюдения и заметки за факты, собирать сведения по сплетням, и проч., и проч.

Войдите в его положение: три, четыре, пять недель в море; наконец, брошен якорь, и все спешат на берег: увидеть, узнать, сравнить. Иногда какое-нибудь явление поглощает все ваше внимание, но вы торопитесь пройти мимо, чтоб успеть увидеть другое, может быть, еще более важное. A в это время торопят отходим, и собиратель сведений и впечатлений часто уезжает совершенно сбитый с толку.

Буду рассказывать вам о том, что видел и слышал; но вы можете уличать меня в покраже: иногда я буду приводить чужие мнения и чужие наблюдения; на это я имею полное право. Думаю не без основания, что и все туристы пользуются этим правом, хотя умалчивают об этом.

По мере приближения нашего к твердой земле, когда до неё оставалось еще очень далеко, чаще стали показываться суда; встреча их — происшествие в море; сначала, с салинга, кто-нибудь увидит едва заметную точку, и нужен опытный глаз, чтобы узнать в этой точке судно. Долго вы еще всматриваетесь, пока заметите, далеко-далеко, очертание парусов; часа через три проплывет оно наконец перед вами, и вы узнав по флагу его нацию и по вооружению — ранг и значение, невольно занимаетесь догадками: куда, откуда и зачем переплывает оно океан?.. He то ли же у вас в уездном городе? Вы, сидя под окном своего деревянного домика, тоже занимаетесь догадками: куда и зачем идет Иван Иванович по той стороне площади, поросшей травой и бурьяном?

Еще чаще, нежели суда, стали попадаться альбатросы. Нам весело было смотреть и на то, как они, блистая своим белым, коротким корпусом, рассекают воздух длинными черными крыльями, грациозно выгнутыми; как одно крыло тихо бороздит конечным пером пенящуюся волну. Устав летать, альбатрос садится на воду и спокойно отдыхает, то поднимаясь, то опускаясь вместе с родною ему гульливою волною. Должно быть, альбатросы привыкли к качке, как и мы: мы тогда не могли себе представить, что можно ходить по ровной плоскости и спать горизонтально.

Дней пять мы крейсировали в виду мыса Доброй Надежды; противный ветер и сильное волнение никак не хотели пустить нас в Симонову губу (Simons bay). Раз были милях в семи от Капштадта. Столовая гора, и другие возвышения показались нам сквозь прозрачный, голубой туман; но к ночи свежий ветер с севера угнал нас далеко на юг. Развели пары, винт почти не действовал, — так сильно было волнение. Наконец, 2-го марта при восходе солнца, мы увидели берег, и вдруг так близко, что можно было различить малейшие возвышения и углубления на твердой земле. Вскоре, однако, берег этот пропал перед вашими глазами; это был мираж! Настоящий же берег заметили мы часа в два пополудни, в виде неясных, голубоватых очерков, терявшихся в облаках и тумане. Ветер на этот раз был попутный, и мы пошли узлов по восьми. Оконечность мыса и противоположный ему берег принимали все более и более ясную форму. Показался и камень, означенный на карте вправо от мыса.

Вечерело; небо заволакивалось облаками, стал дождь накрапывать, и туман вместе с сумраком наступающей ночи окутывали непроницаемым покровом приближавшиеся к нам желанные берега. Или противное береговое течение, или прежнее не успокоившееся волнение разбивалось о напираемые ветром волны, и каждый удар производил мириады фосфорических искр и брызг. С разведенными парами, прикрытые темнотою ночи, вползли мы тихо в фальшивую губу (False bay). Огонь маяка, на который мы должны были идти, терялся в искрах фосфоризации; дождь не переставал; ветер становился все свежее и свежее. Наконец, мы бросили якорь на глубине 27 сажен и ждали рассвета.

Проснувшись на другой день, я увидел уже не море, вечное море, но скалистые склоны берегов, несчастные прибрежья, ряд беленьких домиков, едва видимых из-за темной сети мачт и снастей стоявших на рейде судов. В числе их были: фрегат Аскольд, два клипера и корвет Новик; все они стояли со спущенными стеньгами и, казалось, давно поджидали нас. Мы стали вновь на якорь, ближе всех к берегу. Первый день был днем встреч, новостей, рассказов, одним словом, самый живой день. Сейчас же передали нам целую пачку писем, и известия о родных и близких с большим удовольствием заедали мы сочным ароматическим виноградом, привезенным на клипер какими-то двумя коричневыми людьми с красными платками на голове и в пестрых куртках. Их маленькая лодка, державшаяся у левого трапа, почти вся была завалена плодами.

Симонс-таун стоит на берегу того же имени бухты, которая, в свою очередь, составляет часть большой бухты, называемой фальшивою (False bay). Симонова бухта очень удобна для стоянки кораблей, потому что закрыта со всех сторон. В городе находится адмиралтейство и военный порт; самый город держится приходящими сюда военными судами; купцы же предпочитают Столовую бухту, не смотря на то, что там стоянка, особенно в зимние месяцы, когда бывают частые NW ветры, очень опасна; редкий год проходит без того, чтобы там не выбросило несколько судов на берег. Симонс-таун расположился у самого берега, на косогоре, пользуясь малейшею отлогостью, на которой можно было что-нибудь построить; в ином месте дом стоит прямо над другим домом; между ними красуется зелень, газоны, кусты и естественном беспорядке; растут кактусы, алоэ, фиги, олеандры, акация, каждый по своему убирая ландшафт. Кое где видны миниатюрные церкви, не больше наших часовен, с сияющими на солнце шпицами. Стоящая над городом гора (кажется, Blockhousepiek) дика и пустынна; каменные острые выступы её торчат из-за бедной зелени кустарников, изредка покрывающих её неправильные склоны. Все здания города столпились у прибрежной дороги; но живая и пестрая линия их, приближаясь к морю, часто прерывается то уступом каменистого берега, в который ударяется морская волна, рассыпаясь брызгами, то чистеньким английским коттеджем, скрывшимся в густых кедрах и огороженным колючими кактусами и грациозно изогнутым алоэ, то, наконец, крепостью, построенною на выдавшемся мысе, недалеко от камня, называемого Ноевым ковчегом; камень этот выходит со дна моря, образуя довольно правильный продолговатый параллелограмм, почему и получил такое почетное название. Вправо от крепости, на косогоре, видно кладбище, окруженное белою стенкою; надгробные платы и памятники, большею частью из аспида, исчезают в густо растущем между ними кустарнике. На другом конце города находится дом адмирала, обнесенный несколькими кедрами; перед ним флагшток, на котором поднимают сигналы стоящим на рейде английским судам. За домом шоссейная застава. откуда выбегают то маленькая девочка, то англичанин в одном жилете, взять с проезжего неизбежные six pence.

На улицах попадаются всего чаще малайцы, костюм которых напоминает Восток: голова повязана платком в виде тюрбана, почти всегда красным, — как будто дикари эти чувствуют, что красный цвет всех более идет к черной физиономии! — иногда, сверх тюрбана, надевают они конусообразную тростниковую шляпу, часто намоченную в воде, ради прохлады; под жилетом пестрый платок или шаль; ноги голые или в сандалиях; a сандалии состоят из деревянной подошвы с металлическим шпеньком на носке; этот шпенек пропускается между большим и вторым пальцами ноги и придерживает таким образом эту нехитрую обувь. Весело смотреть на живые и оригинальные лица малайцев, встречающихся здесь на каждом шагу, на их проворство, деятельность. Там малайцы ловят рыбу, живописными группами пестреясь на морском берегу, пли. но колено и воде, вытаскивают на песок выкрашенную красною краскою лодку; иные тут же чистят рыбу и складывают ее в корзины. Здесь малаец несет на плечах двух альбатросов с перерезанными шеями; малаец в каждой лавке, у каждой калитки; коричневое лицо его, вместе с лукавством, выражает и ум. Малайцев здесь больше, нежели всех других цветных пришлецов и туземцев. Они довольно образованы, занимаются всевозможными ремеслами даже денежными оборотами; все они магометане, имеют здесь мечети и мулл; в Симонс-тауне мечеть их отличается от всех зданий своею красною крышею. В Капштадте, на склоне Столовой горы, видел я их кладбище, усаженное кипарисами, похожее на турецкие кладбища, хотя исламизм малайцев не очень чист и строг. Во время похорон, малаец приносит покойнику на могилу разные кушанья, ставит их в нарочно для этого устроенном домике и зажигает кругом блюд множество свеч; при поминках и в большие праздники повторяется то же самое. Эти дни, замечают расчетливые торгаши, очень выгодны для продавцов жизненных припасов.

По переписи, бывшей в 1852 г., в Капштадте и окрестностях было слишком 6,400 малайцев. Миссионеры не успели обратить в христианство ни одного малайца. Язык малайский благозвучен, богат главными и выговором как-будто походит на итальянский. У малайцев длинные гладкие волосы и редкая борода, небольшим клином на подбородке. Они отличные слуги и особенно — кучера: у нас редко можно встретить такое внимание к лошадям. Между прочим, надобно заметить гадкую привычку малайцев класть нюхательный табак между деснами и щеками; на это изводят они страшное количество табаку и портят себе десны. Говорят, что и малайки тоже сосут табак, но я этого не заметил; a было бы жаль, потому что они очень хороши собой.

На улицах города попадаются цветные всех возможных типов, начиная с желтых до совершенно черных; но типы эти так перемешаны или отличаются такими тонкими оттенками, что определить по цвету и чертам каждое племя нет никакой возможности, и остается только называть их общим именем черных. Белый загорел от здешнего солнца, между тем как мозамбик выцвел и стал очень похож на кафра. Готтентотский тип исчезает, и скоро, может быть, не найдется ни одного представителя частого готтентотского типа, с крупными чертами лица, с улыбкою, выказывающею белые зубы, и перечными головами[7] ).

На улицах также очень много собак, из которых многие своими сухощавыми головами, умными взглядами и грациозными движениями обличают английское происхождение. Попадаются вывески с надписями «Stables», конюшни, где можно найти лошадей для прогулок за город и около них непременно малайца; экипажей здесь нет, кроме дилижанса из Капштадта и двух кабриолетов, знакомых всем, которые тоже возят в Капштадт. Часто, однако, можно видеть огромную фуру, запряженную 7-ю, 8-ю и даже 9-ю парами волов, рога которых удивят всякого своею необыкновенною величиною. Волы с такими рогами — остатки туземной породы; вообще же скот здесь голландский, мешанный; a туземный замечательно красив: сухощавая голова, что-то дикое во взгляде, длинные рога, изогнутые широко в обе стороны, с наклоном наперед, короткая шея, на твердом мускуле которой мелкими складками висит тонкая, покрытая нежною шерстью, кожа; шерсть самая красивая, пестрая. Запряженная восемью парами пестрых длиннорогих быков, фура, двигающаяся по песчаной дороге, под сводом густых кедров и дубов, составляет одну из самых характеристических картин этого живописного мыса.

В городе есть и гостиница, в которой если и можно достать что-нибудь то, с большим трудом и при большом терпении. флегматический старик слуга бестолков и глух, a хозяйка, высокая мистрис, неподвижна и почему-то очень надменна: бутылку элю или кусок ветчины подает так, как будто подносит какую-нибудь награду. С подобными условиями тяжело мирится расходившийся аппетит русского желудка. Мы съехали в первый раз на берег после обеда и спросили себе ростбифа, потому что не ели свежего мяса целый месяц. После часа терпения, принесли нам, наконец, под жестяным колпаком, несколько кусков подогретого мяса, за которое мы принялись с большим удовольствием. Клипер наш целый день осаждали коричневые и черные гости, кто в остроконечной соломенной шляпе, кто вовсе без шапки, с натуральным войлоком на голове, прикрывавшим голову лучше всякой шляпы. Матросы наши скоро освоились с ними: кто покупал виноград, кто арбуз, кто рыбу. Солдат наш, как известно, говорят на всех языках; по крайней мере, нимало не затрудняется говорить с французом, англичанином, малайцем, готтентотом. Любопытно слышать и видеть разговор матроса с малайцем по-русски; он хотя и дополняет слова самыми выразительными жестами и движениями, но говорит бойко и много, как-будто малаец совершенно понимает его, и выйдет точно, что они друг друга как-то поняли!

На другой день в шесть часов утра мы съехали на берег, торопясь в дилижанс, отправляющийся в Капштадт. Солнце только-что начинало всходить; утренний свет появился на вершинах отдаленной цепи гор, заслоняющей с севера фальшивую губу; длинные тени домов легли по косогору; почти никого не было на улицах, только фура, с бесконечною упряжью волов, складывала корни и ветви дерев, вероятно для топлива; волы стояли и лежали, протянув меланхолически свои головы с громадными рогами, на округлостях которых начинало играть солнце. Из ворот дома, на вывеске которого написано было «Stables», два малайца выкатили двухколесный шарабан с тремя узкими лавками и с порхоим, который был обтянут некрашеным холичш. Затем эти же малайцы вывели двух сильных лошадей, уже совсем в сбруе, и стали медленно и внимательно впрягать их в экипаж; потом впряжена была впереди другая пара, более легких и красивых лошадей, и мы сели. Кучер англичанин, уже успевший напиться до некоторого градуса, вооружился длинным бичом, разобрал вожжи, и мы шагом поехали по городу. Нас на каждом шагу останавливали или пассажиры, влезавшие к нам с своими саками, или люди, передававшие письма и посылки, для доставления их по адресу. В шарабан набралось наконец девять человек, хотя на первый взгляд нам показалось, что там едва ли было места для четырех. Делать было нечего, и притом терпение — великая добродетель. Когда, наконец, кучер наш убедился, что и «городничему» негде было бы поместиться, то ударил бичом, и мы понеслись по берегу моря.

Дорога огибала последовательно один за другим четыре мыса, выступающие в море и образующие небольшие бухты с песчаными отмелями, о которые разбивались морские волны. Шарабан мчался у самого прибоя. волны которого оставляли пену и брызги у наших колес: дорога шла прекрасная и, ровная как шоссе; лошади звучно стучали копытами о твердый и сырой песок, на котором, как змеи, чернелись и вились длинные стволы морской травы. Изредка попадались у берега домики, чистенькие, беленькие; при них огороды, подпертые китовыми ребрами. низкорослый кустарник обхватывал густою сетью камни, выдавшиеся у дороги, сцеплялся с вьющимися растениями, образуя живописные фестоны и группы зелени. Склоны гор, обращенные к прибою моря, оканчивались песчаными площадями, обнесенными густою но бледною зеленью. Когда мы обогнули последний мыс, оставив за собою небольшую деревеньку, с церковью и гостиницею, глазам нашим открылась обширная равнина, ограниченная справа кряжем гор, рисовавшимся на горизонте голубым и фиолетовым цветами; в стороне виден был синий залив, разливавшийся между песчаными отмелями, которые длинными беловатыми полосами врезывались в луга и долины, зеленевшие, синевшие и наконец совершенно исчезавшие в прозрачном тумане. Слева горы несколько отодвинулись и, громоздя скалы на скалы, оканчивались одним боком Столовой горы и южным склоном «Чертова пика». По пространству долины белелись фермы, зеленелись сады, рощи и леса, разбросанные по равнине, do уступам гор и в тени ущелий; по сторонам дороги рос частый кустарник, и местами, из-за густой его зелени, блестело гладкое, как зеркало, озеро, отражавшее в своих водах стадо пестрых, длиннорогих быков, которые столпились на берегу. Кое где густая зелен разросшегося леса подступала под темную массу скал, миловидно рисуясь на их мрачном фоне.

У одной из ферм мы остановились переменить лошадей; выпряженных пустили тотчас на луг, привязав поводья к передней ноге[8]. У другого домика, называвшегося трактиром, остановились, чтобы напиться кофе, и нашли здесь несколько чистых комнат, по стенам которых развешены литографии и гравюры, изображавшие скачки и другие лошадиные сцены. Целый шкаф наполнен был чучелами птиц и маленьких зверьков; около нас, под стеклами, красовалась хорошая коллекция бабочек и насекомых; на столе лежали необыкновенной величины бычачьи рога, отполированные с большим искусством. Я вспомнил наши губернские и уездные гостиницы, с их беспорядком, насекомыми, — только не за стеклом, — нечистотою и проч., и больно стало, что здесь. на дороге, в Африке, гостиница несравненно лучше, нежели все гостиницы наших губернских городов….

Напившись кофе, мы поехали дальше. Последние 20 верст дороги особенно хороши. Все время ехали мы под тенью сплошных кедровых и дубовых аллей; на каждой версте выглядывала чистенькая дача, кокетливо убранная зеленью кактусов, кипариса, алоэ и олеандров; часто из-за роскошного цветника, как птичка, выпархивала девушка, подбегала к нам и подавала нашему кучеру письмо, которое он любезно подхватывал на рыси. Но быстро проносились мимо и озеро в зеленых берегах, и миловидное лицо девушки, и мрачные скалы, и готические шпицы часовен, и фуры с быками, и щегольские кебы местных франтов, запряженные прекрасными полукровными лошадьми, в серебряных наборах. Живописная и живая дорога! Встретилось несколько дилижансов огромных размеров, с империалами наверху где одна успеешь рассмотреть в пыли две, три рыжие физиономии. Попадались на дороге чернолицые переселенцы, с детьми. такими же чернолицыми, за спиною, и нищий кафр, с доскою на шее, что очень красноречиво говорит проезжающим кебам, дилижансам и фурам о страждущем и униженном человечестве…

Направо, на лугах, исчезающих в необозримой дали, видны селения, которые становятся все чаще и чаще по мере приближения к городу: являются и ветряные мельницы, напоминающие Голландию и нашу Россию. Гл, наслаждением и вместе с грустью смотрел я на луга, рисующие воображению берега Оки и среднюю Россию!

Наконец, Столовая гора стала выдвигаться из-за Чертова пика; мачты судов, стоявших на рейде, выросли вдруг из-за небольшого возвышения. По бокам запестрели дома, колеса застучали о торцевую мостовую; фуры, запряженные четырьмя и пятью парами длинноухих мулов и наполненные пестрыми малайцами, быстро проносились мимо. Обогнув угол крепости, у которой расхаживал часовой в красном мундире, в ехали мы на готтентотскую площадь, обсаженную кедрами, ветви которых, от постоянного норд-веста, наклонились в одну сторону, что можно заметить почти на всех деревьях, растущих здесь на открытых местах. Столовая гора стояла перед глазами как громадная декорация, с своими вертикальными уступами, с ущельями, которые сбегают черными изогнутыми линиями, с лесами и рощами, которые рисуются зелеными квадратами у её подножия. В стороне стоит Львиная гора, не столько живописная. Мы остановились у крыльца. Masonick hotel; к нашим услугам сейчас явился малаец Абрам, или Ибрагим, в красном шлыке, перенес наши вещи в нумер и объявил, что по звонку надобно являться к двум завтракам и обеду, которые бывают в 9 часов, в час и в 6 часов, и предлагал всевозможные услуги. Я захотел попробовать нарисовать его портрет и просил его постоять смирно; он преважно принял живописную позу и стоял, боясь пошевелиться каким-нибудь членом. После сеанса он обиделся, вообразив, что я нарочно нарисовал ему нос слишком широким и приплюснутым. И здесь претензии на красоту! Между тем, он был очень некрасив с своими отвислыми губами, дряблою коричневою кожей и редкими волосами на бороде. Он оказался человеком очень ловким и даже просвещенным; кто-то из нас завел французский романс, и что же? Абрам стал подтягивать и ловким refrain бойко окончил куплет! Долго еще вертелся он, пока мы одевались; помогал чистить платье, бегал, суетился.

До завтрака мы успели сходить к нашему консулу, разменяли бывшие у нас французские деньги на английские и дорогою потолкались на площади, среди которой выстроено довольно большое здание, биржа, где вместе и заседает парламент, и дают концерты. Между деревьями толпились разноцветные жители мыса. Тут было нечто в роде нашего толкучего рынка: продавалась также всякая дрянь, с тою только разницею, что все продавалось с аукциона, — кусок сыра, миска, стаканы, гравюры разного содержания, кожи, гвозди. По субботам, особенно если к этому времени придет корабль из Европы с товарами, аукционы на этой площади принимают обширные размеры. Я подошел к продаваемым лошадям; мальчик малаец, точно наш цыган, несколько раз проедет перед набивающею дену публикою, поднимая лошадь в галоп; аукционер кричит страшным голосом, стуча молотком; в это же время звук медной тарелки привлекает публику к новой группе; там продается фура с волами, какой-нибудь экипаж с запряженными лошадьми, корова, книжная лавка, детская библиотека, около которой толпятся, по обыкновению, маменьки и няньки; шкиперы рассматривают байковые рубашки, блоки, веревки и пр. Шум, крик, говор, стук, толкотня, точно у нас в Москве, в Зарядье!

Мы пришли в гостиницу прямо к завтраку. В общей зале был накрыт стол, который буквально гнулся под тяжестью блюд, покрытых жестяными колпаками. Наш общий приятель А. С. О. всегда приходит в поэтический экстаз, усевшись за хороший английский стол. Так например, стол с блюдами, покрытыми блестящими жестяными колпаками и всеми принадлежностями холодно сервированного стола, уподобляет он обширному ландшафту, где вершины гор восходят из густого тумана: когда туман начнет редеть, взору путешественника являются поэтические подробности картины: то озеро, блистающее на солнце, то роща среди луга, скалы с водопадами, лес по горам… Так и здесь, когда рыжий англичанин проворно откроет все блюда, сняв колпаки, проголодавшемуся страннику предстанут все соблазнительные подробности картины, то величественный ростбиф, скалою возвышающийся на блюде, то окорок, заплывший жиром, то молодая редиска в соседстве с живительными кистями винограда. Насытившись, поэт пускался в умозрения и, как новый Линней, строил для блюд систематическую классификацию; он делил блюда на существенные, любопытные, серьезные, игривые и пр., прибавляя, впрочем, что он нелицеприятен и ни которому из них не отдает исключительного предпочтения.

После завтрака мы пошли осматривать город. Капштадт, или Каптаун, как он стал называться со времени английского владычества, то есть окончательно с 1815 года, — главный город и самый значительный порт «капских» колоний. Место живописно и удобно для города. Он основан голландцами в 1650 году; в нем около 30,000 жителей, более англичан. Выстроен правильно, все улицы пересекают одна другую под прямым углом, и потому в нем нет ни одного места, которое бы особенно могло понравиться или остановить внимание; дома все похожи один на другой: внизу лавки и магазины, наверху живут хозяева. Каптаун укреплен несколькими батареями; в нем живет губернатор колоний и собирается парламент. Особенно развита здесь жизнь коммерческая; около 700 судов приходит и уходит ежегодно, или для сгрузки товаров в городе, или чтобы запастись материалом по пути в Индию, Китай и проч., вследствие чего Каптаун служит местом свидания людей со всех концов мира. За столом в гостинице приходится сидеть с приезжим из Порт-Наталя, из Индии, из Чили, из разных городов Европы, и все они «стеклися для стяжаний…» В Каптауне нет праздных людей, все заняты делом, начиная с банкира англичанина до последнего готтентота, который свозит с улиц сор. Может быть, поэтому общественная жизнь здесь совершенно не развита; вечером семья сидит обыкновенно дома; в высшем кругу вечера, собрания и балы бывают очень редко и даются только по какому-нибудь важному случаю. Нам удалось попасть на один бал. Оркестр состоял почти из одних малайцев; дамы держались что, танцевали будто по нотам, никто не сделал ни одной ошибки, ни лишнего движения: скучно, скучнее даже нежели у нас на балах. На мой вопрос, часто ли бывают здесь собрания. Одна дама поспешила ответить, что очень редко, и что одна из главных причин этого — что бы вы думали? — то, что нет средств отыскать слугу, который согласился бы служить вечером; все они (т. е. слуги) проводят это время в своих семействах, или по своему усмотрению. Оригинальная причина необщительности в городе!

Кажется, будто все народы мира прислали в Каптаун по образчику своей национальности; на улицах пестрота удивительная: то краснеются малайские тюрбаны, то стоит толпа кафров, людей сильно сложенных, с лицами темно-медного цвета, то мозамбик, то негр pursang, то индус в своем живописном белом плаще, легко и грациозно драпированном. Прибавьте англичан во всевозможных шляпах, как например, в виде серой войлочной каски с каким-то вентилятором, чем-то в роде белого стеганого самовара; то в соломенной шляпе с вуалью. Между кафрами, неграми, англичанами и малайцами, изредка являются шкиперы и капитаны с купеческих судов, и солдаты в красном мундире, наконец и мы, жители Орла, Тамбова, Твери… Вся эта толпа постоянно движется, как муравейник:. на улице, на рынке у пристани, хлопочет около тюков, на площади обступает акционера, мчится в щегольских кебах, фиакрах, омнибусах, с империалом и без империала, скачет верхом, бежит пешком, суетится…

Костюм негров здесь чисто европейский — шаровары и куртка, да на голове иногда что-нибудь; так как их привозят сюда совершенно голых, то они поневоле должны носить что дадут, часто не впору и вовсе не к лицу. Часто попадается английским крейсерам испанское или португальское судно, с неграми для Америки; судно это приводится обыкновенно в Капштадт, и негров, чтобы не наводнить край бродягами, раздают по рукам на условное время, по прошествии которого они получают полную свободу. Негры — отличные слуги и, как хороший рабочий народ, вытесняют готтентотов, мало полезных членов колонии. Готтентоты — первоначальные обитатели мыса, и может быть поэтому число их быстро уменьшается, и тип их, столь оригинальный, исчезает. Такова судьба всех дикарей, в соседстве которых поселяются европейцы. Готтентот большею частью, слабого, хилого сложения, и небольшого роста (редко пяти футов); на голове у него короткие пучки волос, растущие в виде перечных стручков (почему буры и зовут их peper-koppe); нос едва заметный и приплюснутый, но с раздутыми широко ноздрями; губы выдаются вперед и отвисают, составляя по крайней мере треть всего лица. Женщины отличаются страшно развитыми седалищными мускулами, что частью происходит от большего изгиба позвоночного столба, но еще более от самых мясистых частей, которых поперечный разрез, по отзыву медиков, бывает в фут и даже полтора. Таким дамам не нужны кринолины!.. Трудно вообразить себе что-нибудь отвратительнее старой готтентотки; молодые, впрочем, немного лучше. Кроме упомянутой особенности, замужние женщины отличаются необыкновенно длинными грудями, которые они перекидывают за спину или закладывают под мышку, для кормления ребенка, сидящего обыкновенно на спине у матери. Ребенок прикреплен сзади ремнем или кожей и упирается в выдавшуюся заднюю часть матери, как в спинку турецкого седла. За то природа наградила этих красавиц самыми маленькими ручками и ножками, так что башмаки и перчатки европейских девятилетних детей впору взрослым готтентоткам. Народ этот имеет еще одну неприятную особенность — сильный «собственный запах», так что, спустя час еще слышно, что готтентот был в комнате. Все готтентоты, без исключения, ленивы, нерадивы, беспечны в высшей степени; выработанная копейка идет на табак, водку и таха, род дикой конопли, опьяняющей как опиум. Насекомое, похожее на саранчу, чтется ими как символ божества; но божество их по преимуществу есть водка, для которой они готовы на все — готовы продать жену, детей и посягнуть на убийство. В одежде их нет ничего особенного; если они в услужении у бура, то разные лохмотья европейского костюма прикрывают их коричневое тело. Нож, огниво и таха в мешке — и готтентот считает себя богатым. Многоженство у них допускается, но встречается редко; его впрочем и не нужно для поддержания породы: готтентотки замечательно плодовиты и рожают так легко, как вероятно никакие женщины в свете; часто, в дороге, готтентотка уходит на несколько минут за куст и возвращается с приращением так равнодушно, как-будто ничего особенного не случилось. Причиною же быстрого уменьшения их числа должно считать необыкновенно неправильную их жизнь. Иногда готтентот голодает целую неделю и стягивает себе живот кожаным поясом, чтоб утолить желудочный жар давлением; но вдруг случайно нападает он на изобильную пищу и обжирается до последней возможности, как волк; потом опять питается кое-чем, опивается водкой и одуряет себя наркотическим таха. Целые ночи проводят они в оргиях, a день волочат за работою, превышающею их силы. Дети брошены на произвол судьбы; они, как обезьяны, инстинктивно отыскивают в земле коренья и все, что можно проглотить; редко достается им что-нибудь от стола родителей, они буквально на подножном корму. Готтентот находится в услужении у бура только до тех пор, пока не отъестся, не потолстеет; едва он увидит, что стал сыт и полон, сейчас же, обыкновенно ночью, потихоньку убегает от хозяина в свою хижину. Здесь все говорят, что готтентот никуда не годится при хорошем с ним обращении: что «пока голландцы действовали на них своею schambek (ремень из шкуры носорога), они занимались делом, a когда явились англичане. с своими филантропическими идеями, с эмансипациею рабов, готтентоты сделать никуда негодны. Англичане стали обращаться с ними как с людьми, как с детьми природы; английские миссионеры явились между ними с своим религиозным энтузиазмом, и готтентоты перестали работать и предпочитают собираться вокруг этих апостолов, петь за ними псалмы, ничего не делать, пить и прокармливаться на счет европейских филантропических обществ и разных пожертвований». Таково здешнее мнение; за справедливость его не ручаюсь.

Только недавно стали называться готтентоты какими-нибудь именами; прежде они имели только клички: плясун, проворный, плут и т. п. От них и от белых распложается племя метисов, которое селится по границам колонии и известно под именем бастардов; впрочем, они ведут больше кочевую жизнь, перегоняя с места на место свои стада, и до сих пор называются голландскими именами. Эта порода со временем, без сомнения, заменит готтентотов. Лучшего образчика dolcn far niente нельзя найти как в готтентотской бонтоке (хижине). Дети, голые, как мать родила, предоставленные самим себе, бегают или валяются по земле, покрытые пылью, землею и грязью, с раздутым от случайной пищи животом, или с подобранным брюхом, после долгого поста; между ними, на корточках, сидит мать, покуривая таха из продолбленной кости; около лея, растянувшись на спине, бренчит готтентот на скрипке, сделанной из травинки, часа два повторяя один мотив. Нельзя не заметить, что эти полу-звери, готтентоты, обладают все вообще музыкальными способностями! В Ииаарле мне случилось слышать одну готтентотку, которая, моя на рынке белье, распевала свои национальные песни; сильный контральто, верный и гармонический, поразил всех нас; может быть, раза два, три в жизни удавалось мне слышать подобный голос…

Итак, мы отправились осматривать город; останавливались перед лавками с африканскими редкостями, то есть с разным оружием диких, с страусовыми перьями и яйцами, с тигровыми шкурами и разными вещами из кожи. Пошли в знаменитый ботанический сад и нашли его, действительно, не ниже своей репутации. Тропические растения цветут, зеленеют, группируются и оттеняют друг друга, составляя то красивые клумбы, то целые рощи. Цветы пестреются всевозможными красками; не знаешь, на чем остановиться, — у целой ли семьи разнообразных уродливых кактусов, у финиковой ли пальмы, ствол которой покрыт густою вьющейся зеленью. Здесь трепещущая грациозная акация, там широкий лист хлебного дерева, за которым возвышается перистая вершина пальмы. На одной дорожке, образуя род свода, стоят два дерева, которых зелень, висящая книзу, дала им название метел, broomtree; там дубы и лавровое дерево, кипарис, орешник и кедр; и все это со вкусом разбросано вокруг газонов, среди которых находятся бассейны для прибрежных и водяных растений. Любуясь этою благодатною природою, поднимаешь глаза — и перед ними возвышается Столовая гора с своими уступами, впадинами и тенями.

Вид открывается еще лучше, когда выйдешь совсем из города, через дивную дубовую аллею, и очутишься среди рощей кедров, в виду хорошеньких вилл, украшенных затейливо разнообразною зеленью, и опять перед глазами является Столовая гора, с Чертовым пиком и со Львом.

Есть. в Капштадте и музей редкостей и естественной истории. Там, между прочим, висит русское ружье, заслонка от печи и кожаные ножны офицерской сабли; все эти трофеи приобретены в Бомарзунде. Есть еще греческая куртка лорда Байрона, судя по которой, знаменитый поэт был необыкновенно узок в плечах. Еще останавливают внимание несколько алебастровых крашеных фигур, изображающих бушменов и кафров в их национальных костюмах, и, как будто для контраста с ними, стоит тут же слепок «присевшей Венеры» (Vernis accroupie); разница между Венерой и бушменской женщиной такая же, как между двумя противоположными полюсами, и первый естествоиспытатель затруднился бы поместить их в одно семейство людей.

В окрестностях Каптауна редко можно встретить бушмена, разве где-нибудь в тюрьме; но слышишь о них на каждом шагу. По наружности народ этот мало походит на другие племена южной Африки. Бушмен через, и сверх черноты на нем обыкновенно лежит густой слой пыли, потому что умывание незнакомо ему до самой смерти. У него короткие висящие волосы, из которых он отпускает один пучок и обвивает его вокруг головы; страусовое перо в волосах и какая-нибудь кость, продетая в уши, или в ноздри, составляют украшение его туалета. Самая характеристическая особенность бушмена — его глаза, до того живые и выразительные, что по ним можно следить за его мыслями и чувствами, даже тогда, как он молчит. Бушмены вообще хорошо сложены, но рост их редко превышает четыре фута Ходят почти совершенно голые; через плечо перекидывают шкуру, иногда до того маленькую, что не знаешь. на что она нужна ему; на закрываемых местах носят небольшие фартучки, сшитые из ремешков. Но настоящий бушмен ничего этого не носит, не имея ни малейшего чувства стыдливости; за то на шее у каждого висит непременно череп черепахи, как талисман против укушения зверей и гадов. Женщины наряжаются в крапивные пелеринки из страусовых перьев, чему позавидовали бы и наши дамы.

Бушмены живут ближе к восточной границе колонии; они прячутся в кустарниках, почему и получили европейское название: Bush-man. Все, что может несколько защитить бушмена от ветра и к чему можно прислониться, служит ему кровом, будь то куст, камень или муравьиная куча. Ближайшие к европейской границе несколько более образованы и строят себе хижины, вбивая для этого три или четыре шеста в землю и забирая стены камнями или кожами; за это их называют мирными бушменами. Эти мирные имеют небольшие стада рогатого скота и иногда оставляют свою вольную жизнь и поступают в услужение к бурам. Оружие бушменов составляет лук со стрелами и копье — кири (с крепким деревянным наконечником), которым они владеют с необыкновенною ловкостью. Стрелы намазывают ядом, от которого всякая рана смертельна. Яд этот берется из сока эвфорбии и одного луковичного растения, известного у колонистов под именем: Giftbollen. Яд змей, скорпионов и разных пауков доставляет им также хороший материал[9].

Удивительно, что на охоте бушмен употребляет те же ядовитые стрелы; свалив стрелою животное, он бросается на него с ножом, вырезывает окружающие рану мясистые части, и, не заботясь о том, насколько яд мог проникнуть дальше, с жадностью зверя пожирает остальное; ест до отвала, до невозможности. О завтрашнем дне бушмен не думает и запасает кое-что только тогда, когда ему удастся напасть на целое стадо. Тут он убивает сколько может, сушит мясо и прячет его во всевозможные знакомые ему углы и дыры. Другая любимая его пища — саранча. Он легко выносит голод и даже редко худеет от долгого поста. Из растительной пищи употребляют U’gaap, горько-сладкий корень, похожий на морковь, T’camroo, род длинного, сладкого картофеля, называемого колонистами лисьим кормом.

Бушмены мало слушают миссионеров и, кажется, равнодушны ко всякой религии и всяким религиозным обрядам. У них есть, однако, общий обряд погребения, весьма впрочем несложный: труп кладут в муравьиную яму и насыпают над ним небольшой холм. Встретив бушмена на улице Капштадта, конечно трудно узнать его в полу-европейском костюме, в какой-нибудь куртке или пальто; разве глаза его скажут, что это бушмен.

Мне рассказывали, что раз привели в капштадтский госпиталь бушмена, которому жерновом мельницы оторвало обе руки; ему делали две ампутации, одну за другою, и он не только не издал ни одного крика, но, казалось, не ощущал никакой боли, только с любопытством смотрел, что с ним делают! Терпение ли это Муция Сцеволы или одеревенелость нервов?

Из музея поехали мы в тюрьму смотреть заключенного там кафрского предводителя. Сначала нас заставили вписать в книгу наши имена, потом ввели, через трое запертых железных дверей, на небольшой дворик, на который выходили двери нескольких небольших комнат; в каждой из них виднелась низенькая кровать, везде было чисто и опрятно. По двору ходили несколько разноцветных заключенных; между ними не трудно было узнать пленника, которого мы приехали смотреть, тем больше, что редко можно встретить лицо такое характеристическое. Ему казалось лет пятьдесят пять, редкая седая бородка ясно обрисовывалась на темно-бронзовом лице; в широких губах было выражение сильной воли; они постоянно складывались в насмешливую, неприятную улыбку, и никто не отыскал бы в этой улыбке ничего добродушного. На глаза его надвинут был картонный зонтик — они у него болели; гипертрофированные розовые сосочки постоянно подернуты были слезою. Ноздри широкого сплюснутого носа раздувались как у арабской лошади; в ушах, вместо серег, воткнуты были два небольшие деревянные клинышка. Зонтик мешал ему смотреть прямо, и он часто подносил руку к глазам, поднимал голову и смотрел на нас из-под руки. Он очень самодовольно представлял свою фигуру нашему любопытству, как будто созывая сам, что он довольно редкий зверь. Обращаясь на кафрском языке к кому-то из своих товарищей заключенных, он чему-то смеялся, вероятно, острил и, как мне показалось, над самим собою. В его позах и в выражении лица видно было желание казаться веселым и веселить других, как будто роль шута ему очень нравилась. Или это была маска, желание показаться твердым в несчастье?

Много разных чувств являлось в душе, когда я смотрел на этого вождя, на этого владетеля. Когда-то горячие патриотические чувства воспламеняли это бронзовое лицо; огонь блистал в этих глазах, теперь гноящихся и слезливых. Другое выражение принимали эти черты лица, когда перед ними смирялись толпы таких же дикарей, преклонялись его собратья и, может быть, приходила в восторг молодая о пылкая кафритянка. Перед грозным взором его бледнел приведенный пленник белый, и каким страшным огнем, какою неистовою яростью сверкал тогда этот кровожадный взор, как страшны были эти энергические губы, когда из них раздавало приказание резать, бить, жечь… и пылали фермы, зарево пожаров далеко распространялось по Альбани, и стоны и крики разоренных фермеров вторили звукам разгрома и разрушения! Много горя должно было обрушиться на эту поседелую голову, чтобы грозный вождь сделался таким, каким он был перед нами. — укрощенным зверем, смеющимся шутом!

Теперь войны с кафрами на некоторое время прекратилась; многие думают — надолго. Последнее восстание их не удалось. Предводители отдельных племен, желая каким-нибудь особенным средством возбудить все народонаселение к единодушному восстанию, убеждали жителей, чрез пророков и проповедников, перерезать весь скот. Проповедники прошли весь край; их пламенные речи гремели по горам и долинам Кафрарии, и главною силою их слова был рассказ о сверхъестественном явлении великого духа многих из них и об откровении свыше, которое сообщило им, что если кафры перережут весь свой скот, то не только зарезанный теперь, но и прежде павший, воскреснет в новой красоте и силе; белые снесены будут вихрем в море, где и погибнут, в кафры останутся владетелями земли и скота. Хитрость эта не совсем удалась: иные верили и резали свой скот, другие, более благоразумные — a их была большая часть — ждали последствий. Первые, между которыми распространился голод, действительно, большими партиями врывались в Альбани, жгли, грабили и убивали; но скоро были рассеяны. Между тем, голод, нужда и болезни заставляли их бежать в колонии, воровать и грабить поодиночке; и этих ловили, сажали в тюрьмы и ссылали в дальние колонии.

Кафры — самое многочисленное и сильное племя в южной Африке; они занимают все пространство от реки Кискама до губы Делагоа (Delagoa-bay), земли их разделяются цепью гор, лежащею посредине, на два половины: на западную, богатую долинами, но пустынную, и восточную, береговую, более плодоносную и населенную. В первой половине живут племена тамбуит, с своими подразделениями — кораунасами, абазутасами, мантатесами и проч. На второй, восточной, находятся амакозы, зоолухи и ухаубауасы.

Тамбуки живут в пустынных песчаных степях, предоставленные постоянным сухим и знойным ветрам; они худощавы, но крепкого сложения; цвет кожи их темный, медно-красный. Амакозы выше ростом тамбуков; плодоносные долины и тень лесов, в которых живут они, больше развили в них физическую силу. Цвет кожи их темнее, близко подходит к черному, но не на столько, однако, чтобы нельзя было заметить румянца щек.

Вообще, кафры, как в физическом, так и в нравственном отношении, стоят выше всех народов южной Африки; умом и многими качествами они много напоминают краснокожих Северной Америки. Про них говорят, что они мудры в совете и храбры в бою, остроумны и великодушны, благодарны за малейшее одолжение и патриоты в самом обширном значении слова. Рост их достигает обыкновенно 6–7 футов; малорослых и тщедушных между ними нет. В движениях и приемах кафра столько благородства и изящества, что один английский путешественник назвал их народом джентльменов. Кафры большие дипломаты, и их понятия о предметах, для них совершенно новых, иногда удивительно верны. О Европе и её государствах знают они довольно верно в много, a политические известия Европы, Бог знает каким путем, доходят до них так же скоро, как и до колонистов; известный факт, что кафры знали о последней французской революции и низложении Людовика Филиппа раньше, нежели колонисты. Один раз каптаунский губернатор вздумал погрозить им, что через три дня явится к ним из Англии военный пароход; «неправда, — отвечал кафр: два раза переменится луна, прежде нежели придет к вам приказание от вашей королевы».

Из религиозных обрядов у кафров существует только обрезание, не известно когда и каким образом установленное между ними. Они не татуируются; но во время воины красят себя красными и белыми полосами и натирают тело каким-то красным жирным составом. Кроме ружей, заменивших их прежний ассагай, род пращи, они еще ничего не приняли из европейского оружия. Сами они довольно хорошо выделывают металлические вещи, стрелы, концы копий, кольца и браслеты для жен, ножи и пр.; другие покупают у странствующих европейских торгашей. Хижины кафров напоминают своею постройкою ульи; снаружи смазаны глиною, с узкою и высокою от земли дверью; из предосторожности от зверей. Пищу варят в глиняных обожженных горшках. Внутри хижина устилается тростниковыми рогожками, матами, что придает ей чистый и веселый вид. Без этих матов кафр никогда не отлучается далеко от дома; но главное франтовство его составляет маленькая ложечка для нюхательного табаку, которою он черпает табак из табакерки, большею частью деревянной, с вырезанными на ней фигурами. Вся одежда их состоит из кожаных плащей и мокасин; плащи в разных местах прошиты шелком и бисером. На женщинах бывают кожаные колпаки и другие украшения, искусно вышитые также шелком и бисером. На женах лежит вся тяжелая забота: они работают в поле, строят хижины, готовят пищу; мужья воюют, охотятся, a дома выделывают мелкие вещи из игл дикобраза и т. п., как например коробочки, подносики, и так тонко и искусно, что невольно заставляют удивляться, каким образом рука, бросающая с такою силою копье, может выделать такую искусную вещь.

Кафры питаются преимущественно молоком, которое хорошо сохраняется у них в земле, в глиняных сосудах, оплетенных тростником. Если им приходится бить собственный скот, то они немного едят мяса, но за то пожирают его с нечеловеческим аппетитом, когда нападают на чужое. Они делают еще род похлебки из маиса и молока; из диких плодов едят Mvstroxylon, киви и Siberoxylon.

Английское правительство посылает предводителям их подарки, большею частью разные дорогие материи и платья; кафры принимают их, но никогда не носят; кафритянки со смехом бросают богатые шелковые платья, обшитые брюссельскими кружевами, предпочитая им свои кожи.

Рогатый скот составляет все богатство кафра; разницу состояний нельзя заметить ни в одежде, ни в образе жизни кафров: богатые только имеют больше скота. За волов покупает себе кафр жену, волами уплачивает свой долг и денежное взыскание. Чтобы достать скота, вспыхивает война, и мир заключается за стадо быков. Во время войны кафр угоняет только скот, все остальное жжет, уничтожает или оставляет без всякого внимания. Пророки их знали, что делали, убеждая их перерезать скот!

Вся нация кафров делится на множество колен, управляемых каждое своим главой, который, в свою очередь, признает власть больших предводителей, независящих друг от друга. Часто одно колено ведет войну с другим, между тем как прочие остаются спокойными зрителями. Глава тамбуков — Крели. Часть амакозов, называемая хлламби, признает предводителем Умхалу, a сильное поколение гаика — Сандили, управляющего за свою мать, Сута. Высшая власть находится в руках верховного совета — амапахати. Власть предводителей наследственна и переход к великому сыну, то есть рожденному от последней жены, которую предводитель берет уже в преклонных летах; поэтому почти всегда власть находятся под влиянием верховного совета.

Войну с колонистами вели постоянно племена х'лламби и гаика; особенно последние играли в ней важную роль и первенствовали между своими; многие из их героев составили себе громкую славу; между первыми стали известны: Пато, Кобуз Конго, Сивани и особенно Умхала; у гаиков: Макомо, с своими двумя сыновьями Кона и Намба, Штох, Тла-тла Цана и Сандили, кафрский Шамиль, предводительствовавший во время соединенного религиозного кафрского восстания.

Сандили был высокого роста, с прекрасным мужественным лицом и с выражением достоинства предводителя. Речь его была тихая и мерная, никогда не шумливая и редко горячая; он не носил на себе никаких знаков власти; только тигровая шкура, висевшая на его плечах, отличалась богатством. Военный талант его признают сами англичане; он постоянно разнообразил свои маневры, сбивая с толку европейскую тактику: то стремительно нападал сильною сомкнутою колонною, то разделял ее на малочисленные отряды, направлял их на разные точки и потом, в быстром отступлении, снова соединял их; то, наконец, рассыпал войско в застрельщики, смотря по местности, и вдруг, собравшись быстро в массу, ударял опять сомкнутым фронтом. Преследуя кафров, колонисты и английские войска истомлялись трудными переходами, в продолжение которых, иногда по несколько дней, не видели неприятеля; между тем, кафры, выждав удобную минуту, быстро и неожиданно нападали, скрывались так же быстро и снова появлялись в таком месте, где их всего меньше могли ожидать. Лучше нельзя было действовать в их положении. Театром этих кровавых драм были роскошные долины Альбани, самой богатой провинции колоний, где все говорит о благосостоянии и довольстве: веселые деревни и мызы окружены садами, на роскошных лугах пасутся бесчисленные стада; все здесь цветет и радует взор, до первого вторжения кафрской орды, превращающей все в пустыню, пепелища и развалины[10]. Разорившийся фермер оставляет сожженное жилище нищим, основывается на новом месте и быстро и легко поправляется, благодаря здешней благодатной природе, до нового разорения и нового горя. Известие о нападении кафров, как электрическая искра, проносится в провинции; на горах вспыхивают сигнальные огни, весь край поднимается на ноги, и начинаются схватки, деревни пылают и льется кровь. Кажется, такое неверное и беспокойное положение должно было бы у всякого отнять желание жить здесь; но, напротив, наплыв английских переселенцев так велик, что народонаселение провинции с каждым годом становится теснее.

Среди Альбани тысячью изгибами протекает Рыбная река, в берегах, густо поросших мимозою (Mirnosahorrida), которая растет так плотно и часто, что в ней прорубают просеки для прогона стад на пастбища и водопой. При вторжении в колонию, кафры скрываются в этих непроходимых кустах, и нет никаких средств выжить их оттуда; пробовали жечь кусты, но сочная мимоза не поддается огню, и таким образом эти кусты и рощи, краса страны, составляют гибель и разорение для колонистов. Прорубать в них поляны и широкие просеки, как у нас делают в Чечне, колонисты не имеют средств и достаточной силы. При первой тревоге, колонист бросает хозяйство и берется за оружие; дом его превращается в укрепление; он собирает к себе соседей, которым собственных средств недостает для защиты, заколачивает окна и двери и отстреливается, сколько может. Натурально, что это положение образовало из колониста храброго и находчивого солдата: кафр одного колониста боится больше, нежели трех красномундирников, как называет он солдат.

Известный Макомо стар, дряхл и хил; он одет бедно, если костюм его можно назвать одеждою; живет где может, на счет других, потому что сам совершенно нищ. Он принимает подаяние, однако, никто не видал его просящим милостыню, — он принимает как бы должное ему, как дань. В лице его видно выражение независимости, в глазах — ум, во всем лице — смелость и решительность. Прежде, до войны, он жил, большею частью, в порте Бофорт, шляясь по кабакам и харчевням, — тот самый Макомо, который владел плодоносными странами между реками Кая и Киднама и имел большое влияние на свой народ. Его стали упрекать в бродяжничестве и пьянстве; но как были удивлены европейцы, когда узнали, что Макомо стал, вместе с Сандили, во главе кафров! Макомо разыгрывал роль бродяги, служа своим соотечественникам агентом, с необыкновенным искусством, последовательностью и добросовестностью. После кафрской войны 1835 года, бывший бродяга явился в совет предводителей со свитою в 600 конных и 1,000 пеших воинов.

Земли, лежащие по южному берегу Рыбной реки, были населены до 1776 года гонака-готтентотами, предводитель которых, Руйтер, продал эти земли кафрам, a сам, с своим народом, отступил к Бушменской реке. Колониальное правительство, под предлогом восстановления прав готтентотов на эти вещи, вытеснило оттуда кафров (в 1811 и 12 годах), но не отдало готтентотам ни одной десятины… С этих пор начинается постоянная война кафров с колонистами. Нельзя не пожелать, чтобы восторжествовала правая сторона, хотя, к стыду европейцев, к ней принадлежат дикари.

Многоженство дозволяется у кафров, но жены стоят дорого, и потому у редкого предводителя есть небольшой гарем. Замечательно, что молодые люди обоих полов собираются один раз в год в одно место, и там празднуется, всеми вместе, общая свадьба (Runtho). Говорят, будто этот разврат есть следствие заботы о размножении народонаселения; но это вовсе не может содействовать умножению народонаселения, а скорее напротив; вероятно, обычай этот происходит из диких, первобытных понятий народа; после этого, конечно, кафрские женщины, выйдя замуж, не могут похвалиться нравственностью, тем более, что мужчины смотрят на это совершенно равнодушно. Кафритянки довольно красивы и из красоты умеют извлекать выгоды. Хорошенькие из них приходят в неприятельский лагерь с разными безделушками, как будто для продажи, жалуются на нужду и голод, хотя их красиво округленные талии говорят противное, и умеют вынудить участие и сострадание… Высмотрев и узнав, что нужно, они возвращаются домой, к предводителям, с требуемыми сведениями. Кафры никогда не посылают шпионами мужчин.

Томас Прингль (Wrongs of Amakosa) приводит любопытную речь кафрского уполномоченного, после беспрерывных стычек посланного (в 1818 г.) к английскому главнокомандующему. Речь эта полна силы и оригинальной, кафрской поэзии.

«Английский вождь! Эта война — несправедливая война; вы хотите покорить народ, который сами же заставили взяться за оружие. Когда наши отцы и белые встретились в первый раз в Цуурвельде (Альбани), они стали жить в мире, их стада паслись вместе по холмам и долинам, a хозяева их курили из одной трубки; они были как братья. Колонисты стали жадны, и когда им нельзя было выменять всего нашего скота на свои старые пуговицы и бисер, они захотели отнять у нас скот силою. Наши отцы были мужи; они любили свой скот: их жены и дети питались его молоком; они стали оборонять собственность, и началась война. Отцы наши вытеснили буров из Цуурвельда и поселились там, потому что они честно завоевали эту землю; там мы были обрезаны, там мы брали себе жен, там родились наши дети. Буры ненавидели нас, но покорить не могли. Но вы (англичане) пришли сюда и подружились с нашими врагами. Вы назвали коварного Каику братом и захотели завладеть Цуурвельдом; вы налетели на нас как саранча. Мы уступили; больше нам нечего было делать. Вы сказали нам: отступите за Рыбную реку, вот все, чего мы хотим. Мы послушались и отступили на землю отцов. Мы жили с вами мирно. Может быть, некоторые негодяи наши грабили у вас, во весь народ наш был смирен, и предводители были смирны. A Ковка, друг ваш, воровал, и предводители его воровали, и весь народ воровал. Вы давали нам медь, давали бисер, давали лошадей; на них они ездили, чтоб еще удобнее было воровать. A к нам вы присылали только войска. Мы поссорились с Лахой за траву. Это вам не понравилось; вы послали к нам войска, вы отняли у нас последнюю корову, вы оставили нам только несколько телят. Мы и дети наши умирали от нужды и голода.

Половину добычи отдали вы Лахе, другую взяли себе. Без молока умирали у нас жены и дети; мы видели, что наконец а сами помрем, a бросились за угнанным скотом на колонию. Мы грабила и дрались за свою жизнь. Мы застали вас врасплох; уничтожила ваших солдат; мы чувствовала тогда, что были сильны! Мы напали на вашу главную квартиру, a если б успела взять верх, то правое дело восторжествовало бы, потому что вы начали войну. Но случилось не так, a вы теперь здесь.

Мы хотим мира, хотим отдохнуть в своих хижинах, нам надобно молока для детей, мы хотим охотиться и желаем, чтобы наших жен оставили в покое. Но ваши войска заняли наши степи, скрываются в чаще лесов, в там, не различая мужчины от женщины, убивают всех одинаково!

Вы приказываете нам признать права Каика. Его лицо красиво для вас, a сердце его черно. Оставьте его, помиритесь с нами; пускай его воюет один, мы не попросим у вас помощи. Освободите Манканну, в другие придут сами заключать с вами мир а не нарушат его.

Ho вы хотите войны, вы твердо желаете уничтожить всех нас, до последнего.

Каика же[11] ) никогда не будет властвовать над теми, которые считают его за женщину.»

До обеда мы пошли опять гулять по городу; заходили в магазины, которые здесь довольно хороши и смотрят настоящими английскими магазинами: они не блестят выставленными товарами, почти все спрятано и закупорено, но за то все есть, и все хорошее. Опять попали в ту дубовую аллею, которая отделяет ботанический сад от губернаторского дома. Дом этот тоже обнесен садом, где разгуливает страус, мелькают по кустам антилопы и другие дикие козы и еще какие-то журавли; все это только остатки бывшего здесь хорошего зверинца.

Губернатор, г. Грей, всеми очень любим; прежде он был губернатором в Новой Зеландии, где заводил колонии. Желая нравственно действовать на туземцев и внушить им охоту к образованию, он перевел на новозеландский язык чью-то историю Петра Великого, и — замечательная вещь — пример Петра необыкновенно сильно подействовал на многих предводителей! Они с жаром стали учиться сами и учить своих подчиненных.

Теперь здешние губернаторы уже не имеют той власти, какою пользовались прежде, когда какой-нибудь секретарь самовластно распоряжался в краю и наживал огромные деньги. Капским колониям дана полная самостоятельность; уже четыре года, как у них есть свой парламент, ограничивающий действия губернатора[12] ) и собирающийся в присутствии королевского прокурора. За несколько дней до нашего приезда было открытие парламента на нынешний год, и в первом заседании предложены были три билля: 1) об открытии в Каптауне университета; 2) об устройстве каменного брекватера в Столовой бухте и 3) о проведении железной дороги до Уорстера и дальше. Правительство, пользующееся только четыре года своею самостоятельностью, энергически берется за дело; но, к сожалению, финансовые средства его еще не соответствуют потребностям страны; до сих пор расходы на колонию превышают даваемые ею доходы.

Развивающееся в восточных провинциях овцеводство и высокое качество шерсти дают многим здешним начальникам надежду на значительное увеличение доходов колонии.

Вывезено шерсти в 1833 году 111,077 фун.

— 1843 — 1,754,737 —

— 1853 — 5,912,927 —

Усиление вывоза значительно; но какова бы ни была шерсть, она не индиго и не сахарный тростник, так щедро вознаграждающий в других колониях труды хозяев.

Другой важный предмет вывоза колонии — вино, не констанское, которого вывозится очень мало, но смесь виноградного сока и водки, известная под названием imitation, которая — заметим для наших любителей — под именем мадеры, портвейна и проч. везется в Англию, a оттуда, перейдя вторично чрез лабораторию виноторговцев, развозится по всей Европе уже настоящею мадерою и настоящим портвейном…

В 1839 году английское правительство освободило в колонии рабов. Следствием этого было то, что буры ушли на восток, основали там Порт-Наталь, и поселились до Делагоа-бе и земли зоолухов. Колонизация эта, конечно, не обошлась без кровопролитий; еще и до сих пор колонисты подвержены частым нападениям воинственных дикарей-соседей. Внутри ново-занятой земли есть деревня, носящая грустное название «Плача» (Weenen): здесь перерезано было 500 челов. буров царьком зоолухов, Дингааном. Земли, окружающие Порт-Наталь, необыкновенно плодородны; бесчисленные источники гор Каталамбы соединяются в реки, орошающие долины, и изливаются в море; на пространстве двух градусов впадает в море 122 реки! Грунт земли чернозем, на котором кукуруза достигает такой высоты, что человек, став на лошадь, недостает её верхушки. Кофф, чай, бананы и многие тропические произведения растут здесь в изобилии, жатва хлеба бывает два раза в год, деревья покрыты вечною зеленью, все круглый год цветет и приносит плоды. Хлопчатая бумага составляет также одно из важных естественных произведений колонии; в северной её части находятся богатые копи каменного угля. В реках водятся аллигаторы, змеи шипят и вьются в кустарниках, и миазмы заразительных лихорадок гнездятся в болотистых дельтах рек. В лесах есть тигры и львы, но число их заметно уменымается, по мере распространения народонаселения.

Порт-Наталь хотя принадлежит англичанам, но они не мешаются в дела здешних буров, уважая их самостоятельность. Новое капское правительство старалось некоторыми окольными путями поддержать благосостояние колонии; навезены были многие «цветные» работники, руки стали дешевы в Капе; но, не смотря на это, колонисты недовольны. He изменяя своей голландской натуре, они флегматически перетерпели переходное состояние и отмалчивались точно так же, как прежде отстаивали свои земли от нападений диких соседей и диких зверей. Как бы то ни было, но хозяйственная машина мало-помалу пошла, и теперь колония уже требует университета и железных дорог, доказывая здоровое. состояние своего политического организма. Устройство брекватера сделает капштадтский рейд одним из самых удобных.

К 6-ти часам мы возвратились в гостиницу и, приведя в порядок свой туалет, сошли, по звонку, в общую залу. Серебро и хрусталь на столе искрились и блистали при свете газовых ламп. Блюд было вдвое больше, чем за завтраком, и все они покрыты были жестяными колпаками. Всякий распоряжается тем блюдом, против которого сидит, но не прежде, как все поедят суп и рыбу… Кроме этого общего строгого чина, соблюдается еще множество мелочей; так например: беда, если вы станете резать рыбу ножом, сели что-нибудь на конце ножа поднесете ко рту, если высморкаетесь за столом и проч. Человек, совершивший одно из подобных преступлений, навсегда лишается звания джентльмена. Под конец стола подаются пломпуддинги и кексы, за ними сыр, огурцы, редиска, петрушка. Наконец, со стола снимается все, даже скатерть, и на столе является десерт: плоды, орехи, сладкое вино и кофе. A. С. О. был в своей тарелке…

Вечер провели на бале, род маленького Valentino. Малайцы играли на двух скрипках и флейте; ими дирижировал страшный толстяк; он же и собирал деньги за вход. Несколько свеч, вправленных в не совсем красивые люстры, освещали небольшую залу; по соседству, в отворенные двери, виден был курятник, и иногда крик петуха гармонически смешивался с звуками польки.

На другой день я долго ходил по окрестностям города. Прекрасные кедровые рощи окружают Капштадт; зелень их так густа, что если посмотришь на деревья несколько сверху, то они кажутся сплошным зеленым мохнатым ковром; редко встретишь тень, которая бы отделяла одну группу от другой. Попал я и на купеческую пристань, на которой устроены рельсы; по ним подвозят огромные фуры для складки товаров. Погода была хорошая, тихая; облака бродили по Столовой горе неподвижною массою; как зеркало, стояло море на рейде, где около 40 судов, различной величины, чернели своими снастями и корпусами, отражаясь в спокойной глади вод. Некоторые суда отдавали паруса для просушки, на других дымились трубы; флаги всех наций пестрели, сонно повиснув на флагштоках. По обеим сторонам деревянной пристани, столпившись в кучи, краснелись шлюпки с своими пестрыми гребцами, предлагавшими свои услуги. На некоторых лодках были мачты, и неубранные паруса красиво драпировались на длинных реях. На иные шлюпки укладывали свежее мясо, на другие зелень, корзины с виноградом и плодами; собаки шныряли у ног. Говор разноязычной толпы, крик, стук, плеск весел, все сливаюсь в общий гармонический гул, заставивший меня долго простоять на месте.

Здесь, так же как, на Мадере, сигналами извещают об опасности стоящие на рейде суда, предлагая сняться с якоря. Многие приметы дают знать на мысе о неблагоприятной погоде; так например, если на столе накрыта скатерть, если лев наденет чепец и т. п., то будет свежо, то есть если Столовая или Львиная гора покроются туманом.

Переходя из улицы в улицу, с пристани на рынок, попали мы с Ч. на двор пакгауза, где толпа индусов хлопотала около больших весов, вешая огромные тюки и складывая их потом в целые горы. Почти все индийцы были голые; небольшие белые передники, красные фески да ожерелье составляли весь костюм их. На некоторых были белые плащи, наброшенные с таким вкусом и уменьем, что можно было засмотреться на складки этой живописной одежды, облегающее коричневое тело. Толпою распоряжался небольшой худенький человек, кровный индус, в чалме из тонкой белой шали и в белой рубашке, или тунике, красиво драпировавшейся на его грациозном, породистом стане. Собою он был тоже очень хорош; взгляд орла, тонкий, прямой нос с прекрасно очерченными ноздрями, рот почки женский; небольшие усы темнели даже на темном фоне кожи; маленькие сухие руки, с тонкими длинными пальцами, могли бы возбудить зависть самого лорда Байрона, который красоту рук своих ставил, кажется, выше своей поэтической славы, и которого аристократическое происхождение Али-паша признал по рукам и ушам. Красавец индус встретил нас с подобострастным поклоном, приложив руку ко лбу и низко поклонившись. Я попросил его постоять смирно, чтобы набросать с него этюд; после обещания на водку, он согласился; все другие бросили работу и с любопытством окружили нас, образуя самую оригинальную и живописную группу. Можно было засмотреться на их живые и умные лица, свободные движения и грациозные позы; наши «фигурные» художники пришли бы в восторг от этой картины!.. Но господин, который нанял индийцев для работы, вовсе не разделял нашего восторга; сначала он, ворча как бульдог, ходил кругом нас, но наконец без церемонии разогнал живую картину.

Вечером мы были в концерте, довольно оригинальном. Турок, a может быть и не турок, но только человек с длинным турецким названием Али-бен-Суаалиса и пр., играл на персидском инструменте, туркофоне; странно было видеть вышедшую на подмостки фигуру, в классическом восточном наряде, раскланивающуюся униженно пред «почтеннейшею» европейскою публикою; турок, вероятно, не знал, что кланяться так — прилично только во Фраке… Хотя бы талантом или искусством искупил он унижение своего романического костюма; но нет, он играл довольно посредственно, и даже в афише объявлено было, им самим, что в некоторых местах он играл с большим, a в других «с порядочным» успехом. Только эта откровенность изобличала в нем настоящего турка.

На следующий день собрались мы идти на Столовую гору. Утро было прекрасное, на небе ни одного облачка, воздух дышал свежестью. В половине девятого вышли мы вчетвером из гостиницы, в сопровождении голоногого малайца, навьюченного большою корзиною с съестными припасами. Мы собрались на день, a взяли; как говорится, хлеба на неделю, вовсе не так, как поступают европейские туристы; наши сборы напомнили нам, очень живо выезд русских помещиков к родным или соседям, верст за пятьдесят. На дороге есть постоялый двор или хутор, куда надобно заехать кормить лошадей; надо и закусить, a на хуторе, кроме кислого квасу, да черного хлеба, конечно, ничего нет; и вот с утра подвезен к крыльцу длинный тарантас, начинается беготня, укладывают пирожки, индейку, хлеб, печеные яйца, соль в бумажке и проч., и проч., и все это пригодится в дороге… Блаженной памяти Арого пошел на Столовую гору с одним яблоком в кармане, и верно не дошел бы до её вершины, если бы не встретил на дороге племянника Кювье, который запасся одним сухарем. «Но их пример был нам наукою»: согнулась спина малайца под тяжестью ростбифа и других принадлежностей холодного завтрака на четыре персоны, уложенного систематически в большой корзине хозяином гостиницы, вероятно хорошо знакомым с русскими обычаями…

Подкрепляемые свежестью утра, мы шли бодро и скоро оставили за собою город, войдя в тень длинной аллеи; с обеих сторон её были кедровые рощи, из-за густой зелени которых проглядывали высокие трубы белых голландских домиков или крылья ветряных мельниц, окрашенные в красную краску. Скоро лес стал редеть; с одной стороны потянулась белая низенькая стенка, скрываемая местами кустарником; за нею виднелись деревья и домики; потом опять пошел лес и, наконец, зеленая равнина, поднимающаяся до самой Львиной горы. С другой стороны аллеи журчал ручей, растекаясь несколькими протоками, омывавшими то груду камней, то густой кустарник, то зеленый лужок; дальше красовались рощи, возвышаясь одна над другою: за ними, еще выше, серые каменные уступы горы, окаймленные зеленью, потом голые массы камня, образующие трехглавую гору, известную под именем «Чертова вика» (Devils pik). Тропинка вилась по ручью, часто переходя через него по набросанным камням. На каждом шагу попадались нам прачки, черволицые кафритянки и малайки, в изорванных платьях, отличавшихся, не смотря на лохмотья, яркостью и смесью цветов. Стук вальков, плеск полоскаемого в мыльной воде белья, звук резкого языка болтливых дикарок, удивленные взгляды их черных глаз, при виде путешественников, и сверкающие белыми зубами улыбки — все это встречало нас у каждого куста и каждого утеса, отражавшегося в мыльной воде. Кустарник стал опять гуще и разросся шире, деревья толпились группами, образуя красивые рощи, убиравшие холмы, которые взбирались друг на друга. Прачки, и вальки, и простыни их исчезли; тропинка вышла из рощи и повела нас по гранитному взлобку, до того гладкому, что скользила нога, уже начинавшая трястись от усталости; то шла мимо водопада, который с шумом и гулом, широкою струею, низвергался на камни, прибавляя силы оставленному нами ручью; то опят входила в густой кустарник, которого сплетенные ветви надобно было беспрестанно раздвигать руками. A между тем, и руки и ноги устали; солнце сильно пекло, дыхание становилось тяжело, во рту сохло, a виноград мы сели еще при начале дороги. Наконец решили отдохнуть в тени развесистых дерев, на скамейке, в соседстве рощи «серебряного» дерева.

Несколько глотков хереса подкрепили нас, и когда дыхание стало ровнее, мы пустились дальше. Дорога становилась труднее, — если только эту, едва заметную тропинку можно назвать дорогою, — она взбиралась все круче и круче; ноги то вязли в песке, то ударялись об острые камни. Кустарник редел, наконец совсем пропал, и солнце безнаказанно палило наши головы. По русской привычке, мы стали снимать тяготившее нас платье: сначала галстук, потом пальто, жилет, наконец и шляпу, заменяя ее платком, намоченным в воде. Один A. А. К. не решился расстаться с своею шляпой и был очень живописен в ней, с pinccnez на носу и почти в одном белье.

Мы забыли мудрое правило: во время всякого дела, требующего физических усилий, не уступать себе ни в одной мелочи; малейшая уступка своей слабости влечет за собою других и удивительно балует человека. Отдыхи наши становились чаще: второй продолжительный привал был на половине дороги, под тенью огромного камня, близ пещеры, не известно кем сделанной, природою или людьми. По стенам пещеры и на разбросанных вблизи камнях нацарапаны и написаны были имена ваших предшественников.

He смотря на усталость, A. A. К. пошел в пещеру и стал царапать можем свою фамилию: кажется, это единственная вещь, сделанная им для своего бессмертия. Невдалеке сбегал с камня ключ; мы припали к нему, пили, мылись и полоскались с наслаждением, и только тут совершенно понял я чувство отрады, которое испытывает араб знойной пустыни, приехав к оазису, где растет десяток пальм и в зелени прячется родник. В пещере, вместе с именем A. А., оставили мы свой завтрак и лишнее платье, и вошли дальше. Отсюда начинался самый крутой подъем; кустарника уже не было, — одни голые камни, то в грудах, то поодиночке; между ними вилась тропинка и взбиралась на голые уступы. Малаец, как кошка, цеплялся за острые камни голыми ногами и, свободный от тяжести корзины, шел бодро и легко впереди нас, оглядываясь часто назад и подсмеиваясь над нами. К. мало отставал от него; но я и A. А. садились через каждые десять шагов, не внимая увещаниям, a С. совершенно изнемог; над каждым почти камнем склонялся он, как плачущая старуха над гробницей своего детища; сравнение это невольно пришло всем в голову ври взгляде на платок, повязанный на голове С., как повязывают его наши старушки; во он не смеялся с нами, усталость действовала на него, как на иных действует вино, — он был сердит и угрюм и не отвечал на наши насмешки. Мы, остальные, не падали духом, задыхались, валились на камни, но продолжали смеяться друг над другом: дух наш был бодр, но плоть немощна. Сколько проектов развивал перед нами A. А., развалившись на колючей траве, прикрывавшей местами острые камни: то предполагал устроить железную дорогу на вершину Столовой горы, то сделать подъем на блоках, тоже посредством паров, то завести мулов и пр. Но надобно было вставать; сгоряча проходили мы скоро шагов двадцать и садились опять! Малаец наш стал наконец пускаться на хитрости: он указывал вверх на какой-нибудь утес, говоря, что там вода, или что оттуда пойдет положе, и это придавало вам, на время, несколько силы…

Тропинка вошла в ущелье, которое постепенно суживалось; с обеих сторон теснили нас поднимавшиеся отвесно серые, мрачные громады, изрезанные черными трещинами, из которых пробивался зеленый кустарник, украшая и смягчая резкие их очертания. Часто из трещин выбегала красивая ящерица и, блеснув своим изумрудным хвостом, быстро исчезала в другой трещине. По крайней мере мы шли теперь в тени, в этом диком ущелье; громкое, раскатистое эхо вторило каждому шагу, каждому звуку голоса и оторвавшемуся камню.

Вершина Чертова пика скрылась в тумане; облако всползло и на Столовую гору; тень сгущалась, становилось холодно; малаец с беспокойством указывал на это облако, советуя торопиться. Но какое средство торопиться, когда едва двигаешь ноги! Притом мы до того устали и ослабели, что нам было решительно все равно «быть или не быть»; это психологический факт, которому поверят только бывшие в подобном положении; a между тем, все шли дальше. Ущелье суживалось, надобно было взбираться по голым камням на уступы, которые к вершине понижались; взлезли на один уступ, впереди — ничего, только небо; ниже, на горизонте, засинело море, показалось несколько вершин гор, по которым бродили разорванные облака; мы взошли на гору!

Вершина Столовой горы совершенно гладка, как стол; даже мелкие камни, устилающие ее, как мостовую, лежат кверху плоскими и сглаженными поверхностями; только у края они образуют зубчатую стенку, как будто карниз на плоской крыше исполинского храма в индийском вкусе. Когда подошли мы к северному краю, глазам предстала одна из тех картин, величественные размеры которых возвышают душу, как звуки гайденовской оратории. Цепи гор, с нежными переливами теней, света и тонов, рисовались в необозримой дали море неподвижною массой лежало у ног и уходило в даль, сливаясь с горизонтом, не линиею, a тенью, лазоревою, прозрачною; Столовая бухта, ярко-голубая, окаймленная резкими линиями берегов, была как зеркало в великолепной раме; берега её примыкали к зеленым лугам и пестрым нивам, терявшимся в дали; оттуда, из дали, текли речки с своими притоками, там белелись, как точки, мельницы и фермы; ближние берега пестрели песчаными отмелями и наконец зданиями города, который казался нарисованным да листе бумаги à vol d’oiseau. Львиная гора, изогнувшая свою лесистую спину, зеленеющие рощи, белые домики, стены, трубы, мелькающие из-за массы дерев, — все нежно рисовалось в общем тоне дали, в общем блеске и свете; резкие тени и линии сгладились и слились, как звуки, в общую величественную гармонию. «Хорошо, прекрасно!» заговорили все, толпясь у края обрыва и держась за выдавшиеся камни. Я попробовал высунуться на самый крайний уступ; но надобно было лечь, чтобы не упасть в пропасть, и сердце забилось какая-то неприятно от ощущения страшной высоты.

Чертов пик весь покрылся облаком; струи тумана двигались и к Столовой горе, заволакивая правую её сторону; надобно было торопиться идти вниз. Веселые и довольные, с чувством торжества, скоро сбежали мы к пещере, где ждал нас завтрак, которым и занялись все с необыкновенным усердием. После завтрака мы наслаждались отдыхом часа полтора. Надобно признаться, что мы взбирались на вершину горы четыре с половиною часа, то есть дольше всех известных нам туристов. К шести часам, то есть прямо к обеду, возвратились в гостиницу, где А. О. уже сидел за столом, заигрывая с вилкою.

Дня через два собралось нас несколько человек ехать верхом в Констанцию. Наняли лошадей; но горячие, застоявшиеся кони понесли нас с места, и мы, все плохие кавалеристы, поскакали в разные стороны по городу, представляя собою, вероятно, самые забавные фигуры; А. О. даже упал и заплатил за это, к великой его досаде, пять фунтов штрафа. Однако, это нисколько не остановило его и не расстроило нашей кавалькады; все собрались, кое-как сладили с лошадьми и последовали за А. О., который, не смотря на падение, храбро поднял своего каракового коня в курц-галоп. Думаю, что мы напомнили англичанам почтенных членов Пиквикского клуба. Сначала мы поехали по дороге к Симоновой губе, потом свернули вправо, и, миновав множество ферм, рощей, аллей и красивое местечко Винберг с превосходными виноградниками, достигли наконец Большой Констанции.

К дому голландской архитектуры вела дубовая аллея; со двора открывался вид на фальшивую губу с её гористыми берегами и лазоревою гладью вод. Хозяин, М. Клёте (Klôte), толстый голландец, встретил нас любезно, повел по виноградникам и давал отведывать от всякого сорта, объясняя притом, какой виноград идет в какое вино. Потом пошли в погреб, большое белое здание с фронтоном, на котором изображен был Ганимел на орле и еще что-то; живой Ганимел, хорошенький белокурый мальчик, подносил нам на серебряном блюде вино, которого ароматную струю потягивали мы по самому маленькому глотку, боясь множества разных сортов и качеств подносимых вин.

Виноградники заведены здесь назад тому лет полтораста; первый, начавший здесь выделывать вино, назвал его констанцским, по имени дочери тогдашнего губернатора, на которой он после и женился. Впрочем, Клёте рассказывал, что только одно его заведение выделывает настоящее констанцское вино, a сосед его, Ван-Ринен (владетель Констанции собственно; ферма Клёте называется Большая Констанция, — Great-Constantia), производит себя по прямой линии от первого возделывателя, о котором я говорил, и даже показывает одно дерево перед своим домом, посаженное, кажется, самою фрейлин Констанциею. Оба они, как два деревенские петуха, никак не могут ужиться в ладу, упрекают друг друга в недобросовестности и напоминают во многом ссору Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем.

Вино у обоих очень хорошо, но я советовал бы брать у Клёте, у которого оно сладковато и душисто, как конфета. Его четыре сорта: констанцское, белое, красное, фронтиньяк и понтак. Фронтиньяк не так сладок (vin sec) и потому считается лучшим.

Через несколько дней я опять приезжал в Констанцию, смотреть на выделку вина. Процесс этот здесь очень прост. На небольшой тележке, запряженной двумя ослами, подвозят в больших корзинах виноград, ссыпают его в огромный чан, куда забираются трое черволицых работников с голыми ногами и начинают мять ягоды, делая всевозможные усилия ногами и всем корпусом; сок стекает в резервуар, откуда, насосом, переливается в открытую бочку. В бочках этих остается он дней пять и больше, пока перебродит; потом переливается в другие бочки, закрытые, и закупоривается. Все искусство состоит в уменье возделать виноград, т. е. вырастить ягоды, которые должны быть сладки, не водянисты и доведены до известной степени зрелости. Виноград разводят здесь на открытых местах, сажая его грядами и не пуская в роет, так, чтобы лозы не превышали смородинного куста. Ни малейшая тень не должна на него падать; даже обрезывается, смотря do надобности, много листьев, в тени которых могла бы спрятаться кисть винограда; он должен спеть на солнце.

Главное влияние на качество винограда и вина имеет почва; даже сорт винограда не столько важен, как почва; виноград, растущий не дальше мили от Констандской горы, не дает констанцского вина. Поэтому-то наши крымские вина, не смотря на лучшие сорта винограда, выписываемого отовсюду, и не смотря на приглашаемых за дорогую цену мастеров, вовсе не хороши и никогда хороши не будут, сравнительно с европейскими и другими известными винами. Пора бы убедиться в этом.

Сбор винограда везде, так же, как и здесь, самое приятное и оживленное время для сельских жителей. Взрослые гуляют и ожидают барышей, молодые люда лишний раз сходятся вместе, дети с утра до вечера толпятся у чанов и корзин, провожают тележку с виноградом и воруют кисти лакомого плода, из которых съедают только по две, по три ягоды, будучи пресыщены изобилием.

— Сколько платите вы работникам? спросил я у Клёте.

— Два шиллинга и бутылку констанцского вина в день, — отвечал он; потом, задетый за чувствительную струну, прибавил:

— Bo время сбора винограда я их нанимаю до двадцати человек; a в остальное время мне и половины этого не нужно. Да, теперь времена тяжелые! прежде я имел своих невольников до полутораста человек! И что ж? большая часть их так привыкла к нашему дому, что были как родные. А теперь возись с этим народом! Смотри на ним с утра до ночи, a то плата как раз пропадет даром… Да, тяжелы эти нововведения!

«Знакомая и старая песня, — подумал я: — Полтораста дармоедов были милее сердцу фермера, потому что он владел ими, и потому что ему в своих расходных книгах не приходилось цифрою измерять труд их.»

Знакомство мое с капскими колониями ограничилось не одною поездкою в Капштадт и его окрестности; времени у меня было, и я успел несколько раз побывать во внутренних землях колонии; был в Стелленбоше, в Дракенстеене, в Паарле и Веллингтоне; проехал по знаменитой дороге Бена, чрез ущелье, которое получило имя этого геолога-инженера (Bens-Kluft). Ho я не хочу употреблять во зло ваше внимание, и притом почти все эти места вы знаете уже по превосходным описаниям г. Гончарова, которые, кроме своего литературного достоинства, отличаются удивительною верностью. Замечу, что я, как турист, был счастливее его: я видел огромную змею, которая переползла передо мною через дорогу, и мог видеть двух пойманных тигров, которые бродили по ущелью Бена за день до моего проезда.

Ради изучения края, был я в гостях у многих фермеров, видел их жизнь, до поры до времени тихую и безмятежную, как жизнь наших помещиков; осматривал их хозяйство, которое ограничивается, большею частью, фруктовыми садами с апельсинными, лимонными, миндальными и фиговыми деревьями, хотя, по голландской склонности к цветоводству, между плодовыми деревьями красуются и жасмины, и белые огромные датуры, и красные алоэ, изогнутые сверху как рожки канделябр.

Гостеприимство фермеров, надобно правду сказать, самое радушное; хозяин иногда сам влезал на дерево, чтобы сорвать для нас апельсин или фигу, или дарил хотя цветком. Все это прекрасно; но не далеко бы ушли вперед капские колонии, с их флегматаческими фермерами и сентиментальными фермершами, если бы не взялась за них Англия, дав им правильное устройство, приведя в порядок их финансы, проложив дороги, отдалив внутрь Африки воинственные племена, освободив невольников, распространив школы и вдохнул во все свою здоровую жизнь, свой дух просвещения и торговли.

Между фермерами встречается несколько потомков Французов, удалившихся сюда во время религиозных гонений Карла IX. Они не только утратили свои национальные особенности, но даже разучились правильно произносить свои имена: Дету обратился в Де-Тей, Беранже — в Беранзи, и т. п. Я был в гостях у одного из них, по имени Mr., Mélan; на лицо ему было лет сорок, по манерам был он совершенный голландец, медленный, точный, флегматический; в доме все было так чисто, как будто и мебель, и посуда, и все вещи выставлены были напоказ. С большою любезностью водил он нас по всему своему хозяйству, показывал и огороды, и виноградники, и цветники; называл всякий цветок, даже самый обыкновенный, и не пропустил, кажется, ни одного дерева, чтобы не сорвать с него плода для нас; несколько раз даже сам взбирался на деревья. С балкона дома его открывался превосходный вид: прямо против окон возвышается Зеленая гора, за которою поднимаются скалы самой разнообразной формы, как бы споря между собою дикостью и уродливостью своих очертаний; одну из них, тонкою нитью, огибала дорога, ведущая в ущелье Бена; Зеленая гора как будто улыбалась своими веселыми склонами, садами, рощами и холмами. За одним из холмов белелась ферма брата нашего хозяина; в другой стороне, из-за пригорков и рощей, выглядывал «Диамант», камень, лежащий на живописной горе, у подножия которой расположен перл всех здешних колоний, известный Паарль. «А вот ферма моего отца», продолжал хозяин, указывая на густой сад, между дерев которого виднелись строения. «А это ваши дети?» спросил я, когда его обступила целая куча разного возраста белокурых малюток; один из них лез к нему с гуавом в руке, другой требовал кукурузы, чтобы накормить кур, третий сам не знал, чего ему было нужно; вместе с ними ластилась огромная собака и, казалось, ревновала его к детям. «Это дети моего сына, — того самого молодого человека, который был с нами в саду» Таким образом я попал в гости к капскому Иову — дед, прадед, внучаты! и все живо, свежо и здорово; ему казалось никак не более пятидесяти лет. «Что же, ваш батюшка неужели еще сам занимается хозяйством?» — «О, да! он еще очень свеж и сам во все входит. Во время работ не отходит от дела; ведь вы знаете: свой глаз — алмаз.» — «А чужой — стеклышко», — передал я ему по-немецки, чем он остался очень доволен. Прадед его был француз, a он французского языка никогда и не слыхивал!

Прибавлю еще, что я познакомился со всеми докторами и даже миссионерами тех местечек, где мне случалось быть, прибавлю потому, что большая часть их показалась мне какими-то странными людьми; между прочими, один смотрел Маниловым, с голландскою обстановкою, другой был решительно Махайло Семенович Собакевич. Даже приглашение его, когда он просил нас садиться: «ich bitte», звучало известным «прошу», и весь разговор был в духе Собакевича. Когда я заговорил о беновской дороге, он сказал: «А зачем нужна эта дорога? разве павианам ходить по ней?» О губернаторе отозвался нехорошо; a о бывшем секретаре, который хотел взять взятку за дорогу, он говорил с ожесточением, так что если бы говорил по-русски, то, конечно, назвал бы его Гогой и Магогой. Близ этого олицетворения Собакевича неподвижно сидел его сын, настоящий Митрофанушка; когда отец говорил, то этот детина, разинув рот, с подобострастием смотрел в глаза своему папеньке. Вот сколько русских воспоминаний….

Последним знакомым нашим на мысе был г. А. Этот сам явился к нам, не знаю как, откуда и зачем. Не больше как в полчаса, успел он рассказал, что живет в Веллингтоне с 1817 года, что все в колонии начато при нем, что он советовал Бену прокладывать дорогу по другому месту и не рыть тоннеля; Бен не послушался, и тоннель обрушился, и пр., и пр.

A помните ли вы, в рассказе г. Гончарова, двенадцатилетнюю девочку, дочь хозяина гостиницы в Паарле? Она вышла замуж за аптекаря в Веллингтоне; сделалась отличной хозяйкой, что, впрочем, неудивительно, но сделалась и премилою дамою. До обеда она председательствует на кухне, стряпает своими беленькими ручками; a вечером, переодевшись, любезна и мила, право не хуже наших дам.

Вы теперь, пожалуй, будете ждать от меня заключительного слова о колониях на мысе Доброй Надежды. Но кто может сказать последнее слово, особенно о том, что еще не остановилось, или, лучше сказать, не установилось? Я рассказал что видел и слышал, a заключительное слово — не мое дело.

Малайское море

Переход Индийским Океаном. — Шторма. — Течь. — Берега Явы. — Зондский пролив. — Pepperbay. — Thwart the way. — Button. — Сингапур. — индусы и китайцы. — Европейский квартал. — Китайский город. — Индусская пагода. — Вечер — Чудная ночь. — Рисование с натуры. — Обитатели Сингапура. — Жонглеры. — Театр индусов. — Макгустаны. — Окрестные острова. — Притот разбойников. — Вампоа и его дача. — Малайский квартал. — Тигр. — Китайский храм. — Недостаток женщин.

13/28 июня 1859 года. На экваторе.

Последнее бесконечное письмо мое было писано, то есть было кончено, в день нашего отплытия из Симонстауна, 25 мая; и вот, с 25 мая до 13 июля, мы все в море, или, лучше, в морях; летим, летим — и уже за тридевятью землями, в тридесятом государстве! С мыса Доброй Надежды мы спустились на юг до 39° южной широты и шли по параллели до самых островов Павла и Амстердама, обогнув южную сторону которых, стали постепенно подниматься к северу. Под 106° восточной долготы пошли по меридиану до Зондского пролива; прошли и его, проплыли Яванским морем и теперь находимся в Малайском; завтра, если ничто не задержит, будем в Сингапуре: итого сорок девять дней в море и прошли 7,500 миль, то есть 12 275 верст. Но скоро сказка сказывается, не скоро дело делается; эти сорок девять дней показались нам за полгода. Мы вышли в море с течью и шли под конвоем корвета Воеводы. Кроме того, мы плыли по такому пути. где позднее апреля редко кто ходит, a нам пришлось идти в июне, в самую глухую зиму, когда здесь встречаются льды и бушуют бури и штормы. Этих штормов вынесли мы больше восьми. Едва скрылся из вида Симонстаун, как заревел и завыл осенний ветер, и страшный шторм понес нас на своих крыльях и нее трое суток с такою силой. что мы шли больше тринадцати узлов, то есть по двадцать три версты в час, часто выходя из лага, то есть теряя возможность считать, сколько узлов проходим. Люки были законопачены наглухо, волны ходили через палубу, матросы и вахтенные часто, буквально, плавали в воде… Пригласил бы я в это время на клипер наших солдат, чтоб они сравнили свою службу с матросскою; это было бы им очень полезно: они убедились бы, что их служба — игрушка в сравнении со службою на море. Три раза, три — этого нельзя забыть — клипер ложился на бок!.. В эти минуты мы, как говорится, проживали несколько лет, как вблизи готовой лопнуть бомбы. Но клипер; затрясясь всем корпусом, тяжело приподнимался, приподнимался, и снова несся по воле вихря.

До острова Амстердама, 3,000 миль, шли мы две недели: быстрота странная, от которой иногда кружилась голова! Здесь, на прощанье с осенью, шторм трепал нас целую ночь; но он был последний, мы уже привыкли к его обращению и были почти спокойны. По мере приближения нашего к севёру. погода становилась лучше, ветер стих, и наконец настали штили: целые недели мы едва двигались, причем, однако, качка была большая, потому что зыбь океана редко улегается совершенно; паруса плескались и хлопали в бессилии; дни тянулись бесконечно. Неразлучными спутниками нашими во все время плавания были альбатросы и петрели, доставлявшие нам некоторое развлечение, вместе с китами, которые иногда пускали свои фонтаны очень близко от клипера. Европейцы так часто бороздят теперь моря своими судами, что скоро, кажется, киты сделаются ручными.

Течь наша стала увеличиваться и дошла до десяти дюймов в час. Течь, как нечистая совесть, мучила нас при каждой «свежей» погоде или внезапном ветре… Половина команды не отходила от помп. Но все это прошло, все уже позади, и, может быть, все это было нужно, хотя бы для того, чтобы дать нам живее и полнее насладиться роскошною природой Явы, по берегам Зондского пролива.

Берега эти до того прекрасны, что, проезжая мимо их, невольно воображаешь земной рай, 8-го июля увидели мы берег, далекий, синеватый; потом, скоро, вместо диких скал и утесов, которые мы привыкли встречать при приближении к земле, как например на Мадере, Тенерифе и мысе Доброй Надежды, мы увидели здесь горы и долины, покрытые самою роскошною зеленью. Масса девственного леса зеленым ковром спускалась по уступам холмов в тихое, спокойное море. Как все показалось нам радостно и ново после такого пути: и цветущая зелень дерев, и просветы между высоких стволов пальм и папоротников, и вся эта роскошная растительность, убравшая развесистым деревом или кустом каждый камень, выступивший в море! Везде, куда ни посмотрим, так тенисто, свежо, заманчиво; вдали синеются леса; в долинах, на яркой зелени, цветы ласкают зрение разнообразными переливами красок; кой-где из-за темной группы дерев вьется струйка дыма; у берегов, как лебеди, плавают лодки (проа) малайцев, сияя на солнце белыми парусами. Что за природа, что за виды!.. День плавания Зондским проливом показался мне днем, прожитым какою-то сказочною жизнью, страницей из Шехеразады!..

На каждом шагу приставали к нам малайские лодки с ананасами, с кокосами и обезьянами; даже некрасивые малайцы, полуобнаженные, в чалмах, какая-то гармонировали и с лодками своими, и с окружающею их местностью. Мы шли вдоль берега Явы и по ночам становились на якорь. Я вставал до восхода солнца, которое на моих глазах будило здешнюю красавицу-природу; просыпалось население лесов и вод, невиданные птицы перелетали между дерев, раздавались неслыханные голоса, солнце освещало незнакомую, роскошную зелень. Вместе с первыми его лучами, целые флотилии приморского населения малайцев неслись к Суматре или в море, на рыбную ловлю. Слева, почти на каждой версте, открывался новый островок, один красивее другого: этот поднимается вдали туманною пирамидой до облаков; за ним другой, как старый запущенный сад, темнеет группами столетних дерев; третий красуется, как корзина с цветами, среди неподвижных, нежащихся вод; но эти столетние деревья были не простые, a те самые, за которые мы платим большие деньги: черное дерево, баобаб, красильное и проч. Можно засмотреться на их красивые формы, которые ждут Рейсдаля и Клод-Лоррена тропической природы. Иногда, у берега, рассмотришь черную обезьяну, которая, забравшись на вершину громадного дерева, беспечно качается на ветвях, не боясь упасть в море. И вдруг, почти мгновенно, вся эта картина рая омрачается: налетит гроза, окрестность потемнеет, как при затмении солнца, засверкает тропическая молния, и загремит тропический гром.

Выступающие мысы Явы, Firstpoint, Secondpoint и Thirdpoint, один за другим приближали к нам берег и зелень, с её бальзамическими ароматами и прелестью чудных картин, освещаемых здешним солнцем. Вечером мы бросили якорь в Pepper-Bay, на глубине пятнадцати сажен. На другой день я встал прежде солнца и вышел к нему навстречу, наверх. Перед нами была высокая гора Ранконг; она поднималась в нескольких милях от берега, который тянулся от нас по обе стороны непрерывными лесами. Многое еще скрывал туман; но косвенные лучи солнца, хлынувшие сквозь расселины Ранконга, рассеяли туман и разбудили долины, лес и море.

К нам спешила на веслах маленькая лодочка; бамбуковая мачта её лежала на двух подставках вдоль судна; на нем сидели два существа, какие-то сморщенные, старые, прикрытые тряпками, вместо всякой одежды; сидели они в своей выдолбленной лодке на корточках, одно у кормы, гребя маленькою лопаточкой, заменявшею ему и руль, другое на носу. Мы им бросили конец. He смотря на очень близкое расстояние, нельзя было положительно сказать, с кем мы имели дело, с двумя старухами или стариками? У обоих на голове были длинные седые волосы, на лице ни следа бороды; бесчисленное множество мелких морщин испещряли во всех направлениях их безжизненные, пергаментные маски. Голос их был без звука; они что-то жевали и шамкали своими мягкими губами. В лодке лежало все их хозяйство: плетеные из тростника конические шляпы, две чашки из кокосового ореха, канат, свитый из какой-то травы, деревянный якорь, несколько удочек и еще какая-то дрянь. Мы взяли у них вареного сладкого картофелю и очень подозрительную смесь чего-то сладкого и тягучего, завернутую в банановом листе. Другие, пристававшие к нам в продолжение дня лодки были и больше, и любопытнее. На одной из них сидела такая грациозная фигурка, что мы все невольно на нее засмотрелись. Была ли то девочка, или мальчик, также никто из нас не мог решить. He думайте, однако, что мы потеряли способность различать пол, оттого что попали на крайний Восток. И костюм, и подбородки без волос, и длинные волосы вводят здесь в сомнение всякого. Одна лодка везла нам целую коллекцию разнообразных пестрых птиц, другая — обезьян, третья — ананасы; на каждой была группа новых личностей. Здесь многие ходят голые; формы тела кажутся вычеканенными из бронзы; на некоторых были накинуты красиво драпировавшиеся красные платки, белые чалмы, тростниковые шляпы: все пестро, живописно среди этих прекрасных берегов и очаровательной местности. Это морское население иногда изменяет своим мирным привычкам, и жители его являются страшными морскими разбойниками (orangs laüt, по-малайски), вооружаясь намазанными ядом кинжалами (cris). Лодки их нападают на небольшие суда и соединяются часто в целые вооруженные флотилии каким-нибудь предприимчивым флибустьером. Часу в третьем мы проходили в виду Анжера. Там, на вершине широковетвистого дерева (Ficus religiosa) краснел голландский флаг, и маяк, выстроенный на Четвертом мысе (Fourthpoint), ярко отделялся от окружавшей его зелени. Ясно виднелись белые домики Анжера и суда, стоявшие на рейде, в числе которых был и наш Японец. Слева придвигался остров Thwart the way, точно старый, запущенный сад: никаких других форм, кроме полукруглых масс густой листвы и всех возможных зеленых цветов; только формы зелени обрисовывали или углублявшиеся бухты, или вступавшие мысы. В этой таинственной группе дерев, столпившихся в непроницаемую сень, было столько заманчивого, что невольно фантазия увлекалась во мрак её затишья и рисовала капризные узоры и разные прибавления….

Недалеко от Thwart the way — островок Button, точно корзина цветов, качающаяся на воде: название очень приличное этому грациозному островку (бутончик). Вообразите себе букет, составленный из зелени, где, вместо маленьких трав и веточек, исполинская листва сначала широковетвистых дерев, над которыми возвышаются другие формы более высоких, и наконец стволы пальм и папоротников, увенчанных качающимися вершинами. На одной выдавшейся ветке качалось что-то черное. «Птица», говорили одни; «обезьяна», подхватили другие, и все спешили согласиться с последними; почему-то все были бы гораздо довольнее, если б это была действительно обезьяна, a не птица!

Но вид радостной картины вдруг изменился. Черная туча наступала со стороны Явы. Горы, холмы и берега потемнели, почернели; темная полоса двигалась к нам по воде, начинавшей уже бурлить и волноваться. Вскоре разразилась гроза с проливным дождем. Но потом скоро опять солнце с картиной его заката, с пурпуром, золотом и роскошью света.

Ночью опять стали на якорь. He отмечаю чисел, надеясь, что это для вас решительно все равно. Утром, на другой день, проходили Яванским морем, вблизи двух зеленокудрых островов, названных очень удачно Двумя братьями (Two Brothers).

Проходя проливом Банка, видели отлогие берега Суматры и далеко-далеко туманные, неясные очертания какой-то высокой горы.

Два дня шли по Малайскому морю, частью на парах, частью под парусами. 14-го июля, проливом Рио, вошли в Сингапурский пролив и вечером бросили якорь на сингапурском рейде. Сингапур, как индейский маг, в ризе из золота и света, встретил нас, утопая в огне заходящего солнца. Последний день был днем прогулки, a не плавания. Пролив Рио очень узок; в иных местах, до обоих его берегов, было не больше мили. Сотни островов украшают справа и слева дорогу; едешь точно по аллее парка. A растительность, кажется, хочет доказать свое неистощимое разнообразие; и что за воздушная перспектива, что за волшебная панорама! К вечеру показались суда, стоявшие близ Сингапура. Солнце садилось за городом в блеске и зареве, горя ярким золотом, щедро бросая его на холмы и зелень, на море и острова. На горящем фоне неба рисовались легкие очерки холмов, увенчанных пальмами; вдали из-за леса клубами вырывался дым; огоньки начинали показываться между зеленью и на рейде. Солнце садилось; горячий отблеск его уменьшался и холодел; луна выплывала с противоположной стороны, полная, горящая, теплая, серебря легкие массы облаков причудливых форм. Зажглись звезды, затеплился Южный Крест (спутник наш уже более полугода) своим мирным сиянием, словно лампада перед Мадонною. Мы идем; машина однообразно и мерно постукивает; лес мачт все ближе и ближе; вот уже одно судно за нами; вот их около десяти, которое сбоку, которое перед носом; с бака раздается голос капитана: «Самый малый ход!» наконец команда: «Из бухты вон: отдай якорь!» Цепь с тяжелым двузубцем, с громом, покатилась и что-то тяжелое шлепнулось: так и чувствуется, вместе с звуком. сила падения.

Итак, после пятидесяти дней моря — мирная пристань, и где пристань!.. Ни законопаченных люков, ни сырости, ни мокроты, ни солонины; роскошная природа и изобилие, новые нравы, новые люди, Восток с сказочною обстановкой и естественным неистощимым богатством.

Несколько длинных остроконечных лодок окружили наш клипер; к нам полезли бронзового цвета люди, кто в чалме, кто в красной шали, кто в балахоне; предлагали разные услуги и свои рекомендации или аттестаты. Мы выбрали себе мусульманина Саломона, «более честного из всех», как сказано было в данных ему русских и Французских свидетельствах, У Саломона было очень красивое лицо; с такими лицами всегда рисуют шахов или пашей, когда их изображают полулежащих на диване в сообществе гурии и с кальяном в зубах. На его крутом лбу красовалась большая белая чалма; нос острый с довольно заметною горбиной, глаза ястреба и рот полуоткрытый, окруженный черною, клинообразною бородою и усами; десны и зубы были выкрашены красною краской. Ему было заказано на завтра все, что только можно достать в Сингапуре по части съестного, свежего, мяса, масла, зелени, ананасов, мангустанов и пр. Другому индусу, через плечо которого была перекинута живописными складками красная шаль, поручили мы свое белье. В рекомендации его было сказано: «он меньше плут, чем другие».

Долго любовались мы чудною тропическою ночью. Больше ста судов (почти все трехмачтовые) были на рейде; каждые полчаса поднимался трезвон склянок; между судами сновали шлюпки; на одной перекликались тихою мелодическою песнью два голоса; один густой тенор начинал мотив, другой, словно эхо, тоненький, высокий сопрано, оканчивал отрывисто музыкальный стих, точно ветер ударял по серебряным струнам лютни, и равномерный всплеск весел вторил этой оригинальной песне. С берега блестели огни, с неба луна и звезды лили свой успокаивающий свет на готовый отдохнуть мир; все было так торжественно хорошо, так упоительно прекрасно, что, право, ничего не оставалось больше желать! Но человек так уже устроен, что счастье его неполно, если он не разделяет его с кем нибудь близким…. A где они, близкие?… И чувство счастия сменяется грустью….

С моря, вблизи, вид Сингапура не представляет ничего особенного. Несколько холмов, зелень на их вершинах, пальмы и какие-то кустовидные деревья; дома, белеющиеся между зеленью; отлогие берега и множество судов, шлюпок, проа, джонок, снующих по всем направлениям с китайцами и индусами. Суда были, большею частью, английские и американские; они внушали к себе невольное уважение громадностью размеров, вместительностью трюмов и легкою, красивою формой очертаний; редко виделся крутобокий, короткий голландец, старинной постройки. Итак, вот они, настоящие владетеля здешних морей, в чьих руках находится огромная торговля крайнего Востока, с его миллионами и громадными предприятиями?

Здешний рейд порто-франко. Часто приходят сюда корсары и запасаются всем, что им нужно. Зато англичане не щадят их при встрече в открытом море.

Удивительно быстро развитие Сингапура. Англии нужен был коммерческий пункт, там, где Голландия и Испания почти исключительно владели коммуникациями, и хоть и плохо, но все-таки почти одни пользовались сокровищами края. A едва ли найдется в мире более счастливый уголок земли, как эти острова, прорезанные бесчисленными проливами и омываемые несколькими морями — Малайским, Яванским и Китайским. Острова эти изобилуют всем, что только может произвести природа прекрасного и поражающего чувства. Земля из недр своих дает драгоценные камни и золото; море прибивает к берегам драгоценную амбру; из трещин дерева вытекает камфора и росный ладон; летучие ароматические масла пронизывают кору многих растений; многие плоды и цветы дают те пряности, за которые велись кровопролитные войны и которыми обогатилась некогда Голландия. Здесь больше пятидесяти видов вкуснейших плодов, между которыми первый из всех, мангустан, может, кажется, удовлетворить самый избалованный вкус. Здесь родина бесчисленного множества великолепных цветов. Леса наполнены лучшими строевыми деревьями необыкновенных размеров, как например знаменитое тиковое дерево, и многими видами пальм, поднимающих высоко свои стройные колонны, осененные вечнозелеными, перистыми верхушками. Даже остатки жизни, раковины блестят здесь чудными красками и дают знаменитый на всем Востоке жемчуг сооло. Рыбы, бабочки, птицы соперничают между собою красотой форм и блеском одежды. Из птиц, облитая разноцветным золотом и пурпуром утренней зари, райская пища не даром носит свое название.

В этой-то стране нужно было основаться англичанам. К тому же, здесь перепутье между Китаем и Индией. Голландское влияние было сильно; Ява, в 1816 г., окончательно осталась за голландцами. Этого никак не мог переварить сэр Стамфорд Рафльс, горячий патриот и ревностный преследователь целей своего предприимчивого отечества. Назначенный губернатором в Бенкулен, на восточном берегу Суматры, он всячески старался поправить дела и вознаградить хоть чем-нибудь такую важную утрату, как остров Ява. После многих поисков и соображений, он обратил свое внимание на маленький островок Сингапур, необитаемый и дикий; но этот островок находится у устьев трех проливов: Рио, Прион и Малакка. В начале 1819 г. джохорский раджа, голландский данник, уступил англичанам этот, по-видимому, незначительный клочок земли, на который еще никто из европейцев не обращал внимания, и здесь-то Рафльс основал город, сделавшийся в скором времени соперником Батавии и Манилы. Между всеми портами отдаленного Востока он занял самое выгодное положение. Через Зондский пролив идут мимо его европейские суда в Китай и Японию; Малаккский пролив — большая дорога из Калькутты в Кантон; из Сингапура Англия свободно наблюдает за двумя морями, которыми владеет. Сингапур сосед Явы и Борнео; он открыл новый рынок для сбыта произведений Малайского архипелага и привлек к себе все, что еще не попало под опеку Голландии и Испании. Самому Рафльсу, перед смертью, удалось увидеть блестящие результаты своего дела: в 1827 г. обороты коммерческих предприятий Сингапура уже достигали до такой цифры, что ни один экономист не осмелился бы предположить в своем воображении подобный результат. Значение Сингапура прогрессивно увеличивалось до того дня, когда китайская война открыла английским кораблям доступ в пять портов по берегу Небесной Империи. Цифра оборотов здешнего торга достигла тогда 150 миллионов Франков. С тех пор развитие Сингапура остановилось, если не пошло назад, тем более, что торговля чаем сосредоточилась в китайских портах. Сингапур, однако, никогда не перестанет быть рынком для различных азиатских племен, которые, при посредстве английских негоциантов, будут являться для размена своих произведений на здешний рейд, открытый всем флагам и нациям: Целебес шлет воск, Борнео — антимоний и золото, Сулуйское море — свой перламутр и черепаху, a Англия привозит достаточное количество своих изделий для того, чтобы нагрузить суда, на их обратное плавание, здешними продуктами. Сингапур, по народонаселению, не английский город: в нем едва 400 человек европейцев на 60,000 народонаселения; он и не китайский город, хотя китайцев в нем больше всего; он какое-то убежище и притон для всех торгующих; в развитии и распространении своем он следовал примеру древнего Рима и Соединенных Штатов. Free trade, свобода торговли, его высший закон перед, которым другие государственные учреждения кажутся излишеством.

Прежде, на здешнем рейде бывало много китайских джонок; теперь стояло их не больше трех, и те, казалось, стояли без всякого дела, смотря в разные стороны драконами, украшающими их мачты. За то мелкие китайские лодки, с разрезною кормой, так и кишат в заливе и на небольшой речке Сингапуре, протекающей посереди города и отделяющей китайский квартал от европейского; лодкой управляет один человек, стоя и гребя правою рукой левым веслом, a левою — правым. Реки почти не видно за множеством этих лодок; большая часть их крыты тростниковою крышей и служат постоянным жилищем для хозяев; на каждой найдете, как в наших столичных садках, котелок, подогреваемый здесь на углях, шкаф с домашними божками и весь подручный скарб несложного хозяйства. Эта флотилия, выказывающаяся целым лесом мачт и рей, на которых болтаются всевозможные паруса, белые, холстинные (или бумажные), кожаные, тростниковые, имеет вид целого городка, живописного, пестрого и очень занимательного картинами оригинальных групп и разными сценами. Тут, на палубе, почти голые, воскового цвета, лимфатические китайцы уселись на корточках около котла с вареным рисом и работают проворно двумя палочками вместо ножей, ложек и вилок; на другой увидите толстого китайца, важно и с великим достоинством совершающего свой туалет; другой, худой и тощий, с выражением лица наших горничных, расчесывает ему косу. Там один из сынов Небесной империи совершает какую-то некрасивую операцию в ухе: наконец, можно досмотреться до таких натуральных сцен, о которых нельзя и рассказывать; жаль только, что нет возможности долго любоваться картинами этого китайского Rialto: спертый, удушливый запах кокосового и кунжутного масла, которыми, кажется, пропитаны стены домов, и разные другие запахи гонят отсюда непривычного европейца. Между китайскими лодками, которые сейчас узнаешь по разрезной корме и по усеченному носу с нарисованным глазом, стоят и снуют продолговатые, остроносые индейские лодочки, построенные удивительно грациозно и какая-то отчетливо; три-четыре полунагие индуса, бронзовые формы которых так и блестят на солнце, кажется, играют своими короткими лопатообразными веслами; узкая, легкая их лодка, на середине прикрытая легкою тростниковою крышей, так и скользит и вьется, будто змейка по тихой глади вод всегда спокойного рейда, Увидите там еще большие, раскрашенные боты, с завернутым улиткообразным носом и с огромным парусом; эти боты перевозят на суда товары; чернорабочие на них — индусы, a распорядители — китайцы. Наконец, точно мухи, зарябят по воде маленькие микроскопические лодочки, которые меньше и уже наших тузов и душегубок; на них и одному едва можно поместиться, и часто несколько малайских мальчишек с криком перегоняют на них друг друга. Разве только корзинку с ананасами поднимет такая лодка. Ананасы здесь превосходны, и вообще здесь царство плодов, особенно ананасов: они растут в диком состоянии; есть целые острова, заросшие ананасами и кокосами; за одна пенни вам дадут такой ананас, какого нельзя найти в Петербурге ни за какие деньги.

Китайцы в Сингапуре

Почти весь первый день мы просидели на клипере, по случаю бывшего у нас домашнего праздника. Вдоволь насмотрелись на лодки и суда китайцев и индусов, поминутно пристававших к нам. Красные и пестрые драпировки торговцев красовались среди целых гор бананов и ананасов, которыми завалены были их лодки. Китайцы были, большею частью, голые, с небольшими юбочками, или в белых блузах и широких шароварах, волнующихся в таких обширных складках, что с непривычки не различишь их от юбки. На головах их тростниковые остроконечные шляпы, очень разнообразных фасонов: одни маленькие, другие огромные и развесистые, точно крыша с небольшого китайского павильона. Иная лодка была нагружена всевозможными раковинами и кораллами, которыми так богата здешняя сторона; другая везла безделки, вырезанные из слоновьей кости; перламутра, шелковые платки, куски материи и, наконец, все те предметы, которые известны под именем chinoiseries. Работа некоторых вещей так отчетлива, что, казалось, нет цены, которая бы определила этот удивительный труд, a между тем, за несколько долларов вы покупаете вещь, на которую потрачено Бог знает сколько времени и труда. У китайцев труд, кажется, ничего не стоит; огромная конкуренция и всеобщая бедность сбивают у них цену на изделия. Особенно хороши мозаичные ящички из перламутра, слоновьей кости и серебра. Привозили нам и разных птиц, блестящих разноцветными перьями и хвостами. Сингапур богат попугаями, которых здесь несколько пород: белый (какаду), зеленые и розовые (лорис); последние самые дорогие: они большие музыканты, запоминают наизусть целые музыкальные пьесы и поют их с отчетливостью оперного певца. He знаю, водится ли здесь яванская беа, которая больше всех птиц способна перенимать людскую речь и музыкальный мотив: иногда довольно ей услышать что-нибудь один раз, чтобы суметь передразнить. Эта птичка удивительно нервозна; она страдает ори малейшем негармоническом звуке, a стук и шум ее страшно пугают. К сожалению, кроме воздуха своей родной стороны, она другого не выносит. Привозили к нам множество драгоценных камней, аметистов, рубинов, бамбуковые трости, тростниковые рогожки, на которых только и можно спать в здешнюю жару. Все эта гости, бронзовые и коричневые, кажется, заманивали нас на берег, привозя с собою образчики всевозможных сокровищ и богатств здешнего края. Утром некоторые из офицеров корвета были на берегу, и отрывочные рассказы их о китайском городе, о сажах, бегущих около экипажей, о новых деревьях, будто бы растущих на каждом шагу, раздражали наше любопытство. За обедом несколько золотых ананасов, среди группы мангустанов и бананов, красовались на нашем столе. В четыре часа мы съехали с клипера на берег.

Налево от пристани впадает в залив та речка, запруженная лодками и барками, о которой я уже говорил. На её набережной видны строения в роде нашего гостиного двора, со множеством лавок и сильным народным движением. Мы вышли на обширную эспланаду, на углу которой распространяли свою широкую и прохладную тень несколько роскошных, развесистых дерев, тихо шелестя своею блестящею, свежею зеленью. В тени их. на траве, живописно раскинулось несколько групп, наслаждавшихся прохладой и отдохновением. Дневной жар уже несколько спал, можно было дышать свободно и даже ходит. Близ этих деревьев возвышался обелиск, теперь реставрируемый, весь закрытый тростниковыми рогожками: это памятник сэру Стамфорду Рафльсу, — единственная историческая вещь, напоминающая в городе о прошедшем. На эспланаду выходит европейский квартал с своими частыми белыми домами, утонувшими в зелени: точно голуби, скрывающиеся в тени ветвей. Здесь все старание при постройке домов направлено на то, чтобы защищаться от вертикальных лучей экваториального солнца; нигде не увидите ни запертых дверей, ни стеклянных окон; везде деревянные жалюзи, сквозь которые дует постоянно, хоть и раскаленный, но все-таки сквозной ветер; навесы, крытые веранды, не допускают солнечных лучей забраться внутрь комфортабельного покоя, как бастноны и редуты не пускают сильного врага. Целый день все молчит; спущенные жалюзи — точно опущенные веки спящего; но к вечеру оживают эти заколдованные молчаливые жилища. Несколько охлажденный воздух врывается широким, благоухающим потоком в раскрытые большие окна, сквозь которые видна с улицы вся внутренность дома; население просыпается и принимается за работу. Из иного уголка вылетает гармонический звук фортепиано, как будто бы он обрадовался прохладе и свободе; на улицах показываются экипажи, не дощатые кареты саисов (извозчиков), которые жарятся целый день на перекрестках, a красивые открытые ландо, с чалмоносными грумами на запятках, с бледнолицыми, страдающими печенью англичанками внутри, раскинувшимися в поэтических неглиже, в щегольских костюмах, обхватывающих, как будто облаком, своими газами и тюлями их легкое тело. они проедутся раза два по эспланаде и возвращаются домой подкреплять ростбифом и элем силы, ослабленные дневным жаром. Близ памятника Рафльса нас окружила делая толпа саисов. Их экипажи, сколоченные из досок, впрочем очень легли и красивы; форма их — карета без рессор; со всех сторон жалюзи, которые можно опускать и приподнимать по воле. Кареты запряжены в одну лошадь; лошадки очень малы ростом, но красивы и сильны, и напоминают шотландских пони; их привозят с Борнео. Козел у карет нет, a есть какая-то дощечка спереди, на которую иногда садится легконогий кучер[13]; большею же частью он бежит мерным шагом около экипажа, держа лошадь под уздцы. Упряжь — английские шоры; только индус непременно прибавит чего нибудь своего: или навесит на лоб лошади медную звезду, или раковину на шею, в роде талисмана. Цена саису с экипажем доллар в день; впрочем, берут и больше, особенно с туристов. На каждом свой костюм, и костюмы эти разнообразятся фантазией и средствами каждого. Иной совсем голый, с небольшою тряпичкой из стыдливости; другой одет очень чисто и прилично, в белой чалме из легкой материи и белом кафтане, или с такою же материей у пояса, или через плечо. Почти у всех кусок ткани висит вместо юбки; в конец перевязи, завязав его узлом, они кладут деньги. По вертикальному разрезу на лбу узнаешь чистого индуса; по маленьким кружкам, белым, желтым и красным, наклеенным между бровей, можно узнать религиозную секту, если кто умеет различать эти секты. Лица их удивительно подвижны ни выразительны. Некоторые так красивы, что, забывая темный, пепельный цвет их, долго засматриваешься на их оживленные черты. Это сангвинико-холерическое племя — совершенный контраст с лимфатическими, одутловатыми китайцами. Индус — темно-бронзового цвета, который иногда переходит почти в черный; нежные части его кожи подернуты будто пеплом; глаза его блещут молниею, волосы вьются тяжелыми массивными кудрями, поэтически оттеняющими костлявую голову; зубы, блеском не уступающие глазам; крепкие, как кость, мускулы и тонкая кожа, обтянувшая их без складочки, без излишества, выказывает малейшую жилку и всякий выступающий наружу внутренний орган. Кажется, он весь вычеканен из крепкого металла; даже солнце на нем блестит металлическим блеском. Индус никогда не станет не грациозно; Каждое его движение, каждая поза — картина; с таким вкусом, с таким кокетством перебросит он красный платок через плечо, что не знаешь для чего ему этот платок — для защиты ли от солнца, или для щегольства.

Но, к сожалению, их умственные способности слабы. Это ли потомки творцов Магабгараты и Саконталы? их ли предки слушали Торжество светлой мысли?

Их хватает на жонглерство, на греблю веслами, на беганье и беганье около лошадей и экипажа. He таковы их соседи, одутловатые китайцы. В них столько же поэтического чувства, сколько его, например, в петербургском франте. Все они одеты одинаково; самые бедные, кроме коротенькой юбочки, ничего не носят; более достаточные и самые богатые ходят в белых блузах и широких синих, черных или коричневых шароварах; головы бриты, — только на затылке длинная коса, чаще всего подвязанная. Цвет тела их грязно-желтый, будто восковой: такой цвет часто бывает у засидевшихся в девках престарелых невест, цвет, напоминающий о ненормальном состоянии физиологических отправлений. Кожа дряблая, изобилующая подкожною клетчаткой; толстые китайцы напоминают откормленных свиней; даже и загривки вырастают на их широких затылках. Глаза черные, светящиеся ровным, умным блеском; часто в них видишь выражение тонкой иронии и плутовства; они иногда узки и внешними углами подняты кверху, иногда же совершенно овальны, миндалевидны; в губах часто приятное выражение; лишенные резких очертаний, они заключают в себе что-то мягкое и неопределенное. Часто попадаются лица, изуродованные оспой. Разнообразие физиономий китайцев замечается не в резкостях, как у индусов, но в бесконечно маленьких оттенках, обозначающихся иногда едва заметною линией, едва заметною чертой; поэтому в массе они все кажутся на одно лицо. Однообразие костюмов еще более их обесцвечивает; но всмотритесь в эти лица, — вы найдете и тут весьма разнообразные типы.

В практическом отношении китаец неизмеримо выше индуса. Китаец, по-своему, дипломат; он спокойно достигает своей цели, хотя бы цель эта была выточить из слоновьей кости самую тонкую и миниатюрную вещицу. Все ремесла в Сингапуре, портняжное и сапожное, золотое мастерство и ювелирство, наконец торговля оптом и всякое ведение дел — все это в руках китайцев. Они же копаются в садах и возделывают поля.

Но мы еще не дошли до китайского квартала; еще арековые пальмы, хлебные деревья, бананы и тысячи экваториальных цветов и кустарников, обхватывающих своею тенью европейские жилища, склоняются над нами, выступая из-за каменных оград и решеток.

Прямо перед нами был зеленый холм; на нем группами темнела масса дерев, сквозь которую выглядывал губернаторский дворец и высокий флагшток, служащий маяком для входящих на рейд судов. Мы повернули налево и прошли реку по мосту; за ним начинался китайский город, с длинными, бесконечными караван-сараями, со множеством лавок, кумирен. мастерских и всевозможных темных и светлых уголков, где кишели китайцы, как пчелы в улье. Тут несколько мальчишек сидят с иголками вокруг стола; там столяры распиливают пахучее дерево; здесь точильщик, в позе теньеровского, приставил к нехитрому станку брусок, и вставленное железо, шумя и визжа, выбрасывает каскадом стружки и опилки. Над лавками черные китайские буквы на красных вывесках, будто кабалистические надписи; бумажные фонари, склеенные из разноцветных лоскутов и пузыря, висят do перекладинам, под длинным черепичным навесом. В цирюльнях бреют головы, заплетают косы и чистят уши.

Кумиры блестят фольгою, золотою бумагой и красною краской; в глубокой нише заседает какой-нибудь святой с физиономией слишком известною, и около него арабесками извиваются китайские надписи и буквы; тут же, в ящик с землею, натыканы тоненькие свечи, и слабый свет их едва мерцает мелкими искрами. На самой улице, у столбов, целое население полунагих фигур с лотками и корзинами: это продавцы, не имеющие лавок. Чего нет у них на лотках! Какие-то кушанья, вроде желе, какая-то подозрительная жидкость в маленьких чашечках и нарезанные улиткообразно ананасы, всякая зелень и мелочь. Все это население, вероятно самое бедное в Сингапуре, сидело, лежало на улице, предоставляя солнцу жечь, сколько ему угодно, желтые, маслянистые их спины. Кроме обыкновенного аромата, присущего тесно населенным частям городов, крепкий запах пахучих дерев и растительных масел так и бил в нос. Иногда здания перерывались, и перед нами была зеленая поляна, за которою виднелся холм, увенчанный богатою растительностью, и по сочной траве луга паслись здешние маленькие, но сухие и крепкие быки, с мясистым наростом на спине. Двухколесные телеги, запряженные парою таких быков, часто попадались на улице. По дороге, мы зашли в небольшой китайский храм; на его крыше все четыре угла были выгнуты кверху; по ней вились драконы и другие фарфоровые арабески, и все было так, как рисуют китайские храмы, киоски и проч. Через крытый двор, на котором был колодец и небольшая часовня с идолами, вошли мы внутрь здания. Тоже часовня, только ниша была шире; святые сидели в ней глубже; пестрота сусального золота, фольги и красок так и рябила в глазах. На столе были искусственные цветы, свечи и два куска дерева для добывания огня. Справа и слева в поставцах стояли хоругви, длинные шесты, выкрашенные красною краской с вызолоченною кистью руки на верхнем конце; на иных были другие изображения. В боковой часовне была целая коллекция небольших дощечек, с надписями, с именами и эпитафиями умерших. Китаец, чинивший до нашего прихода какую-то статью своего туалета, бросил работу и очень обязательно показывал нам все подробности своей церковной утвари. Гораздо интереснее этого храма была индусская пагода, стоявшая на конце улицы и скрывавшаяся в таинственной роще арековых пальм, откуда она смотрела легкою и грациозною башенкой. На обширном дворе, обнесенном высокою каменною оградою, нас встретили с поклонами несколько индусов. Среди двора было довольно большое здание; широкая крыша его поддерживалась четырьмя рядами массивных белых колонн; в их просветы виднелась пальмовая роща и небольшой зеленый луг, на котором паслись привязанные к дереву два теленка и козленок, приготовленные для жертвы. Жертвенник, сложенный из белого камня, возвышался здесь же, в соседстве огромного колодца. Чувство природы больше развито у индуса; для построения храма он выбирает место, достойное его; грациозный ствол пальмы, увенчанный блестящею короною, тихий шелест её листьев, трепещущая тень от неё, ярко-голубое небо — все это действует на его душу, восходящую до тихого религиозного настроения. Китайцу все равно, где бы ни был его храм, только чтобы барабан был побольше, a то пожалуй Будда не услышит, особенно если развлечен чем-нибудь. На дворе, на полотне, растянутом по траве, индусский живописец разрисовывал различные красивые фигуры, вероятно, предназначенные для какой-нибудь религиозной церемонии. Тут же стояли церемониальные колесницы, какие-то уродливые машины на тяжелых колесах. В другом крытом здании несколько заштатных идолов, обломанных и с вылинявшею краской, спокойно доживали свой век. Через крытый двор дошли мы, наконец, до самого храма, украшенного круглым белым куполом, форма которого близко подходила к той, что у нас слывет под именем византийской. Зала внутри вся уставлена была идолами; посередине было углубление, в темноте которого, на тронах, блистая золотом и каменьями, заседали главные божества. Туда нас не пустили и заставили в зале снять башмаки и шляпы. Идолы были один уродливее другого. Один сидит с восемью руками и с зарождающимся ребенком у утробы; другой, с красною физиономией и блестящими глазами, ведет беседу с каким-то карлом, держащим в руках книгу. Что-то такое стояло под чехлом. Индусы с гордостью подняли чехол, и мы не могли не удивиться, увидев нового тельца, выкрашенного белою краской с золотыми разводами на спине и боках. Индусы дали нам несколько цветов, вместо лотоса, которые сами приложили сначала к глазам.

За индусскою пагодой черепичные крыши строений сменились тростниковыми; чаще стала попадаться зелень; все принимало более деревенский вид. Слева, на высоком холме, разросся тенистый сад с мускатными деревьями, мангустанами и арековыми пальмами; это была дача одного англичанина. Дня через два после, мы были у него, и он очень любезно водил нас по своему саду, показывал различные деревья и плоды, нарвал нам по букету цветов (и каких цветов!); наконец, тропинкой, осененною листьями бамбука и банана, привел на самую возвышенную точку ландшафта. Оттуда был превосходный вид на Сингапур. На прекрасной английской литографии вид этот схвачен верно.

Весь город расположился на нескольких холмах. Массы черепичных крыш китайского и малайского кварталов прятались в углублениях и толпились к морю; за то все значительные строения старались принять более веселый и праздничный вид. Так, на одном холме виднелось белое здание с красивым портиком и красовалось несколько развесистых дерев; на другом холме пальмовая роща и плантация мускатных дерев едва показывали сквозь свою чащу белеющиеся строения. Рейд, окаймленный вдали лежащими островами, пестрел и рябил в глазах сотнею кораблей. Из близлежащих зданий всего больше отличались замысловатая крыша большего китайского храма и грациозная башенка индусской пагоды. Домик англичанина, выглядывающий углом черепичной крыши из темной густой зелени, спускающейся к низу холма величественными пальмами, очень счастливо занимал первый план картины. Во всем ландшафте ничего не было кричащего, бросающегося в глаза; всмотревшись в подробности, в тени повсюду разбросанной растительности, в изобилие и роскошь органической жизни, разлитой с таким богатством и щедростью, долго не оторвешься от этих форм, ласкающих глаз, от гармонических переливов цветов, теней и света, яркого, великолепного.

Но возвратимся к первой нашей прогулке. Мы вышли за город, миновали китайское кладбище с памятниками, расположившимися амфитеатром по скату зеленеющегося холма. Палисады из сплошного кустарника тянутся по сторонам дороги; за палисадами идет лесная чаща, и иногда, между ветвями, выказывается тростниковая крыша хижины с двумя, тремя кустами пизанга, неразлучного спутника всякого здешнего жилища. Мы своротили с дороги и пошли тропинкою, которая вела неизвестно куда и была так узка, что едва можно было идти одному; ветки кустарников цеплялись за платье и били в лицо; за то в сплошной тени их было хорошо; солнце садилось, и прохлада от зелени проливала отраду в грудь, уставшую дышать раскаленным воздухом. Набрели мы наконец на деревеньку; между хижин протекал ручей; на берегу несколько индусов обливали друг друга водой; в стороне была кумирня, в которой две, три фигуры что-то ели, чем местное божество, как видно, не смущалось. Ta же тропинка повела нас дальше и вывела на большую дорогу. В этот раз, с одной ее стороны, была великолепная дача с рощами и цветами; с другой, на довольно возвышенном холме, красовалась казарма сипаев, откуда слышался звук трубы и где виднелись оригинальные фигуры в сипайской форме. Мы перешли зеленым лугом, посреди которого протекает ручей, на другую дорогу, чтобы вернуться в город с другого конца, и встретили несколько гуляющих. Черный статный индус нес на руках разряженного как куколку и белого как алебастр ребенка. Индусы отлично ходят за детьми и у англичан, живущих в Индии, очень часто исполняют должность нянек. Часть города, в которую мы вошли, была не из самых чистых, хотя перед нами и красовались сначала холмы и зелень загородной местности. Ручей, сначала узенький, становился шире; на нем начали показываться лодки с постоянными их обитателями; дома почти все были на сваях: вероятно, во время дождей и разливов вся эта часть города стоит под водою; стоящие лодки у домов еще более подтверждают это предположение. Воздух был удушлив, всякая нечистота, остатки гниющих органических веществ заразительными миазмами отравляли атмосферу: удивительно как могут жить люди при таких условиях! Но они живут, и в этих углах постоянно разыгрываются драмы человеческой жизни. Мы, как туристы, то есть поверхностные наблюдатели, попали на комедию: оборванный китаец что-то стянул у другого с лотка; тот поймал вора за косу; в минуту их обступили; явился полисмен (а полисмен, большею частью из туземцев, здесь на каждом шагу; он ходит в своем национальном костюме, только красная перевязь или нашивка отличает его от прочих смертных), и пошел разбор. Китаец вор не был за то в претензии, что его поймали, но зачем его схватили за косу, вот что крайне огорчило его.

Вечер просидели в гостинице Надежда (Esperance); она возле самой эспланады. Общий стол устроен в особом решетчатом здании, напоминающем исполинскую клетку для птиц.

Над столом приводился в движение медленным качанием огромный веер, изобретение индусского комфорта. Время шло в разговорах, касавшихся, натурально. Сингапура, его обитателей, их нравов и обычаев. К нам подсел хромой, словоохотливый господин, говорящий по-немецки, с остреньким носом, заставлявшим подозревать его еврейское происхождение. Одна нога его была в туфле. Здесь в Сингапуре, маленький червячок заползает иногда под ноготь пальца, производит опухоль и воспаление, и нога болит недели три. Эта неприятность случается здесь очень часто, и против червячка нельзя принять никаких предупреждающих мер. Вот почему хромал наш собеседник. Он, между прочим, рассказывал нам о тиграх, которых очень много внутри острова, и утверждал, будто бы до четырех сот человек погибает от них в продолжение года. «В лесах, говорил он, вы встретите сотни обезьян; но не советую стрелять по ним: раненая стонет так жалобно, точно женщина, так что вам не вынести этих раздирающих душу звуков. В тростниках много кабанов, и если вы услышите шум бегущего стада, то готовьте ружье — это тигр гонит их. Щетинистое население инстинктивно чувствует страшного врага и без оглядки бежит вперед».

Мы думали в рассказчике видеть сингапурского Жерара; но вышло, что он говорил со слов одного охотника, живущего внутри острова и занимающегося охотой уже двадцать пятый год.

Чудная ночь! Густой аромат цветника раздражал нервы, и мы до того воспламенились рассказом о чудном острове, о его тиграх, бесчисленных пернатых обитателях, поющих и говорящих, о бабочках, кабанах и прочем, что тут же решили ехать к охотнику в гости и вместе с ним отправиться на тигров. К сожалению, это желание, как и многие другие, осталось одним желанием. Между прочим, я воспользовался разговорчивостью нашего собеседника и допросил его доставить мне несколько сингапурских типов, чтобы, по возможности, срисовать с них в альбом, на что он охотно согласился. Мы пошли гулять при свете луны, которая во всем своем экваториальном блеске светила над городом. В воздухе было тепло и приятно. Попадавшиеся экипажи мелькали фонарями. В лавках тоже горели огни; разносчики, сидевшие на улице, жгли факелы, и голые тела их эффектно освещались дрожащим пламенем горящей смолы — картина, которою увлекся бы и Рембрандт. Из некоторых окон раздавались удары в барабан и еще во что-то звенящее, по всей вероятности, в таз; иногда вырывались мелодические звуки, извлекаемые смычком из какой-то плоской, но широкой бандуры. Мы шли долго; освещенная часть города осталась за нами; вместо домов, начались камышовые хижины на высоких сваях; иногда струя испорченного воздуха поражала обоняние; иногда, напротив, букет утонченного аромата дышал на нас из-за группы дерев, под тенью которых разрастался роскошный цветник. Мы вошли в дом, называемый teahouse, чайный дом, стоящий среди небольшого садика. Хозяйка была молодая константинопольская еврейка, в каком-то фантастическом восточном костюме, с глупым лицом и с сверкающими нагло глазами. Пока наши пили эль, я вышел на балкон, внутренне негодуя, что из такого вертепа наслаждаюсь такою ночью. Балкон выходил в сад, в котором рощица пальм рисовалась просветами стройных стволов и грациозно нависшими ветвями. Из высокой травы и цветника слышался целый хор насекомых, жужжание, звон, мерный звук какого-то голосистого кузнечика, и все это гармонировало и с тенью пальмовой рощи, и с луной, едва видною из-за зелени, и с тишиной этой ночи, не смотря на крики, раздававшиеся из комнат, и на звуки исковерканного английского языка. Мне стало ясно, почему в религии и поэзии Востока столько одушевления сил природы. Но для меня, сына далекого севера, здешняя природа, здешняя ночь оставалась безмолвною, как неумолимая красавица, у ног которой изнывал я, её несчастный обожатель. Где ты, Джульетта? восклицал я (про себя). Эта ночь придала бы страсти моей всю полноту выражения, и ты поняла бы меня. Здесь бы только раздаваться словам любви! Здесь бы увлечению благоухать тихою и мирною поэзией, как благоухает здешний цветок, роскошно распустившийся своею блестящею чашечкой и повиснувшими тяжелою головкой пестиками!..

— One bottle aleî раздалось из комнаты и напомнило мне, где я; вернувшись в залу, я выпил стакан прегадкого элю.

На возвратном пути, когда мы шли улицами еврейской части города, около строящегося огромного готического храма, и когда плыли на лодке между судов и пароходов, луна и звезды сопровождали нас в тишине до нашего скучного жилища. Так окончился наш первый вечер в Сингапуре.

Вполне сознавая, как утомительно читать подробное описание проведенного дня — прогулок, разговоров и всех тех мелочей, которые поневоле заставляют разбрасываться и делают рассказ длинным, я, вследствие разных достаточных причин, опишу вам и второй день, с самого утра и до позднего вечера. Главным старанием путешественника должна быть точность. Съехал я на берег один. Было рано, и жар еще не успел накалить ни стен, ни воздуха, ни земли. Я отправился прямо, без цели, туда глаза глядят; обогнул холм, на котором красуется губернаторский дворец, и все шел по дороге, то в постоянной тени от густо разросшихся по сторонам кустарников и дерев, то между клумбами цветников и бархатных газонов; так дошел я до протестантского кладбища, окруженного каменною стеною, лесом пальм и других широко и высоко распространившихся дерев. Надгробные памятники скрывались в цветах, и все кладбище казалось такою мирною юдолью, в своем поэтическом затишье, что хотелось бы здесь заснуть, — однако, не холодным сном могилы. Несколько индусов, закованных в цепях, что-то работали; старик китаец, вероятно сторож, в очках, копался в своей конуре, заваленной разным хламом.

Вернувшись в город, я шел вдоль канала, впадающего в залив с противоположной стороны пристани, у самого края эспланады. Через канал переброшено было несколько мостиков. К берегам сходила зелень садов, окружающая чистенькие домики европейцев, обнесенные решетками. У последнего мостика возвышалась величественная индусская смоковница (Ficus religiosa), краса индийской растительности, освященная мифом Будды; под ветвями её Будда погружался в блаженство потухания (nirwana).

Широкий ствол дерева казался свитым из тысячи тонких стволов. С бесчисленных широко раскинувшихся ветвей миллионы корнеобразных побегов стремились вниз, срастаясь в клубки, и странными, но живописными фестонами висели с дерева; другие, дойдя до земли, пускают в нее свои отростки, укрепляются и всасывают в себя новую силу и жизненность; в свою очередь, они получают крепость ствола и разрастаются роскошным деревом, посылая с ветвей своих такие же новые отпрыски, и нет конца этой силе растительности. Под тенью дерева была целая лавочка; несколько пестрых фигур постоянно сидят на его ветвистых корнях, пользуясь прохладою натуральной сени.

Становилось жарко. Попадавшиеся на встречу китайцы вооружались громадными зонтиками и веерами. Я спешил в гостиницу спрятаться от солнца и начать свои этюды с натуры.

Вчерашний говорун не обманул меня: он достал мне по экземпляру из разнохарактерной толпы сингапурского народонаселения.

Первое лицо был чистый индус. Это можно было видеть по разрезу, проведенному вертикально от переносицы до вершины лба; этот разрез делается при рождении и затирается китайскими чернилами. Индус был красивый юноша, с прядью густых черных волос, на которые наброшен был очень легко и грациозно красный платок; в ушах, кроме серег, блестели еще какие-то украшения; на плече и около талии большой платок, в легких и красивых складках. Он никак не мог стать свободно, непринужденно. He знай он, что его рисуют, как бы легко разместил он свои руки, как бы оперся на одну ногу, какой бы изгиб дал он своей спине и шее! Но он стоял как пойманный: руки повисли как плети; вероятно, в первый раз в жизни он стоял некрасиво, и, кажется, чувствовал это. Но нечего делать, надо было рисовать что есть.

Второю натурой был индус из Мадраса; на нем был легкий, белый кафтан, белая довольно большая чалма и белые же, узкие при конце, панталоны. Лицо его было не слишком темно и испорчено оспой; глаза и вообще линии лица были резки и выразительны. Он очень легко принял грациозную позу и очень серьезно выстоял пять минут.

Я сидел в первой комнате (лучше сказать, клетке); двери, конечно, были настежь; собралось несколько любопытных, в числе которых был и туземный полисмен, высокий, худой, с огромным носом и с характеристическим выражением лица. Он не соглашался, чтоб я срисовал его.

— Бог меня создал один раз, — говорил он: — и если кто-нибудь создаст мое лицо в другой раз, то я непременно умру.

Я не настаивал, уважая подобное убеждение, за что полисмен взял меня под свое покровительство и решительно тащил ко мне всякого, кто ни приходил на широкий двор гостиницы. Попался продавец оружия, высокий, жилистый, с резко очерченным ртом, с красивою драпировкою висевшего у пояса платка; в руках у него было несколько кинжалов (cris) в деревянных ножнах, с змеевидными лезвиями, намазанными ядом. Под мышкой был зонтик; на бритой голове круглая цилиндрическая шапочка.

Попался разносчик журналов, черный индус, в белой чалме и куртке, с красивым платком у пояса, с зонтиком и целою пачкой сингапурской газеты под мышкой. Он так заинтересовался рисованием, что часа два стоял здесь, и тщетно ожидали любители новостей свою опоздавшую газету.

Полисмен поймал китайца, продавца игрушек, какого-то парса, почтенного усача, с горбатым носом и ястребиными глазами, пришедшего в гостиницу также за каким-то делом. Едва успел я окончить последний эскиз, смотрю, полисмен тащит еще китайца, который, с коромыслом на плечах, зазевался среди двора. Китаец не хотел идти; полисмен сдернул с его головы остроконечную, величиною с крышу, шляпу и принес ее в комнату. Китаец осердился, прибежал и ударил полисмена коромыслом. Сделалась история; как водится, их обступили; несколько немцев, сидевших около меня, пришли в благородное негодование; я отчаивался, думая, что мой сеанс расстроится. Однако, все скоро уладилось: китайцу, получившему от полисмена несколько подзатыльников, возвращена была шляпа, и он, бранясь, побрел со двора.

Между тем, передо мною уже стоял прехорошенький мальчик из индусов. Подобная фигурка была бы очень у места возле какой-нибудь красавицы-матери. Представьте себе тоненькую грациозную куколку, обтянутую черною, но нежною кожей, с большими умно-светящимися глазами, с веселою и доброю улыбкой, выказывавшею зубы ослепительной белизны. Нарядите эту куколку в восточный легкий костюм, — чалма на голове, белая курточка и панталоны, дробящиеся в легких складках, — и вы составите себе приблизительное понятие об этом грациозном ребенке. Ему было лет десять.

За индусом следовал уроженец Явы. Как хорош был индус, с своим детским взглядом, блестевшим чем-то наивным и в высшей степени приятным, так дурен был яванец, также мальчишка, с огромными выдавшимися вперед губами, с деснами, изъеденными бетелем, который жуют почти все жители здешнего архипелага. Взъерошенные волосы вырывались клочками из под красного платка, наброшенного на голову; в лукавых глазах было выражение волчонка, раздразненного, но чувствующего свое бессилие. Он беспрестанно смеялся, как будто не в силах был удержаться; на нем была какая-то масляная куртка и за поясом торчал крис (кинжал). В то время, как я доканчивал рисунок, слух мой был поражен странными звуками; кто-то с изумительною быстротою отбивал языком и по временам издавал звуки, напоминавшие крысиный писк. Я поднял глаза: в комнату входили две фигуры в чалмах, с какими-то тряпичками и железными прутьями в руках; за ними следовало несколько любопытных.

— Жонглеры, сказал немец.

Я был доволен как нельзя больше; во-первых, мог видеть индейских жонглеров, во-вторых, мог срисовать их ex ipso fonte. Они уселись на полу; старший, с выражением юродливости в лице, сел впереди и стал вынимать из тряпичек нужные для представления вещи: несколько медных чашек, какую-то нелепую куклу, кусок дерева, змею, сшитую из тряпок, и шарик. Все это размещал он, с разными ужимками, и сопровождал каждое свое движение отбиванием языком дроби с неимоверною быстротою; младший, мальчик лет пятнадцати, в красной чалме, поместился несколько сзади, приготовляясь помогать учителю, и по временам вторил его странным присказкам. Только что они расположились, я остановил их и стал рисовать. Около нас образовалась порядочная толпа: все, и срисованные, и ожидавшие очереди быть срисованными, стояли кругом в живописных позах; кто уселся на полу, кто, изогнувшись, облокотился на притолоку. Сидящие за столом немцы, верные себе везде, по временам острили: «Lassen sie sich, Hr. Müller, auch zeichnen,» скажет один из них и сам же засмеется: — «sie sind ja auch ein echter Singa purianer,» добавят они в пояснение…. Жонглер, вероятно, не совсем понимая, зачем его прервали, глядел исподлобья каким-то потерянным, как будто его окатили холодною водой. Голый индус, стоявший против меня, мальчик лет двенадцати. с длинными волосами на затылке, с приятным выражением веселенького личика, казалось, был тоже очень удивлен, и с нетерпением ожидал, будет ли жонглер показывать свои штуки?

Индусы (Жонглеры)

Но я кончил эскиз и, как индейский маг, одним наклонением головы, снял со всех очарование. Точно спущенный с цепи, жонглер встрепенулся, стал кривляться, бормотать и юродствовать и показал действительно удивительные штуки. На каждую из них был свой припев; не было ни одного движения не в такт; при некоторых акробатических эволюциях он приходил в исступление: глаза бегали, сверкали каким-то зловещим блеском; движения его тела, с лихорадочною судорожностью, следили за летавшими по воздуху медными шарами, которые выделывали в своем полете разные узоры; члены тряслись; звуки носовые и гортанные вылетали из спертой груди. И вдруг эти пифические движения сменились тихими, медленными; мелодические звуки едва слышались; голова его медленно вытягивалась вперед; взгляд, как будто украдкой, тихо следил за ровным узором шаров, перелетавших из правой руки, через плечо, голову и ноги, в левую; песня становилась все тише и тише, и вдруг, как будто кто укусил его, шары блестящим каскадом посыпались с громом и звоном, и каждый мускул и нерв жонглера трясением и подергиванием отвечали этой дикой эволюции. Помощник не принимал в играх никакого участия: однако разделял, с юношеским увлечением, исступление старшего. He стану описывать их фокусов; они изумительны, особенно если подумаешь, что у этих фокусников нет ни механических столов, ни раздвижных полов; он, голый, сидит перед вами, и вся его магия помещается в грязном мешке. Но не могу умолчать о последней штуке, замечательной в физиологическом отношении: жонглер проводит через пище-приемное горло, до самого желудка, железный тупой нож, в две с половиною четверти длины. Во время этой операции едва заметно антиперистальтическое (извините за медицинское выражение) движение: оно побеждено силою навыка и привычки.

Когда жонглеры ушли, уже новая фигура стояла передо мною. Точно наш дьячок Осип Никифорович! Длинный, худой, с длинным носом, с реденькою бородкой; волосы были зачесаны назад и кучкообразною косой пришпилены на затылке; спереди они были прикреплены полукруглым гребнем; на этой фигуре была черная куртка и длинная, до пят, юбка; то был уроженец Цейлона.

За ним следовал малаец, настоящий сингапурский малаец. Грязно-желтое, одутловатое лицо, с маслянистым глянцем на щеках, черные глазенки, заплывшие жиром, куртка, шертинговая рубашка с запонками и манишкою, у пояса платок, будто фартук, — какая разница с малайцами Доброй Надежды! Здесь они какое-то скорбутное, грязное, чернорабочее племя. Рот их оттянут вперед постоянно находящейся на деснах жвачкою бетеля, которая коричневою мочкой часто торчит изо рта между зуб. Бетель — род перца; его сильно пряный лист с острым вкусом очень сходен с листом черного перца; на лист бетеля кладут кусок чунама (самая лучшая известь), величиною с боб, часть ореха с арековой пальмы, потом немного табаку и имбиря, и все это завертывают в другой лист бетеля. Эту смесь жуют несколько часов сряду, так что сильно-текущая слюна получает красный цвет, a зубы — черный, Рак в щеке — самая обыкновенная болезнь между жующими эту отвратительную жвачку.

Малайцы — единственное туземное племя на здешних островах; теперь они, большею частью, рыбаки.

Целое утро я как будто рассматривал этнографическую коллекцию. За малайцем шел китаец, за китайцем характеристическая личность бенгальца и мальчик из племени мангури (mangouri). Все их костюмы и лица, составляющие вместе преинтересное целое, нарочно описаны мною подробно, чтобы не возвращаться к ним больше, потому что их бесконечные видоизменения встречаете вы здесь повсюду; они-то и составляют разнохарактерную толпу сингапурского народонаселения.

Вечером были в театре. Театр индусов — вещь очень оригинальная. Мы отыскивали его очень долго, наконец остановились около крытого двора, в роде наших ямских дворов; под навесами стояло много карет. Пройдя двор и заплатив деньги у небольшой калитки, очутились мы на обширном дворе, в конце которого устроена балаганная сцена. Несколько больших факелов освещали своим трепещущим огнем актеров и зрителей; около балагана было несколько пальм; на земле сидели зрители, большею частью, индусы, малайцы, китайцы, человек пятьсот, в самых разнообразных позах. Эта ночная картина, с эффектным освещением факелов, была очень живописна. На сцене ходил какой-то старик в золотом кафтане и с седою бородой. Он пел, и ему вторили два суфлера, ходившие с книгами сзади его и принимавшие в пьесе большее участие, нежели актеры. За суфлерами следовали музыканты: один с небольшим барабаном, другой с тарелками. Старик скоро удалился; задняя кисейная занавесь раздвинулась, и оттуда вышли две плясуньи, тоже в золотых платьях, с громадными ожерельями на шее. Лица их были под масками. Суфлеры и другие находившиеся на сцене лица пели под такт их кривляний; впереди два голые мальчика следовали за представлявшими актерами и освещали их с двух сторон. Плясуньи сначала принимали различные позы, танцуя медленно, тихо; но после, постепенно оживляясь, доходили до исступленных движений баядерок.

Вслед за плясуньями началась самая пьеса. Мы видели только часть её. Дело было вот в чем: Жила была какая-то царица, конечно в Индии, такая красавица, что побеждала все сердца. Это бы еще не беда, но то было нехорошо, что она отбирала у одуревшего от любви царевича имения и все богатства, и после, не говоря худого елова, отсекала голову своему вздыхателю. Но и для этой индусской Тамары пробил роковой час: она сама влюбилась в одного царя, вдобавок женатого и имевшего сына. Царь не соглашается любить ее, помня пример прежних её возлюбленных. Вся пьеса состоит в переговорах благоразумного царя с влюбленною царицей. Царь в огромной короне и в костюме раджи, с золотыми крыльями на плечах, с каменьями и ожерельем на шее, с золотою птицей в руках; царица почти в таком же костюме, только в руках, вместо птицы, держит обнаженную саблю. Иры обоих по два человека свиты. Они поют на один мотив длинные тирады, разбитым голосом; суфлеры оживляются, приходят в восторг; но актеры неподвижны, как статуи: ни одного движения рукою или головою. На лицах маски, a из-под блестящего костюма торчат черные ноги. Для глаз было много блеска и пестроты, но ничего для воображения. ÏÏ на публику действие драмы было слабо; никто не слушал; все громко разговаривали. «Эхо скучная пьеса, — говорил мне индус, рассказывавший содержание пьесы, — a вот досмотрели бы вы когда играют комедию, так умереть можно со смеха.» He знаю, комедии я не видал, a драма-опера не произвела на меня особенного впечатления, как ни кричал главный певец.

Но все-таки мы были очень довольны театром, где зрители занимали нас больше актеров. Вам, конечно, случалось видеть на картинках Эффектные ночные сцены какой-нибудь индийской церемонии, где при свете факелов мелькают сотни обнаженных фигур. Зрители театра, сидящие, полулежащие и совсем лежащие, кто в белом костюме, кто совсем без костюма, представили мне эту давно знакомую картину в натуре. Я все время бродил между ними и пробирался вдоль стенок, около которых прятались в тени несколько женских фигур. В стороне была раскинута палатка с прохладительными напитками и фруктами, и мы купили целую связку мангустанов. Никакой плод не может сравниться с свежим, хорошим мангустаном; вы разламываете толстую кожу, и белое ароматическое мясо просит чуть не поцелуя — с только в нем нежности и красоты! He даром мангустан называется царем плодов; это один из плодов, за которым ухаживают в Сингапуре; он растет на дереве, очень похожем на апельсинное; все другие плоды вызревают круглый год, a мангустанов не бывает в продолжение двух месяцев. В Сингапуре, как я уже говорил, царство плодов: ананасы дешевле картофеля, — ими откармливают свиней. Есть еще дурион, большой зеленый плод, с неприятным запахом, но когда привыкнешь к этому запаху, дурион предпочитается всем другим плодам. Мату, boa outang — плод величиной в сливу, наружная кожа покрыта махровою оболочкой; ее срезают сверху и выдавливают прозрачное студенистое мясо, ароматическая сладость которого превосходна. Пампльмус, исполинский апельсин, величиною с порядочный арбуз; аромат апельсина, вкус горько-кисловатый, освежающий; он относится к обыкновенному апельсину, как омар к речному раку. У Вампоа в саду мы видели еще, в горшке, микроскопическое деревцо игрушку, с плодами величиной в горошинку, a цветом и вкусом точь в точь апельсин. He говорю о бананах (которые, впрочем, здесь так хороши, что подобных мы нигде не ели), апельсинах, кокосовых орехах, танжеринах и других фруктах, на которые здесь и не смотрят.

Но пора было отдохнуть от городской жизни; уличные сцены, театр, китайцы — все это уже начинало утомлять, надобно было взглянуть туда, где природа на свободе развернулась во всем блеске своей красоты. Надобно было проникнуть несколько внутрь острова. Поездки! к фермеру охотнику окончательно расстроилась: мы были только в загородном доме здешнего богатого купца, китайца Вампоа, и ездили на острова, верст за 30 от Сингапура Вампоа еще ребенком привезен из Кантона в Сингапур. Местечко Вампоа (около Кантона) носит имя его предков. Он прекрасно говорил по-английски и очень богат. Хотя некоторые и поговаривают, что всего состояния его едва ли хватит на уплату долгов. но все-таки Вампоа живет себе как раджа. У него огромный дом в городе и несколько магазинов; загородный дом в европейско-индийском вкусе; при нем большой сад и богатые плантации мускатных дерев; наконец, загородная дача в китайском вкусе, в которой живут его тринадцать жен; из них последняя еще недавно куплена и привезена из Небесной Империи. В этом доме он живет домашнею, неофициальною жизнью. Путешественников и любопытных принимает он в европейской вилле, куда и перебирается для этого заранее.

Вампоа

Мы выехали из города часу в первом утра. Саис бежал около сильного и проворного клепера, запряженного в наш экипаж. Скоро городские строения сменились зелеными палисадами густого, непроницаемого кустарника, за которым разрастались сады и леса. И здесь природа сохраняла свой холмообразный характер. Иногда встречалась небольшая изумрудная лужайка, на которой пестрело стадо худых коров; кое где к начинающемуся лесу примыкала тростниковая хижина с высокою крышей и несколькими полуголыми фигурами черных индусов, мелькавших то между стволами дерев, то у входа в хижину, то под тенью листа пизанга, близ текущего по свежей траве ручья. Местами тянулся сплошной лес кокосовых пальм, с толстыми, редко-растущими стволами; перообразные листья их, изогнутые в различных направлениях, роскошно раскидывались, перегибались на ветвях и красиво склонялись; и между этой, будто каскадами раскинувшейся зелени поднимался стрелой стройный ствол арековой пальмы, которую здесь зовут по праву царицей, или, лучше, царевной дерев. Часто попадались плантации мускатного дерева, сахарного тростника и перца. Возделкой всего этого, конечно, занимаются китайцы. Благодаря им, девственный лес здешних островов начинает мало-помалу расчищаться, и тигр, настоящий его обитатель, шаг за шагом отступает перед трудом человека.

Каждый может взять себе клочок земли; правительство в первые два года не берет никакого оброка с возделываемого поля, и лишь потом, в течению следующих двадцати лет, берет за пользование землею самую незначительную плату; благодаря этой мере, плантаций с каждым годом увеличиваются.

Скоро мы в ехали в каменные ворота китайского стиля; это было начало владений Вампоа. Дорога огибала холм и спиралью поднималась на возвышение, зеленеющее огромным тенистым садом, богатым цветами. Граница владений обсажена была ананасами; их колючая зелень заменяет наш терновник. По дороге, с обеих сторон, двумя пестреющими лентами вились клумбы цветов, — цветов Индии и Китая, роскошных, блестящих, ароматических. Чернолицый саис наш поминутно срывал их и, набрав роскошный букет, бросал его к нам в окно кареты. Что бы дала петербургская барыня охотница за подобный букет. Но у нас, профанов, он так и оставался в карете. Несколько китайских роз спрятал саис для себя, в фонарь; цветы у индусов играют большую роль в религиозных обрядах; цветами дарят в храмах. Кто не слыхал о мистическом значении лотоса?… Цветы, полежавшие на алтаре, слетаются чудотворными: их прикладывают к глазам, они очищают взгляд и просветляют мысль… Кажется, будто между легконогими индусами и цветами есть какое-то сочувствие. Из всех дерев здесь больше всего ухаживают за мускатным; когда оно еще молодо и не окрепло, над ним делают род шалаша из тростниковых циновок, и по количеству этих циновочных крыш, нарушающих своим видом живость и блеск другой зелени, можно судить о величине плантации. Среди зелени в ехали мы на гору. Дом, местной архитектуры, то есть такой, при которой больше всего берутся в расчет вертикальные лучи солнца, стоял на довольно обширном сквере. Саис в одну минуту выпряг лошадь и пустил ее пастись тут же. Ленты цветов расплылись в широкие цветники, будто ручьи в озеро, две вееровидные пальмы, как павлины, распустившие и поднявшие кверху хвосты, красовались среди разнообразной индийской флоры; между цветов лежали исполинские раковины, из которых выползали шнурки и ветки ненюфаров и водяных лилий.

Невдалеке от дома было службы, у которых сушились на солнце мускатные орехи, с красною кожицей, рассыпанные в широких и плоских корзинах; небольшой зверинец помещался в клеткообразном здании; там было несколько газелей, антилоп, дикобразы, кенгуру, макака и еще несколько животных.

Хозяин, толстый и жирный, с умным и приятным лицом, в китайской блузе и с длинною, привязною косой, вышел к нам на встречу и с радушием повел показывать свой сад, подводя нас ко всякому, сколько-нибудь замечательному растению. Голос его был тих и вкрадчив, речь ровна, в губах выражение доброты и кротости. Каждый, чем-нибудь отличавшийся, цветок он срывал и давал нам, так что потом мы не знали куда девать эти цветы. Перед домом, в отгороженном месте, красовался собственно китайский сад. Это был род цветника, разделенного лабиринтом дорожек на клумбы и разные группы. Цветы росли в фарфоровых вазах, разноцветных и разнообразных, самой причудливой формы. При входе в этот садик стояли две фарфоровые группы, изображавшие храм, павильоны и китайцев в остроконечных шапках, с зонтиками. По решеткам цеплялось вьющееся растение с кувшино-видными листьями, называемыми monkey cup (чашечка обезьян); в лесах обезьяны пьют воду, набирающуюся в эти кувшинчики. Другая зелень разрасталась в разные искусственные формы; были храмы и башни, павлины и собаки, образованные из веток и листьев: таковы причуды китайского садоводства! Прежде, нежели вывести растение, делают из проволоки фигуру, которую оно должно изображать; a чтобы растение было как можно миниатюрнее, следует целый ряд насилующих природу действий; так например, мало поливают растение, давая ему пищу лишь на столько, чтоб оно не погибло, на коре делают надрезы, истощающие дерево, и т. п., и наконец китайцы добиваются своего: маленькое, из горшка выползающее растение смотрит старым, развесистым деревом, как карлик со сморщенным лицом семидесятилетнего старика. На нас это действует неприятно, хотя, срывая с миниатюрного деревца апельсины, величиной с горошенку, нельзя не подивиться искусству и терпению китайца. Даже китаец Вампоа с улыбкой указывал на эту маленькую флору и называл эти дива игрушками. Но вместе с нами он остановился с восторгом перед одним кустом, из которого каскадами выбрасывались наружу гирлянды массивных, белых цветов: «Теперь лучшие мои растения не цветут, говорил он, вы не видите и десятой доли того, что растет здесь.»

Дом Вампоа — маленький музей редкостей. Все размещено со вкусом и знанием, выставлено не на показ, a служит для комфорта хозяина. Здесь насмотрелся я на всевозможные китайские произведения, начиная от акварельных рисунков на рисовой бумаге до вышитых шелками фигур по материи. Большие рисунки, нечто вроде картонов, развешены по стенам. На одном изображена целая группа людей, столпившихся около играющих в шашки: иные смеются, другие сердятся, двое спорят, один игрок в отчаянии: все эти страсти выражены смелой линией контуров. На другом картоне несколько «нежных» сцен: рисунок двух обнявшихся девушек, повернутых нисколько назад, так грациозен, что не испортил бы альбома Гаварни, — чего я никак не ожидал от Китая! Следующие картины изображали идеальную местность, берег или высокое дерево. Внизу, то есть на земле, ходили куры и гуси, на воздухе летали вороны и сороки, на дереве пестрые пташки и длиннохвостки, на самом верху — райская птица. Эта птичья прогрессия выполнена была превосходно.

Пестрота китайских фарфоров, костяные вещи, коллекция раковин, резная мебель — все это перемешивалось с предметами роскоши, необходимыми для комфорта образованного европейца. В комнатах стояла превосходная мягкая мебель, на столах разбросаны были кипсеки; при богатом освещении широких окон виднелись две-три картины старинной итальянской школы. Вообще дом как нельзя больше характеризовал хозяина, полу-китайца, полу-европейца. Хотя он еще верен своему костюму, своим тринадцати женам и длинной привязной косе, однако легко подсмотреть на его лице улыбку, когда он показывает какую-нибудь китайскую вещь, курьезную, но нелепую по значению; так например, показывал он нам изданную в Нью-Йорке карту Небесной Империи с китайского рисунка. Настоящий китаец гордился бы ею и считал бы ее, конечно. далеко выше всех европейских карт, но Вампоа показывал ее с улыбкой, просившей нашего снисхождения, как нежный отец показывает рисунок своего десятилетнего сына. Человек, совершенно отступившийся от всего своего, стал бы, конечно, бранить свои изделия и издеваться над ними из угождения иностранцам. Поведение Вампоа, напротив, отличалось очень хорошим тоном; он понимает, что китайская цивилизация не то, что европейская, a потому он и берет у Европы все то, что может сделать жизнь его удобнее и лучше. Родного сына своего он отослал в Лондон и с гордостью рассказывал нам о его образовании, о его успехах; он показал и портрет его, представлявший молодого человека очень недурной наружности и без малейшего признака китаизма в лице.

Когда мы все осмотрели с любопытством провинциалов, хозяин пригласил нас посидеть на террасе, с которой открывался превосходный вид. Зеленели холмы, темнели леса, рисуясь на небесном фоне ветвистыми исполинскими деревьями, красовались плантации и сады, кое где белелся домик с навесною черепичною крышей и с букетом стройных пальм у окон. Вдали видно было море; мачты судов, стоящих в Госбурге, — a там опять холмы, и вечно юная, веселая зелень с тысячью оттенков и переливов. Вампоа завел какой-то музыкальный ящик, и раздался английский марш, с барабанами и бубнами, с звоном и громом. На террасу вынесли попугая с розовою головой и шеей; это был loris, из породы розовых попугаев. Трудно вообразить себе что-нибудь нежнее и грациознее этой птицы. Он должен был, по словам хозяина, петь под аккомпанемент музыки; но верно присутствие гостей его сконфузило; он беспокойно чесал нос и только топтался на одном месте.

В наружных галереях дома, в самых затейливых клетках, с мезонинами и лестницами, щебетали какие-то микроскопические птички всевозможных цветов, a в цветнике белый какаду до временам кричал, вероятно по-китайски, и беспрестанно щетинил свой роскошный хохолок.

Внизу, в тенистой зале, ждал нас роскошный завтрак, обвеваемый качающимся над столом веером. Все плоды Сингапура красовались в фарфоровых китайских вазах. На каждой тарелке, рисунками и надписями, рассказана была какая-нибудь история про любовь, ревность и т. и. Кто-то спросил себе воды, и додали холодной как лед воды, редкость в Сингапуре. Нечего говорить, что мы ели плоды, как говорится, до отвала, запивая ароматические боа-утанги и мангустаны прекрасным хересом. После завтрака мы расстались с гостеприимным хозяином.

Вторая наша поездка была на острова. В Петербурге также говорят: «мы были на островах», между тем как были только на болотах. Здесь острова — настоящие острова, с морем, омывающим их со всех четырех сторон, с великолепною природой, с густою зеленью девственных дерев, смотрящихся в голубую гладь вод, с рощами кокосовых и арековых пальм, — острова, заросшие ананасами, как простою болотною травой!

Остров Сингапур окружен большими и маленькими островками; одни стерегут вход в Малаккский пролив, другие присоединяются к системе островов, образующих проливы Рио и Дрион.

Некоторые из них совершенно необитаемы; на других есть небольшие селения малайцев. Иногда на целом острове стоит одна хижина; выжжет себе малаец лес, на сколько ему нужно, и засеет это пространство ананасами и бананами; часто встретишь, между блестящею зеленью банановых листов, свалившиеся обгорелые стволы гигантских обгорелых дерев, может быть, свидетелей доисторической эпохи.

Если малаец поселился вблизи кокосовой рощи, то ему больше ничего не нужно, как сгородить избушку на курьих ножках и греться целый день на солнце: кокосовое дерево дает ему все необходимое: листом своих оно прикроет жилище, молоком ореха утолит жажду, мясом напитает, скорлупою заменит домашнюю посуду. Разве иной хозяин возрастит еще хлебное дерево (Artocarpus incisa), глубоко вырезные листья которого так украшают разнообразную зелень сингапурского ландшафта. На эти-то острова хотелось нам взглянуть; и вот мы, сначала, по русской привычке, откладывая день за день, наконец собрались.

С вечера погода была прекрасная и обещала такой же следующий день. Утром в пять часов баркас, снаряженный всем, что, по нашему мнению, нужно было для подобной экскурсии, ждал нас, подтянутый к трапу. В больших двух корзинах уложен был чай, сахар, вино, плоды и пр., потом несколько штуцеров, револьверы, удочки; матросы выбраны такие, которые имеют понятие об охоте. Рейд еще спал, штиль был мертвый. Мы пошли на веслах, пробираясь на простор между громадных купеческих судов, на которых еще не замечалось ни малейшего движения. Когда вышли из залива, поверхность воды зарябилась, потянул ветерок, и мы поставили паруса; ветер свежел, и мы полетели, оставляя за собою шумящий и клокочущий след; баркас, накренившись, резал увеличивавшуюся зыбь воды. Целью нашей поездки был самый отдаленный остров, очертания которого едва синели на горизонте; до него тянулась цепь островов, которые мы оставляли за собою. Солнце вставало прямо против нас, из-за гор выбранного нами острова, подробности которого все более и более обозначались. Возвышенности и долины обтянуты были густым ковром непроницаемого леса; только у правого мыса, близ самого берега. вытягивалась узенькая, песчаная полоса; к ней-то мы и намеревались пристать. Тут же, точно выстроившаяся колонна солдат с великолепными султанами на головах, виднелась пальмовая роща, в тени которой мелькало несколько хижин, с высокими тростниковыми крышами; все они стояли на высоких сваях, вероятно от хищных зверей. Сейчас же за пальмовою рощей начинался лес, переплетенный вьющимися растениями; совершенно непроницаемою, сплошною массой поднимался он на горы, спускался в долины, ущелья, овраги, выходил красивыми косами и мысами к морю, отражаясь в нем со всею своею разнообразною листвой, и там отступал в таинственные бухты, бросая от себя густую тень на спокойные воды залива. На песок вытащено было несколько остроконечных лодок. Мы попали во время малой воды, и потому никак не могли пристать: на отмели, начинавшейся непосредственно за глубиною, виднелись острые камни, о которые мы могли легко разбить баркас. Пошли дальше вдоль берега; но, можно сказать, остров смотрел на нас раем с таинственною надписью на вратах; заманчива была тень лесов, но камни и отмели заслоняли нам путь. Нечего делать, поворотили направо, снова поставили паруса и скоро очутились в обширной бухте, образованной архипелагом нескольких островов; вершина одного из них была без лесу; лишь несколько дерев, одиноко стоящих, резко отделялись от изумрудной, яркой зелени, которою блистал возвысившийся холи; у берегов же был все тот же таинственный, развесистый, тенистый лес. Саженей за сто от этого острова мы стали на мель; дно было чисто, и мы решились, несколько подвинувшись вперед, бросить дрек и перебраться на берег, Сказано — сделано. Повыскакали в воду, протащили немного баркас на руках и потом побрели по воде до колен, не снимая сапог, из опасения поранить ногу о раковину или камень. Деревья, растущие по берегу, были с совершенно обнаженными корнями; бесчисленное количество ветвей сплеталось между собою, составляя как бы пьедестал, с которого возвышался ствол, дробясь, в свою очередь, в бесконечные разветвления. Когда вода прибыла, обнаженные корни скрылись, и зелень ветвей прямо легла своею массой на поверхность воды; остров точно плавал в море.

Мы нашли небольшую пристань, так искусно скрытую деревьями и кустами, что только случайно можно было отыскать ее. Две длинные лодки лежали на песке; на одной из них приделан был шест, с дощечкой наверху, a на дощечке висело несколько раковин. Малейшее движение лодки производило стук и гром раковин, ударявшихся о дощечку: «затея сельской остроты!» Тут же, на возвышении, скрытые ветвями дерев, стояли две хижины, построенные, как все малайские хижины, из бамбуковых стволов, на сваях, и прикрытые с боков и сверху циновками из тростника и пальмовыми листьями. Далее, на возвышающейся местности, была плантация ананасов и бананов, яркая зелень которых давала изумрудный блеск острову. Место для плантации очищено было огнем; черные обгорелые пни свидетельствовали об исполинах, павших здесь, среди огня и пламени. Кое где громадный ствол протягивался во всю длину, и лист банана, при всей величине своей, не мог прикрыть наготы его. Два-три высокие, развесистые дерева, уцелевшие случаем, грустно стояли на самой вершине холма, не прикрытые тенью соседей; от них открывался превосходный вид на лежавший у ног архипелаг. За плантацией во все стороны начинался лес, в который мы напрасно старались проникнуть; мы должны были вернуться, едва пройдя несколько шагов: обнаженные корни тысячи растущих между стволов кустарников, плетилианов, — все это делало лес совершенно непроходимым. He называю леса первоначальным, помня строгость Гумбольдта к настоящему значению эпитета «первоначальный», но девственным и непроходимым назвать его можно. Полнота жизненности проявилась здесь как в сочности, цвете и разнообразии листвы, так и в мириадах шумящих и звенящих насекомых, голоса которых мешались с звоном в ушах от раскаленного воздуха. Бабочки самых разнообразных цветов перелетали с куста на куст; какая-то стрекоза пурпурового цвета быстро мелькала и исчезала, сверкнув в тени ветвей своими паутинными крыльями.

В хижине было одно живое существо, какая-то сморщенная старуха, худая, темно-коричневого цвета, в лохмотьях. Я вспомнил далекое детство, долгие зимние вечера; узоры двадцати пяти градусов мороза на окнах и огонь, потрескивающий в печке. Сгорбившись над бесконечным чулком, с щупальцами на носу, сидит старушка няня, и, полный фантастическими образами, долгий рассказ её монотонно льется и журчит, как тихий ручей. Жадно слушая повествование, я верю каждому его слову, и долго преследуют меня чудные похождения Ивана-царевича, или Иванушки-дурачка; я сержусь на злую колдунью и чуть не плачу от злости, когда она торжествует….

Теперь, казалось, рассказ няни «воочию совершался»; я попал да неведомый остров, избушка на курьих ножках стояла передо мною, и страшная, беззубая баба-яга хлопотала около кадушек и разного хлама, может быть, искала ножа, чтобы зарезать меня…. Скоро явились и братья-богатыри: вместе с приливом, на остроконечных проа, пристали трое малайцев, вооруженных своими отравленными кинжалами; и очень удивились присутствию незваных гостей.

Эта хижина и эта таинственная пристань могли быть приютом пиратов, в чем мы и были уверены; приплывшие малайцы, с своими кинжалами за поясом, казались очень подозрительными. Знаками спросил я их: зачем они вооружены? На это они отвечали, что этими кинжалами они рубят дрова, a я сам видел около их хижины отличные топоры.

Между тем, на берегу, наши матросы разложили огонь, заварили кашу, стали мыть белье и развешивать его на деревьях. Романтический разбойничий притон стал принимать характер более прозаический. Вспомнили и мы о чае, о вине; в это время матросы, отлучившиеся на фуражировку, таскали к нам спелые ананасы целыми десятками. Успели мы и выкупаться; вода так прибыла, что выпущенные на берег лодки, поднявшись, покачивались прибивающею волной; ветви дерев легли на воду, баркас подтянули, и, поставив паруса, мы отправились на другой остров; хотели пристать к песчаному берегу, чтобы набрать раковин, но другой остров, с пальмами, соблазнил нас. Ветер был крутой бейвинд и мы должны были лавировать. Матросы, не запуганные командными голосами, маневрировали легко и без шуму; некоторые затянули песню, другие покуривали самодовольно трубочки, лежа под банками. Берег, соблазнявший нас, был так хорош, что мы никак не могли противиться влечению побывать на нем. На краю его, под тенью нависших кокосовых листьев, виднелись хижины; у прибрежья заметно было движение; несколько пестрых фигур хлопотало около лодок. Мы пристали хорошо; деревенька казалась зажиточною; в одной хижине малайка, в очках, сидела перед ткацким станком и ловко перебрасывала легкий челнок между оснащенными нитками. Все домики стояли в непроницаемой тени пальмовой рощи. Выйдя из рощи, мы поднялись едва протоптанною тропинкой в гору; пространство на несколько десятин покрыто было, как сплошное болото, ананасовою травою; золотистый плод мелькал да каждом шагу из-за своей колючей зелени. Наконец и тропинка исчезла, и мы пошли шагать по целику, проклиная колючки, затруднявшие ходьбу. Местами росли арековые пальмы, отличаясь резко от кокосов стройностью ствола и легкостью грациозной короны. Может быть; этот остров оттого поразил нас своею красотою, что зелень на нем была не сплошная, a счастливо расположена живописными группами. Однако, время уходило, надобно было думать о возвращении, a ветер был не попутный, a из проливов тянуло сильное, противное течение. Часа три плыли мы и уже к ночи насилу отыскали свой клипер между сотней судов, блиставших бесчисленными огнями с их отражением. При нашем приближении к рейду садилось солнце…. но как садилось! подобных картин, кроме как под экватором, нигде не увидишь. Пламенное, ярко-пунцовое зарево переливалось в оранжево-золотистое: огонь ли это, золото ли?… Природа употребила всю яркость, блеск и роскошь своих цветов, всю силу света, чтоб украсить здешнее небо., покрывающее такую растительность, такую землю; другое небо было бы здесь бедно. Освещенный подобным заревом небосклон видела прощенная Пери, когда летела с своим последним даром, — с предчувствием полного примирения в просветлевшей душе….

Мы пробыли в Сингапуре дней восемь и не обходилось ни одного вечера без грозы, молнии или зарницы. Большую часть времени я проводил, конечно, на берегу, посещая те места, которые еще не успел видеть. Так одно утро я посвятил на осмотр буддийского китайского храма, построенного по плану храма в Амое. Близ него возвышаются две восьмиугольные башни, со вздернутыми по углам крышами и с пестрыми украшениями; около храма несколько кумирен, и в каждой был свой святой. Главный придел пестр до невероятности; но я не скажу, чтобы не было вкуса в этом множестве арабесок, кукол, украшений и китайских надписей, очень похожих на те же арабески. Деревянные колонны, поддерживающие красиво изукрашенные балки сквозного, легкого потолку, были покрыты таким густым лаком, что можно было принят их за отнолированный порфир. С одной стороны придела висел огромный гонг (барабан), в который бьют во время молитвы, чтобы привлечь внимание Будды; я ударил в гонг зонтиком, и гармоническая октава загудела в воздухе. С другой стороны висел надтреснутый колокол без языка. Святые сидели глубоко в темных нишах; несколько рядов занавесок отделяли их от простых смертных. Около алтаря стояли четыре уродливые воина. четыре стража мира (мир, по буддийскому воззрению, четырехугольный); каждый угол стережет особый воин; восточная фантазия наделила этих воинов страшными, уродливыми лицами; в числе их атрибутов находится непременно какое-нибудь животное, змея, черепаха и проч. На главном алтаре много свеч; в простенках висит несколько исполинских фонарей, пестрых и живописных своею причудливою формой. Наружные ворота украшены фресками, надписями и двумя каменными львами, которые держат в пасти выточенные из камня же шары (tour de force китайских точильщиков); ворота соединяются с главным храмом боковыми крытыми переходами, образуя таким образом внутренний двор, откуда вид на алтарь очень Эффектен; вес храм можно перенести целиком на сцену самого блестящего балета. Китайцы без всякого благоговения водили нас по святилищу, нисколько не удивляясь, когда мы подходили к самому носу божества, щелкали его пальцем, трогали руками и не снимали шляп. Ничто не напоминало, что мы в храме; китайское равнодушие к религии так и бросается в глаза.

«А ведь мы еще не были в малайском квартале», сказал один из наших товарищей. — «Не был», отвечал я: «отправимся сегодня же вечером.» Много толковали мы потом о своих экскурсиях, сидя дома на клипере, после вкусного обеда. Часов в пять мы съехали, предварительно выкупавшись, и пошли все направо, сначала по эспланаде, потом мимо индийской смоковницы, через красиво-перекинувшийся мост, по набережной. Европейские дома скоро остались за нами, и потянулся бесконечный ряд, род Зарядья, с лавками, разным сором, лужами, торговцами, китайцами, китайцами, индусами, курами, огромными и хохлатыми (Кохинхина здесь под рукой с своими знаменитыми курами, которых я видел даже в Москве), с фарфоровыми чашками и китайскими вывесками, с физиономиями, жующими жвачку или курящими флегматически кальян и наслаждающимися кейфом, наконец со всевозможными запахами, с криком и беспрерывным движением. У берега притон рыбачьих лодок, — здесь их верфь; огромные бревна наготовленного леса лежат половиной в воде, половиной на берегу, покрытом всяким сором; между бревен прилепился тростниковый шалаш, и несколько фигур под сенью циновок уселось есть свой рис и вареные шримсы. На улице попадались и кареты и сидевшие в них индусские и малайские барыни, с украшениями в носу и ушах. Здесь было и несколько лавок, в которых курят опиум. На конце улицы стояло довольно большое здание с каменными аркадами со всех сторон; это был род народного рынка. Чего там не продавали, чего там не делали, и какой запах несся оттуда!.. Возле рынка находится склад рыбы, которую подвозили сотни лодок, толпившихся у берега. Далее тянулся квартал деревянных домиков, выстроенных на высоких сваях, над водою; a еще дальше — декорация из пальмовых верхушек, задумчиво перешептывавшихся между собою… о чем? Вероятно о том, что, как ни будь прекрасен уголок земли, люди ухитрятся превратить его в резервуар нечистоты и гадости, столпятся в грязные кучи, заразят воздух своими тяжелыми испарениями, от которых вянет девственный лист пальмы, и аромат цветка заглушается запахом загноившейся рыбы.

Впрочем, здесь был, кажется, самый нечистый сингапурский угол, но за то здесь много зелени: банановый лист, хлебное дерево и пальмы украшали собранные на живую нитку лачужки, из маленьких окон которых выглядывали смешные рожицы малайских и индусских детей.

В последний день я опять случайно попал сюда. Саис, возивший нас загород, без нашей просьбы подкатил к самому берегу, остановился близ какого-то шалаша, показывая знаками, чтобы мы вошли в него. He зная чего он хочет, мы вошли: в шалаше, в огромной клетке, сидел тигр в сообществе собаки, — настоящий житель сингапурского острова, в клетке! Как же не вянуть пальмам и не идти им на постройку грязных хижин, когда ты, могучий царь лесов, сидишь здесь и потешаешь публику?

Все тигры, виденные мною в Европе, были не больше как кошки, в сравнении с этим. Хотя он был и в неволе, однако, дышал родным своим воздухом, a потому был свеж, сыт, со всеми зубами в своей страшной пасти, со всеми костями своей страшной лапы. Несчастная собака, довольно большая, приучена бросаться на тигра, класть ему в пасть ногу и проч.; она повинуется, но очень неохотно. Страшный вид зверя каждую минуту заставляет ее изменять себе. Смотря на эту сцену, я думал о Сингапуре. Десятки тысяч китайцев, день и ночь, как пчелы в улье, работают, строят, копают землю; другие тысячи индусов выбиваются из сил, бегая как лошадь, едва уступая ей в быстроте и силе, глотают камни и ножи, жарят свое голое тело под вертикальными лучами солнца, работая на дорогах; и все это делается по мановению нескольких людей, завоевавших народы не силой и не войском, a умом и уменьем. Бедная собака визжит, a кладет свою лапу тигру в пасть и бросается на него; тигр уничтожил бы ее одним движением лапы, да палка хозяина следит за ним, и тигр, и собака, хоть и скрепя сердце, покорно слушаются.

— Что, кантонские дела не имели влияния на здешних китайцев? — спросил я вечером у хромоногого немца. К нему я обращался постоянно за разрешением моих сомнений и вопросов, и он никогда не задумывался.

— Никакого, — отвечал он: — да здесь и не может быть ничего. Китайцы и индусы ненавидят друг друга; стоит взбунтоваться китайцам, индусов выпустят на лих, и обратно.

— Ho ведь здесь индусов гораздо меньше?

— Да вы не знаете разве, что за трусы китайцы?… Недавно тридцать человек английских матросов, напившись допьяна, разорили чуть не весь их квартал. Китайцам позволено было даже стрелять по ним, a все-таки они ничего не сделали.

Все эти известия странны для нас, привыкших к порядкам европейских городов, но здесь все это вещь обыкновенная. Состав народонаселения самый пестрый. Все здешние индусы ссыльные; иные даже клеймены; на лбах их вырезано название преступления и наказание; другие ходят в кандалах; последних посылают на работы дорог. По истечении срока многие остаются здесь поселенцами. В Сингапуре редко можно встретить старика; китайцы переселяются сюда только в молодых летах; нажившись, всякий старается дни своей старости провести на родной земле. Много здесь восточных евреев и армян, приехавших, конечно, для денежных оборотов. Едва ли в каком городе можно свободнее и легче обделать свои дела. Поэтому в Сингапуре почти нет постоянных жителей; все больше приезжие, все смотрит чем-то случайным, временным.

Но вы вероятно заметили страшный недостаток в моем описании: я почти не говорю о женщинах. В этой обетованной земле, где природа употребила все усилия, чтобы выказать свои неисчерпаемые богатства, где растительность является в самых роскошных, грандиозных формах, где блестящая флора поражает своим разнообразием, в этой стране женщина, «перл создания», вовсе не сияет красотой, вместе с природою. Здешние красавицы, если они есть, скрыты в глубине гаремов; у одного джохорского раджи их, говорят, сто двадцать; этот счастливый смертный имеет право всякую женщину (конечно, подвластного ему племени), встретившуюся с ним на улице, взять к себе и любить ее, на сколько достанет его каприза и фантазии. Но и этих сто двадцать красавиц никто не видит. Встречающиеся на улицах женщины, большею частью, старухи и с виду очень похожи на мужчин. Из молодых я видел константинопольскую еврейку и несколько молодых малаек. Эти последние девицы имеют очень мясистые и толстые руки, a равно и черты лица их напоминают собою сдобные булки. Застал я их за весьма невинным занятием: они ездили друг на друге верхом по широкому двору.

Кажется, достаточно водил я вас по сингапурским улицам, стараясь выказать все их блестящие и грязные стороны. Прибавлю еще, что со временем будет в Сингапуре великолепный готический собор, который вчерне почти окончен и который придаст городу более постепенный вид Теперь лучшие официальные здания, как например госпиталь, казармы сипаев и др.? находятся за городом; европейская часть города находится в середине; к его обеим сторонам примыкают китайское и малайское предместья, — два крыла, с помощью которых Сингапур может подняться высоко.

Гон-Конг

1) Город Виктория. — Ночь и гроза. — Прогулка по городу. — Китайцы. — Цирюльник. — Парси. — Small feet. — Дети. — Обед у Боуринга. — Купер. — 2) Чу-Кианг. — Тигрова пасть. — Столкновение. — Newtown. — Доки. — Кладбище. — Гробницы. — Китайское хозяйство. — Возделывание риса. — Наша жизнь в Вампу. — Рабочие. — Шампанки. — Чин-Чин. — Воры. — Неприятная картина. — Беглецы. — Болезни. — Тайфуны. — Что делается в Кантоне. — 3) Яу-Хау. — Прогулка по Вампу. — Чайные лавки. — Площадь. — Табачные лавки. — Опий. — Краткая история миллионерства в Китае. — Китайский певец. — Вечер.

I.

23 июля 1858 года мы снялись с сингапурского рейда и тихо, шумя парами, оставляли за собою красивые клипера и вместительные, крутобокие суда купцов. Последнее судно было американское: Lobelia; рангоутом своим упиралось оно чуть не в облака; мы долго любовались им. Скоро скрылся из виду Сингапур, но вдали все еще тянулись острова; наконец, выйдя наверх еще раз, я уже ничего не видал, кроме неба и моря. В первые три дня сопровождали нас беспрестанные шквалы, сильные, продолжительные с ослепляющею молнией и громом. Ими угощал нас Сиамский залив; но когда мы прошли его, ветер подул ровный, зюйдовый и зюйд остовый муссон. Мы шли средним ходом; днем парило, к вечеру небо разрисовывалось чудными узорами, яркими волшебными красками, которыми пышет закат здешнего солнца. Синева небосклона сияла изумрудным блеском; далеко и слабо мерцал уже покидавший нас Южный Крест; увидели и новую луну; она как будто полулежала. «Ну, слава Богу, говорили некоторые, дойдем счастливо: луна стоит, матрос лежит.» — «Где же она стоит?» возражали другие. «Конечно больше стоит, чем лежит». И вот возгорается об этом спор, потому что все уже успели переговорить друг с другом обо всем, и подобный спорный пункт служит для всех единственным развлечением.

Раз какая-то солнце, всегда великолепное, захотело, кажется, пощеголять перед нами, и разлило по всему небу и облакам такой ослепительный огненный свет, что мы смотрели на этот волшебный закат, как на какое-нибудь особенное явление. Долго солнце как будто купалось в пламени и блеске. Каждое отдаленное облачко принимало участие в этой великолепной игре, краснея и пылая каждым, чуть заметным изгибом своим, каждым очертанием. Небесная лазурь пробивалась сквозь пурпур изумрудными полосами; ближайшие к солнцу облака убирались огненною бахромой. He перед ураганном ли? У Горстбурга сказано, что часто урагану предшествует какое-нибудь особенное явление, странный цвет неба или воды, или что-нибудь подобное.

Перед ураганом бывает всегда такая духота и тоска, что не знаешь куда деваться; зверь и птица прячутся; a теперь, во-первых не душно, во-вторых, я далек от всякой тоски, когда чем-нибудь восхищаюсь, и, в-третьих, макаки наши и не думают прятаться и забиваться в норы.

He прошло и получаса, как один ипохондрический товарищ уже спрашивал меня: не чувствую ли я особенной тоски?

Из Тонкинского залива ждали мы, по Горстбургу же (а Горстбург для моряка то же, что коран для мусульманина), норд-веста; но и на этот раз Горстбург был неправ: попутный ветер не оставлял нас. На Макесфильдовой банке мы ложились в дрейф и бросали лот; лот показал глубину в 45 сажен (как и значилось по карте); концом своим вырвал он кусок коралла со дна морского и вынес его на свет божий. Подходя к берегу. мы убавили ход до двух узлов, чтобы ночью не проходить между островами. Берег показался, как всегда. неясными группами, частью теряющимися в тумане и облаках. Несколько островов поднимались холмами, едва виднеясь. Миль за тридцать до берега встретила нас китайская джонка с рогожным парусом и высадила к нам лоцмана, курносого китайца в нанковой куртке, с отвислыми губами, с косою, обвивавшею два раза его обритую голову. Тихо пробирались между островами; берега были голы, холмисты; едва зеленевшая трава покрывала их неровности. Ущелья разветвлялись овражками и ручейками. У самой воды виднелись пещеры мрачные, глубокие; таинственный мрак их отражался в плескавшемся под их сводом прибое, и эхо разносило эти звуки глухим, мерно прерывавшимся шумом. На этих холмах печать какой-то не оконченности; тени и свет ложатся на них ровными массами, образуя строгий рисунок твердой руки, но рисунок без оконченных подробностей, без отчетливо выработанных мелочей. Вот солнце осветило остров. С одной стороны ложится тень, с другой — ровно, гладко, не то что на каких-нибудь из Зондских островов, где бесчисленные неровности, долины, деревья, заливы и бухты не дадут простора для тени. Там столько оттенков, переливов, случайностей; там тоже рисунок, но рисунок миниатюриста на фарфоре или слоновьей кости; там каждая ветка, каждая травка рельефно выступает своими резко очерченными контурами; ни один камень не выйдет наружу в своей наготе, но кокетливо уберется зеленью, и над ним вырастет роскошное ветвистое дерево, и нежит его под своею тенью. A здесь, если берег оборвался, то и желтеет обрыв так, как он есть, не думая прикрыться; выступил камень, и лежит он себе, греясь на солнце и отражаясь в воде тем же голым сероватым куском. Местами домики, с немногими деревьями, смотрели веселыми оазисами среди этой пустыни. Мы вошли в проход, шириной не больше двух сот сажен, между островом Гон-Конгом и несколькими другими островами. По берегам желтые обрывы виднелись чаще, местами они были краснее, местами темнее; над ними был все тот же ковер тусклой зелени, поднимавшийся на холмы и неровности. Эти желтые обрывы — каменоломни; во многих видны следы отделенного пластами камня (гранита). Построенные вблизи домики и снующие джонки с своими рогожными парусами иногда бывают живописны, a иногда очень бесцветны, смотря по тому, какой местности служат украшением. Тростниковая хижина, прикрытая пизангом и пальмой, очень хороша; но поставьте ее у желтой каменоломни, и она исчезнет. В одной бухте столпилось больше ста джонок. Бамбуковые шесты, мачты, паруса, одни в лохмотьях, другие с лучеобразными древками, разделяющими их на четыре части; хижины на берегу, песок, камень, полуголые китайцы — все это рябило, двигалось и отражалось в тихо плескавшемся заливе.

Обогнув один из мысков, мы увидали город Викторию и лес мачт от судов, стоявших на рейде. Город расположился амфитеатром по склону горы, более возвышенной, нежели другие; справа горы, прямо опять горы, сзади тоже. Рейд смотрит широким неподвижным озером; туда не залетит ни вихрь, ни муссон, чтоб освежить эти каменные дикие стены. Город начинается большими зданиями, точно дворцами. Дворцы же с портиками и колоннадами возвышаются на выдающихся местах, дворцы смотрятся у пристани в неподвижную гладь рейда, кишащего тысячью лодок и судов всевозможных величин и видов.

Спешу сказать: шестнадцать лет тому назад нога европейца в первый раз ступила на этот дикий, необитаемый остров, и вот, точно ударом волшебного жезла, выросли из его камней дворцы, готические башни, сады, обхватившие роскошною, благоухающею зеленью выступающие террасы, спускаясь густыми массами в ущелья и расплетаясь зелеными лентами по веселым бульварам и скверам. Выросли магазины, фактории; флаги всевозможных наций развеваются на высоких мачтах; каменные водопроводы освежают и очищают улицы. На рейде есть уже несколько ветеранов-блокшифов, инвалидных военных кораблей. Под деревянными навесами они оканчивают свой век, между тем, как новое поколение, фрегаты и клиперы, суетятся около них, стучат своими винтами, наполняют воздух черными струями дыма, свистят и действуют. Поминутно пристают легкие канонерки; речные пароходы, с целыми домами на палубе, приходят и уходят; китайские джонки везут груз на купеческие суда; между ними мелькают грациозные гички, tanka, sampan, или, как мы их называем, шампанки, точно плавучие, рогожные воски. Каждый такой возок — целый дом. Китаец родится в нем; младенчество свое проводит он, привязанный к спине матери, гребущей кормовым веслом, плачет и надоедает всем своим криком, потом помогает матери и, наконец, навыкает грести сам и управлять своей ладьей. В этих шампанках все хозяйство китайца; они сделаны очень отчетливо и часто из очень хорошего дерева; палуба, чистая и выполированная, будто мебель, местами прикрыта красивою циновкой. Две-три кибитки, сплетенные из тростника и покрытые рогожками, составляют постоянный навес; средняя кибитка выше крайних; в отверстие постоянно проходит воздух, и в это же отверстие часто выглядывает голова хозяйки, с самою затейливою куафюрой, с узкими, лукавыми глазами, — a иногда на длинном бамбуковом шесте выставляется вымытое белье для просушки. В кормовой Чисти горит огонек и варится рис, там же скамеечка, шкафчик с домашними божками, перед которыми курится samchou (особенное благоухание). Тут-то, усевшись вокруг двух-трех фарфоровых чашечек с вареным рисом, тыквой, мелкою рыбой или шримпсами (креветки), и действуя двумя палочками, медленно совершает китайская семья свою мирную трапезу. Поест немного и подождет, точь-в-точь наши извозчики, усевшиеся около братского котла: захватит ложкою щей, наберет в рот хлеба и положит ложку на стол.

На этих лодках распоряжаются большею частью женщины. Мужчины работают на берегу, a жены очень ловко управляются веслом и рулем, и исправно ведут свои плавучие дела. Иногда на такой лодке целая лавка с фруктами и всевозможными вещами китайского изделия, игрушками, веерами и пр. На этих же лодках приезжают прачки, которые все не слишком нравственного поведения, и все очень смелы: непрошеные являются они в каюту и не прочь от самых выразительных жестов. Первые китаянки, которых мы видели, были прачки, и дальнейшие наблюдения подтвердили первое впечатление.

Китаянки вообще небольшого роста, с головами удлиненными назад странною прической, не лишенною, впрочем, своего рода шика, в кофтах, с короткими, но широкими отдувшимися рукавчиками, в широких панталонах и с маленькими ножками. В общем они представляют смешную, коротенькую фигуру с огромною головою и с нетвердою, переваливающейся поступью. Это также своего рода шик: китайская женщина не должна уметь ходить (может быть для того, чтобы не бегать от мужа); хотя здесь, в южных провинциях, кажется, не в употреблении обычай ломания ног, по крайней мере между простым народом, но все-таки против моды не в силах устоять самая либеральная женская партия. Здесь женщины смотрят совершенно эмансипированными; нет и следа стыдливости и женственности. они корыстолюбивы, большие хозяйки и чистоплотны: ни у одной не увидите не вымытых рук или ног. Девушки носят сзади косы, иногда распущенные, иногда заплетенные; спереди прядь волос зачесывается на лоб и обрезывается ровно над глазами; перпендикулярный к нашему пробор отделяет эту прядь волос от косы. Часто девушка сидит на носу своей лодки и гребет легким веслом. Поджав одну ногу под себя, a другою опираясь в деревянную уключину, обнажив круглые руки, не лишенные мягкости и благородства в своих формах, и закинув назад свою молодую головку с распущенною косой; девушка заставит художника невольно засмотреться на нее. Сделавшись женщиной, она уничтожает передний вихор, делает пробор посередине и мажет косу каким-то густым составом, так что волос может стоят, как деревянный: широким кольцом сгибает она сзади всю массу волос, укрепив ее кольцами, длинною спицей с бусами и разными другими украшениями. Все это затейливо, неловко, неудобно и некрасиво, но оригинально; к некоторым лицам, пожалуй, и идет эта прическа. Но что к хорошенькому личику не пойдет? Красота китаянок также оригинальна. Вообразите себе красавицу с выдающимися скулами и узкими глазенками, которые двумя линиями расходятся в разные стороны кверху, с маленьким приплюснутым носом и с широким, большим ртом, при коричнево-маслянистом цвете лица. Все это, напротив, больше чем некрасиво; но иногда вы встречаете глаза, которые щурятся с таким сладострастным лукавством, большой рот смеется так открыто и грациозно, щеки пышат свежестью, в движениях природное изящество, и вы засматриваетесь на некрасивую китаянку! Впрочем, сердце человеческое как струнный инструмент: от моря портится, и струны часто издают звуки фальшивые.

Мы бросили якорь; корвет отсалютовал своими двадцатью одним выстрелом английскому флагу и девятью командорскому; нас окружили шлюпки, через борт полезли, как тараканы, китайцы и китаянки; у многих были свидетельства от бывших прежде здесь русских судов; прачки явились даже и в кают-компаниях, и одна из них, маленькая, узкоглазая, с плутовским взглядом, очень бойко распоряжалась у нас: дергала за руки, усаживалась на диван, двусмысленно улыбалась, и так успела всех очаровать, что мы ей тут же, именно ей, отдали свое белье; другая, высокая, в синей кофте, сердито смотрела на первую и, казалось, была готова, если не растерзать, то по крайней мере принять ее. Вместе с китайцами явился какой-то господин в поношенном пальто и с физиономиею, украшенною угрями и прыщами. Он отрекомендовался как русский, хотя говорил не совсем правильным русским языком. «Как вы попали сюда?» спрашивали мы его. «Это длинная история», уклончиво отвечал он, смотря куда-то в пространство, как будто боясь смотреть в глаза прямо. В его взгляде было то, что французы называют louche. «Я родом из Тулы, сказал он, — ехал с чужими деньгами в Лебедянь, и у меня эти деньги украли. Заплатить было нечем, показаться совестно, и я бежал из России. Слыхал я, что в Австралии много золота, что оно там на улицах валяется; я отправился туда на английском судне. Но и там золото не достается даром. Теперь я живу здесь и занимаюсь часовым мастерством.» Вот в коротких словах его рассказ. Он просил, чтобы мы взяли его на Амур. Командир корвета обещал; но когда у него спросили, какой он покажет вид, если у него спросят в Николаевске, то он куда-то скрылся и больше не являлся.

День клонился к вечеру; было жарко; спертый со всех сторон горами, воздух наполнен был электричеством. По берегу, у города, тянулись целые вереницы джонок: часто раздавался оттуда не гармонический звук гонга, точно палкой колотили по железному листу. Мы с клипера любовались китайскою флотилией; иногда мимо кормы проходила тяжелая джонка; народ толпился на её палубе: на трех мачтах, смотрящих в разные стороны и украшенных или флагами, или тоненькими жердями, висели вееровидные рогожные паруса. От каждого рейка, пришитого на парусе, шли веревки (брасы), и их все вместе держал в руках, как опытный кучер держит вожжи четверни, какой-нибудь полуголый китаец. A на палубе крыша на крыше, рогожа на рогоже, и множество шалашей. Вся эта тяжелая масса, однако, ловко лавировала, парус послушно поворачивался вокруг мачты, длинное весло, вместо руля, твердою рукою приводилось в движение с высокой, поднятой кверху кормы. Обыкновенно за такою джонкой следовало несколько маленьких лодок и лодочек. Паруса иногда были новые, иногда дыра на дыре, заплата на заплате, так что мы невольно удивлялись и спрашивали: во что же ветер дует?

Смеркалось; город заблистал тысячью огнями; очертания зданий исчезли в общей массе горы. Из мрака вырывались только яркие звездочки и их продолговатые отражения в тихой, спокойной воде. По шлюпкам можно было заметить какие-то летающие огни и непродолжительный резкий звук, точно беглый огонь ружейной пальбы; это китайцы делали чин-чин. Но об этом после.

В воздухе было так душно, что надо было ждать грозы; и действительно, с наступлением вечера заблистала яркая зарница на горизонте; черные тучи сходились, сплывались и грохотали глухим громом. Около полуночи разразилась настоящая гроза. Но мы были уже коротко знакомы с здешними грозами и не смущались ослепительной молнией и страшным громом. Один только раз, когда молния ударила около нашего клипера, мы на несколько секунд ослепли, точно тысяча орудий залпом грянули у самого уха. А мы как нарочно расположились спать наверху; дождь промочил нас до костей.

29-го августа 1842 года, по нанкинскому трактату, китайцы уступили англичанам остров Гон-Конг, или Heang-Keang (остров сладких потоков). На острове, кроме небольшой деревеньки, не было ничего. Они один из больших островов, находящихся при устье Чу-Кианга, и имеет в длину восемь миль, в ширину в иных местах три, a в иных шесть миль. Берега его изрезаны бухтами и мысами. Остров горист и обрывист у берегов и изборожден бесчисленными оврагами, которые наполнены громадными обломками; обломки эти или смыты дождевою водой, или упали в доисторическую эпоху с вершин гор. Овраги богаты водою, и этому обязан остров своим благозвучным именем. Во время дождей, потоки, сдерживаемые гранитами, собираются в озера; озера выступают из берегов и с невыразимою быстротою падают с гор и скал. В 1845 году один из таких потоков чуть не смыл города Виктории, произведя страшные опустошения. Самая большая долина на острове — Ванг-не-Чонг, что значит Счастливая Долина. Она в двух милях от города; в ней, однако, не больше десяти десятин. Сперва китайцы возделывали на ней рис, но почва, разрыхляясь от постоянной ирригации, грозила превратиться в гнездо заразительных миазмов. Возделывание риса запрещено на целом острове, все подозрительные места высушены, чтобы предупредить злокачественную лихорадку, сразившую в первые годы занятия острова много европейцев. Теперь на Счастливой Долине английские спортсмены, при виде своих скакунов, забывают о распространившемся кладбище, выросшем в недавнее Бремя. Там два памятника невольно останавливают внимание: на одном вырезано имя майора Поттингера (major Pottinger), на другом Мориссона, сына знаменитого доктора, которого пилюли пользуются таким почетом у наших барынь.

Климат Гон-Конга не может назваться приятным. Он равно нездоров как для европейца, так и для китайца. В июле и августе (самые жаркие месяцы) maximum температуры + 94° по Фаренгейту, и minimum + 80. Разница денной и ночной температуры 10°. Воздух так сух, что едва можно дышать, и вовсе нет тени, которая бы умеряла силу падающих перпендикулярно солнечных лучей. Все путешественники согласны, что даже и под экватором луч солнца не имеет той силы и проницательности, как здесь. Недостаток растений, умеряющих рефлексию солнечного сияния, голые скалы и горы, закрывающие залив от всех муссонов — вот главные причины нездорового климата. Ни с чем не приходилось англичанам так упорно бороться, при занятии этого острова, как с дурными гигиеническими условиями. В 1843 году часть войск была переведена в местечко.

Вест-Пойнт (West-Point), казавшееся более благоприятным для здоровья; но и оно сделалось могилой для большей части войск. Лорд Сальтон (Saitoun), тогдашний губернатор, принужден был перенести казармы в другое место, a медики советовали совсем оставить остров. Самая убыль гранита, шедшего на постройку города, усиливала массу неблагоприятных обстоятельств. Совпадение эпидемических лихорадок с убылью гранита часто бывало замечено. Наконец, возложили надежды на южную сторону острова, как более открытую юго-западным муссонам; однако, и это оказалось неверным: войска, стоявшие в Абердине, еще более пострадали, нежели те, которые были в Виктории.

Но англичане не останавливались. Порох рвал гранитные скалы; обломки их, обточенные и сглаженные, складывались в капитальные здания. Скоро вытянулась улица у самого моря, и китайские домики, как мухи, облепили ее с восточной стороны. Две купеческие фамилии, напоминающие богатством и влиянием своим прежних венецианских и генуэзских аристократов, Джардин и Матесон (Jardine and Matheson), строили город с западного конца, прозванного по имени своих основателей, между тем как весь город назван именем королевы. Город стал взбираться на гору, и столько было веры в блестящую будущность Гон-Конга, что страшная цена набивалась конкуренцией на эти песчаные и каменистые клочки земли. Это объясняется удобным положением острова. Находясь в семидесяти милях от Кантона, Гон-Конг владеет устьем Чу-Кианга. Правительство не могло избрать лучшего стратегического пункта. Вместе с тем думали, что английские капиталы привлекут сюда и всю торговлю Китая с Европой; в этом, однако, ошиблись. Ни один из китайских капиталистов не хотел переселиться в Гон-Конг; их не соблазняла безграничная свобода торговли; она и теперь шла бы через Кантон, если бы не военное время.

Против неприятных гигиенических условий были приняты все меры, требуемые и филантропией, и чистым расчетом, и результаты оказались удовлетворительными. Я уже упоминал о высушке низменных мест, о запрещении на всем острове возделывать рис. Около казарм и домов негоциантов разведены обширные сады, которые с каждым годом разрастаются. При горных потоках устроены сдерживающие их плотины, a водопроводы уносят воду в море. Наблюдения показали, что болезненность была более развита между солдатами, нежели между торговым народом; но генерал Джервойс (Jervois) понял, как много значит занятие делом, мало интересующим человека. Он сделал много своим гуманным обращением: дал солдатам больше свободы; смягчил, на сколько можно было дисциплину; улучшил пищу и поместил их просторнее; во время скуки и бездействия, он старался, чем и как мог, защищать их и доставлял им различные развлечения. Вообще теперь, можно сказать, Гон-Конг с каждым годом теряет свою репутацию нездорового места и становится в общий уровень с другими местами, находящимися у тропиков.

В Гон-Конге много дикорастущих цветов. Ixora coccenea и лиловый цветок Chirita chinensis часто украшают дикие обрывы; разноцветные Lagerstrômia пестрят берега и долины. Замечательно, что красивейшие растения в Гон-Конге растут на горах, на высоте 2,000 фут. В северных провинциях Китая, равно и в Чусане, те же растения, по замечанию некоторых ботаников, находятся гораздо ниже. Многие виды азалии покрывают обрывы скал в 1,500 ф. вышины, также как и красивейшее из здешних растений Euryanthus reticulatus, столь любимое китайцами. Оно цветет в феврале и марте, около китайского нового года. Китайцы ветвями его украшают свои дома. Сорванные бутоны распускаются в воде и сохраняют до двух недель всю свежесть и красоту. Из этих горных цветов дети составляют красивые букеты и продают их за грошовую цену. Впрочем, с нас брали по шиллингу. Из дерев самое обыкновенное китайская сосна (Pinus chinensis), сальное дерево (плодов его ни на что не употребляют). различные виды ficus, наконец, всевозможные виды бамбука, легкая зелень которого составляет красоту китайского ландшафта. фруктовые деревья: манго, leechee, ноплап. wangpee, апельсины, лимоны, гранаты и бананы. Их плодами завалены тесные китайские рынки. Но покамест довольно. После скажу несколько елов о торговле и других более серьезных сторонах этой английской колонии, a теперь буду описывать свои впечатления.

На другой день, когда жар несколько спал. Мы съехали на берег, я и К. У каменной пристани толпилось несколько шлюпок, так что надо было проталкиваться. Китаянки с лукавою улыбкой смотрели на нас из своих плавучих кибиток. У самого берега шла широкая улица, вся застроенная громадными купеческими домами. Прямо против пристани еще желтел обделываемый обрыв, и крутые подъемы вели на холмы и террасы. Часто, вместо поперечных улиц, шли крутые каменные лестницы с бесконечным числом ступенек.

Первая улица была, очевидно, капитальною улицей города; вот мы и пошли по ней. Европейские дома, необыкновенно высокие, обнесены со всех сторон каменными верандами; часто тянулись огромные здания с высокими оградами, с портиками, колоннадами. Около одного из таких зданий разрастался красивыми деревьями молодой сад: это казармы, которых здесь много; они-то смотрят издали великолепными дворцами. Вообще, дома здесь не прячутся в зелени, как в Сингапуре, a гордо высятся своими серыми, массивными стенами на террасах и уступах. Так как город выстроен амфитеатром по склону горы, то дом, кажется, стоит над домом и виден весь со своим фундаментом и палисадом. Много домов еще строится. До закладки фундамента выводят легкое строение из бамбуковых жердей, как будто клетку для какой-нибудь баснословной птицы; над клеткой делают высокую тростниковую крышу, дающую постоянную тень рабочим, и под этим импровизированным павильоном начинают уже правильную стройку. Эти клетки служат также основанием для лесов, и приводят в недоумение видящего их в первый раз. Скоро по нашей дороге европейские дома прекратились, и потянулся ряд низких китайских домиков, с лавками, мастерскими, цирюльнями, кумирнями, вывесками, старухами, китайцами, — словом, со всеми тем, что мы видели в китайском квартале Сингапура. Одна была разница: в Сингапуре не видно женщин, a здесь их столько что ими по русской пословице, хоть забор подпирай или пруд пруди. Вот идет их целая толпа; впереди коротконогая фигурка, с рукавами на отлете, с косой, изогнувшейся сзади громадным колесом, блистающим кольцами и бусами. Она семенит своими крохотными ножками, на которых болтаются широкие складки коротких панталон. Передняя что-то скрипит на своем мудреном наречии, и, как видно, она колонновожатый всей толпы. Почти на всех ярко-синие кофты. A вот другая группа, которая тоже не встречалась в Сингапуре. Шесть китайцев, с связанными вместе в один узел косами, и при них один полицейский. Видно недаром Если они что-нибудь украли, то наденут им страшно тяжелые цепи на руки и на ноги и выгонят на тропическое солнце ломать камни, копать землю, и не скоро освободятся они от этого беспокойного убора. A если сделали что-нибудь похуже, — придушили, например, какого-нибудь беззащитного негоцианта, — то и с ними не задумаются сделать то же самое.

В Гон-Конге всякая вина китайца виновата; да иначе городу Виктории нельзя было бы и существовать. Все китайское народонаселение состоит из нищих, бродяг и мелких прожектеров: они лавочники слуги, носильщики; поэтому нигде нет более строгой и бдительной полиции. Как только начинает смеркаться, на каждом углу зажигается фонарь, бесчисленные полисмены, с заряженными карабинами и пистолетами, являются на улицах. Ни один европеец не пойдет загород без оружия. Еще до настоящей войны, как Гон-Конг, так и Макао и европейский квартал в Кантоне, не были совершенно безопасны. Либеральные мандарины южных провинций Небесной Империи не хотят знать трактатов империалистов с европейцами: в душе их только ненависть и преследование. Говорят, будто в эту ненависть они не включают русских; но этому трудно верить: достаточно быть европейцем, чтобы в Китае быть отравленным ила зарезанным, особенно если кто не силен и безоружен.

Несколько раз пытались они открытою силою свергнуть власть пришельцев; но восстания их (как например в Макао) не удавались, Многие кровавые эпизоды ясно изобличали враждебное чувство; стоит только вспомнить убийство Амараля. Бомбардирование Кантона и занятие его европейскими войсками еще более возбудили фанатизм патриотов; скоро 25,000 китайцев (из 80,000) удалились из Гон-Конга. Слуга бросал своего господина, a если оставался, то конфисковалось его имение, и все его родственники (хотя бы в десятом колене), находившиеся вне Гон-Конга, отвечали за него телом и деньгами. Головы европейцев были оценены; толпы бродили по деревням и старались напасть на беззащитного европейца, чтобы за голову его взять значащуюся по таксе цену. В один день все европейцы Гон-Конга с своими китайскими слугами были отравлены; но отравление не удалось, хотя оставило за собою страшный след в болезнях. Контрибуцию в четыре миллиона рублей мандарины начисто отказались выплатить. Англичане знают места, где бывают сходки патриотов, знают жилища мандаринов, словом и деньгами поддерживающих эту страшную народную войну; по временам нападают на них и разоряют их дома и деревни. Дней за пять до нашего прихода разорена была деревня, в которой решено было отравление европейцев. Недели две тому назад, китайцы пытались выслать европейцев из Кантона; они пошли даже на приступ, как совершенные дети, точь-в-точь повторили маневры англичан, употребленные ими при штурме. Конечно, эта попытка кончилась ничем.

Но частные убийства продолжаются. Недавно зарезали двух английских Офицеров и одного Французского капитана; другой Французский капитан съехал с вооруженною командой на берег. отмерил от места убийства на все четыре стороны по сто шагов, и на этом пространстве вырезал все и всех, не щадя ни возраста, ни пола. Чем-то все кончится? Придет ли то время, когда китаец скажет европейцу:

Que celui à qui on a fait tort, le salue!

Как Французские, так и английские офицеры сочли за нужное предостеречь нас, чтобы мы не спускали на берег команды и сами не ездили без револьверов; по русской беспечности, мы долго не решались на такое воинственное украшение и продолжали прогуливаться с бамбуковыми тросточками в руке, вместо всякого оружия.

Восточный конец главной улицы сначала занят магазинами, a там опять идет китайщина; частые переулки лестницами поднимаются в гору и полутемными коридорами сходят к рейду, — Они часто так узки, что, кажется, можно подать друг другу руку из противоположных окон; поперек этих коридоров протянуты бамбуковые жерди с растопырившимися на них рубашками и синими кофтами. Идет по улице китайский фигаро, цирюльник с коромыслом на плече; a на коромысле, с одной стороны, выкрашенный шкафик, с туалетными принадлежностями (на этот шкафик и сесть можно); с другой — род кадушки с водою. Хотите, остановите его, и он вам тут же обреет бороду, голову, вычистит уши и будет бить вас в продолжение часа по спине, чем доставит, по-китайски, неизъяснимое удовольствие. Этого удовольствия я не испытал, a часто видал китайцев, подвергавшихся этой операции. По щурившимся глазам и по выражению какого-то сладостного упоения в мягких, круглых частях сонливой физиономии, можно было заключать, что претерпевавшему эту операцию очень приятно. Встретите еще толпу людей в длинных халатах, в клеенчатых, высоких колпаках, формой усеченного конуса; лица их полны, кожа точно пергамен; большие черные глаза да выкате, усы растут вперед, a бакенбарды узкою, черною полосой идут от рта к ушам. Все они смотрят откормленными индюками: это дарси или фарси, то есть персияне, купцы, торгующие, большею частью, опием.

Едва-едва плетется старушонка, опираясь на высокую палку; до не от старости слаба её походка: взгляните на нога, — точно коровье копыто…. Вот они настоящие small feet, маленькие ножки — первое условие красоты китаянки! Старушка была когда-то большая модница, a теперь глубокие морщины избороздили прежде свежее и, может быть, красивое лицо. Ее окружают мальчишки, шаловливые и шумливые, как везде, и, может быть, теперь насмехающиеся над её изуродованными ногами. На улице не видно экипажей; кто не хочет идти пешком, берет паланкин, и два куля, как две неутомимые лошади, носят его (за полдоллара) с утра до вечера, с горы на гору, очень редко останавливаясь для отдыха. Эти паланкины встречаются на каждом шагу; иногда они закрыты со всех сторон, и через сквозящие жалюзи можно рассмотреть сидящую там женщину. Другие совершенно открыты: там сидит какой-нибудь длинноногий англичанин, подняв ноги выше головы. В этих паланкинах очень спокойно; упругие, бамбуковые жерди, на которых их носят, имеют приятную эластичность и слегка покачивают седока. Кули идут мерным шагом, не делая неровных движений. В Гон-Конге попадаются и индусы; что они здесь делают, не знаю, но своими костюмами и бронзовыми фигурами они живописно пестрят улицу, и с удовольствием останавливается на них взор утомленный однообразием китайских фигур.

Мы долго гуляли, заглядывали в лавки и в мастерские, часто останавливались при виде курьезных вещей китайской работы из слоновой кости, пахучего дерева и серебра. Видели рисунки на рисовой бумаге; их продают целыми альбомами; в одном все птицы, нарисованные со всевозможною отчетливостью, в другом — цветы, в третьем — костюмы, история какого-нибудь китайского мандарина, начиная с рождения его до самой смерти. Есть и такие альбомы, которых в присутствии дамы раскрыть невозможно; здесь фантазия китайцев разыгрывается до nec plus ultra. Все эти рисунки имеют мало художественного достоинства, но в них нельзя не удивляться яркости и живости красок.

Переулками взобрались мы на верх; тут уже не было лавок, дома смотрели приютами частной жизни; потянулись сады, перебрасывающие густую зелень ветвей через ограды. Местность, расположенная амфитеатром, очень способствовала образованию террас и площадок, которые пользовались, чтобы насадить дерев и построить дом. Красивые виллы столпились у довольно обширного оврага, в котором было столько зелени, что ни в одном месте не проглядывало из-за неё каменистое дно; из этого моря густой растительности, как острова, выглядывали крыши домов своими угловатыми формами. Одно широко разросшееся, вьющееся растение, с широкими листьями и большими белыми цветами, покрывало своею сеткой целые деревья, гирляндами перекидывалось с ветки на ветку, с дерева на кустарник, покрывало каменную ограду, охватив ее в разных местах богатою, зеленою массой. В одном месте красовался китайский домик с оригинальною крышей, со вздернутыми кверху углами; домик смотрел игрушкою, окруженною со всех сторон цветами и зеленью. По дну оврага шел каменный водопровод. Проходя обделанною дорогою по окраине оврага, мы видели большой каменный резервуар, около которого рабочие еще постукивали кирками и молотками. Мы были почти на самой возвышенной точке города; над нами стояли горы, с кусками разбросанного гранита и редкою зеленью; кое-где виднелся домик, с окружавшим его садом; у ног наших, лестницей, спускались к воде дома, террасы и сады; на рейде, между стоящих больших судов, двигались сотни лодок, за судами тянулись горы, сначала низкие, желто-красные, точно брустверы укреплений; далее горы поднимались выше и выше; резкие их очертания сглаживались и скруглялись; они обхватывали рейд со всех сторон, то раздвигаясь, то стесняясь; пролив смотрел озером, он был тих и невозмутим, и в гладкой его поверхности отражались и столпившиеся около него со всех сторон горы, и качавшиеся на нем суда, и тысячи лодок, и небо, освещенное теплым лучом заходящего солнца.

Обогнув небольшой зеленый холм, мы увидели губернаторский дом, стоящий на горе, покрытой прекрасным английским садом. Громадный дом смотрел дворцом; на все его стороны выходили фронтоны, поддерживаемые десятью или двенадцатью ионическими колоннами; плоская крыша, большие окна, высокая, каменная ограда, с массивными воротами, под аркой которых ходило несколько солдат в красных мундирах, с ружьями. На дворе зеленел обширный сквер, с широковетвистым деревом по середине, с цветами и клубами, разбросанными в живописных группах; наконец обширная терраса, смотрящая на рейд и спускающаяся широкими каменными ступенями, с тяжелыми балюстрадами, в густую зелень красиво разросшегося сада. Невдалеке, на небольшой площадке, резвились дети, англичане, с своими китайскими нянечками; некоторых возили в маленькой колясочке; одна беленькая девочка, с большими голубыми глазами, каталась на осле, и няня её, небольшого роста китаянка, в опрятной голубой кофте, шла около нее. Между этих красиво разряженных малюток какая-то замешался ребенок-китаец; на затылке его болталась миниатюрная коса, и белая блуза, с широкими шароварами, делала из него пресмешную фигурку. Но смех его также был звонок, та же невинная прелесть сияла в его ясных, хотя немного узких глазах. Долго любовались мы детьми, игравшими, прыгавшими и оглашавшими воздух своими звонкими голосами, которые так живительно действуют на того, кто их долго не слышал.

Но пора было идти дальше. Дорога, обогнув двор губернаторского дома, спускалась зигзагами по горе. Уступом ниже красовалась хорошенькая башня готической церкви, еще неоконченной; шпицы её и стрельчатые окна ярко обозначались на однообразном фоне европейских зданий. Еще уступом ниже, и мы были на обширном сквере, продолжающемся до самого рейда; аллеи молодых дерев протянулись на нем в различных направлениях. Здесь на севере бывают гулянья, играет полковая музыка, и английские офицеры, в безукоризненно чистом белье и белых панталонах, в красных легких блузах и в шляпах с вентиляторами, что двигаются взад и вперед, рисуясь на зеленом ковре газона.

На другой день я обедал у губернатора, сэра Джона Бауринга. Мы (наш капитан и я) отправились в половине седьмого в паланкинах, но дорожкам, обвивающим спиралью высокий холм, на котором возвышается красивый губернаторский дом. Внутреннее его расположение и убранство вполне соответствуют его внешнему виду. Редко случалось мне видеть большее великолепие, соединенное с комфортабельностью и вкусом. Обыкновенно, великолепие не прельщает: смотришь на пестроту раззолоченных стен, на анфиладу мраморных зал, всему удивляешься, но чувствуешь себя как бы на улице. А здесь ощутишь присутствие жилья, увидишь следы личного влияния; увидишь, что эти потолки из красного дерева с золочеными арабесками сделаны с целью: они развлекают взгляд хозяина, утомленный вечным видом моря и пустынного острова; огромные залы, с наружными верандами, дают постоянную прохладу, массивные двери, ворота пропускают вольную струю воздуха, и великолепный дворец становится гораздо приютнее; чувствуешь, что пришел к человеку, для которого эта роскошь и великолепие необходимы. У Бауринга одна из тех физиономий, тип которых теперь довольно редок. Тонкие черты его худощавого, старческого лица выражают то самодовольство, которое развивается вследствие не даром прожитой жизни, вследствие богатства, высокого положения в обществе, и так далее. В молодости своей он был в Петербурге, занимался русским языком и перевел отрывки из наших поэтов на английский язык, за что получил от Императора Александра 1-го перстень. после он, кажется, был представителем в нижней палате от местечка Больтон, где поднялись первые вопросы о свободе хлебной торговли. Гизо говорит о нем: «Бауринг — остроумный экономист, человек деятельный, говорливый, неутомимый, всегда старавшийся представлять на рассуждение палаты факты и заключения, клонящиеся в пользу свободы торговли, которую он ревностно защищал. Филантропический жар его находил обыкновенно сильную поддержку в том энергическом шуме, с каким он делал добро». Мнение здешнего общества почти сходится с этим определением. Он постоянно занят науками и древностями и на дела англо-китайские, с приездом лорда Эльджина, мало имеет влияния. Между тем, заключенный им трактат с Сиамом утвердил за ним репутацию искусного дипломата. К обеду пришли его дочери, три бледные мисс, в белых перчатках, с признаками пошатнувшегося здоровья на исхудалых лицах; мне досталось вести одну из них к столу и занимать ее во время обеда; широкие двери растворились à deux battants, и мы вошли в обширную столовую, с портретом Георга IV во весь рост. На столе блестели серебро и хрусталь. Над каждою свечой устроен был хрустальный колпак, чтобы не задувало ее качавшимся над столом веером. Вина были в хрустальных кувшинах, завернутых в мокрые салфетки. В воде был дед, который привозят в Гон-Конг из Америки. Цветы и плоды довершали убранство стола. В зале было почти прохладно. О кушаньях говорить нечего, все au naturel, и все превосходно.

Скоро завязался общий разговор. Хозяин заговорил о России. Воспоминания его перенесли меня ко временам Арзамасского общества. Он рассказывал о друге своем, Карамзине, и говорил с восторгом о Державине. О новой русской литературе, начиная с Пушкина, он не имел понятия. Для нас это был человек минувшего, пришедший после сорокалетнего сна рассказывать о том, что он еще видел засыпая, — хотя он на эти сорок нет засыпал только для русской литературы. Сидевшая около меня мисс пояснила мне причину бледности своего лица: они все, с домочадцами (не смотря на то, что эти домочадцы были китайцы), в один прекрасный день встали отравленными…. He доложил ли отравитель яду, или каким-нибудь другим образом испортил дело, только, к счастью, отравление не удалось. Жена Бауринга, с окончательно расстроенным здоровьем, уехала в Англию, дочери выходились. Прибавлю еще по секрету, что злые люди сомневаются в справедливости этой истории, будто бы выдуманной богатою фантазиею доктора. Впрочем, ничего нет мудреного; в Гон-Конге все может случиться. После обеда собрались в салон, барышни являли свое искусство: одна пела, другая играла на клавикордах. Часу в одиннадцатом мы возвратились домой. Кули (носильщики) пошли прямою дорогой, по узкой тропинке, ползущей между бамбуками и кустарниками; сходить было довольно круто; задний кули напирал на переднего, который, как сильная лошадь, сдерживал на плечах своих тяжесть паланкина. В траве и зелени тысячи стрекоз и кузнечиков трещали и звенели, a таи, на верху, на бесконечном небосклоне, сияли мириады звезд разнообразным блеском; за горами сверкала зарница, и город спал в тишине и спокойствии; попадалась одни полисмены с заряженными ружьями. Хорошо, однако, спокойствие!

Между тем, введение в док нашего клипера было окончательно решено; он потек еще в Южном океане. Время и место благоприятствовали, надо было пользоваться. В местечке Вампу, или Вампуа, есть несколько доков, принадлежащих частным лицам, a до Вампу 60 миль. Нам рекомендовали доки Купера, и вот сам Купер явился на клипер и торопил скорее выходить из Гон-Конга.

Купер, маленький человек, с красным носом, рыжеватыми бакенбардами, и глухой от солнечного удара, принадлежит к разряду людей, составляющих себе трудом, предприимчивостью и энергией большие состояния. Эти люди становятся выше случайности, и неудачи только подстрекают их к большей предприимчивости. Еще отец его выстроил в Вампу доки, из которых два были каменные; но в прошлом году оба дока, с чинившимися в них двумя фрегатами, были сожжены китайцами. Банкротство готово было разразиться над Куперами, но они не унывали. Немедленно заложен был новый док. Все лучшие мастеровые оставили их, потому что мандарины грозили им разорением семейств и казнями в третьем и четвертом колене, если они останутся у Купера. Наконец, лодка с двенадцатью гребцами подъезжает к блокшиву, на котором жил Купер; спрашивают старика-хозяина, говорят, что им нужно видеть его самого, чтобы передать в собственные его руки очень важное письмо. Обманутый старик выходит; его хватают, связывают, в лодка быстро уходит, сопровождаемая отчаянным криком оставшегося семейства. С тех пор никакой вести не приходило о старике; убит ли он, изнывает ли в заключении, неизвестно. Жена его, не смея убедиться в чем-нибудь решительном, мучится неизвестностью и тайною обманчивою надеждой. Но сын его не унывал. He смотря на то, что голову его оценили в 4,000 пиастров, он кончил каменный док и вводит в него (так же, как и в пять земляных доков) судно за судном; дня не проходит праздно. Китайские рабочие, за грошовые цены, копошатся и хлопочут с утра до вечера, таская мачты, работая у шпилей, вбивая деревянным молотом в разошедшиеся пазы конопатку, и с изумительною быстротою меняют медную обшивку судна. Маленький Купер смотрит между ними главнокомандующим. Как боятся его клерки, с каким почтением подходит к нему какой-нибудь страшила-плотник, китаец с заячьею губой!.. Купер серьезен и не красноречив; его боятся, слушаются, a между тем каждый из этих китайцев знает, что может взять за его рыжую голову 4,000 пиастров. При таком настойчивом преследовании цели, дела Купера поправляются. Сгоревшие доки и фрегаты, за которые ему пришлось платит, отдалили его возврат на родину на несколько лет, в течение которых он должен погасить долг. Он недавно женился; но и тут ему неудача: жена его не доносила первого ребенка, выкинула и вскоре умерла.

Этот-то Купер, в белой куртке, с заряженными пистолетами в карманах (без них он никогда не ездит), явился к нам на клипер, торопя идти, чтобы воспользоваться высокою водою на баре и попутным течением во время прилива. Наш компрадор (поставщик провизии) Атон привез своего брата Уош, который должен был идти с нами в Вампу и доставляет все, что нам нужно. Атон, при прощанье, сказал, что Вампу — «not good,» и пальцем провел поперек горла. Лоцманом был тоже китаец.

II.

Августа 6-го, часу в третьем по полудни, пары были готовы, и мы снялись с якоря, He успели отойти нескольких сажен, смотрим, догоняет нас китаянка; это были наши прачки, не успевшие привезти нам нашего белья. Вместе с бельем очутилась и вертлявая прачка на клипере и объявила решительное намерение идти с нами. Таким образом, китайцев расположилось на палубе нашего клипера довольно. Каждый из них вез свои вещи и свою пищу. В узелке прачки, который мы развязали, был целый новый костюм, панталоны, блуза, пара маленьких башмаков на толстой подошве и довольно большая связка чохов (чохи или коши, медные деньги, единственная китайская ходячая монета), «Баба на судне не к добру», вероятно, подумал не один матрос.

«Ваше благородие, сказал мне таинственно М.: ведь у всех этих китайцев под рубашкой пистолеты.» — Ты почем знаешь? — «А я нечаянно увидал, вот у этого, что косу обмотал вокруг своей бритой башки; a у другого мы тихонько приподняли сзади рубашку, и тоже пистолет висит.» Что же это за воинственная сторона Вампу, думал я, если и китайцы вооружаются?

Мы шли проливами, между островами. Никогда еще машина наша так хорошо не действовала; она как будто интересничала с Купером, желая показаться во всей своей красоте. Китаец-лоцман рукой делал знаки рулевому, вахтенный офицер спешил переводить эту мимику на команду: «право, одерживай», и пр. Китаянка-прачка, в невинности сердечной, не подозревая всей важности шканец, уселась под баркас и принялась кушать свои патентованные пироги, и после этого скрылась за рубкой. Всегда строгого, военного вида, клипер как будто рассмеялся на этот раз. Справа и слева теснили пролив горы, голые, однообразные, холмовидные, то расходясь, то сближаясь. Изредка виднелось жилье, какая-нибудь лачужка с деревом, на воде качающаяся джонка с подобранными рогожными парусами и с красным флагом о нескольких концах. Наконец слева море расчистилось, с другой стороны холмистые громады образовали живописную перспективу, и заходящее солнце не замедлило разлить на все свое теплое, волшебное освещение. Вдали засинело; фиолетовые кряжи гор подергивались матовою пеленой, и отражавшийся в тихой глади вод свет солнца начал нестерпимо резать глаза. Еще мгновение — и все облилось ровным мягким светом; в воздухе сделалось свежее; отдаленные горы стали исчезать; на других неровности сглаживались в ровные массы; только небо долго еще переливалось бесконечными оттенками волшебных, не имеющих названия цветов. Целые ряды бамбуковых мачт китайских лодок, выехавших на рыбную ловлю, в стройном порядке виднелись справа и слева. Скоро вошли в Чу-Кианг. Луна ложно выказывала очертания берегов. Но вот у нас перед глазами выросла скала, по сторонам приблизились к ней возвысившиеся, крутые берега; по ним, как белою лентой, обвивались стены укреплений. Это знаменитая Тигровая Пасть (Восса tigris), страшное китайское укрепление, бойницы которого, впрочем, несколько раз были разрушены англичанами. Никакой флот не мог бы пройти здесь, если бы кто другой, a не китайцы, защищали этот проход. В 1847 году один бриг и три парохода, с 900 человек команды, разрушили все укрепления и заклепали на них 879 пушек! По близости должна быть бухта, в которой прежде останавливались суда, нагруженные опием, и где скрывалась эта китайская контрабанда. Я спрашиваю лоцмана, где эта бухта, и он пальцем указывает мне направо, где в темноте я, конечно, ничего не вижу.

За Тигровою Пастью берега реки опят раздвинулись и исчезли во мраке. Идем, смотрим, — впереди огонек. «Рыбак!» говорят все, «Рыбак», подтвердили Купер и лоцман. Идем ближе; оказывается идущая навстречу канонерская лодка… «Право на борт!» но уже поздно. «Все люди прочь с правого борта!» и вслед за этим треск столкновения. канонерка не имела фонаря на марсе, чем и ввела нас в заблуждение. С канонерки послышались выразительные годдем; дали задний ход и разошлись благополучно. «Не даром баба на судне!» почли долгом заметить некоторые.

Часу в первом пополуночи бросили наконец якорь близ Вампу. Вскоре на клипере все успокоилось; затушили машину; провели свою известную песню выкачивающие из трюма воду паровые донки; подвахтенные захрапели на кубрике, и тишина, изредка прерываемая боем склянок, да короткими замечаниями вахтенного офицера, распространилась по всему клиперу.

На другой день утром мы ясно рассмотрели местность. Мы стояли в реке, катившей свои желтые волны между холмистым берегом с одной стороны и отлогим с другой; сама река делилась на несколько рукавов, так что трудно было определить её главное ложе. Отлогий берег, находившийся у нас справа, составлял довольно большой остров; широкое водное пространство отделяло его от идущих в даль лугов, озер, холмов, увенчанных редко-растущими лесами, наконец от гор, исчезающих в прозрачной воздушной перспективе. В одном месте виднелась островерхая башня, возвышающаяся между густых зеленых дерев, где можно было разглядеть довольно большое селение. У подножия отдаленной возвышенности должен был находиться Кантон.

Отлогий берег начинался длинным рядом серых домиков, построенных на сваях, под которые Чу-Кианг заплескивал свои волны во время прилива. Домики стояли плотно друг подле друга; не было малейшего пространства, намекавшего на улицу или переулок. В тени навесов, между сваями, стояли сотни лодок, привязанных к бамбуковым шестам; можно было сказать наверное, что половина народонаселения жила на воде; все эти лодки имели до трех и четырех крыш, устроенных так, что средние стояли выше крайних; внутри лодок целый дом, с божками и целым хозяйством, с детьми, привязанными, как обезьяны, на веревочках, чтобы не падали в воду Все домишки были похожи один на другой; от каждого висячая лестница, сходящая прямо на воду. Взойдя по лестнице, ступишь на живой мостик из нескольких дощечек, a потом опять лестница. Во время отлива, кругом этих лодок увидите разную дрянь, выброшенную вон, и собак, промышляющих себе пропитание; увидите оставшиеся на мели лодки, a иногда китаянок, стоящих немного поодаль в воде по грудь и выжимающих из своих черных кос прохлаждающую влагу. Между домиками на берегу отличался один своими белыми стенами и зеленым деревом, разросшимся около него. Я вспомнил наши длинные, однообразные села и дом сельской расправы с вечным зеленым деревом по близости, и это воспоминание повлекло за собою вереницу подробностей: припомнился и домик под вывеской двуглавого орла, и какой-нибудь дядя Аким. перебранивающийся через улицу с теткой Акулиной, и плачущая Матрена, с перетянутым под мышками передником, вечно жалующаяся на судьбу свою, наконец кучер, сельский Дон-Жуан, отмахивающий на балалайке камаринскую…. Но эти воспоминания скоро исчезают: посмотришь направо, — тут остроносый клипер с высочайшим рангоутом; там толпа бритых китайцев с криком о чем-то хлопочет на длинной, страшного вида лодке, — и вспомнишь, что находишься в ином мире, далеко, далеко от наших сельских картин. Вместо запаха свежего черного хлеба, слышишь кунжутное масло, аромат, преследующий путешественника в Китае. Деревня на Чу-Кианге называется Newtown (новый город), — как видите, название чисто английское. Самый Вампу тянется параллельно Ньютауну, только do северной стороне острова; отсюда видна зелень его садов и высокая башня некогда знаменитой пагоды; далее еще пагода какого-то еще более отдаленного местечка и высокая гора близ Кантона. Впереди нас было несколько холмообразных островов, уходящих в даль своими мысками, с редкою растительностью. Налево отлогие места между холмами и зелеными, рисовыми плантациями, орошаемыми высокою водою Чу-Кианга и, кроме того, обширною системой ирригации, в которой китайцы очень искусны. Никакое поле, никакой луг не блестит такою изумрудною зеленью, как рисовый посев.

Местность поднималась, восходя искусственно сделанными полукруглыми террасами, на которых неутомимый китаец возделывал хлеб и зелень. Местами группы дерев бросали густую тень на гряды; проведенные каналы впускали воду, стекающую с террасы на террасу, и орошающую гряды и борозды и рисовое поле, находящееся на самом низу. Эти низменные пространства, разделяемые холмами, очень удобны для доков, и этим-то воспользовались предприимчивые люди, взяв в расчет постоянные приливы и отливы реки. Здесь, в этой мирной, буколической стране, часто видишь военный корабль, возвышающийся из-за холмов своими мачтами: это судно, разлученное с своею родною стихией, обнаженное до самых сокровенных частей и оставленное для починки. Хладнокровный строитель обдирает его медь, стучит молотом около самого киля, ломает ахтерштевень, точно как опытный хирург вводит исцеляющий нож в части человеческого тела. Около такого судна белеются домики и разрастается целое местечко; видны высокие навесы, крытые листом латании; под ними копошатся труд и нужда, a из высокой трубы клубится черный дым, паровая машина быстро выкачивает из бассейна воду, на отведение которой в старину нужно было столько рук и усилии. На самой реке целая флотилия, конца которой и не видно. Все эти суда пришли сюда, после бурь и океанов, искать обновления. Несколько военных судов стоят здесь постоянно на станции; в числе их были английские фрегаты Тисбе и Эссистенс (Assistance, госпитальный пароход). Все, имеющие здесь доки, и служащие при них, живут не на берегу, a на блокшивах, что и прохладнее, и безопаснее. Места же, где находятся дома и прилежащие к ним строения, отделены высокими бамбуковыми изгородями, и постоянные часовые (из китайцев), вооруженные шиками и ружьями, наблюдают за общею безопасностью и тишиною.

В первый же день сгрузили с клипера орудия и всю тяжесть; следующее утро он стоял с обнаженною подводною частью, подпертый с боков и снизу. He стану описывать подробностей вводки в док, — это дело специалистов.

Мы стали устраиваться на берегу; сначала решили разбить палатку на горе, вне бамбуковой изгороди; но все местные жители, даже китайцы, отсоветовали. Действительно, это было бы неблагоразумно: в одну прекрасную ночь мы могли бы быть все перерезаны. A между тем, на этой горе так хорошо продувало, и какой вид был оттуда! На все четыре стороны разливы реки, которая широкою лептой обвивала пологие и холмистые острова, с их лесами, рисовыми плантациями, красиво обделанными полями, с пизангами и бамбуками вокруг; разливы и заливы, — загогулины, как говорят матросы, — широкой реки виднелись далеко; то блестит яркая полоса воды светлым озером над поверхностью леса, то серебряною полосой врежется в долины, зеленеющие кустарником. Вдали виднеется клубящийся дым: пароход спешит в Кантон. Там возвышаются высокие пагоды, и зелень сгустилась около них развесистыми деревьями, рисовые поля облегли их правильными изумрудными квадратами. A у ног наших первый план картины: южный склон зеленеющегося холма, на котором видны кресты и памятники европейского кладбища. Сколько раз, во время нашего пребывания, приносили на этот холм гроб, прикрытый флагом, и толпа товарищей матросов сопровождала сюда своего брата, на его последнее жилище! Залпы ружей нарушали тишину, и с этим залпом кончалось все земное для отошедшего в лучший мир и кладбище растет быстро, климат в Вампу очень нездоров; английские суда, стоящие здесь на станции, много теряют команды от лихорадок и дизентерий.

От этого грустного холма направо, в ложбине, каменный док, из которого теперь видны три наклонные мачты нашего клипера. Налево, влажное рисовое поле врезывается в реку, и часто по его жидким бороздам бредет буйвол, глубоко завязая своими мясистыми ногами в топком грунте, или китаец в конусообразной шляпе каким-то инструментом, в роде мотыги, разрыхляет и без того рыхлую землю. Прямо под нами разбросанные группы дерев, и в их тени полукруглые террасы, на которых возделывается всякая зелень. Местами белеются китайские гробницы. Известно, какое почтение питают китайцы к своим мертвым. Богатые воздвигают по своим усопшим высокие пагоды; несколько таких пагод теперь перед нами. Бедные выстилают камнем круглую площадку, обнося ее невысокою стеною; немного отступив, делается другая ниже, с небольшими арабесками; обе стенки упираются в землю, которая нарочно для этого и обкапывается; на гробницах надписи. Каллери свидетельствует, что пишется только имя умершего, династия, при которой он жил, и год смерти. На севере Китая гробницы более разнообразны. Подобные гробницы здесь на каждом шагу; они не вместе, но разбросаны, и преимущественно по склону холмов. Окиньте разом весь этот пейзаж, не забыв отдаленной цепи гор; представьте себе, что мы могли бы любоваться им и в ясное утро, и при великолепном вечернем освещении, — и вы легко поймете, отчего нам так хотелось поставить палатки на холме. Но нечего было делать, — расположились близ дока, у канав, в которых сотни лягушек каждый вечер составляли концерт. В ложбине, стесненной с трех сторон холмами, свободного воздуха было мало; камни дока накалялись, как печка, и жар был нестерпимый. Никогда не страдали мы так от жара, как здесь; свободно дышать можно было только утром, да вечером, когда садилось солнце, и то если бы притом не было москитов, которые в первые же дни наделили нас волдырями. разнообразно украсившими все наше тело.

Я несколько раз упомянул о рисовых плантациях, которых очень много по берегам и островам Чу-Кианга; скажу теперь несколько подробнее об этом полезном растении, так богато вознаграждающем упорный труд жителя тропических стран. Тотчас же за нашего изгородью тянулось рисовое поле, и часто, среди нестерпимого зноя, неутомимый пахарь, по колено влачась в грязи, с своим товарищем, буйволом, наводил нас на бесконечный ряд мыслей, делавших нестерпимый зной еще нестерпимее.

Земледелие в Китае пользуется с незапамятных времен особенным уважением. Император, как сын неба, или посредник между божеством и своими подданными, посвящает три дня на принесение жертв и молитву; потом идет на поле, проводит первую борозду и собственною рукою бросает несколько семян рису, чтобы показать, какое значение имеют для государства труд и обрабатывание земли.

Много говорили о совершенстве китайского хозяйства, но много преувеличили, в чем виноваты миссионеры, которые не имели правильного понятия о хозяйстве. Им верили, как единственным людям, имевшим случай проникнуть внутрь страны. Китайцы, конечно, обогнали индусов и других соседственных народов, но сменно сравнивать их рутинную систему с рациональным европейским хозяйством. Может ли назваться хозяйством то положение дел, в основании которого лежит несвобода труда, a рабство и страшная, неисходная бедность рабочего? Китайский работник хуже невольника южных американских штатов; того по крайней мере порядочно кормят, чтобы поддерживать его физическую силу; китайцу же дают горсть проса, которое тяжелым камнем ложится на желудок и только обманывает разыгравшийся аппетит в ожидания следующей порции.

Почва в южных провинциях гориста и самого дурного качества. Везде видишь разбросанные граниты между тощею растительностью, и все богатство земли состоит из выжженной солнцем красной глины, перемешанной с раздробленными кусками того же гранита. Горы пустынны и дики. Пользуются уступами, террасовидными площадками, долинами, чтобы разводить рис и другие необходимые растения. Эти затруднения породили сложную систему ирригации. Хорошо, если на горе находили озеро; тогда легко было провести из него воду на поля, террасами расположенные. Но озера не везде; часто надобно было поднимать воду, и вода поднималась гидравлическим колесом, распространенным в Китае. Эти колеса приводятся в движение либо рукою рабочего, либо ногою, либо с помощью буйвола.

Поле для риса готовится с весны. Буйвол тащит легкий плуг, какое-то неотесанное, неуклюжее орудие, но вероятно достигающее своей дели вернее, нежели английский плуг, который старались ввести здесь в употребление. Пашня должна иметь твердое глинистое дно; на этом основании, частым орошением и шестикратным мешанием (не говорю паханием), производят слой грязи, глубиною не менее восьми дюймов. Плуг не забирает глубже глиняного дна, и пахарь с его скотиною находят для ног своих твердую опору. Буйвол, употребляемый на юге, очень хорош для этой работы, любя наслаждаться в грязи; a рабочий, убежденный, что «никакая скотина больше китайца не вынесет», плетется, равнодушный ко всему, за своим плугом. После запашки боронят поле. Борона делается без длинных, раздробляющих комки, зубцов; рабочий просто становится на нее и давит ее своею тяжестью, между тем как буйвол тащит ее по грязи поля. Цель плуга и бороны — перемешать все вместе, и когда образуется сплошная жидкая грязь, равномерно распространить ее по твердому дну. Столько трудов употребляется для того, чтобы приготовить грунт для молодых рисовых отпрысков, которые заблаговременно вырастают на грядах рассадою. Ее осторожно переносят на поле и садят около двенадцати побегов на грядке, отстоящей от другой на двенадцать дюймов. Пересадка совершается с поразительною быстротою. Первая жатва в конце мая или начале июля; вторая в ноябре. Пока рис растет, он должен быть постоянно в воде: понятно, почему у китайцев так развилась система орошения полей. Посеянный рис не нуждается в орошении; за то необходимо летом несколько раз выполоть его. Поспевший рис срезывают ножами, похожими на серп; обыкновенно тух же его и молотят.

Кроме риса, близ Вимпу возделывается сахарный тростник, но немного. Китайцы выделывают из него леденец и темный песок. Рафинировки они не знают. В садах и по всему берегу много фруктовых дерев: гуавы, манго, wangpee (Cookia punctata), Ieechee, longan, апельсины. Из дерев, украшавших обширный наш ландшафт, назову кипарисы, баньяны и другие виды ficus; также особенный вид сосны, которую китайцы называют водяною (Thuja), бамбук и род нашей плакучей ивы, которую китайцы очень поэтически называют «вздыхающей ивой». По берегу реки много водяных лилий и лотосов; они разводятся как для красоты, так и для пользы: корни их употребляются в пищу. Летом и осенью эти поля лотосов, во время цветения, действительно очень красивы.

Потянулся однообразно день за днем. Жизнь в палатке была во всяком случае отдыхом после жизни на клипере: свободнее и просторнее. Лежишь себе полдня, лениво-перевертывая страницы туго понимаемой книги; встаешь, чтобы пить, и пьешь, чтоб утолить ничем неутолимую жажду; силы возвращаются мало-помалу, когда солнце начнет гаснуть, скрываясь за холмом и рощей. Тогда пойдешь бродить по ограниченному пространству владений, принадлежащих доку. Зайдешь в сарай, где работают две паровые машины, и поневоле подумаешь, смотря на эти несложные работы, как все просто, если захочешь делать дело. Станут строить у нас, в Европе, доки, и начнут с великолепных дворцов, которые лет десять прождут машин и работы; a здесь точно конный привод какой-нибудь круподерки: сгорожен из бамбука обмазан глиной, стоит грош, a сделает много. К выкачивающим машинам приделан привод для точильного станка, далее кузница, где выливают медные вещи; одним словом, сарай удовлетворяет почти всем требованиям для починки судна. Зайдешь потом и под высокий бамбуковый навес, где китайцы-плотники пилят, сверлят, строгают и, когда солнце совсем уже скроется, укладывают в мешки свое плотничьи и всякие инструменты, и усаживаются около стола ужинать, на скамеечках; перед каждым круглая чашка и две палочки; по середине стола, в широкой миске, вареный рис. Около них собаки и дети, ожидающие скудной подачки. Ужин идет тихо, без шума; поднесет китаец свою чашечку к самому рту и сваливает в него палочкой надлежащую порцию.

Пойдешь на пристань, где наша команда купается: плавают, перегоняя друг друга, матросы, довольные и оконченными работами, и свежестью воды, и кратковременною свободой; тут же, вблизи, человек сто китайцев, валовых рабочих, тянут на берег с разгружающегося Французского фрегата, Audacieuse, мачту. Движения их тихи, не видать в их лимфатических мускулах усилия и игры, плохо двигается мачта из воды на берег, точно не хочет покинуть свою родную стихию. Да и любо ли ей, привыкшей к героической песне бури и урагана, слушаться заунывной китайской песни, которою бодрят себя китайские рабочие? Французский боцман, толстая с черными бакенбардами фигура, почтенная и уважительная, подозрительно покрикивает: «mais faites donc jouer la pièce, faites donc jouer la pièce!» «Ай-я-у, a-ay, и лу-а-у», отвечают дребезжащими голосами китайцы, пересмеиваясь с нашими матросами…. А мачта все не подается! Да и откуда взяться силе? посмотрите, что за народ! Какой-нибудь Лапша показался бы между ними богатырем. Пятерым в день платят доллар, и в этот день каждый из них должен выполнять всякую работу, лошадиную и воловью. Но если б его запрягли в плуг, безропотно пошел бы он пахать, будь только сила. В работах китайцы апатичны, не видно никакого участия к делу, или желания хоть поскорее окончить работу. Годились бы они все в натурщики к Гаварни: головы бриты, кто весь голый, кто в куртке; заплата на заплате, даже дыра на дыре. Дряблая кожа бессмысленного лица висит в бесконечных складках; иной считает, я думаю, уже восьмой десяток своей бесцветной жизни…. Но почему бесцветной?… Может быть, это так кажется нам; может быть, и у этой беззубой фигуры были свои светлые дни…. Страшная масса застоявшейся и заплесневшей жизни, — забродит ли она когда-нибудь?… Вероятно, Европа разбудит и Китай, как разбудила весь остальной мир. Начало уже положено.

У берега столпились шампанки; на иной старуха, изогнувшись, махает зажженною бумагой над готовым ужином и потом бросает ее с огнем на воду; зажигает тоненькие свечки и ставит их во все места, куда только можно поставить; это все различные обряды, которых так много у буддистов. Бумага для сжигания должна быть особенная, нарезанная квадратами, с наклеенным посереди клочком серебряной бумаги. На других шампанках делают чин-чин; это род фейерверка: несколько картонных трубочек, набитых пороховою мякотью и соединенных между собою стапином, который зажигается; и трубочки взрываются последовательно одна за другою. Этот-то треск, подобный батальному огню, поминутно раздается со всех концов, и его-то мы слышали в Гон-Конге, не зная чему приписать. Чин-чин (слово в слово значит: здравствуй) делается и в честь божества, и в честь новой луны, и в честь полной луны; наконец, при всяком торжественном случае. Целые лавки торгуют только тоненькими свечами, бумагой и трубочками для чин-чина. На один шиллинг можно сделать такую иллюминацию, что останетесь довольны. Звук чин-чина заглушается часто звуком гонга и медных тарелок; эта музыка начинается под вечер на военных джонках и продолжается часа два; потом она возобновляется при всяком удобном случае; сели есть покойник, то бьют в тарелки целую ночь, как будто если один уснул вечным сном, то другие не должны спать. Хуже этой музыки трудно где-нибудь слышать; вообразите десятки медных тазов, в которые бьют немилосердно палками. При описании китайского вечера можно не жалеть никаких красок, только уж о гармонических звуках следует умалчивать. Всю прелесть зеленеющей природы в состоянии отравить подобный концерт.

Настанет вечер, сидишь себе на пристани до глубокой ночи, смотря на звезды да на летающих светящихся насекомых, и так проходят дни. Работы на клипере идут успешно. Иногда является хозяин, Купер. Вдруг раздается крик «Лови, лови!» Несколько матросов бросятся за убегающим китайцем, вероятно, стянувшим что-нибудь. «Нету на них никакого начала; только заглядишься, уж стащил что-нибудь; ишь, бритый черт, как удирает: люминатор украл!..» говорит на бегу матрос, и действительно, бритый китаец, как заяц, скачет через рвы и канавы и, юркнув в небольшую калитку, сделанную в бамбуковой изгороди, несется по рисовому полю и скоро скрывается из глаз. Эти сцены повторялись почти каждый день; один стащит какую-нибудь железную штуку, другой наполнит все карманы медными гвоздями; терпенье истощилось; за каждым нужно было ставить надсмотрщика, увещевали старшин, частным образом таскали за косы, — ничто не помогало. Поймали наконец двух, связали им руки и посадили на док до решения их участи. Один был старик со сморщенным лицом, с редкою косичкой на затылке, весь в лохмотьях. Что принудило его украсть какой-нибудь гвоздь — нужда или привычка? Другой был моложе и с страшно-плутовскою физиономией, испорченною оспой. Их, как водится, окружили; между китайцами заметно было движение; они толпами собирались около доков. «Вас расстреляют!» кто-то сказал пойманным, и они поверили. «К русским хуже попасться, нежели к Французам и англичанам: те побьют, высекут, a вы хотите убить,» говорили они потухшими от страха и отчаяния голосами. Дождались Купера, которому их и передали. Когда их сводили с клипера, китайцы оттеснили одного и помогли ему бежать; остался старик. Его повели на дно дока, привязали стоя к деревянным козлам, и линек, ловко управляемый рукой нашего боцмана, давно острившего на китайцев зубы и вызвавшегося теперь охотой в экзекуторы, загулял по лохмотьям старого отрепья, покрывавшего спину арестанта. Сгустившаяся толпа китайцев зашумела. Купер закричал на них, раскрасневшись от злости и волнения, и ткнул зонтиком в лицо рассуждавшего и размахивавшего руками более всех. Это имело магическое действие: китайцы мгновенно разошлись, a старик, привязанный к козлам, делал различные движения, желая избежать удара; го как кошка прискакивал он кверху, то корчился и ежился, и ни один крик, ни один стон не вылетел из его старой груди! Сцена была неприятная. Русский боцман сек китайца, a английский прожектер считал удары; вот что может иногда связать три нации!.. Это своего рода ассоциация. Надобно было рассказать эту сцену, как имеющую couleur locale, как случай; характеризующий место и обстоятельства. Мы в Китае, но не в том идеальном Китае, который знаем по картинкам на чайных ящиках и по рассказам лорда Макартнея, — Китае, с миниатюрными ножками, мандаринами и торжественными церемониями, в которых блещет золото и пурпур, — мы в Китае нищих бродяг, пиратов, в настоящем Китае, несколько действующем и шевелящемся.

В одно утро, в команде стоявшего близ нас судна, не досчитались двух матросов и некоторых вещей. Бежали; но куда, зачем, что соблазнило их, неизвестно. Объявили китайцам, чтоб искали, и назначили награду тому, кто отыщет. Прошло недели две; начали уже позабывать о бежавших, как вдруг является китаец и говорит, что может указать место, где скрываются матросы, если ему заплатят обещанное и дадут в помощь людей. Назначили офицера с несколькими вооруженными людьми и отправили их на лодке с китайцем. Они подплыли к пустынному берегу: «вот там», показал китаец пальцем на кустарник и объявил намерение ретироваться. — Отчего же ты нейдешь с нами? говорят ему. «Ступайте вы, a я боюсь! (характеристическая черта китайца). Ищите в кустах, они там, это верно….» Команда разбрелась; густо поросший кустарник обносил плотною сеткою берег; искать было трудно; к кустарнику подступала вода; остатки сгнивших человеческих трупов, и наконец труп почти свежий, на каждом шагу попадались искавшим; страшный смрад наполнял воздух. В этом-то вертепе скрывались беглецы: один залез по горло в воду, и, несмотря на крики своих, не хотел откликнуться. Несколько дней они сидели здесь без пищи. Бледных, худых, покрытых какого-то сыпью, привели их; запах трупа так и в елся в их платье, выброшенное тут же за борт. Пока у них были деньги и вещи, их кормили, a гам прогнали, может быть, грозили зарезать; они скрылись от китайцев и боялись вернуться к своим. На вопросы, что побудило их бежать, они не давали удовлетворительного ответа, только один из них рассказывал, что его сообщники китайцы, звали служить на военную джонку, говорили, что обреют голову и привяжут косу. Все это случилось на наших глазах. Мы принимали большое участие в бежавших, хотя они были с чужого судна; рассказ о их страданиях возбуждал невольно общую симпатию. Вечером шел разговор о них; взволнованная денным солнцем кровь сильно настраивала воображение; мы сами стали поддаваться ложному страху и сильному преувеличению в ощущениях. Было уже за полночь, и все спали. Часовой заметил, что две тени крадутся по забору. Их окликнули. Они скрылись, но после опять показались, только ближе к нашей палатке. По ним закричали: «лови. лови!» Ерик ли этот имел в себе что-нибудь особенное и в звуке своем уже содержал ноту панического страха, только первый проснувшийся закричал страшно-испуганным голосом; этот второй крик еще сильнее подействовал на остальных спавших, которые все вскочили как угорелые, стали кричать и произвели такой гвалт, что, вероятно, слышно было за версту. К. полез к С. под подушку за пистолетом; С., приняв его за китайца, схватил его и готов был вступить в единоборство. Вся эта сцена оставалась неразгаданною, пока не принесли фонарь; тогда все объяснилось; тени исчезли, хотя еще долго искали их во канавам. Попадись в эту минуту какой-нибудь невинный китаец, его бы наверное подстрелили. Так расходилось воинственное расположение духа в пробужденном от сна ополчении; и долго еще мы не могли уснуть, смеясь над храбростью друг друга. He смотря на то, что некоторые из нас были севастопольские герои, мы разыграли сцену сорока жидов, испугавшихся одного цыгана.

Между тем, стали показываться последствия сильных жаров и работ в доке: лихорадки и дизентерии. Мы платили обычную дань климату, и хорошо, что расплатились дешево; ни один у нас не умер. Заболел и я; утомительны и тяжелы были летние дни. Меньше 25 градусов в тени Реомюр не показывал, a выйдешь на солнце — не смотря на зонтик, веер и другие предохранительные средства, точно огнем пышет. Бритые головы китайцев привыкли к этому солнцу, однако и из них не было ни одного, которой бы не имел веера. Веера делаются из листа латании (latania chinensis), которому сама природа дала веерообразную форму. Целые часы проводят китайцы на воздухе, изредка прикрывая веером слишком накалившийся лоб; другой обвернет несколько раз голову косою, которую, впрочем, всегда распустит, если говорит с человеком выше его званием, как будто снимает шапку.

Когда клипер вытянулся из дока в реку, я, как больной, поместился на китайской лодке, на которую сгрузили паруса и другие вещи, мешавшие работам на судне. Лодка была длинная, с круглым навесом; наверху род палубы, в кормовой части которой стояло несколько горшков с зеленью и цветами. Под этою оранжереей жили хозяева, целое семейство. Лодка была очень вместительна и чисто содержалась: везде выполированное дерево, тростниковые плетенки и бамбуковые перекладины. Если шел дождь, то мгновенно закрывались все окна тростниковыми покрышками; у меня была постоянная тень и сквозной воздух. В известные часы дня приходила хозяйка, или её сын в ту часть, где я жил и где в угольном шкафчике помещались домашние пенаты: кукла из сермяги, обклеенная снаружи фольгой и бумагой, бумага для чин-чина и еще какие-то принадлежности; хозяйка зажигала бумагу и, потом, помахав ею в различных направлениях, бросала на воду, ставила маленькие свечки во все углы, куда только можно было ткнуть их, и уходила. Все это делалось без всякой мысли, без всякого религиозного чувства. Китайцы суеверны, и наклонность к религиозным церемониям, как у всех буддистов, развита в них сильно. Нет дома в южных провинциях, в котором бы не было домашней часовни, помещаемой обыкновенно в конце столовой. Обряд исполнен, и китаец спокоен. Во время богослужения в храмах смеются и глазеют по сторонам. Зачем молиться? на это есть бонзы, которые действительно не развлекаются общим шумом и с торжественностью повторяют свои молитвы, держа в скрещенных на груди руках четки, звоня в колокол и по временам ударяя в гонг, чтобы привлечь внимание Будды к молитве. На юге буддизм распространен более учения Конфуция и секты Тау, или Разума. Кроме того, в Китае есть мусульмане и евреи.

Кроме домашних суеверных обрядов, в Китае в большом ходу приношение общественных жертв и другие торжественные церемонии и процессии, которые тянутся иногда на несколько миль. Идолов убирают в дорогие одежды, несут их на великолепных носилках; поклонники тысячами следуют за ними и забегают вперед, разодетые в праздничные платья. Страшное количество известной бумаги, с серебряною пластинкой, сжигается под конец, как жертва. He распространяюсь об этих церемониях, потому что говорю о них только по слухам; мне не удалось видеть ни одной.

Во время моей болезни приехал к нам доктор Рамзей с парохода Assistance; он уже четыре года в Китае и скоро возвращается в Англию. Он молод, и лицо его очень располагает в его пользу. Это один из тех людей, которые, кажется, не совсем высказываются и заставляют предполагать гораздо больше того, что хотят высказать и выказать. Есть какие-то затаенные достоинства, скрывающиеся в этих приятных и умных чертах; таких людей можно любить, и привязываешься к ним все больше, по мере того как узнаешь их. Довериться им всегда можно; я заметил, что чаще всего эти физиономии встречаются между англичанами. Давид Копперфильд должен был иметь именно такое лицо. Мистер Рамзей кончил курс в Эдинбургском университете, слушал Саима и Симсона и из университета отправился в Китай. Во время войны он был на корвете Горнет (Hornet), знакомом нашим де-кастрийским морякам. По моем выздоровлении, я сейчас же отправился на Assistance. Доктор водил меня по пароходу, который немного меньше Гималая виденного нами на мысе Доброй Надежды. Вся жилая палуба отдана под больным. Какая чистота и какой простор! Есть даже отделение для акушерских случаев. В то время, как мы сидели на пароходе, начал дуть норд-вест. Опытные английские офицеры обратили наше внимание на этот ветер. Это было в конце августа; все время господствовал зюйд-ост — муссон; норд-вест обещал тайфун, который бывает здесь преимущественно во время переменных муссонов: редко один муссон уступает место другому без борьбы; борьба эта начинается с июля и продолжается до декабря. Уже лет шестьдесят делают постоянные наблюдения над тифонами в здешних морях; всякое судно, попавшее в тифон и вышедшее благополучно, опрашивается, и от него отбирают все сведения, относящиеся к бывшему случаю. Есть целая система, научающая средствам избегнуть этого страшного врага. Судно, надеющееся на себя и имеющее перед собою свободное место, должно немедленно уходить на фордевинд или бакштаг, определив заранее направление урагана и свое от него расстояние: a это делается следующим образом: ложатся в дрейф, — в северном полушарии на правый, a в южной на левый галс. Если стать спиной к ветру и протянуть руку перпендикулярно к линии, означающей направление ветра, то левая рука укажет место урагана в северном, a правая — в южном полушарии. Свое от него расстояние определяют увеличивающейся или уменьшающейся силою ветра, быстро падающим барометром и другими признаками. Ураган имеет два движения: свое — вращательное около центра, и движение общее, поступательное. Последнее движение совершается по параболической линии. Скорость вихря равняется от 80 до 90 миль в час, тогда как скорость самого сильного шторма не превышает 20 миль. Но в урагане сила ветра не так страшна, как ужасно волнение, воздымаемое беспрестанно изменяющимся ветром, обходящим иногда все румбы компаса. Волны от противоположно направленной силы взлетают друг на друга и вырастают в колоссальные пирамиды, при чем иногда образуются водовороты. Судно, заливаемое с различных сторон, теряет рангоут, бросает орудия за борт и терпеливо выжидает своей участи. Верным признаком приближения тайфуна служит барометр, который постепенно падает, иногда до 28,00; как скоро он начнет подниматься. значит ураган удаляется.

Слово тайфун — испорченное китайское та-фун — означает сильный ветер; китайцы без барометра узнают близость тайфуна по следующим признакам. Ветер, в ураганное время дующий от SW, переходит к N в NO, постепенно крепчая и налетая частыми в сильными порывами; небо становится мрачно; море с шумом катит свои волны на берег; рыбаки на всех парусах спешат укрыться в одну из бесчисленных бухт, которых, по счастью, природа произвела такое количество по всему берегу Китая, как бы в защиту против этого всесокрушающего врага.

Многие суда, стоящие в Вампу, почувствовав зловещий норд-вест, спустили стеньги; у нас был приготовлен третий якорь а вооружены печи. Целый день находили порывы, довольно сильные; прошла и ночь, шквалистая, но довольно покойная: урагана не было. Ho английские Офицеры были правы: ураган был севернее, в широте 30°, и к нам долетали только его отдаленные дуновения. Наш фрегат, Аскольд, шедший в это время из Нагасаки в Шанхай, испытал всю силу этого урагана. Время равноденствия также не прошло даром: страшный ураган пронесся в северных широтах Китайского моря. He знаю подробностей, но когда мы пришли опять в Гон-Конг, то там рассказывали, что пять судов погибло и до восемнадцати выброшено на берег. Немедленно два парохода снялись с гонконгского рейда, чтоб отыскивать следы страшного крушения.

Между тем как стихии совершали свои обычные волнения, люди тоже не оставались покойными. Все ожидали совершенного окончания войны с заключением трактата в Тиенице или Тянь-тзине: казалось, иначе и быть не могло; но в Китае выходит itte какая-то на выворот. В Печели народ и не воображал, что в Кантопе шла кровопролитная война. Почему же в Кантоне не воевать, когда в Печели заключен мир?.. Из Шанхая новости были неблагоприятны. Всем не нравилась невежливость императорских комиссаров, медливших своим прибытием, для встречи послов европейских держав. Видно было, что пекинский двор крепко держит руку кантонских инсургентов, поощряя их кровавое и настойчивое сопротивление. При таких отношениях средины быть не может: императору китайскому следует или продолжать войну, или отказаться от чувства спесивого превосходства, что было до сих пор отличительною чертой международных сношений Китая, тем более, что какие бы условия ни были выговорены при мирном трактате, — без войны кантонские инсургенты останутся в ослеплении, очень опасном при будущих сношениях с ними.

A в Пекине укрепляют вход в Пей-хо. Высшие комиссары, хотя их ждут со дня на день в Шанхай, говорят, до сих пор еще не назначены; a младшие уже имели аудиенцию у императора, как будто перед отправлением. Надеются, что шанхайские конференции откроются в половине сентября[14] ). Первые кантонские купцы были приглашены в Шанхай, для обсуживания подробностей нового тарифа, но и это распоряжение было отложено. Все это заставляет думать, что китайцы рассчитывают на наступающую осень и на невозможность в этом году нового прибытия соединенных флотов к реке Пей-хо.

Дела в самом Кантоне крайне загадочны. Негоцианты ждут открытия торговли и находятся в сильном сомнении, — откроется ли она? Многие приехали из соседних провинций, к чайному времени, и хоппо (сборщик податей) приступил к исправлению своей должности. Совершенное спокойствие царствует в городе; мир был обнародован полномочным Хванги и губернатором Пекви; городские ворота отворены с большою церемониею (о чем известил нас капитан парохода Assistance); народ стал возвращаться к своим занятиям, блокада была снята, европейские власти объявили амнистию, — кажется, чего бы больше? Спрос на ввоз и вывоз с каждым днем увеличивается, a несмотря на это, торговля (ктается герметически закупоренною, и вместе с этим бродячие слухи и разине неправдоподобные рассказы мутят общественное расположение духа. Удалившимся китайцам позволено возвратиться в Гон-Конг и Макао, без всяких обязательств.

Здешние английские журналы недовольны выжидательною политикой лорда Эльджина. Остановка кантонской торговли должна была бы подвинуть «его милость» на что-нибудь более решительное; говорят, что совсем другой тои был у китайского правительства четырнадцать месяцев тому назад, когда адмирал Сеймор (тот самый, который потерял один глаз у Кронштадта) опирался в своих требованиях на войска её величества; утверждают, что если бы продолжать военные действия еще несколько месяцев, то скорее и вернее пришли бы к удовлетворительному результату, и что действия лорда Эльджина могут разрушить то, что было сделано Сеймором.

Последняя новость, пришедшая при нас в Гон-Конг, та, что Французы с испанцами заняли Турон (в Кохинхине) и французский адмирал Риго-де-Женульи объявил все кохинхинские порты в блокаде. На это всегда найдется достаточная причина, особенно если замешается миссионер. Миссионерство, в подобных случаях, такой плодотворный источник, что, взяв его за основание, всегда можно найти предлог и для войны, и для мира. Да и французам пора найти себе pied à terre в здешних морях. Около Китая и Японии, как будто около больных и богатых родственников, увиваются многие. Англия давно уже основалась здесь и действует, как дома; Америка заняла острова Лучу (Ликейские); Россия действительно у себя дома; Испания и Португалия тоже пустили в соседстве глубокие корни; оставалась одна Франция, опиравшаяся всегда на невещественные основания, на миссионерство, и т. п. Теперь верно ощутилась необходимость в вещественном; отыскались в архивах давние притязания на Кохинхину, и, кажется, притязания эти хотят поддерживать серьезно. Говорят о назначении в будущем году в здешние моря особенной эскадры, под командой г. Журьен-де-ла Гравьера.

III.

Мы все стояли в реке; я целые дни скрывался в своей крытой лодке и только к вечеру выходил на клипер. Иногда ездили на берег; китайская шампанка с утра до вечера была к нашим услугам за полдоллара в сутки (клиперские шлюпки поправлялись и красились). На кормовом весле сидела молодая хозяйка Яу-Хау, очень интересная, даже, можно сказать, хорошенькая; при ней был сын её Атом, который сначала дичился нас, a потом сделался общим нашим приятелем. Бывало, крикнешь ему с клипера: «Атом, чин-чин!» — «Цинь, цинь!» послышится в шампанке, и вслед затем покажется из отверстия детская головка, кивающая с тою безыскусною улыбкою, которою обладают только дети. На носу лодки сидит муж Яу-Хау, молодой китаец, с добрым и простоватым лицом, и брат его, мальчик лет двенадцати; иногда и Атом подсаживался на маленькой скамеечке к дяде, обхватив весло своими коротенькими ручонками, и следил серьезно за греблей, как будто он был тут главным работником. Сядешь, или, скорее, ляжешь на чистые циновки посередине шампанки и забудешься под тихое качание лодки; a сзади хорошенькая Яу-Хау, на глазки которой иногда и засмотришься. Все у них так чисто, божки убраны пестрыми цветами и фольгой; смотришь на эту своеобразную жизнь, на этот угол, и иногда даже как будто позавидуешь, хотя, по правде сказать, не завидная перспектива — всю жизнь прокачаться на воде. Укажешь Яу-Хау пальцем, чтобы везла в Ньютаун, пристань у трактира, который содержит какой-то космополит, говорящий на всех языках и ни на одном порядочно. Иногда маленький Атом вдруг закричит во всю мочь, и мать, привязав его на веревочку, сажает около себя, и он опять скоро успокаивается. Иногда к нашей лодочнице приезжали гости, какая-то старуха, вероятно родственница, с маленькою дочерью крысиным хвостиком на затылке. Атом счел долгой познакомить нас с нею; брал каждого из нас за руку, по очереди, и подтягивал к девочке. Гости прохлаждаются чаем, пока мы плывем. Вот и пристань, то есть небольшая деревянная лестница, висящая над водой, a иногда и над землей, если отлив велик; в последнем случае нужно прыгать с лодки и непременно попасть на ступеньку, рискуя в противном случае завязнуть в липкой тине. Лодка привязывается к воткнутому тут же бамбуковому шесту; домашняя жизнь в ней не прерывается, a мы идем по зыбким перекладинам мостика до небольшого дворика, из которого два выхода, один на улицу, другой по довольно крутой лестнице на балкон трактира. Чтобы попасть на улицу, нужно еще пройти несколько темных комнат, лавочку с бутылками различного вида и всегда со спящим на прилавке матросом; из лавочки, наконец, выходишь на улицу.

Здешнюю улицу нельзя воображать себе в роде европейских, или даже китайских в европейском городе; вся она шириною много три аршина и длинным коридором тянется под тенью навесом идущих с обеих сторон домов. Часто из окна одного дома протягивается жердь до окна противоположного, и на этой жерди, с распростертыми рукавами, висят блузы, рубашки и прочес, различных цветов и покроя. Иногда исполинский паук перебросит свою ткань с крыши на крышу, a сам, в виде украшения, висит по середине. Улица вымощена каменными плитами, и на ней постоянная тень; дома смотрят на улицу своими каменными половинами, к реке же они оборотились деревянными пристройками. В каждом доме внизу лавка или мастерская; окна второго этажа безмолвны и пусты; изредка только выглянет оттуда бронзовая головка черноглазой китаянки, о уродливою колесообразной куафюрой; по улыбке на её лице и по крепким деревянным решеткам нижнего этажа можно догадаться, кто эта черноглазая красавица. При нас много лавок было заперто; однако, с каждым днем число их увеличивалось по мере возвращения удалившихся китайцев. Открылось несколько чайных лавок; ароматический пекое, черные и зеленые чаи в пирамидальных кучах стали красоваться на прилавках. Несколько китайцев распивают чай и, увидя нас, дружески кивают головою, приговаривая вечный «чин-чин». В стороне кумирня с божками и фольгою, a далее лавка, где можете достать любого идола ex ipso fonte; тут же лаковая мебель, резные из пахучего дерева шкафчики и разные религиозные принадлежности. Вдруг чувствуется ужасный запах, как будто загнившей, залежалой рыбы; вы проходите скорее и натыкаетесь на чисто-сделанный котух, за решеткой которого, на гладком, чистом полу, покоятся белые, грузные свиньи.

Наконец, улица прерывается площадью. Опять не надо принимать слово площадь в нашем значении; не надо думать, что здесь на площади просторнее, воздух чище и открывается какой-нибудь вид, — ничуть не бывало: на площади еще меньше места, чем на улице; она вся застроена какими-то павильонами с соломенными грибообразными крышами, под тенью которых копошится уличная торговля, мелкая промышленность, бедность и праздность. Эти крытые рынки составляют у китайцев род клубов; здесь, между бесчисленными торговцами, толкаются люди, желающие узнать новости, ищущие рабочих, пришедшие совершить свой туалет, пообедать. Действительно, вы здесь видите всевозможные кушанья, совсем готовые, во не совсем аппетитно смотрящие с своих лотков и фарфоровых чашек. В соседстве вареного риса, этого насущного хлеба китайцев, лежит жареная курица, часть свинины, студень, пироги с зеленью, которые тут же бросают на сковороду и подпекают на жаровне, для желающих. Некоторые расположились около столика с низенькими ножками, вооружась палочками и чашками. Рядом с ними одутловатый китаец, на лице которого пристрастие к опию провело резкие следы, подставляет свою голову искусной бритве бродячего цирюльника. Очень любопытно остановиться на подобной площади и постоять минут пять; непременно доглядишься до какой-нибудь сцены: сочинится драка, и разнохарактерная толпа, с различными телодвижениями, мигом обступит поссорившихся; и вот предстоит вам удовольствие в звуках незнакомого языка узнавать и угадывать знакомое; угадаешь и подстрекающего молодца, и резонера, и какого-нибудь дядю Хвоста, сказавшего свое многозначительное слово. На этой же площади продается всевозможная зелень, плоды, живность, готовое платье, дождевые костюмы, сделанные из травы и дающие такой оригинальный вид носящим их. Сюда же, на рынок, смотрит фронтон буддийского храма пестрым и разноцветным портиком, с исполинскими фонарями, которые раскрашены и убраны всевозможными арабесками. Много фарфоровых драконов и других. фигурок по карнизу и крыше. Войдя в храм, в таинственном полумраке увидишь все то же, что во всех китайских храмах, то есть почтенных, толстопузых богов, комфортабельно сидящих в своих нишах; на алтарях бесчисленные приношения, вода в чашечках, тоненькие свечи, фольга и блеск сусального золота. На потолке фонари, которые, вырезываясь на темном фоне своими причудливыми формами, дают всему довольно оригинальный вид.

За площадью опять та же улица, узкая, пестреющая давками, навесами, китайцами и пауками. Здесь курят опий; вместе с ним продается китайский табак, очень слабый и невкусный, и папиросная бумага. Китайцы делают папиросы по-испански, то есть свертывают табак с бумагой сейчас перед курением. Если китаец немного говорит по-английски, то непременно скажет вам, что — Russian good, a French and English not good, и предложит на пробу папироску; в некотором отношении он и прав… На днях с купцом одной лавки случилось вот какое происшествие: Гуляли наши матросы по Вампу; разойтись негде, держатся все в кучке, и зашли к этому купцу; взяли табаку и, заплатив деньги, побрели домой. Человека два из них напились, как водится, порядочно, потому что для русского человека слово гулять не имеет другого значения; другие, менее пьяные, прибрали товарищей на лодку и мирно возвратились на клипер. В это же время гуляло несколько Французских матросов по городу; один из них зашел в ту же лавку, взял себе, сколько ему нужно было, табаку, как будто в своем кармане, и, не думая заплатить, преспокойно вышел. Купец за ним, крича и жалуясь на такое явное мошенничество. Скоро к китайцу пристали товарищи, толпа стала густеть, крики увеличиваться; казалось, дорого бы пришлось поплатиться Французу, но он оборотился к толпе, крикнул свое выразительное «Sacré!» и еще выразительнее погрозил кулаком, и толпа храбрых благоразумно отступила. Француз, не прибавляя нисколько шагу, пошатываясь, достиг лодки и уехал с своими товарищами. Вот вам черта храбрости китайцев. Они режут европейцев, но для этого им нужны особые условия: главное из них, чтоб европеец был совершенно безоружен; если они увидят пистолет. даже не заряженный, то не решаются напасть. Сначала высмотрят, обойдут несколько раз, не подавая вида, что замышляют что-нибудь, и когда насчитают двадцать шансов против одного, то тогда только решаются на нападение. Стремительно бросаются они, убивают и еще стремительнее убегают. Несколько подобных случаев рассказывал мне Рамзей, бывший при войске во время китайской войны. Старший доктор, на место которого поступил он, был зарезан недалеко от Кантона. Он ехал верхом, задумавшись, и отстал от своих товарищей; нападение было так быстро, что ехавшие впереди не успели оглянуться, как уж он лежал с перерезанным горлом, a убийц и след простыл. Вот какую войну ведут китайцы! Орудие их: измена, подлость, расчет на числительную силу. Никакая фантазия не в состоянии создать тип героя на данных китайского характера. По крайней мере так было до сих пор.

Продавец табаку был очень доволен, сказав комплимент русским. Симпатия китайцев к нам, замеченная мною прежде, подтверждалась несколько раз впоследствии; китаец дружелюбно кивает нашему матросу и мимикой показывает, что надувает англичанина или Француза, заставляющего его работать. В каждой лавке русского ждет дружеский чин-чин, между тем как недоверчиво смотрит китаец на пришедшего к нему англичанина. He знаю, поздравлять ли себя с подобною симпатией?..

В табачной лавке можно рассмотреть весь процесс курения опия. На улице часто встречаются физиономии, с выражением тупоумия в глазах, лишенных всякого блеска, окруженных дряблыми складками кожи, потерявшей энергию; походка этих людей неуверена. Следы преждевременной старости и маразма видны во всех членах; если кого-нибудь из них взять за плечо, то даже в намека на мускул не почувствуешь в руках; лица их всегда можно узнать и отличить в толпе. Как известно, курение опия — одна из самых разрушительных страстей; ни пьянство, ни самый раздражающий разврат не в силах так расшатать организм. К тому же, курение опия очень дорого, и промотавшийся готов на все, чтобы достать себе это-то запрещенного плода, потому что страсть к нему, раз возбужденную, человек ничем не в силах остановить. К нам на клипер приезжает каждый день маляр, курящий опий. Сколько раз с сокрушением говорил он, что поступает нехорошо; что прежде у него было две жены, бывшие им совершенно довольны, a теперь он и с одною не знает что делать; но что не может заснуть; ни затянувшись опием. «А как затянешься, приятно?» спросили мы, и он в ответ зажмурил глаза, как Манилов, и явил на своем дряблом лице выражение такого наслаждения, что, кажется, будь под рукой опий, сам бы накурился!

Большая часть привозного опия приготовляется в Индии. Английские и американские купцы имеют отличные суда для его перевозки и, кроме того, держат во многих бухтах и гаванях так называемые receiving sheeps, на которые складывают свой товар. Последние извещаются быстрыми пароходами о количестве везомого груза. Китайские контрабандисты приходят из ближайших мест на маленьких лодках, хорошо вооруженные и готовые на нее, для защиты своего товара, так дорого стоящего. За опиум платят чистым серебром (испанскими и американскими талерами); иногда находят выгодным менять его на шелк-сырец и чай. Торговлю опием ведут люди, обладающие большими капиталам и известие за первых негоциантов в свете Торговля эта по наружности даже очень мало похожа на настоящую контрабанду. Правда, что ввоз опиума и употребление его запрещены в Небесной империи, но запрещение это пустой призрак и на деле не имеет никакого значения. Большая часть мандаринов употребляют опиум; лавочки с опиумом гнездятся в самом императорском дворце, a может быть и сам его небесное величество принадлежит к числу потребителей опиума. Китайское правительство само не хочет предпринять действительных мер против этой контрабанды, a для формы издает иногда циркуляры, печатаемые в пекинской газете; но этих циркуляров как будто и не замечают верноподданные.

Бенгальский опиум, которого два сорта, Patna и Benares, всегда хорош и чист; бомбайский, так называемый Malwa, почти всегда смешан с другими ингредиентами. Китайцы его не покупают без предварительного испытания; берут медною ложечкой небольшой кусок и подогревают на угле. растаявший кусок пропускают через бумажный фильтр, и если он не проходит, то его называют Man ling, имя, означающее самый дурной опиум. Этот идет по самой низкой цене. Если же фильтр пропускает, тогда смотрят внимательно, остается ли что-нибудь на бумаге, и если окажется песок или грязь, то и это понижает цену. Процеженную жидкость собирают осторожно в медную чашечку и подогревают на медленном угольном жару, до тех пор, пока не испарится сырость; тогда уже получается чистый опиум. Его собирают в фарфоровые банки и судят о его относительном достоинстве по цвету. Контрабандист, размешивая и рассматривая его несколько раз против света, называет его:

Tungkow, если он густ и похож на желе;

Pakchat, когда он имеет беловатый цвет;

Hongchat, когда он красен, и Kongseepak, если он первого сорта и совершенно походит на Benares или Patna.

Для курения, опиум очищают почти таким же образом. Куритель прислоняет свою голову к подушке, поставив перед собою лампу; довольно длинною иголкой кладет он немного опиума на огон и, зажегши его, прикладывает к отверстию трубки. Во все время курения, трубка держится на огне.

Так как в одной трубке не больше двух затяжек, то привыкшие к курению выкуривают несколько трубок.

Едва куритель втянет в себя несколько опийного дыма, глаза его оживляются, дыхание становится спокойнее, вялость и боли в членах проходят, он наслаждается! Вместо вялости чувствуется свежесть, вместо отвращения от пищи — аппетит; является разговорчивость и откровенность. Но скоро улыбка опять пропадает с лица, трубка вываливается из рук, глаза снова приобретают свой стеклянный вид, верхнее веко опадает, и куритель засыпает беспокойным, тяжелым сном. При разрушившемся здоровье, у курителя развивается равнодушие ко всему и тупость умственных способностей; он становится забывчив и пренебрегает всеми обязанностями, и наконец слабоумие овладевает им все больше и больше.

Некоторые говорят (Smith), что укорочение жизни, вследствие курения опия, преимущественно заметно между бедными; на богатых влияние это не так заметно. Это очень может быть, вследствие многих различий в образе жизни тех и других. При общем равнодушии к еде, курители опия едят со вкусом только сахар и лакомства.

Упреки английским и американским негоциантам за безнравственность этой торговли, конечно, справедливы; но они стали уже общим местом. Я замечу только, что если со временем Китай будет образованным государством, будущий историк его укажет на торговлю опием, как на один из главных путей, на котором Китай столкнулся с Европой. Только на этом пути они поняли друг друга, и китаец, долго противившийся всякому сближению с образованным миром, не устоял против приманки торговли. Чего не сделали ни миссионеры, ни дипломатия, ни посольства, то сделал опиум; им завязались торговые сношения Китая, a за торговлей идет спутник её, образование, вместе с силою и смыслом. Нередко дурными путями достигаются хорошие результаты. Утешительнее было бы, если бы цивилизация вошла в Китай под знаменем более гуманным, если бы например многочисленное его население, уразумев истину проповеди миссионеров, двинулось вперед с этим животворным началом, но, кажется, пора отказаться от этой надежды.

История миссионеров в Китае есть одна из самых интересных страниц истории церкви. С одной стороны, она представляет безграничное самопожертвование, настойчивые, неимоверные усилия, непрерывные труды, не смотря ни на какие препятствия; с другой — полное равнодушие к новому учению, совершенную неспособность отрешиться от мирских дел для духовного созерцания, непонимание и нежелание понимать того, что не составляет материальной потребности и материального интереса.

Первые усилия распространить христианство в центральной и восточной Азии относятся к первым векам христианства. В V и VI столетии встречаются уже следы первых миссионеров, приходивших сухим путем аз Византии в Китай. Эти апостолы шли с посохом в руках, чрез горы и реки, чрез леса и пустыни, терпя нужду и голод, и несли святое слово неизвестным народам. Из надписи, найденной в Сиганфу (Singan-fu) видно, что еще в 635 году христианство уже внесено было в Китай. Сохранилось предание о знаменитом Куо-Тзе-у (упоминаемом и в этой надписи), герое народных сказок и театральных представлений. Он был ноготь и зуб государства, ухо и глаз армии; он поддерживал христианские церкви, возвышал крышу и двери и украшал их, так что они уподоблялись фазанам, распускающим для полета свой крылья. Каждый год собирал он отцов и христиан четырех церквей и угощал их скромною пищею. Стекались голодные, и он ел с ними, приходили замерзающие, и он одевал их; он погребал мертвых, успокаивая их в последнем жилище… и так далее.

Итак, христианство процветало в VII веке в Китае, имея в лоне своем людей, подобных Куо-Тзе-у. В это время с юга начал распространяться буддизм, не требуя умерщвления плоти во имя духовного начала, определяя границу загробным мучениям для грешных, но не обещая вечного блаженства праведным… По буддийскому учению, со смертью не кончалось все земное, была уверенность в переселение в более высшее существо, была надежда еще раз насладиться земными благами; a идея самоисчезания в бесконечном была понятнее азиатским племенам, нежели идея бессмертия души. Где ни сталкивался буддизм с христианством в Азии, он всегда оставался победителем. Около этого же времени, несторианцы размножились по всему азиатскому нагорью; в начале IX века, Тимофей, патриарх несторианцев, посылал монахов на Каспийское море для проповеди. Во время Чингисхана, миссионеры ходили в Татарию и Китай; они брали с собой церковную утварь, совершали религиозные процессии перед татарскими князьями, которые принимали их в своих палатках и позволяли устраивать церкви даже на дворах своих дворцов Об этом, как известно, говорят в своих любопытных записках Плано-Карпини и Рубруквис. Плано-Карпини, посланный в 1246 году Иннокентием IV, перешел Дон и Волгу и северным берегом Каспийского моря проник в Монголию. Почти тем же путем, монах Рубруквис, посланный Людовиком Святым, проник в Татарию. В Кара-Харуме, столице монголов, недалеко от дворца, увидел он строение с крестом. «Я был, говорит он, вне себя от восхищения и, сначала несколько сомневаясь, христиане ли тут, вошел с боязнью и нашел великолепно убранный алтарь. На золотой парче видны были изображения Спасителя, Св. Девы, Иоанна Крестителя с двух ангелов; платья их изукрашены были бриллиантами. В церкви сидел армянский монах, с лицом, загорелым от солнца, худой, в грубом вретище.» Рубруквис нашел тут много несториан и православных, отправлявших богослужение совершенно свободно. Князья и ханы крестились и защищали проповедников веры. В начале XIV столетия, папа Климент V основал в Пекине архиепископство, во главе которого стоял Иоанн Монкорвин (de Moncorvin), Французский миссионер, проповедовавший там сорок два года и оставивший после себя цветущую общину. Время до XV века можно считать первым периодом истории христианства в Китае; христиане находят опору в правительстве; им не только не мешают, a даже содействуют.

В XV веке все сношения с Китаем прекратились. Внимание всех было обращено на вновь открытый на западе мир; Китай и Запангри исчезли из вида, пока не обнародовались открытия благородного венецианца, Марко Поло.

Нужно было открывать Китай снова, и честь эта принадлежит португальцам. Предприимчивые мореплаватели их обогнули мыс Бурь и направились в Индию, по пути еще неизвестному.

В 1517 году, Фернанд д’Андрада, в качестве посла, явился в Кантон, снискал дружбу наместника, заключил с ним выгодный трактат и таким образом возобновил сношения Китая с Европою.

Португальцы, истребив какого-то страшного пирата, опустошавшего берега Небесной Империи, оказали тем Китаю большую услугу, В благодарность за это, император уступил им одна полуостров, состоявший, однако, лишь из нескольких диких скал. На этих скалах возник Макао, который долгое время был единственным торговым пунктом в сношениях с Небесною Империей. Гон-Конг, возникший также да диких камнях, убил Макао, который живет теперь только воспоминаниями прежней славы; в нем осталось несколько старинных хороших домов, которые стоят пустые, и скоро, может быть, опять европейские суда, проходя мимо Макао, увидят одни голые скалы и рыбака, просушивающего на них свои сети. Но миссионер охотно посетит эти развалины. Здесь был краеугольный камень созидаемой церкви, отсюда шли новые апостолы на проповедь в Китай, Японию, Кохишхишу, Корею, Татарию и Тонкин.

В конце XVI столетия, знаменитейший из учеников Франциска Ксаверия, возымевшего мысль проповедовать в Азии, Матвей Ричи, пришел в Китай; но миссионеры не нашли там и следов христианства; посеянные семена были развеяны, и даже в преданиях народа не сохранилось ни малейшего воспоминания о миссионерах!..

Дело надо было начинать снова. Отец Ричи заключал в себе все для трудного предприятия. «Тот должен иметь смелое, неутомимое, но мудрое, терпеливое, медленное и притом действительное рвение, кого назначил Бог быть апостолом в стране раздражительной и подозрительной. Нужно было иметь, действительно, возвышенное сердце, чтобы начать дело, совершенно разрушенное, и успеть воспользоваться такими малыми пособиями. Нужно было иметь возвышенный дух, глубокое и редкое знание, чтобы приобрести уважение людей которые привыкли уважать только себя.» Эти слова одного миссионера дают понятие о подвиге Ричи а бросают яркий свет на самую страну и на те затруднения, которые происходила от характера её жителей. После двадцати лет терпения и труда, Ричи видел только преследования и одно бесплодное внимание немногих слушателей. Наконец, он был принят при дворе; обращения к христианству стали чаще, ни во многих местах начали воздвигаться церкви; умирая, он имел утешение оставить хорошо устроенную общину и ревностных миссионеров, взявших под защиту науку и искусства, ради успеха проповеди.

В 1687 году прибыли в Нин-По Французские миссионеры, иезуиты, отцы de Fontancy, Taehard, Gerbillon, Le Comte, de Visdelou и Bouvet. Они отправились в Пекин, где скоро приобрели уважение и удивление народа и высших сословий за добродетель и знания. Император подарил им дом в Желтом городе, невдалеке от своего дворца, чтобы чаще видеться с ними. Через несколько времени дал им еще земли для постройки большой церкви и, в доказательство своего расположения, сам сочинил надпись для фронтисписа, в честь Вечного Бога.

Император Кан-Хи объявил себя официально защитником христианской религии; его примеру следовали князья и мандарины; число обращавшихся умножалось быстро по всей империи; во многих местах строили церкви и часовни, и народ, не боясь преследовании, крестился и исповедовал новую веру.

Но иезуиты не умели удержаться на своем месте, и такое положение дел было непродолжительно, беспрестанные ссоры их с последователями Конфуция, интриги при дворе, жалобы, наконец искание духовным путем чисто житейских целей, — все это было причиной охлаждения к ним императора. Наследник же Кан-Хи, Юнг-Тчин, начал настоящие гонения. Он излил на христиан всю злобу, накопившуюся в душе его во время последнего царствования. Церкви снова были разрушены, общины христианские рассеяны, миссионеры изгнаны.

Через два года де Малья писал во Францию: «Что должен я писать к вам в том униженном положении, в котором нахожусь теперь? Как описать вам грустные сцены, разыгрывающиеся в глазах наших? Чего мы несколько лет опасались, что часто предсказывали, то, наконец, исполнилось. Наша религия в Китае преследуется; все миссионеры, кроме двух в Пекшие (они были математики и удержаны там, как ученые), изгнаны из государства; церкви разрушены и употребляются для грязных служб; издают эдикты, в которых грозят строгим наказанием китайцам за принятие крещения. Вот положение, достойное жалости, в котором находится миссия, после двухсотлетних усилий и стольких трудов!»

Китайцы, твердые в своих старых преданиях, мало выказали энергии в деле веры; христианство не пустило корней в этой бесплодной почве.

Долгое царствование Киен-Лона (Kien-Iong) напомнило было времена Кан-Хи; миссионеры снова получили значение, распространение евангелия продолжалось, иногда только терпимое, иногда защищаемое. Но политические дела Европы снова помешали развитию миссии, и едва совсем не потух свет веры на крайнем Востоке. Во время революции о нем забыли. Миссионеры умирали, и некому было наследовать им, a китайцы-христиане, предоставляемые самим себе, выказали много слабости при гонениях, возникших вновь со вступлением на престол Киа-Кинга.

He смотря на такие неудачи и несбывшиеся надежды, католическая миссия не теряла мужества. Едва обстоятельства улучшились, поборники евангелия снова переплыли моря, рассеялись по всей стране, ревностно отыскивая остатки веры, старались возродить в бывших христианах упадший дух и энергию и продолжали на своем апостольском странствовании новый посев. Первою их заботою было собрать разрозненных христиан и укрепить их в исполнении своих обязанностей. Тридцать лет прошло, и в тишине образовались новые общины. Из восемнадцати провинций Китая, в это время каждая имела викарианство, при котором основывалось несколько школ для воспитания девочек и мальчиков, семинария для образования молодых духовных и общества для крещения умирающих детей и для приюта оставленных.

Миссионеры тайно, со всею предосторожностью, проникают внутрь государства; не возбуждая подозрения, ходят они от общины к общине, обучая новоизбранных, совершая таинства и всячески поддерживая рвение учителей и учеников. Каждая община имеет своего главу, который выбирается из более достойных; он имеет непосредственное влияние на верующих, знакомит их с истинами религии и побуждает отказываться от суеверия буддизма.

Этой системе следуют католические миссионеры; результаты есть, но очень слабые, — число христиан увеличивается медленно. A как тверды эти христиане в своей вере, мы это видели: небольшое дуновение ветра, и все здание, на которое употреблено столько усилий, разваливалось, и следа от него не оставалось. По свидетельству миссионеров, в Китае 800,000 христиан, — цифра очень незначительные в отношении к народонаселению (300,000,000 жителей), и то, по всему вероятию, цифра эта преувеличена.

Протестантские миссионеры ограничивали свою деятельность городами Макао и Кантоном, но после нанкинского трактата они распространили ее несколько далее. Миссионеры — врачи действуют вместе с ними и приносят большую пользу, излечивая господствующие в стране болезни и поучая в то же время слову Божию. Протестанты распространяют в бесчисленных экземплярах переведенную на китайский язык Библию, чему особенно содействовал Медгерст (Medhurst), известный знаток китайского языка; он привез в Шанхай типографию, и сам печатает проповеди и Священное писание. В Шанхае же славился госпиталь доктора Локкарта (Lockhart, от лондонского миссионерского общества), постоянно полный китайцами, которых лечили безденежно и со всевозможным старанием.

Но, не смотря на все это, большинство равнодушно ко всякой религии.

Естественно возникает вопрос, отчего такая бесплодность проповеди? Конечно, неблаговоление правительства имеет в этом случае большое влияние; боязливые и малодушные китайцы не смеют нарушить запрещения; но, кажется, можно было бы убедить Сына Неба дозволить свободу вероисповедания, потому что в сущности он равнодушен ко всякому верованию: ограничиваясь внешними обрядами, он, вместе с двором и со всем народом, ни во что не верят. Император Тао-Куанг, при восшествии на престол, объявил, что допускает все вероисповедания, включая и христианство, прибавив, что все религиозные убеждения — чистый вздор и что самое лучшее ни во что не верить.

Китаец может быть про себя последователем Будды, Конфуция, Лао-дзы или Магомета; запрещаются только секты, имеющие политическую цель. К несчастью, христианство причисляется к последним, и трудно дать точное и верное понятие о нем правительству. На миссионеров смотрели как на основателей тайных обществ, и чем более обнаруживали они рвения и симпатии, тем боязливее, недоброжелательнее и подозрительнее становилось правительство, смотревшее на это с своей точки зрения и само не ставившее ни во что религиозные интересы. В его глазах, сменно было предпринимать далекое путешествие и претерпевать столько лишений для того, чтобы безденежно учить молитвам и средству спасти свою душу. Оно видело, что европейцы, проповедующие христианство, везде владычествуют, где бы ни поселились. Оно видело испанцев на филиппинских островах, голландцев на Яве и Суматре, португальцев по близости и англичан везде.

В 1724 году, еще император Юдг-Тчии говорил патеру де-Малья (de-Mailla) между дрочим: «Вы говорите, что ваше учение истинно; я верю вам; если б я его считал за ложное, кто бы мне помешал разрушить ваши церкви и прогнать вас? Лживое учение то, которое под маской добродетели дышит духом восстаний и бунта, как учение Пелиен киао (секта белых ненюфаров). Но что скажете вы, если я к вам, в вашу страну пришлю своих бонз и лам проповедовать? Как вы их примете? Вы хотите, чтобы все китайцы сделались христианами? Я знаю, ваше учение этого требует; но что из этого выйдет? Они сделаются подданными ваших королей. Люди, которые вас слушают знают одних только вас. Во время восстания они будут слушать только ваш голос. Я знаю, что теперь нечего бояться; но когда корабли начнут приходить из-за тысячи миль, тогда беспорядки будут большие…»

Беспрестанные преследования конечно были достаточными препятствиями для обращения китайцев, но это не главное; было время, когда преследований не было. Кан-Хи сам писал в пользу христианства, строил церкви, и проповедники могли, снабженные императорскими письмами, разъезжать по целой стране, и даже сами могли оказывать покровительство. Но, не смотря на это, кроме холодности и равнодушие, они ничего де нашли в народе.

В пяти портах, открытых европейцам, существует совершенная свобода вероисповеданий; она поддерживается европейскими консулами и достоянным присутствием военных судов, и при всем том число христиан не увеличивается больше, нежели во внутренних провинциях. В Маниле, Сингапуре, Батавии, Пуло-Пенанге, где большинство народонаселения состоит из китайцев, конечно, не боятся преследований, но и здесь число прозелитов не прибывает. В Маниле, правда, китаец крестится, чтобы жениться на тагалке, — без этого венчать не станут; но он, при этом условии, так же охотно сделался. бы магометанином. Если ему приходится возвращаться в Китай, то он оставляет жену, детей и религию, и приходит домой так, как ушел оттуда, то есть без веры и без мысли о душе и бессмертии. Материализм в природе китайца, и это, конечно, главная и единственно важная причина медленного распространения христианства в Китае. Китаец погружен в ежедневные свои интересы; выгода и барыш — его единственная цель, к которой устремлены все его желания. Духовному он не верит, не занимается и не хочет им заниматься. Если он и читает религиозную книгу, то читает из любопытства, для развлечения, чтоб убить время; она служит для него таким же занятием, как курение табаку или питье чаю. В своем равнодушии ко всему нематериальному, китайцы зашли так далеко, что они даже не заботятся, истинно ли учение веры или нет, хорошо или дурно; религия у них — мода, которой можно следовать и не следовать. И миссионеры, после стольких усилий и труда, имеют одно утешение сказать, что глас их раздается в пустыне.

А между тем, дела с опием пошли очень быстро!.. Впрочем, этот предмет так обширен, что может повести слишком далеко; a мы еще не дошли до конца узкой улицы, на которой может быть натолкнемся на что-нибудь другое.

Вот еще лавчонка; слышен звук серебра; не меняло ли? Войдем. В лавке, видно, торгуют столярными произведениями. Доски, ящики, весла, запах крепко-душистого дерева. Два китайца, сидя на корточках, близ горящих углей, кладут клейма на американские и испанские доллары; один приложит клеймо, другой хватит молотом, и доллар летит со звоном в сторону, где набросана их уже порядочная куча. Хозяин лавки, вероятно, банкир. В Китае, из иностранных монет ходят только серебряные, преимущественно американские доллары и испанские талеры, и только те, которые имеют штемпель какого-нибудь китайского банкира, пользующегося кредитом. Между ходячею монетою очень много фальшивой, и расплачиваться с китайцем совершенная мука: всякую монету он непременно взвесит на руке, и как скоро она покажется ему сомнительною, звякнет ею по полу, рассмотрит, подумает, — конца нет!

Улица упирается в стену, некуда идти, нет исхода из этого коридора, нет простора, где бы можно было хоть вздохнуть порядочно. Пройдемте через узенький проход, который мы и не заметили бы, но нам указал его шедший сзади нас лодочник. Прошли, но и там, сейчас за домами, тянется канал, весь покрытый тесно столпившимися лодками и шампанками; на каждой своя семья, дом, своя посуда, свое грязное белье и разная нечистота, не смотря на домовитые усилия хозяек, моющих и вытирающих все углы своего качающегося жилища. В этот канал, дома, смотрящие на улицу каменными фасадами, упираются деревянными клетушками и надстройками на высоких сваях. He заглядывайте в тень этих свай, в затишье этих зеленых вод… Ho по крайней мере за каналом блестит изумрудная зелень рисового поля, a за полем группы дерев, из-за которых поднимает свою остроконечную верхушку высокая пагода. Дальше разливы и изгибы широкой реки, блещущей как сталь, или как отлив черных волос; еще дальше воздушные громады рисующихся гор, с их легкими контурами, с переливами и игрой красок и теней; на них играл последний луч заходившего солнца, — все это было поразительно хорошо и отрадно, по выходе из смрадной, тесной и грязной улицы.

На клипер возвращаться было еще рано; мы зашли посидеть на балконе космополита-трактирщика. У него есть и жена, единственная женщина в европейском костюме во всем Ньютауне (семейство Купера живет на блокшиве); но эта единственная представительница европейского нежного пола не может похвалиться ни красотой, ни грацией.

С балкона прекрасный вид; видны почти все суда, стоящие по реке, противоположный берег с доками и холмами, a вдали леса и горы. На реке движение; несколько китайских джонок идут по течению, одна за другой, нагруженные до последней возможности; на ставших на якорях джонках началась вечерняя музыка; иногда послышится последовательное лопанье чин-чина, носовой крик разносчика, что-то продающего на своей небольшой лодочке и появляющегося только do вечерам, a иногда и ночью. «Каато!» вдруг раздается среди ночной тишины у самого клипера, и кто-нибудь, еще не заснув, узнает do носовому и дребезжащему звуку знакомого, но загадочного разносчика; во все время нашей стоянки никто не мог догадаться, чем торговал он.

Где-нибудь на лесенке, спустив свои ноги в воду, задумался меланхолический китаец. Тихо напевает он грустную песню… «Сам, сам, ам, ам…» напевает он, и, может быть, это самые чувствительные слова; в них выражает он свои воспоминания о родине, о далеком детстве, о первой любви. Точно так же непонятны и недоступен китайцу самый выразительный мотив России! Внезапною ли грустью вдруг схватилось его сердце, накипают ли горячие слезы на взволнованной душе его? Или тихою грустью откликнулось прошедшее, уничтоженное счастье? Однообразно идут дни его, бедность давит, потребность механической работы сводит человека на степень животного: где же исход, где утешительный свет вдали, где спасительное слово? Грустно, если у нескольких сотен миллионов людей не гнездится в душе никаких вопросов жизни, и если нет возможности отвечать на них хотя сколько-нибудь.

На нашей лодке, привязанной у пристани, идут разговоры; хозяйка все еще угощает гостью свою чаем; мальчик помахал зажженною бумагою над водой, и потом, бросив ее в тихо плещущие волны, свернулся калачиком и смирно заснул. Атом и его маленькая гостья давно уже спят. С противоположного берега долетают звуки трубы, играющей вечернюю зорю; с судов свистки, дающие знать о каком-нибудь движении; иногда прошумит канонерка, спешащая зачем-то в Кантон, и черная полоса дыма далеко стелется за нею. Скоро все успокаивается, кроме тазов и тарелок воинственных джонок; они еще не скоро угомонятся, потому что теперь новолуние, и ему хотят воздать подобающую честь.

Так проходили дни за днями.

21-го сентября мы оставили наконец гонконгский рейд, и снова начались штормы, качки и вся та благодать, которая называется «впечатлениями морской жизни».

От бухты св. Владимира до Амура

Формоза. — Маньчжурский берег. — На мели. — Бухта св. Владимира. — её жители. — Тихая пристань. — Императорская гавань. — Кладбище. — Орочи. — Жень-Шень. — Лед. — Сахалин. — Каменноугольные копи. — Залив де-Кастри. — Амурский лиман. — Амур. — Николаевск. — Оптимисты и пессимисты. — Николаевское общество.

Погода стояла туманная и холодная; резкий ветер гнал разорванные облака; острая волна лизала с боков клипер; вдали рисовались неясные очерки пустынного берега, по разбросанным возвышениям которого, местами, белелся снег; было холодно, негостеприимно и сыро.

43-й день боролись мы с противным NO муссоном, завоевывая у него каждый шаг и лавируя настойчиво. Едва скрылся из вида Гон-Конг, как засвежел ветер, и несколько дней качались мы под штормовыми триселями, держась бейдевинд, глотая вливавшиеся волны. Впрочем, мы давно привыкли к ним; кто ходил на клипере, тот с ними должен быть коротко знаком. Дойти до острова Формозы (около 300 миль) стоило мам больше двух недель; за ним мы спрятались от свирепствовавшего в Тихом океане шторма. Зеленые берега острова смотрели заманчиво; но нам оставалось ограничиваться убеждением, что на берегу лучше, нежели в море, и качаться, рассматривая в зрительные трубы хижины и зеленевшиеся около них огороды, a иногда мелькавшие между деревьями и грядами человеческие фигуры; в них мы легко узнавали китайцев, по их остроконечным шляпам.

Формоза, казалось, не хотела выпускать нас из теплых морей, из теплых стран, где надолго оставляли мы то, что придает прелесть путешествиям, a именно тропическое солнце, тропическое тепло и тропические ночи. Наконец, обогнули и Формозу: потянулись однообразные дни; становилось холоднее; южные созвездия отставали от нас; охлаждалось и воображение, настроенное, может быть, ложно, но все-таки настроенное чудесами крайнего востока. Заходящее солнце уже не дарило нас волшебными цветами; оно скрывалось за свинцовыми облаками, какая-то будничнее и проще; надо было думать о теплом костюме. Правда, бывали дни теплые и светлые, но тогда мы согревались только физически. Вдали, как тени, мелькали и постепенно скрывались группы островов Маджико-Сима и Ликейских; иногда ждешь увидеть камень или остров. и вот он действительно показывается — сначала привычным морским глазам — каким-то дальним намеком; потом делается, по мере приближения, существующим фактом и, наконец, скрывается опять, не оставляя даже по себе и воспоминания; разве мимоходом попрекает его штурманский офицер за то, что он стоит не там, где назначен на карте. Ближе других островов мы видели Серный (Isle de Souffre), еще курящийся вулкан, приподнявшийся со дна морского, как и все, рассеянные по здешним морям, островки. Кратер его был ясно виден, и слышен был серный запах. Кудрявая зелень цеплялась по трещинам вулканической массы, и дым медленно расстилался по обширному цирку.

Видели и Квельпарт, вершина которого скрывалась в облаках. День был ясный, ровный ветер надувал паруса, и клипер, давно не испытывавший попутного дуновения, весело резал море, накренившись и слабо содрогаясь. Сзади туман спустился в темную массу; на её фоне показалось белое облако, которое стало принимать форму воронки и белою лентою спускаться к воде; мгновенно образовался смерч, получивший теперь быстрое, наступательное движение. Мы зарядили орудие, но проливной дождь в той стороне залил и разбил неприятного для нас нового морского знакомого. Над нами небо было чисто, но приказано было убирать паруса, и, только-что отдали несколько снастей, как налетел так называемый «белый шквал», то есть шквал при ясном небе, без облака. Как смерч, так и шквал шли из Желтого моря.

Но вот прошли и Корейский пролив, видев вдали берега Китая и Японии, и стали приближаться к 40°. Нас ждала дикая, почти неизвестная страна, может быть очень любопытная, но негостеприимная и, для нас, холодная. Она давала уже знать о себе понижением температуры, снегом и изморозью. Вот, наконец, и берег, выглянувший из-за туманов снежными горами и скалистыми обрывами. на ночь приближаться к нему было опасно, и мы держались под малыми парусами; только утром, когда уже рассвело, мы приблизились и пошли вдоль берега. Это было 3-го ноября.

Гиляки

Сжималось как-то неприятно сердце при виде отвесных стен песчаника и базальта; горе мореплавателю, разбившемуся у этих берегов. Местами, бухты углублялись вдаль, на втором плане, тянувшиеся цепи гор были покрыты редким лесом, лист которого уже опал, и стволы дерев чернелись на белых снеговых глыбах, разбросанных по расселинам и вершинам; местами зеленел ельник, кедровник, но эта зелень более мертвила, нежели оживляла суровую природу. Зато разнообразны были каменные уступы; то смотрели они исполинскими стенами, как будто сложенные из набросанных гигантами обломков и кусков, то иглились остроконечными вершинами, то рассыпались отдельными блоками, из которых иные показывали из воды свою сероватую, резкую фигуру. Черневшийся, как буквы китайской азбуки, в капризных извилинах трещины, свинцовый цвет отдаления с ярко-блистающим снегом, резко отделявшимся своею белизною от мрачного тумана, нависшего на отдаленных вершинах, представлял картину мрачную, строгую; ни одной линии, приятно ласкающей взгляд, ни одного тона нежного и легкого. В этой стране надо жить гигантам, с закаленною природою и с железною волею. Но не только гиганты, даже местные уй-пи-да-цзы (жители серных стран, одевающиеся в рыбьи шкуры) удалились внутрь страны, далеко перешагнув за отроги Сихете-Алине, как называется крайний хребет нагорной восточной Азии, суровые скалы которого рассматривали мы, отыскивая Владимирскую бухту… Эти берега со стороны моря смотрят какою-то преградой, как будто стерегут лежащую за ними страну, до сих пор не допуская к ней европейца. Из прежних путешественников, не оставивших в покое ни одного клочка земли, только двое видели этот берег — Лаперуз в 1787 и Браутон в 1797 г. Оба они согласно говорят о мрачном впечатлении, произведенном на них этою страною. Сколько позволяли судить туманы, они видели скалы, несколько бухт, но ни одной речной долины, ведущей из внутренности страны к берегу, от которого живущие туземцы отделены были скалистыми горами и густыми лесами. Обнаженные горы казались им с моря неприступными а совершенно необитаемыми. Эти горы тянутся от 42° северной широты в горизонтально наслоенных мощных пластах, возвышаясь от 3,600 до 4,200 футов над поверхностью моря.

Но, кажется, приходит то время, когда и в этих расселинах начнут виться гнезда; со временем, может быть, вырастут города, и порт, более гостеприимный, чем Владимирская бухта, встретит пришедшее с моря судно.

Внимательно всматриваясь в очертания берега, мы увидели белый вельбот, показавшийся вдруг из-за одного выступившего к морю утеса. Стало быть, бухта здесь. Ho по очертаниям не видно берега, углубления обманчивы, и мысы, раздельные на самом деле, кажутся слившимися вместе. Однако, вельбот говорил о присутствии живых существ и даже больше, — вероятно и о присутствии клипера Стрелок, который мы должны были встретить в бухте. Вход сторожили две отвесные скалы: левая — точно готическое здание с маленькими башнями; правая выступала отделившимся от общей массы блоком, о который разбивалась морская волна. Мы спустились, то есть повернули, и скоро бухта стала обозначаться. В средине она как бы раздваивалась выступившим вперед мысом. Показались мачты — только корвета Воевода, a не Стрелка, как мы ждали. На вельботе же выехал к нам командир его.

Общее расположение духа было такое, какое всегда бывает после долгого и утомительного перехода, когда увидишь, наконец, пристань, и милая суета на палубе, предшествующая отдаче якоря, вам кажется и не крикливою, и не скучною. Кто принаряжается, кто приводит бороду в порядок, обед не в обед, спешат кое-как его окончить. Кончились качки, дождевые плащи можно спрятать; всякий уверен в спокойном сне; еще несколько минут, и раздается приятный звук команды: «отдай якорь», и цепь чуть не с музыкальным звуком полетит ко дну. Приятное ощущение! Но не так вышло; известно, что всякая неприятность является тогда, как ее меньше всего ожидаешь. Доедая последний кусок торопливого обеда, услыхали мы какой-то подозрительный треск. «Мы на мели!» сказал кто-то.

— Что вы? на мели! — чуть не с ожесточением отвечали все; но повторившийся треск и наверху команда: «полный задний ход», убедили всех в справедливости неприятного факта. Мы, что называется, врезались. Клипер не двигался. Итак, вот чем нас встретила Владимирская бухта, — рифами, неверно назначенным на карте, в виду отвесных скал, смотрящих так неприветливо, даже грозно.

Я вышел наверх: аврал кипел; шлюпки спускались одна за другою на воду, полетел запасный рангоут за борт, реи с фок-мачты спускались на палубу, команда тянула за конец брошенного за кормою якоря; клипер кряхтел, покачивался, но не двигался с места.

Погода стала портиться, небо заволокло тучами; пошел снег, изморозь; волнение стало разводить сильнее и сильнее; приподнимет клипер и опустит, a в корму раздается неприятный удар. На палубе и на снастях лед; мокро и холодно. «Если разобьет клипер, говорим мы, то до берега сажен десять, переплыть можно; и хотя, может быть, не все попадут туда, но все лучше, чем разбиваться где-нибудь среди океана; тут еще небольшая беда.» Дунет ветер, на время расчистится окрестность, покажется каменная, неприветливая стена берега, и опять снег, как белый саван, окутает его, и снова ничего невидно; и холодно, и какая-то очень неприятно. С моря волна увеличивается; свежеет, дело уже к ночи, удары в корму повторяются чаще, и мачты откликаются на каждый удар судорожным вздрагиванием, которое сопровождается выхлестыванием вант. Мало оставалось надежды; капитан приказал выпалить из пушки; раздался выстрел, может быть первый в этих местах, и первый выстрел был сигналом бедствия. Велено было зарядить другую пушку, но, вместо выстрела, услышали мы крик лотового: «назад пошел!» крик, возвративший нас к жизни, или по крайней мере к покою. Сильная волна приподняла клипер кверху, a действовавшая в этот момент задним ходом машина оттянула его от рифа. Нос покатился вправо, винт застучал, судно почувствовало себя легко на родной, свободной стихии; зажглись фальшфейеры, на которые отвечал Воевода для показания своего места; мы, прикрытые темнотой и вьюгой, вошли в бухту, и, наконец, якорь весело полетел ко дну. Чтобы понять, как нам было легко и приятно, надо провести подобный безнадежный день. За то, как же мы и отдохнули!..

Владимирская бухта находится на восточном берегу земли, уступленной нам китайцами по айгунскому трактату. Открытая графом Путятиным, который осмотрел ее на пути в Китай, она лежит под 43°54′ с. ш. Все мысы в выступающие скалы получили имена Офицеров, находившихся на пароходе Америка. Съемка была сделана поверхностно, какую можно было сделать в несколько дней. Бухта раздваивается серединным мысом на две части, на северную и южную бухту; между обступившими ее холмами попадаются долины, удобные для устройства доков и для города; к северной бухте примыкает обширная долина, на которой, извиваясь несколькими руслами, прячась в рощах в камышах, течет капризно горная река. Зимою или во время дождей, она, по всей вероятности, затопляет все низменное пространство. По горам растет редкий лес, состоящий из дуба, березы в кедра; много следов пастбищ и сожженных дерев.

Некоторые Офицеры с корвета Воевода ходили внутр страны, верст за 50, — сначала долиною, потом перешли через хребет гор и не встретили ни деревни, ни жилья, кроме нескольких хижин, разбросанных по берегу бухты. Из дичи видели небольшое стадо диких коз, поднявшееся от них далеко и исчезнувшее мгновенно. Реку они нашли в нескольких местах запруженною и баснословное количество рыбы, остановленной плотинами, частью выброшенной на берег и гниющей. Запах издалека давал знать об этих местах.

На другой день утром волнение стихло; длинный бурун ходил по тому месту, где мы стояли на мели. Выброшенный за борт рангоут прибыло к берегу, послана была шлюпка собрать его. Я воспользовался ею и поехал осмотреть бухту. Бухта могла бы быть превосходною, если бы приложить некоторое старание. Она велика, глубина умеренная и ровная, грунт тоже хорош: но в ней разводит сильное волнение, так что суда, которым придется зимовать здесь, должны быть всегда наготове. Этому можно помочь, выстроив мол хоть бы на нашем знакомом рифе; тогда рейд сделался бы покойным и безопасным; укрепить эту бухту тоже легко; скалы мысов сами просятся под бастионы и теперь уже смотрят грозными и неприступными твердынями, на которые можно надежно опереться. Зимою бухта замерзает месяца на два.

На клипер приехали туземцы на длинной, сколоченной из досок, лодке. Это были китайцы, по всей вероятности, беглые, потому что китайцам переход через Маньчжурию запрещен. На головах, украшенных косами, были у них соболиные шапочки; остальной костюм был какой-то бесформенный; он мог принадлежать всякой народности, обусловленный случайностью и климатом. Что-то похожее на серый армяк, на ногах из тюленьей шкуры род гетр и из той же шкуры башмаки — обувь, известная у нас в Сибири под именем торбасов; на поясе коротенькая трубочка, кожаный мешочек для табаку и еще какие-то безделки. В ушах серьги, в косу вплетены пуговки и побрякушки. Лицо старшего было типом китайской физиономий: с двумя линиями вместо глаз, с широкими скулами, с реденькими усами и бородкой. Другой был юноша, более смуглый; полнота его молодого лица скрадывала угловатые черты, так резко выступавшие у старшего; они привезли рыбу, род лосося, которую выменивали на пуговицы и старое платье. В обращении они были очень развязны, «Шангалды, шангалды,» говорили они, если были довольны вещью; «ну шангалды», если нет; причем трясли головой и мотали руками.

Нам захотелось сделать им визит и вместе посмотреть на их быт и на близлежащую местность; раз, утром собрались мы, взяв с собою холодный обед и другие принадлежности, могущие сделать прогулку приятною. Сначала шла на баркасе, вдоль берега, до северной бухты, огибая мысы и скалы. В северной бухте вышли на берег, оставив баркас на дреке. Первая попавшаяся хижина выстроена была довольно крепко; она состояла из двух отделении: первое род кладовой, где висела юкола (сушеная рыба); по углам сложена разная рухлядь. В другом отделении было самое жилье. Печь шла низким боровом кругом стены, и на ней устроены были широкие нары; это была известная нам, необходимая принадлежность хижин маньчжура или уй-пи-да-цзы, людей, живущих в холодных странах. По углам и бесчисленным полкам очень много плетеной из прутьев посуды, обмазанной глиной и сделанной очень искусно, и просто деревянной. В одном углу род молельни, что-то из фольги и бумаги, но покрытое, как и все в хижине, копотью и дымом, отчего все смотрело чем-то неопределенным. На стене висело китайское ружье с фитилем.

Весь внутренний быт комнаты совершенно был таков, как его описал Лаперуз, посещавший подобные хижины в де-Кастри и на Сахалине: или они жили по Лаперузу, или с того времени ни на шаг не двинулась их прозябающая, лишенная всякого смысла жизнь? Посмотрите на хозяина, того самого старика, что был вчера у нас на клипере; сидит он в стороне и ни на кого не смотрит, хотя много мог бы увидеть интересного; неужели не удивили, или не заняли мы его ни своими лицами, на их лица нисколько непохожими, ни костюмом, ни револьверами, ни жженкой, наконец, которую варили у него на наре по всем правилам искусства? Мне показалось это равнодушие искусственным. Оно принято и развито у всех азиатских народов, но, кажется, показывает начало и нашего «себе на уме», которое мы наследовали, вероятно, от монголов. Я подметил у хозяина два или три взгляда, брошенные им искоса так лукаво и так насмешливо! расстались мы друзьями; каждому из нас он подарил по сушеной рыбе.

Близ хижины, за изгородью, паслись два красивые пестрые быка; несколько кур прохаживались в разных направлениях. He смотря на все наши просьбы, хозяин не продавал быков, знаками показывая, что когда выпадет снег, то на них он удалится внутрь страны и увезет на санях весь свой скарб.

В печах, устроенных особняком на берегу, жители выпаривают аз морской воды соль; по всему, однако, видно было, что это временные жильцы; их присылают сюда из деревень для сушения рыбы, добывания соли и ловли моллюсков, из которых самым лакомым считается хай-мень. Далее по берегу виднелось около пяти хижин; все они были похожи одна на другую, только быков мы уже не видали: те два быка были единственные. На чем уке уедут хозяева этих хижин, узнать было не от кого.

Перевалившись через высокий холм, покрытый редким лесом, с следами палов и пастбищ, спустились мы в долину и долго шли но узенькой тропинке, любуясь красивою речкой, которая извивалась лентой. Летом эта долина должна быть очень живописна; она напомнила мне долины Кача и Бельбека в Крыму; те же горы, теснящие ее с боков, те же миловидные рощи, капризные изгибы быстрого потока, свирепого и разрушающего все во время разлива. Недоставало пирамидальных тополей и виноградников: a отчего же, со временем, им не быть здесь? Цивилизация смягчат и суровость климата; усилия и труд пробьют дикую кору, и эти скалы, теперь такие неприветливые, улыбнутся путешественнику приютами гражданственности и образования. Мы возвратились благополучно, не встретив ни одного дикого зверя и на одного сколько-нибудь замечательного приключения.

Через несколько дней мы перешла в залив Св. Ольги, — десятью милями южнее; вместе с нами пошел и Воевода. В Ольге мы застали транспорт Байкал, недавно пришедший сюда для зимовки.

Ольга — обширный залив, совершенно открытый с моря, только у входного правого мыса находится странной формы каменный островок, оторвавшийся от общей массы берегов. За ним, как пилястры длинной залы, уходящие в перспективе, желтели выступавшие песчаные и базальтовые обрывы; на них сверху нависли холмы, поросшие дубом и кедром и венчанные местами теми же песчаниками, похожими то на башни, то на каменные замки. В глубине залива к нему примыкает широкая долина, заросшая сплошным лесом, в тени дерев которого течет довольно большая река (река Аввакума), впадающая в залив. С правой стороны едва заметный вход в бухту, совершенно закрытую со всех сторон и распространившуюся, как озеро, среди лесистых холмов. Эта бухта названа Тихою пристанью, — название, совершенно соответствующее производимому ею впечатлению. Берега её не смотрят пустыми и дикими обрывами; ветвистые дубы, летом, вероятно, очень красивые, спустились своими дряхлыми стволами прямо к тихой, неподвижной воде, любуясь в её зеркале на свою могучую старость: над ними круглые и мягкие очертания верхней части холмов, и одна снеговая гора виднеется где-то далеко. В тихом заливе, как в зеркале, отражается мирный ландшафт, как бы заманивая зашедшее сюда судно скорее бросить якорь.

Узким и немного извилистым проливом входили мы в Тихую пристань, чуть не цепляясь за ветви растущих у самой воды дерев. Холод, еще бессильный пред бурными волнами бухты Владимира, уже сковал на половину, довольно толстым льдом, тихие воды здешней пристани. Мы стали вне лилии льда, между тем как Воевода и Байкал уже были окружены им, и команда их ходила по скользкой поверхности, показавшейся новинкой для воеводских, но очень хорошо знакомой команде, пришедшей с Амура на Байкале. Оба судна оставались здесь на зимовку в уже стали готовиться к разоружению. В ночь льда еще прибавилось.

Залив Ольга осмотрен был графом Путятиным но описан был он еще прежде англичанами, которые и назвали его именем своего адмирала (Саймур-бай). Тихая пристань, в глубине которой впадает также река, — во всех отношениях превосходная бухта.

Она довольно велика, глубина её ровная и несколько уменьшается только у впадения реки. Здесь, кажется, вечный штиль; но иногда бывают с гор довольно сильные порывы ветра, от которых дрейфует. Прилегающие земли покрыты превосходным черноземом. Из местных жителей еще никто не являлся.

Тихая пристань. (Залив св. Ольги)

12-го ноября мы снялись, простившись с воеводскими, которым предстояла самая трудная и самая скучная зима. Нечего сказать, не улыбалось им близкое будущее. Надо было, во-первых, отыскать свежей провизии, a то не надолго хватило бы сил для тех трудов и работ, которые их ожидали. Им предстоял подвиг положить основание порту и, если можно, то отыскать сообщение между Ольгою и истоками Уссури; в последнем случае, новый порт вошел бы в Амурскую систему и мог бы получать все условия существования, обеспеченный с сухого пути. Мы пожелали им всевозможных успехов, a сами пошли в Японию. Конечно, они нам завидовали; но не нынче, так завтра, их же участь могла достаться и нам.

Ровно через пять месяцев (18 апреля 1839) пришли мы снова в Ольгу с запасами зелени, картофеля и семян. Слева, на холме, развевался русский флаг; за деревьями зеленела крыша какого-то строения; толпа матросов вбивала сваи, устраивая пристань. Зимовка прошла благополучно. В начале люди болели, но не опасно. Мало-помалу начали появляться туземцы, также как и по Владимиру, — китайцы; знакомились и понемногу сближались с нашими. Они носили кабанину, диких коз, наконец стали продавать и скот. Серебро они брали охотно, a еще охотнее синюю бумажную материю, известную в этих странах под именем дабы, род миткаля. Недостаток был только в зелени. Китайцы жили в разбросанных хижинах, на довольно значительном расстоянии одна от другой, по реке Аввакума; ближайшие были верстах в пятнадцати. Жили и они точно так же, как и китайцы Владимирской бухты, только у некоторых стариков висели на шестах заготовленные для себя гробы.

За дабу носили китайцы собольи шкуры, которые, впрочем, продавали и за доллары.

Скот их очень хорош, крупен, красив и сыт. Вообще окрестности Ольги представляют много условий для скотоводства; по рекам круглый год прекрасные пастбища, в окрестностях бухты можно разводить обширные огороды, сеять картофель, который в этих странах особенно полезен, как хорошее противоскорбутное средство и как необходимая провизия для китобойных судов, сотнями кишащих в ближних морях. Находя в Ольге скот и картофель, китобои охотно бы променяли эту пристань на Хакодаде, где все это достается купеческим судам с величайшим затруднением. Разведенное в больших размерах, скотоводство могло бы снабжать весь край солониной и маслом и в этом отношении соперничать с Япониею, где излишек народонаселения позволяет держать лишь очень ограниченное количество скота. Японцам есть его запрещают не по религиозным убеждениям, a из расчета, чтобы не уменьшить рабочих сил.

Лед держался в бухте до конца марта. Это важное неудобство пристани. Самый большой холод достигал до 17° Р. Снегу было мало. Погода стояла, большею частью, тихая и светлая.

В феврале снаряжена была небольшая экспедиция; она должна была проникнуть до Уссури и встретить там казачьи разъезды, посланные с низовья этой реки, где в нынешнем году зимовало казаков несколько сотен. A попросту сказать, послали почту. В числе посланных матросов был один тунгус с Байкала; с свойственным одной его нации чутьем отыскивать в этих пустынях дорогу, он довел экспедицию до Уссури; они даже очень мало истратили своей провизии, потому что встретившиеся им жители считали за удовольствие кормить их; встретили казаков и привезли нашим ольгинским отшельникам почту.

В зиму построены были: баня, ледник, шлюпочный сарай, пристань, и положено, основание офицерскому флигелю (или казарме). «Как же вы разгоняли скуку?» спрашивали мы, и нам рассказывали о разных затеях, придуманных между делом изобретательностью русского человека, все да умеющего найти средство развлечь себя. «Между прочим, говорили они, мы отправлялись раз в неделю на пикник — в баню…» Верно им было весело! А следы этой зимовки виднелись на лицах, — ни одна морщина прибавилась на них!

В Императорской гавани, пуда пришли мы из Ольгинской, на нас уже пахнуло Сибирью. Она находится под 49° с. ш., следовательно 6-ю градусами севернее Ольги. He смотря на то, что был май месяц, мы еще застали там лед и довольно много снегу, разбросанного по тундрам, между елью и лиственницей. Берега низменны и покрыты густым, сплошным лесом, проникнуть в который было бы очень трудно.

Подходили мы рано утром. He видно ни скал, ни гор; везде только иглистые вершинки хвойного леса. Главная бухта так далеко врезывается в берег, что и не видно её окончания; справа, капризными извивами примыкают Александровская, a за нею Константиновская бухта, длинная, точно река, и с разными поворотами. Войдя в нее, мы очутились в закрытой со всех сторон бухте, куда не залетает никогда ни малейшее дуновение ветра и где, казалось, было царство вечных штилей. Здесь могли бы поместиться все флоты мира, и едва ли можно было бы найти другую такую пристань, если б она не замерзала до мая месяца и если бы климат её был немного сноснее.

Императорская гавань имеет уже свою маленькую историю. О ней в первый раз рассказали гиляки, и по их рассказам отправлен был лейтенант Бошняк осмотреть ее. С тех пор там зимовали суда, команда которых производила разные постройки. Англичане во время войны выжгли здесь первое наше поселение. Тут же затоплен фрегат Паллада.

При нашем прибытии почти вся Константиновская бухта была затянута льдом, уже отставшим от берегов и державшимся сплошною, однообразною массой на поверхности тихой воды. Лед мешал шлюпке подъехать к пристани; чтобы попасть в городок, или пост, надо было довольно далеко от него взлезть по крутому берегу, цепляясь за упавшие деревья, примерзшие иглистыми ветвями к поросшим мхом камням. Едва заметная тропинка вилась в чаще; местами были небольшие просеки; сложенные в кучу дрова говорили о занятии зимовавших. Если нога не упиралась в пень, или лежащее поперек дороги подгнившее дерево, то вязла в эластической почве тундры, и вода несколькими струйками выступала наружу. В лесу царствовало совершенно мертвое безмолвие; не слышно было ни каркающего ворона, ни другой какой-нибудь птицы. Иногда тропинка выходила из лесу к самому берегу и капризно вилась между каменьями и по обмелевшему дну моря. Но вот довольно обширная просека; она видна была еще с нашего клипера; тут остатки батарей. Быльем и мусором поросло здесь пепелище первых русских построек; против этого места указывают могилу Паллады говорят, будто иногда, в ясный день, виднеется абрис её бизань-мачты.

Императорская гавань

Пройдя по просеке, тропинка углублялась опять в лес, где, кроме еще нераспустившейся лиственницы и вечно зеленых елей и сосен, белел местами тонкий ствол березы. Вот и кладбище; около пятнадцати деревянных крестов мелькают между деревьями; какое страшное безмолвие царствует здесь и какой мирный покой нашли здесь скитальцы, заброшенные случаем на конец мира! Частный подвиг каждого выразится в пошлой фразе рассказчика: «да, дорого стоила эта зимовка, на одной солонине, при 40° мороза…» Но зачем долго останавливаться на кладбище? много грустных мыслей, много непрошеных чувств поднимутся, пожалуй, с глубины души, a нам нужна вся энергия этих почивших, если хотим принести жизнь в зги пустыни; прежние христиане не даром строили церкви свои на костях умерших..

Вот и пост или городок, если хотите. Вероятно, принимая Е., с которым я шел, за начальника, вышедший к нам навстречу унтер-офицер Ильин, командир поста, рапортует о состоянии вверенной ему команды (семь человек). Мы идем в казармы; это единственное конченное строение. У всякого чистая кровать, везде порядок, все исправно. В офицерском флигеле, стоящем несколько в стороне, можно жить в двух комнатах и на кухне; другая половина неготова. Начато еще два больших строения, одно род служб, a другое — казарма; но они тоже еще некопчены. Близ ручья небольшая баня, и на длинном шесте утвержден деревянный крест. «Здесь хотят церковь что ли строить?» спросил я у Ильина. «Нет, ваше благородие, не церковь, a тут найден был зарытый в земле медный крест, так в воспоминание этого и велели лейтенанту И. поставить деревянный…» Едва найдется новое место, как уже заводятся местные легенды… К бухте выходила длинная пристань, устроенная на живую нитку, на козлах. Далее были опять следы батарей, строенных палладскими, и еще небольшое протестантское кладбище.

Мы простояли в Императорской гавани несколько дней. К нам приезжали на миниатюрных лодочках местные жители, из племени орочи, близко подходящего к гилякам. Отдельное ли это племя, или местное название тех же гиляков, нам осталось неизвестным. Знаем только, что они очень мало различаются между собою, как в образе жизни, так и в обычаях, и в костюме. Лаперуз и Браутон назвали береговых жителей татарского берега айнами, но это несправедливо; айны живут на юге Сахалина и на Матсмае; айны — курильское племя, и резко отличаются своими выразительными физиономиями, длинными черными волосами и длинною вьющейся бородой, от безбородых, одутловатых лиц береговых жителей Маньчжурии, или Сахалина, как называют эту страну туземцы (Таттана у японцев). Китайские географы, (Учень, например, живший в Маньчжурии в конце XVII и в начале XVIII столетия) дают всем народам, населяющим северную сторону Маньчжурии при устьях Сунгари и Уссури, также как и по правому берегу Амура и по береговой морской полосе, общее название у-цзы-да-цзы или юй-п’и да-цзы (жители северных стран, одевающиеся в рыбьи кожи). Между ними он различает племена ху-р-ха, хэй-узинь (племя, известное у наших под именем мангунцев) и фей-я-ха, или гиляки. Резко набросанными чертами характеризует он их и так; верно, что нельзя не узнать в его описаниях тех народностей, с которыми мы теперь познакомились.

Этот народ не имеет понятия о летосчислении и месяцах, не знает времени своего рождения; когда кто умирает, труп обвертывается куском полотна и кладется в гроб, поставленный в поле на деревянных козлах, и только когда труп загниет, его зарывают в землю. У них нет ни чиновников, ни старшин, поставляемых от правительства. (Они зависели от губернатора Нингуты, куда доставляют соболей, лисиц выдр и белок, за что получают различные подарки). Народ этот очень прост, если не глуп, и притом честен. Когда, например, они берут в дом китайские товары, то расплачиваются на следующий год верно, в срок и по образцу; сели же кому-нибудь нельзя приехать самому, то они пересылают через других, одним словом, исполняют обещание, хотя бы кто жил за тысячу миль и не был старым знакомым. Сверх того, они мужественны и почему-то не боятся смерти.

Они отпускают волосы, связывают их в пучок, в уши продевают большие кольца, a гиляки носят и в носу маленькие кольца. Ни мужчины, ни женщины не носят панталон. Из мехов делают постели; из бересты — лодки, в которых помещается только один человек; лодкою правят веслом о двух лопастях. Кроме рыбного и пушного промысла, они собирают женьшень и растительный трут. Иные занимаются обжиганием древесного угля, рубкою больших дерев и приготовлением из них домашней утвари и деревянной посуды. Дома их устроены совершенно так же, как дома, виденные нами во Владимирской бухте. Тот же к’ан по стенам, та же посуда и складочные места. Религия их состоит из различных шаманских обрядов, исполняемых при случае радости в доме, или болезни. Обряды сопровождаются жертвоприношениями, праздниками и пирами; хозяйка бьет в бубен и, приходя в исступление и коверкаясь, обращается к западу, где на столике расположено съестное и сверху на веревке висят пятицветные лоскутки, означающие присутствие предков. Нечего говорит, что рождение, свадьба, похороны, все это сопровождается соответствующими случаю обрядами. Значение всех обрядов — призывание доброго духа против злого. Шаманы их называются цамо. Одежда этих цамо состоит из головного убора с висящими бумажками и кусками древесной коры, рубашки из оленьей кожи, раскрашенной различно, и тройного пояса; цамо всегда носит барабан и пилу.

Я упомянул о женьшене; это знаменитое китайское растение, называемое ботаниками Panax schinseng Nees. Оно водится в Маньчжурии до 47° с. ш. не далее меридиана Мукденя на запад. В Корее и Японии, женьшень разводится искусственно. Говорят, что один корень этого растения, толщиною в палец, стоит от 1,600 до 2,000 руб. серебром. Ежегодно около 9,000 человек, имеющих позволение от правительства, заняты исканием этого корня. Много гибнет от голода из числа тех, которые слишком далеко заходят в необитаемые степи и леса для отыскания драгоценного растения. Женьшень считается лучшим тоническим средством; когда изменяют все лекарства, китайская терапия прибегает к нему. На европейцев он действует, однако, очень мало, что заметили и наши офицеры, зимовавшие в Ольге и покупавшие его у китайцев на вес серебра. Лучший женьшень — дикорастущий. Вероль говорит, что один фунт стоит 50,000 франков; Де-ла-Бруньер видел по Уссури уединенные хижины, служившие складочным местом для собираемого женьшеня; a так как эта река теперь принадлежит России, то можно считать ее драгоценным приобретением, — не говоря о её важном значении, как коммуникационного торгового пути.

Типы и костюмы жителей, приехавших к нам на клипер, говорят о Сибири; видно, что им, при окружающих их условиях, приходится вести жизнь не совсем человеческую, но вместе и тюленью, или рыбью. Их лица одутловаты, глаза часто узкие, с неопределенным выражением. Для того, чтобы согреваться, они едят много жиру, вероятно тюленьего, что производит какой-то масляный отпечаток на всей их внешности. На головах, покрытых черными волосами, перепутанными и связанными в пучок, носят они шапки с наушниками, в ушах большие кольца, на ногах торбаса из рыбьей шкуры; они приехали на таких маленьких лодочках, что в каждой могло поместиться никак не больше одного человека, и то надо иметь искусство канатного танцовщика, чтобы не свернуться с этого ялика; малейшее неловкое движение — и ялик непременно должен перевернуться. Туземец управляется в лодке байдарочным веслом, которым вертит с замечательною легкостью и быстротой, и лодка идет очень скоро. Зимою они привозят соболей, выменивая их на табак, дабу, крупу, свинец; привозят также и другие меха — белок, выдр, медведей, рыбу и т. д. К русским они питают уважение. Раз какая-то один из них попался в воровстве, чего между ними, говорят, почти никогда не случается; русский офицер, бывшими в это время там, созвал стариков и спросил их, как наказать вора? Они решили, что его надо высечь. Виновный, лежа под розгами, казалось, не понимал, что с ним делают, и как будто не давал себе отчета в испытываемом ощущении. Когда кончили экзекуцию, он поблагодарил за науку.

Разломало лед и двинуло его всею массой на нас; почти целый день наша команда работала, ломая льдины и не допуская напора их на клипер. Когда вынесло главную массу в море, и остались небольшие, отдельно плававшие льдины, мы отправились на тузике осмотреть глубину Константиновской бухты. Она, точно река, извивалась, имея на всем протяжении своем почти одну ширину. Тот же сплошной, хвойный лес отражался в тихой воде её, с живописными подробностями своей иглистой листвы; иногда сосна, свалившись, лежала над водою; иногда светлая ветвь резко отделялась на темном фоне лесного мрака; недалеко проникал взор, останавливаемый пестрою сеткою переплетенных ветвей и дерев. Груды желтых камней, обросших мхом, местами виднелись на берегу. Пейзаж имел свою оригинальную красоту, напоминавшую некоторые рисунки, или, скорее, этюды Калама. Бухта больше двух миль в длину, a за нею,

… даже на краю небес
Все тот же был далекий лес.

Императорская бухта, известная англичанам (видевшим ее уже после нас) под именем Barracula bay, может дать нам два продукта: лес и лед. Между лиственницей попадаются превосходные корабельные строевые деревья, также как и между соснами; a лед хороший пресный. В прошлом году был здесь небольшой опыт торговли льдом. Один гонконгский купец, с позволения нашего правительства, нагрузился им в Императорской гавани и привез его в Гон-Конг, куда обыкновенно возят лед из Америки. Мы в Гон-Конге имели удовольствие пить эль с своим, русским, льдом. Пушной промысел, в сравнении с более северными провинциями, в этих местах довольно маловажен.

Больше, кажется, ничего не дает Императорская гавань. Леса её бедны дичью: в одно время, какая-то, достать ворову считалось большою удачею. Никакая огородная овощ не вызревает на тундрах. Всякое обрабатывание земли стоило бы необыкновенных усилий, едва ли вознаградимых. В морском отношении заманчивая прелесть гавани парализуется длинною зимою, льдом, расходящимся только в мае месяце, и морозами, доходящими до 40.

Странно, что Лаперуз, довольно внимательно осмотревший здешние берега, не видал огромной бухты.

Сюда приходит зимою из Николаевска, раз в год, почта на собаках; a летом всякое русское судно, плавающее в Японском море и Татарском заливе, обязано заходить сюда.

Мало знаю я мест, которые бы производили такое грустное впечатление; воображаю, чего стоит зимовка здесь. Лес смотрит какими-то стенами тюрьмы; природа безмолвна; воды скованы или вечным безветрием, или льдом; даже едущий на своей утлой лодке орочай представляется скорее плывущим по воде тюленем, нежели разумным существом. Кажется невозможным, чтобы здесь когда-нибудь могли поселиться люди, чтобы возникли деревни и города.

Зато сахалинский берег весело выглянул из-за прочистившегося тумана голубыми горами, с легкими очертаниями, с приятною перспективою. Некоторые скалы зеленели, другие базальтовыми массами или песчаными откосами спускались к морю; в горизонтальных пластах песчаника черными полосами виднелся каменный уголь. В одном месте каскад серебряною лентою сбрасывался с отвесной темной скалы. Легко различались строения в одном из раскрывшихся ущелий. Все это увидели мы, подойдя к самому острову, после трех дней довольно свежей погоды и после недели, проведенной в виду азиатского скучного берега, который описывали паши штурманские офицеры. Климат острова Сахалина много мягче, a богатство каменных пород разнообразит формы его внешних очертаний. По берегам его можно, кажется, пройти полный курс геологии: где кончаются осадочные пласты песчаника с сланцами и каменным углем, там выступают плутонические породы, базальты, a там зеленый камень, и т. д.

Сахалин — сокровищница здешнего края. Хотя еще неизвестно существование глубоких пластов каменного угля, но поверхностные пласты очень богаты, и уголь прекрасного качества. Открытие его стоило многих тяжелых экспедиций, снаряжаемых на собаках, при самых ограниченных средствах. Лейтенант Бошняк, открывший Императорскую гавань, был из первых. отыскавших уголь. В большом количестве лежал он на берегу, оставалось только брать, чем и пользовались английские суда во время последней войны.

Разработка угля находится еще в младенческом состоянии, хотя его достает на удовлетворение потребностям края; она идет правильными галереями в поверхностных пластах, имеющих толщину иногда более сажени, так что во многих шахтах ходить можно свободно. Нагрузка затруднительна; близ разработок нет ни бухты, ни залива, a сильный прибой с моря во время южных ветров потребовал бы устройства обширного брекватера. Теперь суда стоят sur le qui vive, готовые каждую минуту сняться с якоря, чтобы не быть выброшенными на берег. Шлюпки во время отлива останавливаются далеко от берега; переноска мешков с углем, на плечах, утомительна и требует много рук.

Самое поселение находится несколькими милями южнее мыса Жонкьера и называется Ду-е, хотя настоящая река Ду-е находится севернее мыса; но вероятно это имя и останется за поселением. He смотря на утомительную работу угольной ломки, эта колония смотрит веселее всех. Здесь живет около сорока человек, при них два офицера и инженерный офицер, заведующий работами. Какие славные огороды окружают их уютные, чистенькие домики! a овощи вызревают два раза в лето. Зимы на Сахалине не так суровы; о скорбуте и не слышно, не смотря на то, что рабочим не всегда достается полный паек. Между строениями, в тени ясеней, с шумом течет небольшая горная речка; одно здание изменило даже казенной форме местной архитектуры и бойко поднялось красивою башнею? видною издалека с моря. A если начинает шалить воображение, значит, человеку не совсем еще худо. Старожилы из матросов, кроме дюжины шкурок соболей — капитал, наживаемый годами, — набирают мускусовые мешочки, Moschus moschiferus, которые и продают довольно выгодно в аптеку Николаевска. Внутри зданий, то есть в казарме в небольшом лазарете, порядок был педантический; правда, что в то время ожидали важных посетителей.

Мы осмотрели, конечно, все работы; с зажженными свечами ходили по вырытым в скалах галереям. Около главной ломки был сделан спуск на блоках, так что там грузить было бы не так затруднительно; к несчастью, нашему клиперу назначили уголь, лежавший довольно высоко на скале, близ падающего с неё каскада. Место, правда, было поэтично, сломанные и упавшие деревья своими ветвями украшали выступавшие ступенями камни и прыгавшую do ним воду каскада; но команда наша, таскавшая уголь, не разделяла вкуса любителей хороших видов.

На Сахалин приезжает много гиляков с Амура, летом на лодках, замой на собаках. Они ведут с туземцами и с живущими на южной части острова японцами и айнами деятельную торговлю, выменивая им на дабу табак и различные вещи свои звериные шкуры и рыбу. Гиляки — это армяне здешнего края, народ торговый, проворный, предприимчивый. С виду они мало отличаются от орочан, виденных нами в Императорской гавани. У берега стояла длинная их лодка, сколоченная из нескольких досок; в ней лежало около десяти собак; летом собаки тянут бечеву, и лодка плывет около берега; зимой их запрягают в нарты; в лодке сидит только по одному человеку. Между гиляками часто трудно отличить с первого взгляда женщину от мужчины: и костюм, и волосы, и лицо, все одинаково. Как у мужчин, так и у женщин, косы, пробор по середине; в ушах, a иногда и в носу, кольца; одеты в армяки, или медвежьи шкуры; на ногах торбаса. Все имение их помещается в лодке. Много гиляков постоянно живет на Сахалине. Во время нашего пребывания, они все были в большом горе и не ходили на охоту. Недавно случилось у них следующее трагическое происшествие. Мужчины одной юрты отправились на охоту, оставив дома двух женщин, которые, окончив работы, заснули на своих нарах. В это время входит к ним незваный гость — медведь; душит обеих женщин и, позавтракав ими, ложится на нару и засыпает, как будто у себя дома. Возвратившийся муж с ужасом видит эту сцену; ружье его заряжено, он стреляет в упор и убивает медведя наповал. Но в этом-то и заключается все несчастье: медведь у гиляков лицо священное, и нет больше греха как убить его!.. Вынужденный такою вопиющею случайностью грех должен искупиться общею скорбью, — добровольным зароком не ходить на охоту, потому что охота составляет весь источник богатства гиляка.

В мае.

С вечера мы снялись с якоря и на другой день утром увидели мыс Клостеркампф, закрывающий собою залив де-Кастри. Кроме мыса, бухта защищена с моря островами: Устричным, Базальтовым и островом Обсерватории. Если бы на каждом из этих островов было по крепости, то никакой флот не мог бы проникнуть в бухту. Теперь на них обросшие мхом камни, ель, лиственница и водятся старички, береговая птица, в таком количестве, что их ловят руками по целым сотням; ночью отправляются на промысел с фонарями, и птица летит на огонь; остается брать ее. Если ее вымочить в уксусе, то можно есть, за неимением лучшего.

Бухта эта открыта Лаперузом и названа им по имени того De Castries, о котором можете прочесть в Oeil de bœuf. Описание Лаперуза до сих пор остается вернейшим. Нужно только прибавить историю политического существования бухты и основания Алексадровского порта.

К бухте примыкает сплошной хвойный лес, растущий по тундрам; местами в этом лесу сделаны просеки, довольно большие; одна ведет к старым постройкам, где зимовало в военное время несколько батальонов линейного сибирского войска; но рука времени уже успела налечь на эти шаткие здания: — они почти все покривились. Невдалеке распространившееся кладбище дополняет рассказ о зимовках, полных лишений. На одном кресте видно имя доктора Б., умершего от скорбута. Мир праху его! На смертной одре, разрушаемый губительным недугом, он умирающим голосом давал еще советы своим товарищам по несчастью, и, может быть, этот умирающий голос вырвал у страшной болезни несколько жертв…

Новый пост расположен близ самого берега. Тут уже заметна некоторая претензия на гражданственность. На лето приезжает капитан над портом, с женою; есть магазин с провизией и при нем цейхвахтер. У цейхвахтера даже можно найти и закуску, почему и названа его лачуга Мыльников'с-отель, по имени достойного хозяина. Близ пристани высокий флагшток, на котором будто бы поднимают сигналы по системе Рейнольда для переговоров с приходящими иностранными купцами; но эти сигналы, так же как электрический телеграф, и железная дорога — дело будущего. A если б была железная дорога, то суда могли бы и не ходить в Николаевск, сгружая все здесь и не рискуя переходом по лиману.

Сама де-Кастри, кроме рыбы и дров, ничего дать не может. Лес её мелок; осенью много дичи ни брусники.

При нас кто-то разложил костер в лесу, да так и оставил. Огонь быстро распространился по смолистым иглам ельника, попалась какая-то полуразрушенная избенка, вспыхнувшая как порох; пожар рос, и обхватил новое поселение, подступая к его домикам довольно близко. Два дня работали наши матросы на берегу, окапывая и отстаивая у огня строения; победа осталась, наконец, за нами. Огонь бросился в другую сторону, но скоро и совсем замер.

Зимовать судам в бухте невозможно: она замерзает. Волнением с моря часто ломает лед.

Туземцы — гиляки pur sang; они здесь очень хорошо говорят по-русски, торгуются с азиатскою задорностью, не хуже любого гостинодворца; в одежде щеголеватее других туземцев.

На берегу есть пробитые в скале волнами ворота, очень красивые и названные именем открывшего: Лаперузовыми. Между де-Кастри и Николаевском постоянное сообщение; сухим путем идут просекой до озера Кизи, потом на лодках добираются по озеру до Мариинска, большой деревни, где живет целый батальон. Из Мариинска до Николаевска, по Амуру: летом на пароходе, зимой на собаках.

В 1855 году англичане бомбардировали де-Кастри и пускали в прилежащие тундры каленые ядра, и теперь еще можно видеть траншеи и места, где залегали наши секреты.

При нас пришли в де-Кастри две купеческие шхуны и один барк, которые и отправились в Николаевск. Барк стал на одной из бесчисленных мелей лимана; из груза спасли кое-что, так же, как и людей, a судно погибло.

Наконец, и мы пошли по этому страшному лиману, о котором столько наслышались от наших корветов, собственным опытом испытавших некоторые из его отмелей; пугал нас и Джигит, также довольно долго бурливший его воды. Да и стоит только посмотреть на карту, чтобы потерять всякую уверенность: фарватер идет такими извилинами, что представляется каким-то вьющимся растением, с бесчисленным множеством веточек и отпрысков. Самое мелкое место фарватера 14 футов. Все время идешь в виду азиатского берега, считая мыс за мысом, остров за островом. Сахалинский берег только в самом узком месте виден ясно. Острова были довольно красивы, с их елями и лиственницей, распустившейся к нашему приезду. По берегу идут возвышения и горы. Везде почти можно стать на якорь и посылать на берег шлюпку рубить дрова. Переход наш был облегчен довольно хорошо расставленными в нынешнем году бочками и бакенами, указывающими направление фарватера. Вот и мыс Пронге, a за ним желтые воды величественный реки, на которой лежит столько надежд, столько ожиданий… и, кажется, не напрасно!..

Вспомним историю Амура.

Тунгусы Удского края рассказали томским казакам в 1636 году о чудной реке, Амуре, и впадающих в нее речках, Зее и Шилкаре; они говорили о богатых жителях берегов реки, даурах, занимающихся земледелием и скотоводством, и о князе Лавкае, достоверные сведения о котором смешивались с баснословными рассказами о его богатстве. Эти рассказы возбудили в казаках желание отыскать, как заманчивого князя, так и новые страны, обещавшие им более привольные места; якутский воевода Головин послал Василия Пояркова проведать обстоятельно о новых местах (1643), и Поярков был первый из русских, спустившийся по Амуру. Отыскивая Лавкая, он достиг Сунгари, где нашел дучеров, потом Уссури, где видел натков и затем гиляков. В 1646 году он возвратился через Тунгусское море в Якутск, вынесши убеждение о легкой возможности завоевать край, не принимая в расчет того, что по Сунгари может прибыть китайское войско для защиты своих владений. Поярков, между прочим, собрал и ясак. За ним вскоре последовал Ерофей Хабаров, с охотниками; отыскал Лавкая, оказавшегося простым смертным, и уверил его, что единственная цель его прибытия — собирание ясака. Второй поход Хабарова сопровождался теми подвигами храбрости и отваги, которые сделали Хабарова любимым героем рассказов о занятии Восточной Сибири. Он сражался с даурами, укрепился в Ачанском улусе, где осадили его китайцы, смелою вылазкою уничтожил врагов и с весной поплыл дальше. Вследствие слухов о его подвигах, начались переселения на Амур… Молва об удобствах жизни и богатствах привлекала толпы искателей приключений, много помогавших Хабарову.

Китайцы наконец решились противодействовать нашествию незваных гостей. Они заставили выйти из своих земель Степанова и осадили Камарский острог, основанный соспоом Бекетовым. В 1655 году именным указом назначен Пашков командиром экспедиции на Амур. Плодом её было основание Нерчинска и острога у Албазииа, где поселился бежавший поляк Черниговский, который основал там монастырь и завел хлебопашество.

Наконец, надо было опереться на что-нибудь в этой путанице дел и разных столкновений; из Москвы. отправлен был посол, грек Спафари, с целью обозначить новые присвоенные нами границы. По трактату с китайцами, русские должны были прекратить распространение своего владычества на Амуре, не требовать ясака, и албазинцам (товарищам Черниговского, подчинившего себя добровольно Нерчинск) не ссориться с китайцами. Но, не смотря на это, албазинцы продолжали строить свой острог. Делалось тогда все, что хотелось; начальство было далеко. He здесь ли родилась пословица: до царя далеко?

В Китае маньчжурская династия (Да-цин) утвердилась на престоле падшей минской династии. Второй её император, Кханси, начал оборонять крепостями северную часть Маньчжурии и приближаться к Даурии. Столкновение с русскими было неизбежно, и действительно, Албазин был разорен в 1685 году; но он снова был построен и снова осажден; только известие о готовящемся русском посольстве в Декин заставило китайцев отступить от него.

Нерчинский трактат, заключенный окольничим Головиным в 1689 году, был первым нашим дипломатическим сношением с китайцами; граница была определена, хотя и не окончательно. Об Амуре забыли. Для китайцев он оставался, по-прежнему, мертвым материалом, для маньчжуров — местом меновой торговли, но для местных жителей он был артерией, оживлявшей их прозябавшее существование. Для русских он блеснул чем-то светлым, призывным, как будто в этом призыве было что-то пророческое для будущего его значения для России. Замечательно, что на языке местных жителей он является чем-то мрачным, темным: во всех его названиях видно общее значение — черный. Монголы зовут его Харамурень, тунгусы — Сахалян-ула, китайцы — Хэ-лун-цзян, — все это означает Черную реку, что может быть произведено и от цвета воды его, не сов;;ем прозрачной. Название Амур должно быть тунгусское; всякую большую реку они называют амаром. Река Албазина называлась сперва Эмури, может быть и это имя даю название Амуру. Японцы называют Амур Канто-ку, a туземцы — Мангу.

Начавшаяся 7-го мая 1854 года экспедиция, под начальством генерала Муравьева, положила основание современному гражданскому положению страны; пробудившись от долгого сна, мало-помалу начали оживляться прилегающие пустыни, снова являясь России чем-то зовущим.

В начале носились ясные слухи и сбивчивые сведения о чудной новой стране, о её богатствах и привольях, которые заманивали людей, привыкших к бродячей жизни; двинулись они к этим пустыням, неся с собою безграничную отвагу и какую-то уверенность в счастливую звезду, в русскую удаль и молодечество, которым было где разгуляться. Без правильного войска, существуя случайною добычей, эти завоеватели совершали чудеса храбрости, напоминающие первых покорителей Америки: Кортеса, Пизарро и других. Теперь занятие и заселение Амура стало необходимостью, разумным делом — покамест трудным, но делом, важные результаты которого не замедлят выказаться. Ясно назначенная айгунским трактатом граница, подарившая нам реку Уссури и весь берег, идущий от Уссури на восток к Татарскому проливу, делает нас бесспорными владетелями реки, соединяющей центральную Сибирь, страну богатую, с Тихим океаном. Туда, на этот океан, рвется теперь избыток сил Старого Света, и просится современная история, чтобы развернуться на новой просторной сцене, где с одной стороны просыпаются Китай и Япония, с другой вырастает не по дням, a по часам, юноша-великан — Америка, где природа дает неисчислимые материалы нового богатства по разбросанным бесчисленным островам.

Понятно, что будущее, направленное обстоятельствами. сложится не так, как предполагают. Едва ли Николаевск, например, будет средоточием деятельности края. Силы стянутся, может быть, к другому, более естественному центру, более доступному извне и более удобному для жизни, но только сама жизнь совершит это. Мы видели по Татарскому берегу несколько бухт; южнее их есть еще более удобные, как например, бухта Посьета; остается выбирать; притом, в центре края, ближе к Сибири, найдется место важнее берегового порта. Все это — дело будущего; настоящее должно возбуждать страну к гражданской деятельности, развивая без насилия её естественные богатства, улучшая пути сообщения, устраняя препятствия для торговли. Обстоятельства сами покажут, куда должен стянуться жизненные соки края, где слышнее пульс его, где его сердце.

Рекою мы шли по створам. Берега холмисты и все почто покрыты хвойным лесом; иногда от берега отделялся мысок или коса; на некоторых из них строят батареи, на других видна земля, приготовленная под огороды. Наконец, вдали показались красные крыши домов, высыпавших по пригорку, и знакомая нам архитектура пятиглавой церкви, венчающей почти все города и местечки нашей обширной России. На город, очень веселый издали, напирал со всех сторон сплошной лес, сначала зеленеющийся, дотом синею массой всходящий на высокие дальние горы, украшающие ландшафт. Противоположный берег состоит из конусообразных холмов, покрытых, как щетиною, лиственницей и елью; дальние изгибы реки обозначались выходящими мысами, и опять горами, теряющимися вдали. и тою воздушною перспективой, которая всегда является в помощь счастливо расположенной местности. По мере приближения, город немного терял своей декоративной прелести; дома как будто раздвигались, между некоторыми виднелись пустыри, еще неочищенные от пней, попадались строения неоконченные, хотя уже с выкрашенною крышей, a издали все принималось за чистую монету.

Но, не смотря на это, очень приятно было, после двухгодового плавания по заморским землям, увидеть русский город, с его характеристическими особенностями, с зеленым куполом церкви, с масляною краской, разбросанностью и вечною «живою ниткою», которая нигде не оставляет русского человека, куда бы ни занес его случай.

He ограничиваясь первым впечатлением, которое произвел на мене Николаевск, я поведу вас в самый город и постараюсь описать все виденное как можно вернее и как можно подробнее. Но не требуйте от меня, однако ж, ни статистических сведений, ни каких-либо официальных известий: я остаюсь по-прежнему туристом; следовательно, сужу по тому, что вижу.

Мы стали на якорь ближе к правому (южному) берегу реки, потому что к городу идет широкая отмель. Прямо перед нами был насыпной остров и устроенная на нем батарея; за этим насыпным виднелись естественные острова, между которыми Амур шел многими протоками и рукавами; главный же фарватер прилегал к правому берегу. Клипер сейчас же поставило по течению. Отмель, прилегающая к городу, с востока защищена полукруглою косою, на которой устроено адмиралтейство, a на самом конце её батарея, отвечавшая нашему салюту.

Вид пристани уже производит приятное впечатление; видно, что это не временная постройка, a основательная; не те животрепещущие мостики, которые мы видели в Императорской гавани и в де-Кастри. На берегу много барж, превращенных во временные магазины. Эти баржи сплавляются сюда от верховьев Амура с провизиею и товарами и остаются здесь; их вытаскивают на берег, устраивают на них крыши, прорубают двери и окна, и они служат хорошими временными складочными местами. У пристани несколько лодок; невдалеке остановился гиляк на своем досчанике и удит рыбу…

По деревянной лестнице поднимаетесь на гору, сейчас перед вами гауптвахта и довольно большое пустое место, — площадь сказал бы я, но оно будет площадью только тогда, когда по нем можно будет ходить безопасно. Николаевские остряки называют это место Piazza del' pnelli, производя последнее слово от пней, лежащих и разбросанных в картинном беспорядке. Гауптвахта отличается от всех других гауптвахт тем, что на платформе вывешиваются иногда, для просушки, меха, назначение для Кабинета; по ярлыкам вы судите, что это ясак, a нельзя не остановиться перед черно-бурыми лисицами и гежигинскими соболями, смотрящими так роскошно, тепло и ласково. За гауптвахтою, через площадь, видно довольно большое двухэтажное здание офицерского клуба, в котором есть несколько квартир и прекрасная библиотека; в ней можно найти до двадцати современных журналов, и танцевальный зал, единственный во всем городе.

С площади вы попадете на главную улицу, идущую параллельно с рекою, чистую, с деревянными мостками с одной стороны, так что гулять по ней можно с некоторым комфортом. Кроме линейных солдат, на улице встречаются здоровые мужики, попавшие сюда «волею случая»; на лицах у некоторых из них, пожалуй, рассмотрите и клеймо, тщательно скрываемое спадающими на лоб волосами. Все они кланяются очень почтительно. Прекрасный пол простонародья принадлежит к этому же почтенному сословию, называемому здесь варнаками и варначками.

Первое, что бросается на улице в глаза, это красивый серый домик с зелеными крышею и ставнями, с широким подъездом, готовым принять самые щегольские экипажи (если б они были в Николаевске), с палисадником, изобилующим (относительно) цветами и огородною зеленью (несколько парников в углу). Здесь живет, конечно, губернатор. Около самого губернаторского дома, перпендикулярно к главной улице, идет другая, столько же чистая, но более официальная. Всю правую её сторону занимают сначала казармы, низкие, длинные флигеля, потом госпиталь, снаружи очень похожий на казарму; там аптека, еще какое-то официальное место, через окна которого видны блестящие ружья и каски; за официальным местом идут пеньки, уходящие в даль, к самому лесу.

Третье примечательное место Николаевска — другое пустое пространство, будущая площадь, среди которой возвышается деревянный пятиглавый собор; против него присутственные места и американский клуб. Частные дома все более или менее похожи одна на другой; резко отличаются между ними красивые здания американских негоциантов, составляющих один из главных элементов николаевской жизни. Я сказал, что экипажей в городе нет; но часто послышится вдруг звук бубенчиков; сердце забьется, почудится Бог знает что, что-то безотчетное, что-то родное; но скоро разочаровываешься, увидя перед собою только бочку с водою, бойко скачущую мимо. На ином дворе остановишься перед несколькими отдыхающими оленями, с истертыми спинами от уродливых и беспокойных седел; при них семья тунгусов, костюмы которых бросаются в глаза своею пестротою. По мосткам иногда пройдется николаевская аристократка, шумя своим шелковым платьем; пробежит губернский чиновник с выражением высшего самодовольствия на выбритом лице; раскланяется с вами совершенно незнакомый вам мелкий чиновник, не устоявший против искушения поклониться новому лицу; выглянет из окна любопытная головка, узнать, кого это еще занесло сюда — короче сказать, пахнет на вас тем, что нам так близко и от чего уже мы немного отвыкли, скитаясь по басурманским городам, — пахнет на вас Русью!

По близости Николаевска есть губернаторская ферма, куда часто ездит общество повеселиться, и которая просто называется «фермою». Это и неудивительно, потому что она в Николаевске единственная; a у нас в N. губернаторская дача называлась тоже просто «дачею», не смотря на то, что много других смертных имеют там дачи, но видно эта — всем дачам дача.

На выдающейся косе, о которой я говорил, находятся здания адмиралтейства. Начала положены прочные и прекрасные. Как не специалист, я не могу вдаться в подробности, но не могу и умолчать о том впечатлении, которое произвела на меня эта начинающаяся рациональная деятельность, где главным рычагом принят пар. Большое здешнее механическое заведение сделало бы честь любому порту. Много еще станков без дела; по за делом не станет, было бы чем делать. Много еще вещей не разобрано, как например паровой молот. Машины все превосходны, со всеми новейшими приспособлениями. Все эта состоит в простых сараях; видно, что не увлеклись наружным: не бросились строить дворцы, a начали с содержания, и потому нельзя не основывать на этом больших надежд. В порту три крытые элинга; на одном из них строилась шхуна (теперь она спущена). По близости, на воде стоял только что собранный американский речной пароход, с целым домом на палубе и с задним колесом; подобные пароходы сотнями плавают по Миссисипи; когда-то закишат они по Амуру? Впрочем, и в настоящее время уже видно кое-какое движение на знаменитой реке. В продолжение десяти дней нашего пребывания, сверху пришло три парохода: Лена, Амур и Аргун.

Амур пришел из Благовещенска. Около порта беспрестанно снуют два винтовые баркаса, исполняя различные поручения, развозя писарей с приказами и т. п. Все остальное пространство города, вне описанных мною мест, занято разными домиками, в которых, впрочем, можно находить квартиры, и множеством пней, дающих своим видом оригинальный отпечаток местности. В Николаевске есть несколько лавок, принадлежащих большею частью американцам; здесь иногда можно достать все (не спрашивайте о ценах), a иногда нет почти ничего. Живущие постоянно знают эти времена приливов и запасают на всю зиму, платя умеренные цены; но горе попавшему в отлив или малую воду! Утлая ладья хозяйства мичмана садится тогда на мель и долго бедствует до следующего прилива. Товары приходят сюда, большею частью, из Сан-Франциско и из Гон-Конга. Другой приток предметов существования для Николаевска, — это сплавы по Амуру, дело, подверженное также многим случайностям. Чего не вытерпят дорогой эти баржи, если даже и не сядут где-нибудь, выброшенные на берег! Вид этих сплавов очень любопытен. При мне из Мариинска переводили в Николаевск казармы. Их разобрали, из бревен наделали плотов; на плоты посадили живших в казармах, со всем их имуществом, и пустили по течению. Долго не мог я догадаться, что именно вижу, когда вдали показались плывущие бревна. По мере их приближения, ясно выказывались любопытные подробности внутреннего хозяйства, теперь разоблаченного: виднелась деревянная кровать, тюфяк, шкафчик с посудой; сама хозяйка сидела на узле, a муж, длинным шестом упираясь в дно реки, давал направление своему ковчегу. Показавшиеся вдали сплавы производят в Николаевске впечатление, подобное тому, какое туча, полная дождя, производит где-нибудь в Сахаре. В мечтах, вместо вечной осетрины, является питательный бифштекс, масло для каши, новый сюртук вместо настоящего, начинающего протираться на локтях: все это дадут давно желанные сплавы, a главное, понизится цена и на сахар, и на белую муку, и на мясо.

Много ждут от Амурской компании, но благодетельное её влияние окажется в будущем. Едва ли для Николаевска переродится русский человек, a строить будущность здешнего края на основаниях коммерции нашего почтенного купечества, значит, строить дом на песке!

Николаевск имеет странное влияние на всякого приезжающего и особенно на лица, прибывающие сюда сухим путем: как в Италии никто не может не сделаться, хотя на время. артистом, так здесь все становятся экономистами. Всякий. не читавший ничего, кроме так называемой легкой литературы, с задором вдается в самые смелые вопросы, пророчит будущее краю, одним словом, принимает такое близкое участие в общем деле. как будто это дело его собственное. При таком общем настроении, понятны эти голословные суждения, эти стереотипные мнения, которые здесь во всеобщем ходу. Мнения одних часто противоположны мнению других. Как везде, явились пессимисты и оптимисты. Пессимисты, про десяти градусах тепла кутаются в кашне и теплые палью; a оптимисты в это время щеголяют в легоньких визитках, уверяя всех, что климат Николаевска необыкновенно приятен. К пессимистам, между прочим, принадлежат люди, пропустившие прилив товаров, не воспользовавшиеся их дешевизной в, следственно, или голодающие, или совершенно прожившиеся. Оптимистов составляют люди, большею частью, постоянно здесь живущие, женатые, семейные, знающие где тепло, где раки зимуют, и не пропускающие случая купить дешево сахар. Одни говорят, что американцам надо дать полную свободу торговать: позволить им на пароходах подниматься, если угодно, до Шилки, дать им всевозможные льготы; другие утверждают, что этого нельзя позволить, что у нас и так иностранцев балуют, a что, вот, русский купец и без них привезет все сплавами по Амуру, что русский купец — православный и потому, если и надует, то, будто бы, с совестью; американцы же только о своей пользе хлопочут. Первые громко’ кричат о конкуренции, о вредных последствиях монополии, если ее будет иметь Амурская компания; говорят, что боязнь конкуренции есть неуверенность в собственных силах, a с неуверенностью лучше не начинать дела, и что все кончится карточными домиками, да обманом самих себя. Оптимисты довольны настоящим положением дел, они самодовольно прохаживаются по мосткам главной улицы, называя Николаевск русским Сан-Франциско; мысленно видят мчащиеся по железной дороге из Мариинска в де-Кастри вагоны, наполненные богатствами Сибири и Амурского края, и наслаждаются идиллическим довольством амурского переселенца. На это пессимисты возражают, что возможное будущее не есть еще настоящее, что не выводят крыши прежде фундамента, что Амур не принадлежит к тем благодатным странам, которые при самом малом труде вознаграждают колониста, не льет он потоков золота, как Калифорния, не дает ни индиго, ни пряностей, ни рису; колонист, являющийся на берегах его, должна принести с собою усиленный труд, a много еще нужно материальных и нематериальных жертв, чтобы, наконец, откликнулась эта страна жизнью. Одного магического слова достаточно было, чтобы населить Калифорнию, a в Николаевска уже требуются ссыльные, — признак, что на добровольную колонизацию расчет плох; хуже, пожалуй, чем в XVII веке. Но, говорят, население этой страны необходимо; оно откроет для России, может быть, блестящее будущее. Наконец, оптимисты с гордостью указывают на Сахалин и на признаки золотых россыпей, находимых по Амуру.

Вследствие столкновений этих противоположных взглядов, в обиходе экономических споров беспрестанно обращаются несколько совершенно оконченных и разрешенных вопросов, сделавшихся уже для всех общим местом. Так, отдача сахалинских копей в частные руки… «Не американцам ли? перебивают оптимисты: да они у нас весь Сахалин отнимут»; на что пессимисты стараются доказать, что отдать разработку копей компании на акциях, не значит еще отдать остров и проч. На втором плане стоят китайцы, которых нужно переселять на Амур, по примеру Америки, так как на Амуре недостает рабочих рук. Пессимисты, которые, как можно было заметить, вместе и прогрессисты на Амуре, доказывают выгоду этих переселений; оптимисты же совершенно довольны количеством рук 27-го экипажа, который и по морям ходит, и казармы строит, и уголь ломает: «Пошлите русского человека куда хотите, говорят они, дайте ему только топор в руки, и он вам сделает, что угодно.» Но все это мы слышали давно и в России; все это очень надоело.

Наконец, есть еще любимый предмет, относительно которого столкновение мнений является с большею силой, и вопрос переходит из области политической экономии в область поэзии; это железная дорога от Амура до Нижнего Новгорода. Но я не привожу разговоров и споров об этом предмете, потому что ничего не слыхал о нем хотя сколько-нибудь дельного.

Как видите, обе крайние стороны высказывают и много нового, и много разумного. Надо ли искать истины в золотой средине? He знаю. Будущее скажет, кто прав и кто виноват. Обратимся лучше к николаевскому обществу, хотя и о нем нечего сказать нового: как будто город вовсе не за 12 тысяч верст от Москвы или Тулы. Общество Николаевска состоит, большею частью, из служащих лиц, и потому все группируется около нескольких центров первой величины, которые и дают тон окружающим. Комические особенности маленького города, где известны даже сокровеннейшие замыслы всякого, являются здесь в ярком свете и с местным колоритом. Говорят, — да и должно быть так, — что здесь, на благодатной почве, раздолье сплетням и пересудам, и к довершению всего страшная скука, поглощающая собою все и всех.

Иногда в Николаевске веселятся; но случается, что вы являетесь по приглашению на бал, осматриваетесь и не видите ни одной дамы. Напрасно доморощенный оркестр играет, для поддержания духа сконфуженного гостя, кавалерийский генерал-марш: «Всадники, други, в поход собирайтесь»; напрасно извиняются сконфуженные хозяева, называя городских дам такими именами, какими их даже в повестях никогда не называют, — комнаты пусты до тех пор, пока некоторые деспотические мужья неоднократною посылкою на дом не настоят на том, чтобы супруги их явились. Но иногда, говорят, эти собрания бывают и веселы; разыграется обер-офицерская кровь, молодежь не щадит себя для удовольствия дам и старших, и расходившиеся супруги отводят души свои в увлекательной восьмерке, местном lancier, с особыми фигурами: «задний перебор дам», под мотив:

На ноги поставила,
Танцевать заставила, и т. д.

Из Эддо

Тайфун. — Рыбаки. — Юкагава. — Эддо. — Чиновники — Прогулка по городу. — Народ. — Процесии. — Харакири. — Обед. — Нипон-Бас. — Религия японцев и их храмы. — О'сиро. — Побиение камнями. — Торжественный въезд графа Муравьева. — Землетрясение. — Японские лавки. — Японская вежливость. — Женщины. — Гора золотого дракона. — Трагическое происшествие в Юкагаве — Озио и японские эпикурейцы.

Желание наше исполнилось: Пластун назначен был состоять в эскадре, сопровождавшей графа Муравьева в Эддо. 25 июля с утра развели пары, и мы, вместе с корветами Рында и Гридень, вышли в море. Хорошо знакомая нам гора, возвышающаяся конусом над Хакодади, повертывалась своею южною стороною, по мере того как мы ее огибали. Все скалы и тропинки, по которым мы так часто ходили зимой, по которым влачили «свою задумчивую лень», ясно виднелись; вот и пещера, сияющая своею темнотою на белом песчанике; вот и каменные ворота, где так гармонически разбивается морская волна, обдавая брызгами камни и берег. Обогнув полуостров, через перешеек, мы увидели мачты джонок и фрегата Аскольд, оставленного нами на рейде. Вот потянулись справа и слева неясные берега Сангарского пролива. Наконец и ничего не стало видно, кроме моря и неба, вечной картины мореплавателей.

Через несколько дней; желая определиться, мы приблизились к берегу Нипона. Погода была хорошая, только страшная духота наводила иногда сомнение. С юга показалась мертвая зыбь, скоро сделавшаяся громадною. Барометр быстро пошел книзу, и духота до такой степени увеличилась, что давила грудь и грозила бедой. «что-нибудь да будет!» говорили все. Приказано было разводить пары, чтоб удалиться от берега. Начали налетать порывы, с каждым разом становясь сильнее и сильнее. Как повторяемые мотивы музыкальной пьесы, сливаясь звуками, взаимно пополняя друг друга и постепенно усиливаясь и разрастаясь, оканчиваются гармоническим fortissimo, так точно сначала слабые дуновения ветра, усиливаясь и крепчая, оканчиваются налетающим ураганом. Тут уже не уследите за звуками. Гул ветра, свист между снастями; потоками льющийся дождь, рев волн, вливающихся с обоих бортов, крик команды — все это, кажется, кружится в воздухе, поднятое вихрем… Даже ощущения мешаются: волны вы слышите, шум их, кажется, видите! Паруса закреплены, люки наглухо законопачиваются, то есть сидящие внизу лишаются света и воздуха, — одна из самых некомфортабельных и прозаических сторон шторма: душно, мокро от вливающейся воды даже сквозь законопаченные люки. «Что барометр?» часто спрашиваете вы. «Падает», отвечают сверху, и вы ждете, что же еще будет?..

Было около 11 часов вечера. Я вышел наверх. Лот показывал 35 сажен, — следовательно, близок берег, — плохо; a ветер, начавшись от S, быстро переходил по SO-ой четверти к O; прежнее волнение сбивалось новым, и клипер било и валяло со всех сторон.

Надежда была на то, что машина, уже действовавшая, отдалит нас от берега. Вдруг клипер хватил носом и громадная волна ввалилась с боку, затопив собою весь клипер. Взглянув наверх, я увидел, что не было фор-стеньги и брам-реи, вместе с стеньгой сломался утлегарь и бом-утлегарь, и все это, удерживаемое снастями, билось о борт[16] ). Ураган усиливался, дождь ливнем лился на палубу, и темная ночь представляла со всех сторон все ужасы разъярившихся сил природы; кипевший океан бурлил и клокотал, исполинские горы волн его стремительно падали в расступившиеся пропасти. Но человек в это время копошился на своей скорлупе, настойчиво топил машину, настойчиво привязывал разные веревочки, записывал — как в протокол записываются ответы подсудимого — всякий проступок провинившейся природы, и отходящий ветер, и падающий барометр, и, действительно, настоял на своем! Так воевала природа, так спорили с нею до утра. На другой день ветер стал немного мягче, a на третий совсем стих; только разгулявшееся море долго еще не могло успокоиться и качало, как люльку, наш клипер, пользовавшийся временем, чтоб исправить все случившиеся с ним беды. У мыса Кин задержало нас сильное противное течение. — Раз ночью увидели блестящий метеор, тихо и плавно падавший, точно ракета, по небу; в то же время было затмение луны. Казалось, эти явления были какими-то предзнаменованиями, как будто в стране, где еще не совсем успокоились подземные силы, где землетрясения и вулканические извержения так же часты, как у нас грозы и метели, само небо должно блеснуть на нас чем-нибудь особенным и чрезвычайным.

Берег подействовал на нас иначе, чем берега Маньчжурии, ила острова Нессо. Густые группы дерев венчали зеленые холмы, до вершин изрезанные горизонтальными террасами; между холмами рисовались веселые деревеньки с серенькими домиками то под тенью рощ, то по берегу моря. Все зеленело и смотрело таким мирным и безмятежным приютом труда и спокойствия, что поневоле хотелось погулять по этим улыбающимся холмам и цветущим долинам.

Далеко от берега нас встречали японцы на своих плоскодонных лодках; в них они удаляются миль за сто в море, но, вероятно, часто совсем не возвращаются, потому что немного надо, чтобы потопить такую посуду. Перед ураганом мы их видели много в море; сколько-то их возвратилось?… Они выезжают ловить рыбу; — что это: нужда, или отвага? Они свыклись с морем; посмотрите, как эта плотная, приземистая фигура бронзового цвета, в едва прикрывающих наготу синих тряпках, сильно действует веслом. Имея такое прибрежное население, с детства сроднившееся с морем, Япония может владеть превосходным флотом, когда совершенно выйдет из своей замкнутости. Все берега её населены рыбаками, между которыми она может брать совершенно готовых матросов. Тип прибрежных жителей меньше всех других японцев напоминает монгольский тип. Они, большею частью, среднего роста и крепкого телосложения; тело их, вечно открытое лучам солнца, почти коричневого цвета; они деятельны, расторопны, понятливы и производят приятное впечатление своими, не лишенными красоты, фигурами, оживленными глазами, черными волосами и слегка изогнутым носом. Добывая себе пропитание с таким риском, они больше других жителей Японии вышли из морального застоя. Опасность, сопровождающая их промысел, выводит их из обычного равнодушия: в борьбе с бурями океана нужна открытая отвага, лицом к лицу надо сходиться с врагом; a с бурями жизни, на берегу, японец борется орудиями шпионства и подлости, подобострастия и унижения, что одно может обеспечить его мертвенный покой. He оттого ли береговые жители так любят море и так подолгу не возвращаются домой?…

Огибая мыс Кин, мы оставили влево остров, синим очерком выглядывавший из прозрачной дали; наконец, вошли в пролив. По берегу те же зеленые холмы, те же зеленые рощи; на каждой полуверсте наверное деревня или местечко; дома однообразны, иногда только выкажется высокая крыша храма с своим широким навесом. He было видно клочка земли без следов труда. Лодок встречалось очень много. Некоторые, под парусами, старались перерезать нам путь, другие дружно и с криком наваливались на весла, желая догнать нас; как первые, так и вторые оставались за кормой, останавливались, делали нам какие-то знаки и кричали, но мы не обращали на них никакого внимания. Если это были лоцманы, то мы в них не нуждались, если же они были защитники старых порядков Японии, протестующих против прихода в некогда недоступный европейцам залив Эддо, то мы не должны были обращать на них внимания. В проливе целая флотилия военных лодок имела решительное намерение остановить нас; одна даже навалилась на клипер, но только сама себе что-то повредила. Стало темнеть. Предполагая, что другие суда нашей эскадры уже были в Канагаве, мы пускали ракеты и жгли фальшфейеры; скоро из-за дальнего мыса взвилась нам в ответ ракета, и мы, руководствуясь огнями и ночными сигналами, вошли в Канагавскую бухту и стали на якорь. Здесь русские суда уже не в первый раз; в прошлом году, в это время, стояли здесь фрегат Аскольд и клипер Стрелок.

На другой день утром (4 августа), мы рассмотрели местность. Рейд был в довольно обширной бухте, наши и купеческие суда заслоняли собою и рангоутом берег; между снастями проглядывала та же веселая местность, которая здесь еще больше выигрывала от отдаленных гор и вида величественного Фудзи, рисующегося на горизонте; к нему глаз проникал через перспективу холмов, покрытых развесистыми деревьями; у склонов находилось справа местечко, или город Канагава, a слева Юкагава, город, выстроенный, в последние четыре месяца, собственно для европейцев.

Так как наш клипер должен был в этот же день идти в Эддо, то я поспешил съехать на берег, чтоб иметь какое-нибудь понятие о Юкагаве. Для шлюпок устроены две длинные каменные пристани, перпендикулярно прилегающие к берегу; здесь стоит несколько японских лодок, которые всегда можно нанять. Весь город напоминает наши выстроенные на живую нитку ярмарки; только длинные дома выстроены основательнее; улицы разбиты правильно и плотно убиты щебнем. Стены домов выштукатурены и выкрашены белою и черною краской, что производит довольно неприятное впечатление; все смотрит чем-то временным, приготовленным на случай, на показ.

Нет ни одного японского храма, не видно ни одного частного свободного лица: все заняты делом, все или купцы, или ремесленники, или служащие. За то все, чем Япония щеголяет перед европейцами, то есть лаковые вещи, фарфоры, шелковые материи и женщины, выставлено здесь в большом количестве и во всей своей соблазнительной прелести. Улица чайных домов, примыкающая к зелени и простору поля, смотрит особенно заманчиво своими решетчатыми домиками и красивыми, разноцветными фонариками, развешанными в большом количестве по наружным галереям, Магазины блестят бронзой, врезанною в лаковые шкафы и экраны; фарфоры своею белизною и прозрачностью завлекут самого равнодушного человека, a магазины с шелковыми материями и крепами заставляют сожалеть, что здесь нет наших петербургских и московских дам. Кроме этих магазинов, много лавок с зеленью и живностью и всем тем, что нужно приходящим судам.

В Канагаве старый японский город. Он открыт европейцам с прошлого года, вместо Симоды, где рейд опасен и беспокоен. Здесь живут уже английский, американский и голландский консулы.

Ходя do улице, вместе с полуголыми рабочими и чопорно одетыми чиновниками, я встретил какую-то странную церемонию, значение которой никак не мог себе объяснить. Впереди шла молодая, очень красивая женщина с распущенною косой; ее сопровождала целая толпа женщин, старух, детей и мужчин. He смотря на участие и видимое сожаление, которое выказывали сопровождавшие, она была весела и с каким-то самодовольством влекла за собою, как будто чарами своей красоты. разнообразную толпу. Мимическим объяснениям церемонии доверяться было трудно; как раз сделаешь заключение, в роде того, что в России в деревнях и в городах часто видишь виселицы, и что там живут маленькие люди с одною ногой, называемые maltchiki. Ho зачем объяснение, — удовольствуйтесь картиной, которая меня остановила и была в самом деле очень любопытна.

Часа в три мы снялись с якоря и пошли в Эддо. Пластун был первое русское судно, плывшее по этим заповедным водам и проникавшее в заповедную бухту.

Берега едва были видны; местами выказывались группы зелени, мачты джонок, но все было далеко, неясно и бесформенно; наконец, впереди показался берег, и мы увидели себя в обширном заливе: в глубине его должен был находиться Эддо, город княжества Му-зиу или Музази, столица Японии, резиденция тайкуна (титул, принятый в последнее время сиогуном); но глаз ничего не различал, кроме низких, отлогих берегов, верхушек леса, как будто выходящих из воды, и мачт джонок и судов, приподнятых преломлением лучей света. Скоро показались белые точки зданий, но, показываясь в различных местах, они представлялись несколькими городами, разбросанными по берегу бухты. По мере нашего приближения, все эти раздельные города сливались вместе, и мы увидели широко распространившийся город, подковою обхвативший обширную бухту. Над домами высилась зелень; a где её не было, белые домики, как стада, толпились по берегу. Все это было, однако, так далеко, что едва можно было различать строения, даже в морскую трубу. Показалось устье реки Тониак, и абрис переброшенного через нее моста Нипон-бас, a там опять куча строений, пропадающих в синеве отдаления. Вода залива была желто-мутного цвета, как вообще в китайских реках. Скоро от берега отделилось пять насыпных островов, на которых устроены правильные укрепления. Мы стали на якорь близ первого, если считать от левой руки. Лот показывал 15 футов. рассказывали, будто между этими батареями проход засыпан; но это неверно, — там и так мелко. От нашего якорного места до берега было еще около двух миль. Ясно различали мы только правильные восьми сторонние фигуры батарей; за ними город тянулся неясною декорацией, на которой мешались деревья, дома, джонки, лодки, сады и леса; позади всего этого туман, a иногда, в ясный день, показывалась отдаленная цепь гор, от которой слева отделяется конусообразный великан Фудзи, святая гора японцев: к ней ходят на поклонение, и изображение её найдете почти на всяком лаковом подносе. Вблизи от нас стояли три японские корвета, из которых один был парусный, a другие два винтовые: они проданы японцам голландцами. Подаренная тайкуну лордом Эльджином от имени королевы Виктории, щегольская яхта красовалась тут же; но тайкуну, как не имеющему права переступать порог своего дворца, эта яхта так же нужна, как безрукому перчатки. Как большая часть ненужных вещей, она пленяла своею красотою, грациозно выказывая нам свои легкие формы. Корветы были в порядке; один из них щеголял недавно выкрашенным бортом и ярко-вычищенными медными пробками орудий. С этого корвета отвалила шлюпка и пристала к нам. Что за разнообразие шляп было на её гребцах, начиная от красиво-выгнутой кверху круглой японской шляпы, до какого-то картуза, по которому иной бы заключил, что японцы давно знакомы с русскими, и что фасон картуза заимствован у какого-нибудь Петрушки!

Приехавшего Офицера спросили: будут ли они отвечать на наш салют? Он сказал, что японцам известен обычай европейцев выказывать таким образом уважение к нации, но просил не салютовать, потому что у них еще никакого по этому случаю не сделано распоряжения. Вскоре приехали чиновники. Во главе их был второй губернатор (по нашему вице-губернатор) Эддо; ему-то, кажется, мы и были поручены: после я его видел при всех церемониях. Это был худенький, небольшой человечек, с виду очень изнеженный и большой болтун. Костюм его отличался японскою элегантностью; некоторые складки одежды его оттопыривались, другие же легко драпировались на худощавом теле; верхняя кофта была из совершенно сквозной материи, точно паутина; если б ее свесить, то она, кажется не вытянула бы никакого веса; с тонкими её складками могли сравниться разве морщинки гладкого лица, выражавшего вместе с лукавством много и добродушие. Другие тоже были какая-то под стать к этому главному чиновнику; между ними находился мальчик лет двенадцати, также чиновник, с двумя саблями, в церемониальных панталонах из тонкой золотистой шелковой материи с крупными узорами и с гербами на кофте. Все они хикали и кланялись, но не так, как бы стали кланяться чиновному японцу, — видна была претензия на европейские поклоны! Первое, о чем они заговорили, было то, чтобы мы не съезжали на берег; они де не ручаются за народ, еще не привыкший видеть европейцев (между тем как американский резидент и английский консул живут уже несколько времени в Эддо). Им объявили наотрез, что мы у них и спрашивать об этом не станем, и двое из наших сейчас же отправились на берег.

При спуске нашего флага, на японских корветах поднялась суета, и скоро их флаги с нарисованным на белом поле красным шаром, представляющим солнце, полетели один за другим вниз. «Пластун наш — видно японское флагманское судно,» заметили клиперские остряки.

Вечером, когда мрак окутал окружавшие нас предметы, вдали на море показался длинный ряд слабо колеблющихся огней; их было так много, что сосчитать было бы невозможно; то выехали рыбаки ловить на огонь рыбу. Ночь была безмолвна, как и день, потому что городской шум не долетал до нас, да и в городе тишина постоянная: в японском городе не шумят.

На другой день еще с утра приехали опять те же чиновники и привезли подарки: две дюжины кур, корзину с грушами и персиками, каких-то мучных липких лепешек, к которым никто не решался прикоснуться, даже макака наш помял в лапах да и бросил. Отдавая подарки, чиновники еще раз повторяли просьбу не ездить на берег; но им окончательно сказали, что будем ездить, и в подтверждение этого скоро некоторые сели на катер и отвалили от борта.

Держа левее первой батареи, мы оставляли за собой много джонок, стоявших на якорях; проехали мимо совершенно выгруженного, старинного голландского трехмачтового судна, принадлежащего князю сатцумскому, одному из самых независимых феодалов Японии и вместе прогрессисту. На каменном основании выведены были брустверы, красиво обложенные зеленым дерном; кругом каждой батареи вбиты были в один ряд сваи. Пушки закрыты выстроенными над ними черными домиками, видными сквозь широкие амбразуры. В числе этих пушек, говорят, были и те, которые наше правительство подарило японцам с разбившегося в Симоде фрегата Дианы. Между батареями и берегом малая вода обнажила какую-то насыпь, может быть будущую батарею, обнесенную кругом также сваями; у некоторых дерев привязаны были лодки, хозяева которых, шагая голыми ногами по обсохшим местам, собирали (в висевшие на их плечах мешки) ракушки и раков. Редкий японец пропустил нас и чего-нибудь не крикнул: приветствие ли это было, или брань, или глумление — кто их знает! Наконец, без усилия и без помощи зрительных труб можно было рассмотреть набережную. Местами она была сложена из крупного дикого камня, местами деревянный частокол укреплял, вероятно, обваливающийся берег. Некоторые домики, прикрывшись со всех сторон деревьями и цветами, смотрели веселыми дачами на взморье: с покрытых зеленью дворов их спускались каменные ступени к воде, в которой, пользуясь мелким местом, плескалась, я думаю, сотня мальчишек и девчонок, поднявших страшный шум при нашем приближении. За отлогим берегом, покрытая зданиями местность становилась холмистее, и высокие кедры, считавшие своими наслоениями, вероятно, не одно столетие, величественно распространяли свои изогнутые ветви над храмами и погодами. Покрывавшая самый склон холма зелень подстрижена была в некоторых местах так искусно, что смотрела совершенно правильною стеною. Избрав наудачу одну из многих пристаней, мы, через какой-то дворик, вышли на улицу, идущую вдоль берега He имея никакого плана, не зная каких-либо определенных пунктов, мы решились идти наудачу. Такого рода прогулки имеют свою прелесть, особенно в таком городе, где для вас все ново и оригинально. Здесь путешественник не предупрежден, не закуплен заранее восхищаться каким-нибудь памятником, с которым связано великое его историческое значение. Его не преследуют, как кошмары, легенды, сказания, стереотипные похвалы и восторги, сделавшиеся до того приторными, что многие нарочно не ходят смотреть то, о чем кричали им прежние туристы. Здесь он, совершенно посторонний зритель, случайно попадает в водоворот двухмиллионного населения, видит тысячелетний город, не выстроенный, a выросший вместе с Японией, с её историей и своеобразною цивилизацией. А вот путешественнику предстоит удовольствие отыскивать следы японской национальности на улицах, в княжеских кварталах, в храмах, на лицах жителей, в загородных местах, на площадях; натурально, на всем должен быть свой отпечаток. Столица Японии должна иметь свою физиономию, и поэтому, изучая ее, все равно с чего бы ни начать. Я был в Эддо пять раз, в пяти направлениях осматривал его, пешком и на лошади, употребляя каждый раз не меньше дня на прогулку, и, не смотря на это, видел только небольшую часть его. Чтобы дать возможно полный отчет в виденном мною, буду продолжать рассказ, сознаваясь, что, может быть, он часто будет надоедать, потому что скучно описывать улицы да улицы, повороты налево и направо; но на улицах мы будем видеть японцев, народ очень занимательный и интересный. Улицы, по которым мы шли, были торговые. Каждый дом, деревянный, но выштукатуренный и выкрашенный белою краской, имел два этажа; нижний занят лавкой, в верхнем — или жилье хозяев и складочное место, или, наконец, место для отдохновения, где можно найти что по есть и чай. Непрерывная цепь лавок продолжалась на необозримое пространство и кончалась вместе с городом, почтительно обойдя княжеский квартал и О’сиро, замок, то есть центральную часть города, омываемую каналом, где находится дворец тайкуна. За то везде, по всем возможным направлениям, во всех улицах и переулках, лавки с товарами являются на каждом шагу, удивляя страшным количеством мануфактурных изделий. Но, вспомнив, что в самом Эддо около двух миллионов жителей и что отсюда идут товары на всю Японию, перестаешь удивляться этому огромному числу лавок. Лавки завалены товарами, необходимыми для ежедневной жизни японца, — соломенною обувью и шляпами, готовым платьем, железными вещами, оружием, религиозными принадлежностями, съестными припасами и зеленью, книгами, картинами, простым фарфором. Пройдя мимо тысячи лавок, спрашиваешь себя: где же эти вещи, так хвастливо выставленные для европейцев в Юкагаве? где эти лаковые экраны и великолепные фарфоры? нужны ли они для японцев, или это только изделия искусства, производимое по вдохновению, a не по требованию богатых японцев? В Эддо их не видно; европеец может их отыскать, но с большим трудом. Самый богатый японец также прост в своей домашней жизни, как и бедный. Богатство состоит в количестве комнат, в чистоте деревянной отделки на столбах и перекладинах, в красоте лаковой посуды, в оружии, да в безделушках, в которых, прибавлю, японцы великие артисты. Так например, табачницы их прикрепляются к поясу пуговицей; эти пуговицы составляют совершенно специальную отрасль промышленности. форма их разнообразится до бесконечности; в них виден артистический талант японца и, вместе, его несколько юмористический характер: нельзя не сказать, что в этих пуговицах много воображения и вкуса. Пуговица представляет то двух дерущихся супругов; то рыбака, плетущего сеть, — выработана даже солома на сандалиях и перевитые пряди веревки; то борца, поднявшего своего противника, мясистого толстяка, совершенного фальстафа, на плечи; то медведя, гложущего человеческий череп; коршуна, рвущего клювом своим цаплю. Эти пуговицы называются нитцки; делаются они или из слоновьей кости, или из мягкого темного дерева. Нитцки вы найдете везде, особенно в лавках, напоминающих наши меняльные, где фарфоровое блюдо лежит рядом с железным шишаком, сабля вместе с старым платьем; в хламе всякой мелочи непременно отыщете и нитцку.

Едва показались мы на улице, как из всех углов лавок появились коричневые фигуры японцев, взрослых и детей, старух и молодых, мужчин и женщин, и в миг составилась вокруг нас любопытная толпа, — впрочем, очень внимательная и вежливая. Дети, от самых маленьких, еще висевших за спиною сестренок своих, и до самых носильщиц, смотрели на нас с любопытством, смешанным с безотчетным каким-то страхом. По волнению на этих молодых лицах нельзя было решить, останется ли это лицо покойным, разразится ли плачем, или закричит. Некоторые дети были доверчивее и ясною улыбкою отвечали на наши. Старушки с не меньшим любопытством продирались к нам. Японская старушка, с своим коричневым, сморщенным лицом, не уступит по оригинальности любой нитцке. Едва выйдя замуж, женщина начинает красить зубы едким, черным составом, заставляющим часто рот её принимать неестественное положение. Старость выработала на рту, на месте всякого движения, резкую складку; старуха уже лишилась зубов, и губы тоже куда-то исчезли, остались одни морщинки, образующие изо рта, при улыбке, форму сердечка. Волосы её еще черны и блестят, благодаря японской помаде, но она уже не стыдится обнажить свою, может быть, некогда прекрасную грудь; жарко ей, и она спустит с худощавого плеча широкий рукав синего халата, a иногда и оба, и нецеремонно откинет их назад. За старушкой протеснится на улице голая атлетическая фигура молодца, и вы остановитесь перед чудными узорами татуировки, которыми, лучше всякого платья, украшена его спина, грудь и руки. Между смелыми арабесками синего цвета, вы видите фигуру женщины, воина, сидящего на коне, двух сражающихся, или животных и т. д. Кроме синего цвета, местами выступает красный, производящий, вместе с третьим, естественным цветом коричневого тела японца, рисунок с большим вкусом и очень приятный. На голых господах есть однако небольшие синие или голубые повязки; на других, сверх того, они синие халаты. Множество черных, ясных глаз с живостью следят за нами. На верхних этажах лавок, выведенных иногда галереями, с висящими разноцветными фонарями, показывались девушки, иногда очень хорошенькие. Костюм их уже изменял любимому японцами синему цвету, a бросался в глаза или ярким, красным с широким поясом, или гофрированным крепом, также яркого цвета, вплетенным в черные блестящие волосы. Оттуда, сверху посылают они нецеремонные улыбки. Поймавший эту улыбку, идущий около вас, японец непременно укажет пальцем по направлению балкона, повторив несколько раз: «Мусуме; нипон’мусуме!» что значит: «девочка, японская девочка!» Иногда ему приходят в душу не совсем чистые мысли, которые он выражает мимикой, чем возбуждает смех как взрослых, так и детей, совершенно понимающих, в чем дело. Иногда же это просто желание научить вас, как называется девочка по-японски. Встретив едущего верхом японца (натурально, если он не чиновник, — чиновник — человек важный), увидите, что он укажет на лошадь и непременно скажет: «Нипон' ма,» то есть, «по-японски — лошадь.» Это хорошая черта. Предполагающий в другом любознательность, должно быть, и сам любознателен, и в этом нельзя отказать японцам.

Редко где толпа производит на первый раз такое приятное впечатление, как в Японии. Лица всех так выразительны и так умны, что вы часто задаете себе задачу всматриваться во все лица с целью отыскать глупое и решительно не находите. Я говорю, конечно, о первом впечатлении; при более внимательном знакомстве с ними, во многом разочаруешься… Вот уличный мальчик, не отстающий от нас с самой пристани; снимите с него халат, нарядите в курточку, с бронзовыми пуговками, и причешите, как обыкновенно причесывают модных мальчиков, — он непременно будет принадлежать у нас к разряду тех благонравных детей, у которых никогда не увидите ни замаранных рук, ни испачканного платья. Как этот мальчишка прилично ведет себя! Этот такт, этот esprit de conduite нигде не оставляет японца, где бы вы ни встретили его, разве там, где он знает, что вы от него зависите. Это впечатление, так сказать приличности ведет малознакомых с японцами к ложным заключениям; видят в них народ с великим будущим, замечательные способности и т. п.; но эта сдержанность, выражающаяся приличием, не есть залог будущей силы, a только следствие постоянных колодок, в которых искони находился этот народ. Он не при начале развития, он выжат под гнетом всего прошедшего, из него выдавлены все духовные силы. Выжимок сделался тих, не смеет шуметь; стал послушен. Он приучен к смирению целыми столетиями и войнами, которые сопровождались бесчеловечными казнями; победители и притеснители оставляли после себя память тех ужасов, которые были при них делом увлечения и которые перешли потом в холодно-административный дух законов, несколько столетии управляющих Японией. Народ стал послушен и умен, но умом лукавым; едва ли в какой стороне найдется столько людей, способных к дипломатии, как в Японии; японец — дипломат, когда облечен властью. дипломат на улице, дипломат дома; нет ни одной фазы в его жизни, в которую бы он не вносил этого элемента, иногда с целью, a чаще без всякой цели, просто по привычке. Японец добр отрицательного добротой; для подвига добра у него нет нравственных оснований. Его религия, в сектах которой сам он путается; не налагает на него обязанности любить ближнего; она говорит о соблюдении чистоты души, сердца и тела, да только через послушание закону разума, a для японца законы разума — предержащие власти. Совесть свою он успокаивает, если даже она и потревожится от недостатка добрых дел, сохранением священного огня, символа чистоты и просветления, или соблюдением праздников, которых у него не меньше нашего, а, в крайнем случае, путешествием ко святым местам (обыкновенно в храм Тен-сиа-даи-циу, в Изиа; где, говорят, родилась богиня солнца).

Местами, где толпа слишком сгущалась, появлялись полицейские с длинными железными палками, на верху которых приделано несколько свободно двигающихся, также железных, колец, сотрясением своим производящих звук, похожий на звук цепей. Палкой ударят по земле, кольца запрыгают, и звук этот, хорошо знакомый японцам, разгоняет толпу. Полицейские на каждом шагу; они составляют род национальной стражи. Часто видишь полицейского в короткой темно-синей рубашке, с крупными белыми арабесками и с красным гербом какого-нибудь князя на спине, a иногда совсем голого, только с небольшою тряпичкой; иногда это мальчик, a иногда почтенный старичок, едва идущий. Японцы к этим железным палкам имеют, кажется, такое же уважение, как англичане к палочке полисмена.

Но вот площадь; ее прорезывает не широкий канал; берега его не обделаны каменною набережною; они зеленеют травой; местами видно и деревцо, и кустарник, через канал перекинулся мост. Справа, на большом возвышении, глухо-заросший сад; исполинские его деревья ветвями и листвой охватили широкий холм, и в этой тенистой сени кое где мелькнет то белая стенка строения, то зубчатая башня пагоды, соперничая с маститыми кедрами и дубами. Сколько лет считает себе этот сад, сколько времени протекло под его постоянно-заманчивою тенью! К этим разросшимся садам какая-то идет слово «дедовский». Сами японцы посвящают эти сады храмам, в которых поклоняются предкам. Религия Синто есть поклонение высшему, по всему миру распространенному существу, столь великому, что к нему нельзя обращаться непосредственно. Поклонение идет чрез 492 духовных существ, или ангелов, и чрез 2,640 святых, или канонизированных, достойных людей, оставивших имя свое или в истории, или в предании… Их-то изображения видны в бесчисленных японских храмах, им-то собственно поклоняются.

Нам очень захотелось дойти до этого сада, так заманчиво глядевшего своими развесистыми дубами; но невидимая рука затворила пред нами ворота, и мы должны были поневоле идти прочь. После мы узнали, что здесь храм, в котором сооружают гробницу умершему в прошлом году тайкуну, и что строжайше запрещено впускать туда европейцев.

Нечего было делать — опять пошли по торговым улицам, встречая ту же толпу, тех же полицейских. Иногда встречались тяжелые двухколесные фуры, запряженные огромными быками, мускулистые формы которых напоминали лучшую голландскую породу; встречались те же фуры, везомые голыми людьми, которые кадансированными криками облегчали себе физический труд. Попадался чиновник верхом или в норимоне (носилках); чем важнее он, тем многочисленнее его свита; увидеть такого чиновника в Хакодади — эпоха, как, в былое время, увидеть кавалергарда в Москве, a тут они, то есть важные чиновники, на каждом шагу. Если чиновник из мелких, то впереди идут человека три, да с боков человек по пяти; одни несут высокие значки, другие лакированные сундуки с делами; сам же он едет верхом. Лошадь в парадном седле, грива за ушами связана несколькими стоящими кверху кисточками, на копытах синие чулки и соломенные сандалии; на крупе широкая раковина, вызолоченная и с кистями, как у древних рыцарей, a хвост в голубом мешке; везде, где можно, на узде, нагруднике, — кисти и украшения. Стремя выгнуто широким крючком и все выложено мозаикой. Это еще не важное лицо, но по количеству несомых сзади сундуков с делами можно судить о степени его важности. Иногда свита доходит до ста человек, a если это в езжающий в город князь, то до пяти и десяти тысяч. Но там уже целая процессия. Идут один за другим, в парадных платьях, стрелки, охотники, арбалетчики (вооруженные большими луками и колчанами). Отряды разделяются вершниками. Кроме дел, несут вещи, подарки, припасы; некоторые берут с собою даже запасные гробы, неравно случится умереть дорогой. Всякий верховой непременно чиновник, и при нем своя свита: оруженосец несет саблю, другой — веер, третий — шляпу. Я видел подобную процессию — въезжал поверенный матцмайского князя в Хакодади. Это шествие годилось бы в любой балет, со всеми костюмами, значками, седлами, луками и пестротой общего вида. Кроме чиновничьих норимонов, крытых носилок, иногда превосходно отделанных плетеною соломой и лаковым деревом, встречаются открытые носилки, каю; их нанимают, как наших извозчиков. По два дюжих голых японца просто бегут с этими носилками.

Но вот еще процессия, часто попадающаяся на улице. Впереди несут, на высоких палках, два бумажные. незажженные фонаря. Идет бонз с бритою головой и с перекинутой через одно плечо шелковою мантиею светлого цвета; за ним, на носилках, несут цилиндрическую бочку, завернутую в белую простыню; над ней небольшой деревянный балдахин и много вырезанных из бумаги цветов, — это несут гроб. За гробом толпа родственников, в новых платьях; головы повязаны белыми платками, в знак траура. Покойника приносят в храм и ставят перед входом, против алтаря. Вокруг него зажигают свечи и ставят скатанные из муки шарики; главный бонз садится напротив, спиною к алтарю, другие помещаются в два ряда по обеим его сторонам, и начинается служба. Монотонным голосом бонзы поют молитвы, растирая в руках четки и прикладывая сложенные руки к груди. По временам ударяют в колокол, и равномерный звук его дает какой-то правильный ритм служению. Иногда; звенит маленький колокольчик, сливаясь своим резким звуком с носовым пением бонз, и снова удар колокола напомнит о нарушенном ритме. Слабые нервы от этого скоро раздражаются, словно дают вам нюхать что-то одуряющее: чувствуешь и безотчетную грусть, и что-то неловкое в груди, точно там что-то колеблется, — таково действие этих звуков. Есть сказка о существовании гармоники, с стеклянными колокольчиками, приводившей некоторых в исступление; впечатление похоронном службы японцев напоминает эту гармонику. Но вот служба кончилась; бонзы, сделав свое дело, идут домой. Гроб разоблачают от украшавших его бумажных цветов; по цветку берет себе каждый из родственников, покойника ставят в крытый норимон и несут на кладбище. Там его сжигают. He один раз приходилось и мне быть при сожжениях. Гроб обкладывают дровами и стружками, разводится огонь с помощью бросаемых родными на костер зажженных бумажных цветов: этим родные исполняют последний долг покойнику и уходят. С костром остается только одна личность, могильщик по нашему, вероятно сожигатель — по-японски. Мрачное, хотя и при свете огня, занятие его, вероятно, и в нем развивает характер, напоминающий шекспировского и вальтер-скоттовского могильщиков. Я даже помню одну такую личность в Хакодади; он был, конечно, совершенно равнодушен к делу и часто смеялся, не знаю чему. Но вот огонь добрался до бочки, часть её сгорает, и втиснутый туда труп разгибается и поднимает между горящими поленьями свою обгорелую голову. Оставайтесь до конца и вы увидите весь процесс, в продолжение которого человек становится прахом, углем, золой. Пепел относится к родственникам, которые еще 40 дней держат его дома и потом уже закапывают где-нибудь по близости храма. Этот род погребения называется кнозо. Но не всех японцев жгут; некоторые секты закапывают покойников в землю, как у нас (дозо), и, наконец, некоторых бросают в море (сонзио). В старину сжигали дом умершего, теперь довольствуются очищением его молитвами и курением благовоний. Траур продолжается у одних год, у других сорок дней, в продолжение которых ежедневно посещают могилу. На пятидесятый день ставится памятник; мужчины сбривают бороды, отпущенные во время траура, и отдают благодарственный визит участникам в похоронах. В продолжение пятидесяти лет дети посещают в новый год могилу родителей.

Посреди встречающейся толпы вы видите разносчиков, дребезжащим голосом предлагающих свой товар; странствующих монахов, собирающих милостыню; монахов вы узнаете по большой круглой соломенной шляпе и по медной чашечке, висящей у них на поясе, в которую они бьют молоточком; в том же костюме ходят и странствующие монахини. Говорят, будто они составляют род нищенствующей общины, живут в городах недалеко от Миако, и молодые из них выманивают у проезжающих деньги часто тем же способом, как индийские баядерки. Пустынники, живущие в горах, называются яма-бус; их секта примыкает к буддаическим сектам; только они женятся и едят мясо.

Часто встречаются огромные лошади, тяжело навьюченные, рабочие, дети, собаки, и, не смотря на страшное население, везде просторно, нигде не видишь накопления народа, как напр. в китайском городе с его неизбежными спутниками — вонью и грязью. Здесь улицы, убитые песком и щебнем, просторны; кроме того, обширные места, принадлежащие храмам и князьям, покрыты сплошными садами, иногда занимающими такое пространство, что, кажется, в границах одного этого места можно было бы выстроить целый город. Эти сады постоянною свежестью и тенью оживляют город; их, как парки Иондона, можно назвать легкими города Эддо.

Скоро мы свернули в княжеский квартал: лавки прекратились, потянулись сплошные стены длинных однообразных зданий, очень чистых снаружи, но скучных по своей бесформенности и правильности. Улицы педантически чисты. Каждый князь (кок-сиу, повелители земли) имеет в Эддо отдельное, ему принадлежащее, место, обнесенное со всех четырех сторон двухэтажными зданиями, выштукатуренными снаружи белым стукком и замыкающими собою, как стенами острога, все внутреннее жилье. У каждого живет по нескольку тысяч прислуги, войска, свиты, нахлебников, блюдолизов, жен и проч. Все это имеет свои дома, сады, храмы и существует для одного лица, владения которого в городе ограничены описанным мною зданием, где живет прислуга. Сквозь окна, с крепкими деревянными решетками, видны, точно колодники, их обитатели. Иногда выглянет хорошенькая мусуме, иногда старческое лицо солдата, иногда испорченная золотухой детская головка. Кругом здания идет ров, наполненный водой, так что всякий князь может, пожалуй, выдержать осаду. Входом служат всегда великолепные ворота, часто выведенные все под лак, с бронзовыми украшениями, с гербом князя и изображением трех листьев, эмблемы власти. В архитектуре ворот несколько разыгрывается воображение зодчего. Но отсутствие всякой кривой линии, в стремящихся кверху частях здания, дает им вид какой-то форменности, как языку наших официальных бумаг.

Вся Япония, в полном смысле слова, феодальное государство, делится на 604 отдельные княжества, большие и маленькие, с их владениями, провинциями и городами. Князей два разряда. Одни высоко-достопочтенные, ведущие свое начало со времен глубокой древности; они примыкают к микадо и составляют представителей древней Японии. Другие просто достопочтенные, происхождения недавнего, окружающие тайкуна и получившие княжеское достоинство в награду за поддержание власти тайкуна. В их-то руках находится все управление Япониею. Из них составляется верховный совет, между тем как высоко-достопочтенные заботятся о сохранении чистоты языка «ямато», древне-японского, проводят жизнь в процессиях и церемониях и сочиняют стихи. Достоинство князя наследственно. Государственный совет состоит из пяти князей и восьми благородных лиц. Каждый из членов имеет свое отделение. Все общественные случаи представляются на решение этого совета. Он утверждает казни, назначает сановников и постоянно находится в сношениях с провинциальными властями. После зрелого обсуждения, окончательное решение предоставлено тайкуну, который, большею частью, согласен с мнением совета; в случае же несогласия собирается особенный, высший совет, в котором обыкновенно участвует наследник престола, если он совершеннолетний. Решение этого совета непреложно. Если оно противно мнению тайкуна, то последний должен отказаться от престола в пользу наследника и удалиться в один из многих замков, принадлежащих его роду, где он и ведет частную жизнь. В противном случае, то есть, если он не захочет удалиться, следствия бывают хуже: судьи, горячее всех защищавшие свое мнение, a иногда и целый совет, присуждаются к харакири, то есть должны себе распороть брюхо[17]. Политика тайкуна состоит, как кажется, в том, чтобы с осторожностью наблюдать над силой всякого удельного князя и временными кровопусканиями сдерживать их в известных границах. Князьям вменяется в обязанность, через год или каждый год по шести месяцев, жить в Эддо, где семейства их живут постоянно, в залоге. Князья связаны строгими церемониями, могут только на известное время и то под присмотром и с соблюдением известных формальностей, оставлять дворцы свои, где они всегда окружены шпионами, доносящими об их малейших действиях в Эддо. Наблюдается, чтобы два пограничные князя не были в одно время дома; следят за возрастанием их материального богатства, положить пределы которому всегда есть средства. Так, вменяется князьям в обязанность содержание войск; князья Фитцен и Тсикузен должны содержать на свой счет целый порт. Всякий князь, во время своего пребывания в Эддо, обязан истрачивать большие деньги. Тайкун пошлет ему какой-нибудь незначительный подарок, князь должен ответить богатейшим. Белая цапля, собственноручно пожалованная тайкуном, получившему этот подарок обходится почти в половину имения. Если же все эти средства недостаточны, князь все еще силен и имеет влияние, то прибегают к последнему: тайкун называется к своей жертве в гости, или доставляет ему от микадо какое-нибудь почетное и высокое место; издержки на угощение великого гостя истощают в конец богатейшее имение, а. промотавшийся князь поступает в свою очередь таким же образом с своими вассалами, которые также не остаются в долгу у нижестоящих….

Над жизнью и смертью князя тайкун не имеет права; но он может принудить микадо заставить князя отказаться от княжества в пользу своих наследников. Князь в своей провинции имеет право над жизнью и смертью своих подданных, между тем как губернаторы, назначаемые от правительства, ожидают на это решения из Эддо.

Между широкими улицами княжеского квартала часто попадаются площадки, на которых торчат переносные лавчонки мелких торговцев; тут странствующий дантист с готовыми челюстями (скажу, между прочим, что японцы не дергают зубов, a выбивают их); тут натуралист-японец с коллекциями бабочек, с маленькими зверьками и разными курьезными вещами: у него жук, посаженный под увеличительное стекло, смотрит японским монахом; другой, у которого видны только четыре передние ноги, — совершенный бык. Для какой-нибудь пестрой мыши устроена деревянная башенка, a сверху вставлен калейдоскоп; смотришь, и сотни мышей бегают перед глазами в различных направлениях. Тут столы с книгами и разными старыми вещами, Одна из главных площадей сжимается в узкий переулок, который несколькими поворотами идет под гору; слева крутой подъем на гору, весь покрытый разросшейся зеленью, в тени которой вьется кверху каменная лестница; несколько камней вывалилось уже из её ступеней; она ведет под тень высоких дерев, где видно довольно большое кладбище.

Японцы (Хакодате).

«Я верю, здесь был грозный храм!» a теперь одни развалины, следы. страшного землетрясения 1855 года, которые здесь часто встречаешь. По верху этой горы далее идет целый ряд капищ и храмов. Мы повернули через улицу, состоявшую из превосходных магазинов, наполненных предметами роскоши и удовольствия с различными цветными звенящими стеклами, с вышитыми подушками, фарфорами, разрисованными обоями на шелковой материи и на бумаге, с книгами и иллюстрированными изданиями. Этою улицей вышли мы на другую большую улицу, которая здесь была гораздо шире, нежели в своем начале. По ней, вероятно, на каждой сотне сажен были ворота: они разделяют кварталы. У каждых ворот сменялись при нас полицейские, с своими звенящими палками, и провожали нас до следующих ворот. Дома по обеим сторонам улицы были новые, лавки больше прежних; это потому, что вся она сгорела от показавшегося из расступившейся земли пламени во время того же землетрясения. При каждых воротах, лавочки с прохлаждающими напитками и плодами и небольшой фонтанчик, иногда какая-нибудь игрушка, — модель мельницы, приводимой в движение водой из бассейна и т. п. Нас провожала все та же толпа, и если она уже слишком напирала, то ворота, как только мы их проходили, затворялись и таким образом отрезывали от нас наших преследователей.

Но надобно было подумать и об обеде. Мы вошли в первую лавку, которая показалась нам похожей на трактир. В передней комнате, у очага, сидели хозяева. Посуда и большие фарфоровые блюда красовались на полках. Видна была кухонная суета, сопровождаемая запахом приготовляемых кушаний. У нас обыкновенно комнаты для гостей выходят на улицу, a кухня помещается где-нибудь сзади; у японцев, напротив, сначала кухня со всею своею стряпней, впрочем чрезвычайно опрятною, нас повели назад, где, в продуваемой со всех сторон комнате, на мягких циновках, мы с наслаждением растянулись после четырехчасовой ходьбы под сильно припекающим солнцем. На жар мы не смели жаловаться; жарившись недавно под экватором, мы легко могли терпеть жар под 35° с. ш. A правда, было и здесь очень жарко.

Зная довольно хорошо состав японского обеда, мы старались, по возможности, придать ему более европейский характер. Голод руководил нами, a не любознательность. Заказаны были яйца, крабы, ширмпсы, которые здесь так хороши, что иной любитель покушать нашел бы, что стоит съездить в Эддо собственно для того, чтобы по есть ширмпсов, плоды, кастера, — род японского сладкого хлеба из кукурузной муки, также очень вкусного. Пока все это готовилось, мы пили чай из маленьких чашечек, без сахару. Чай был очень ароматен и едва настоян; пока не привыкнешь к такому чаю, на него смотришь с презрением. Действительно, что за чай без сахару, без булок, даже без ложечки и блюдечка, да еще жидкий! Но, впившись в него, с удовольствием проглотишь несколько чашечек душистого напитка, удивительно утоляющего жажду и вообще реставрирующего человека. Толпа, преследовавшая нас на улице, не оставляла и здесь. Самые любопытные проникли в трактир, но их скоро удалили; другие расположились по соседним дворам, по крышам, все старались посмотреть на нас!.. Любопытство очень понятное: для них мы были то же, что какие-нибудь краснокожие у нас среди Адмиралтейской площади. Нам прислуживали две молоденькие девочки, которые, наклоняясь корпусом вперед, очень проворно бегали с чайниками и с огромными блюдами, заваленными шримпсами; мы ели шримпсы с японскою соей и запивали чаем. Вместо ликера выпили по маленькой чашечке теплой «саки», рисовой водки, довольно вкусной. После обеда мы снова отправились в наше туристское странствование, имея целью отыскать большой Японский мост (Нипон-бас), от которого в Японии считаются все расстояния. О месте его нахождения мы имели смутное понятие. Мальчик, не оставлявший нас с самой пристани, на мои расспросы по-русски, отвечал на японском языке, вероятно, удовлетворительно, и, руководствуясь этими показаниями, мы шли далее по улице, считая за собою квартал за кварталом, ворота за воротами и останавливаясь иногда у некоторых лавок, поражавших нас или богатством вещей, или чем-нибудь особенным. Мы входили в часть города, изрезанную каналами, которые, идя друг к другу параллельно, под прямым углом, впадали в реку Тониак, довольно широкую (400 туазов) и разделяющую Эддо на две не совсем равные половины. Через каналы шли мосты, из кедрового дерева; на тумбах были бронзовые верхушки в виде шаров, или пламени. Третий, по нашему счету, канал был шире других; мост, шедший через него, был длиннее; на воде качалась бездна шлюпок, из которых одни, украшенные хорошенькими балдахинами, напоминали гондолы; другие, толкаясь длинными шестами, несли груз; третьи, более легкие, с обрезанною кормой, быстро мчались по течению. Гребцы управлялись двумя большими веслами с кормы, повертывая их во все стороны, как действует перо винта. Мы стали нанимать шлюпку. Медленность японцев напомнила нам наши почтовые станции. Невольно вообразишь, как ямщик «побежал» за дугой, потом забыл рукавицы, там кнута нет; сидишь, испытывая бесконечное нетерпение. To же и здесь: ждала у лодочника в доме добрые полчаса, пока бегали за веслом, за веревочкой, за цыновками. От скуки мы смотрели по сторонам. В канале много купалось; какой-то мальчишка залез в кадку и, гребя руками, плыл себе очень покойно; другой прицепился к доске, иные плескались в воде, как утки, на мелком месте. Интересно все это было для нас, но мы для японцев были интереснее; столько собралось народа по набережной, по стоявшим у берегов лодкам, что у нас подобное стечение можно видеть разве при каких-нибудь торжественных праздниках. Если случайно вскрикивал какой-нибудь мальчишка, другие подхватывали, и страшный крик, поднятый безотчетно всею толпой, потрясал воздух. Прикрывшись зонтиками, плыли мы, сопровождаемые криками и народом, прибывавшим с каждого двора, из каждого переулка. Наше положение было несколько странно, но не лишено интереса. По каналу теснились здания, обращенные к нему заднею стороною; глухие стены были выштукатурены и выкрашены белою краскою. Везде видна была деятельность: нагружались у складочных магазинов суда; другие, уже нагруженные, толкались длинными шестами; иногда нас обгоняла лодка с красивым навесом, и там мы успевали рассмотреть чиновника, как он сидит и делает кейф, куря из коротенькой трубочки. В канал впадало несколько других каналов; мы часто подходили под мосты, почти ломившиеся под тяжестью толпы. С одного места полетело в нас два камня, но оба упали в воду. Это возбудило негодование стоявших вблизи; но мы не показали вида, что заметили.

Но вот, наконец, и река, и мост, перекинутый через нее. Постройка та же, что и маленьких мостов: те же сваи, те же контрфорсы, только этот гораздо больше; длина его в 400 туазов. Он весь из кедрового дерева, и бронзовые головки его деревянных тумб бросаются в глаза своею массивностью. Вверх по реке виднелось еще несколько мостов, похожих на первый (всех мостов через реку четыре); который же Японский мост? Дорога назад вышла гораздо короче; мы подплыли опять к той длинной улице, по которой шли, и не покидали её до самой пристани. Уже темнело; в лавках зажглись бумажные фонари; мрак скрадывал прозаическую обстановку улицы, с её голыми обитателями; все тускло освещалось фантастическим светом разноцветных фонарей; за зданиями безмолвствовали сады и деревья, наступала ночь. Отыскать нашу пристань было довольно трудно; но над нами не дремал наш добрый гений, японская полиция. С первого шага на берег мы уже были под надзором, который здесь оказался очень полезным. Из какого-то домика вышел чиновник, одетый щеголевато, с лицом и движениями, выражавшими порядочность; он вызвался указать нам пристань, которая была в двух шагах.

В заливе не было так спокойно, как на улице; довольно резкий ветер дул с моря, и волнение его с шумным прибоем неприветливо ворчало у берега: шлюпки нашей еще не было. Мы подняли на высокой палке фонарь, a предупредительный полицейский распорядился, чтобы нас отделили веревкой от любопытной толпы, напиравшей теперь на нас, велел принести скамеек и приставал, чтобы мы взяли японскую лодку. В его любезности была тайная цель — отделаться от нас поскорее, a то, неровен час, случись с нами что-нибудь, ему пришлось бы отвечать. Ветер свежел, a шлюпки еще не было. Наконец, из темноты, как тень, показался знакомый образ нашего катера; на наш оклик, слабо прорываясь сквозь шумящий ветер, долетел приятный отзыв «есть!» Японец так был доволен, что дал нам на дорогу груш и персиков в виде подарка, точно тетушка, провожающая племянничков, и мы расстались с ним большими друзьями. Забыл сказать еще, что нас съехало на берег шестеро; но трое, не столько ретивые, как мы, вернулись на клипер еще днем, и их какая-то просмотрели. Представьте недоумение полицейского: куда девались еще трое? если б им сказать: не знаем, то полиция подняла бы все Эддо на ноги, отыскивая их!

«Что же вы видели в Эддо, стоит ли ехать?» — вот вопросы, которыми засыпали вас на клипере и на которые отвечать всегда довольно затруднительно. Стоит-ли? По моему, стоит, a для вас — не знаю.

«Господа, — отвечал я с некоторым пафосом: я видел город, имеющий около двух миллионов жителей; город, существующий, может быть, тысячу лет; самое замечательное, что я видел сегодня, — это Эддо!»

Если народ, богатый внутренним содержанием своей истории, в своем плодотворном развитии оставляет следы полной жизни в монументальных памятниках Колизея, Кельнского собора, Ватикана, Лувра, то другой народ, идя своею дорогою, хотя и в противоположную сторону, так же должен выработать себе форму, видимую и в этих прямолинейных зданиях, и в храмах, скрытых сплошною зеленью, и в таинственности своих дворцов, которых никто не смеет видеть, и в костюмах, и в длинных процессиях; в двух знакомых, кланяющихся друг другу в ноги со втягиванием в себя воздуха; в свите чиновника, не могущего просто перейти из дома в дом, a таскающего с собою целую процессию; в окрашенных черною краскою зубах замужней женщины; в красиво-татуированных телах народа. Эта самобытная форма является здесь повсюду, начиная от таинственного, недоступного глазу смертного, дворца тайкуна, до факира, сжигающего себе руку среди площади. He вина города, если он не может исполнить требований некоторых прихотливых людей! Так, одни не решаются съехать на берег, боясь остаться голодными, не хотят ничего видеть дальше гостиниц; там, где есть рестораны, они охотно путешествуют, как будто можно назвать путешествием перемещение себя от пристани до трактира. В ресторане будешь есть то же, что и в Петербурге, не ездив так далеко. Есть еще туристы, которые смотрят на вещи, так сказать, с гостино-дворческой точки зрения: в Эддо, например, нельзя достать таких вещей, как в Юкагаве (и это несправедливо; труднее только отыскивать), да и шелковые материй дороже, следовательно в Эддо и ехать не стоит.

6-го августа. С самого утра чиновники осаждают клипер. У нас сидит наш консул, и им до него беспрестанно дело. Вопрос идет о квартире для графа Муравьева; надо выбрать, посмотреть. Как пропустить такой случай? — и я присоединился, в качестве свидетеля. Японец (вице-губернатор, тот же, что был вчера) сел с нами в катер и все время занимал нас разговорами. Он говорил, что в Эддо миллион домов и до пяти миллионов жителей; город занимает пространство 10 ри (1 ри равняется 2½ верстам) в длину и 10 ри в ширину. Ценность найма земли колеблется от 10 зени (2½ коп.) до 12 ицибу (ицибу — 43 коп.) за квадр. сажень в год. Каждый день приходит в Эддо 10,000 человек и столько же уходит. Все эти цифры довольно верны, за исключением преувеличенного числа народонаселения. Вероятно, японцы так же считают, как китайцы, у которых человек записывается и по месту, где родится, и по месту, где служит, или куда переедет на жительство; вот почему народонаселение увеличивается, по бумагам, втрое. рассказывал он и о землетрясении 1855 года. Земля ходила волнами, и пламя, вырываясь в некоторых местах расступившейся земли, выжигало целые кварталы; до 10,000 домов было разрушено и около 50,000 испорчено. Следы этого землетрясения мы видели вчера: во многих местах одинокие кладбища, в тени развесистых дерев, свидетельствовали, что здесь были когда-то храмы. Длинные улицы новых домов, более широкие, могли бы дать случай местному Скалозубу сказать, что и здесь пожар много способствовал к украшению города.

Нужно было осмотреть четыре храма; но прежде не мешает несколько припомнить религию японцев, чему они молятся и кому строят свои храмы.

Очень трудно составить себе настоящее понятие о японской религии; японцы не охотно говорят о ней, a европейские писатели часто рассказывают совершенно противоречащие вещи. Более всего распространена в Японии религия синто, или синзиу. Она состоит в поклонении гениям и божествам, заведующим видимыми и невидимыми делами. Эти божества называются син или ками.

Из хаоса явилось высшее существо, разлитое повсюду и вмещающее в себе все; от него произошли два созидающие начала, которые яз хаоса же создали видимый мир. Этот мир был управляем последовательно семью богами в продолжение многих миллионов лет; последние из богов были женаты. Вот, один раз, ударил бог копьем в дно потоков; с приподнятого лезвия капала тина, и упавшая капля этой тины превратилась в остров Онок-оро-сима, теперешний Киу-зиу; тогда воззвал бог других 8,000 богов к жизни, сотворил 10,000 вещей (городзсо-но-моно) и передал надзор над всем своей любезной дочери Тен-сио-дай-дзин, богине солнца. Она царствовала только 250 лет, a после неё управляли миром четыре полубога в продолжение 2,099,024 лет. Последний из них, совокупясь с смертною женщиною, оставил сына, по имени Циу-моо-тен-воо, родоначальника микадо, на которого и теперь смотрят, как на духовного главу мира. Души людей судятся после смерти; достойные идут в Така-ама-ка-вара, или возвышенную часть неба, где они становятся ками — божествами; между тем как недостойные идут в царство корней, Ненокуни. В честь ками воздвигаются храмы, называемые мия, различной величины. На алтаре храма ставится символ божества — гофей, несколько вырезанных из бумаги цветов, привязанных к ветвям дерева финоки (Thuja japonica). Эти гофеи находятся во всех домах, где их ставят в маленьких мия, или молельнях. По обеим сторонам ставят два горшка с цветами и зелеными ветвями дерева сакаки (Cleyeria kaemrferiana), мирты и сосны. Перед этими алтарями японцы, утром и вечером, молятся своим ками. Храмы, сами по себе очень простые, часто составляют, вместе с жилищем бонз и другими строениями, обширные помещения, к которым ведут обыкновенно великолепные ворота, называемые тории (места, назначаемые для птиц); перед всяким храмом находится изображение двух собак, кома-ину. Есть праздники, посвященные памяти какого-нибудь ками, и есть праздник, установленный в воспоминание всех их вместе (матцзури).

Кроме ками есть еще другие существа, бывающие посредниками между человеком и богиней Тен-сио-дай-дзин, к которой прямо обращаться никто не может. К ним относятся сиу-го-дзин, духи покровительствующие, и некоторые животные, бывающие в услужении у ками; всего чаще лисица (инари). Жертвоприношения состоят из различных съестных припасов, риса, хлеба, рыбы, яиц. Последователям синто не запрещено убивать животных; их бонзы отпускают себе волосы и могут быть женаты.

He смотря на эту мифологию, Зибольд, один из первых авторитетов во всем, что касается Японии, уверяет, что японцы имеют очень темное понятие о будущей жизни и бессмертии души, о вечном блаженстве и мучении.

Вот пять главных обязанностей праведного, обеспечивающих ему земное и небесное благосостояние:

1) Сохранение священного огня, — символа чистоты, орудия очищения и просветления.

2) Сохранение чистоты души, сердца и тела, чрез послушание заповеди и закону разума, как и чрез воздержание от нечистых деяний.

3) Неукоснительное соблюдение праздников.

4) Путешествие к святым местам, и

5) Почитание богов и святых, в храмах и дома.

Теперь религия синто имеет несколько расколов.

Вторая религия — буддизм, распространившийся из Цейлона, через Корею, в 543 году. Буддизм в Японии имеет восемь главных сект, и бонзы их наводняют всю страну. В настоящее время буддизм до такой степени смешался с религией синто, что храмы одних служат часто капищами для сектаторов другой религии. Часто, в одном и том же храме, рядом с изображениями древних ками, стоят буддийские идолы.

Третье ученье, синто, род религии разума, научает нравственным правилам, пригодным во всех случаях жизни. Между религиозными общинами, так же распространенными по всему государству, есть две секты «слепых». Первая из них, бассессатос, основана прекрасным Сенминаром, младшим сыном одного микадо, который ослеп от слез по смерти любимой им принцессы. Другая секта называется фекизадо, основатель её Какекиго. Некий Иоритомо, одна из самых выдающихся личностей в истории Японии, победив и умертвив врага своего, князя Феки, взял в плен его генерала Какекиго и, желая снискать его дружбу, дал ему свободу, по Какекиго сказал ему: «я не могу любить убийцу моего благодетеля и не могу тебя видеть без желания убить тебя; a так как я обязан тебе жизнью, то, чтобы не быть вовлеченным в соблазн, я выколю себе глаза». И действительно выколол. Какекиго удалился в уединение и основал орден. Теперешние представители этой секты живут в Миако и находятся под особенным покровительством микадо.

Секта яма-бус, о которой я уже упоминал, живет в горах и напоминает древних пустынников.

Торжествуя с великолепием свои праздники, больше, конечно, для развлечения, японцы очень равнодушны ко всякой религии.

Религия составляет что-то совершенно особенное, находящееся вне духовной потребности народа… За то это чувство с избытком заменено суеверием.

У японцев есть и амулеты, и символические изображения на дверях и пр.; так например, они прибивают рака к дверям, чтоб отогнать от дома духа болезней. Есть и несчастные, и счастливые дни; мореплаватель не выйдет из порта, не справившись по календарю, какой румб ему выходит. Старух всегда можно встретить в храме, который вместе служит и местом игр для детей; не стесняясь пением бонз, дети шумят и играют в мяч, со всем увлечением своего возраста.

— Отчего вы никогда не ходите в храм? спросил я раз одного чиновника.

— А бонзы-то зачем? Они за нас и молятся!..

Зато праздники отправляются со всем великолепием, Так например, я видел праздник матцзури; он продолжается три дня. Изображение ками, из папье-маше, разодетых в богатые ткани, возили в Хакодати на великолепных колесницах. Каждую колесницу, сделанную в виде трехэтажной джонки, с колоссальною птицей на носу, тащило несколько сот человек, и каждый из них был в разноцветном шелковом костюме, В джонках сидели мальчишки и молоденькие девочки, били в барабан и играли на флейтах. Кроме трех главных колесниц с богами, тащили целые павильоны с певицами и музыкантами, маленькие лодочки с пищей для богов — рисом и саки… Вещи и украшения, сами по себе, составляли роскошное целое; японцы не пренебрегли ни одною мелочью для декорации. Можно было, например, на саблю божеству налепить и фольгу, вместо массивного украшения из бронзы; и так совестливо отделаны все мелочи. В другие праздники храм приготовляет от себя обед на несколько сот человек, и общая трапеза продолжается целый день, прерываемая богослужением и ударами в гонг.

Скажу несколько слов о храмах, которые мне удалось в этот день видеть. Первый стоял на горе; к нему вела высокая каменная лестница; почти весь он был занят комнатами для жилья. Для местного бога отведена была небольшая часовня, установленная теми Benjamin, какие обыкновенно находятся в буддийском храме. Секта, которой принадлежал этот храм, была, как видно, более практическая; здесь было больше места для удовлетворения мирского комфорта, нежели духовной потребности. Система постройки была общая большим японским домам. Все здание держалось на фундаментальных столбах, к которым шли перекладины, поддерживаемые небольшими столбиками. Стены снаружи выштукатурены толстою массою извести, так что здание смотрит каменным; внутри передвижные щиты в деревянных рамах: комната может быть сразу открыта со всех сторон. Справа и слева затейливо смотрят подстриженные, микроскопические садики, бывающие всегда во внутренних дворах. Роскошь внутреннего убранства состоит в необыкновенно красивом и гладко-полированном дереве на столбах и рамах и в передвижных щитах, обтянутых картоном и обклеенных иногда роскошными обоями. На полу, конечно, циновки.

Камита (Хакодате).

Бонзы храма стояли в стороне и почтительно кланялись нашему чиновнику: на них были кафтаны с висящими широкими рукавами и мантии из легкой шелковой материи светлого цвета. Все они были народ молодой и с бритыми головами.

Это количество пустых, никем незанятых комнат, отдаваемых путешественникам, служит местом собраний ученых бонз, чем-то в роде консисторий, где решаются различные духовные вопросы.

Второй храм оказался более удобным, не смотря на то, что стоял в лощине, и к нему надо было спускаться по широкой каменной лестнице. Так как этот храм был выбран для помещения графа Муравьева, то я еще раз возвращусь к нему.

Третий был настоящий храм, то есть в нем место для помещения гостей не отнимало места у богослужения Он стоял на горе отдельным зданием; крыша остроконечная, оканчивающаяся бронзовым пламенем, казавшимся издали короной, венчающей крышу. Внутри его, среди превосходной резной работы из кипариса и камфарного дерева, среди столбов, выполированных, как мрамор, среди висящих между столбами разноцветных хоругвей и флагов, — на алтаре стояло колоссальное бронзовое изображение какого то ками обставленное массивными канделябрами, горшками с цветами, гофеями, чашечками с рисом и саки, курившимися свечами. В боковых часовнях на бронзовых дощечках написаны имена усопших, и перед каждою дощечкой стояло приношение. Вид от храма превосходный. Прямо — обрыв горы был замаскирован покрывавшими его деревьями, правильно подстриженными, из чащи которых вырастало несколько величественных кедров; ветви их, распространяясь, как огромные лапы, венчались иглистою крышеобразною верхушкою; далее виднелся город застроенною, плоскою равниной; за ним — залив с пятью насыпными укреплениями; потом пришедшая вчера наша эскадра, вытянувшаяся в линию, за которою даль уже скрадывала формы предметов; там отдаленный берег казался облаком, a линия горизонта пропадала в тумане. Сотни белых точек рябили по заливу, то лодки и фуне (джонки) японцев, сновавшие в разных направлениях. Из зелени раздавались громкие голоса цикад, перебивавших друг друга; можно было следить за пением каждой; по мотивам различают семейства этих музыкантов-насекомых.

Последний храм был в левом конце города. До него было очень далеко; японские чиновники, нас сопровождавшие, опустили головы и изнемогали. Вероятно, не помянули они нас в этот день добром. Было жарко, полицейские сменялись каждую четверть версты, и музыка их железных палок сильно надоедала нам. Шли мы по каким-то переулкам; раз прошли мимо театра, здания, украшенного множеством фонарей; наконец, фламандская обстановка маленьких улиц стала чаще скрываться в зелени; чаще стали попадаться сады и цветы; вот род оврага, и по дну его течет ручей; через ручей мост, и около него несколько лавчонок; наконец, и храм, скрывающийся в зелени; за ним сплошные сады-леса, освежающие своею тенью и листвой воздух. Вот мы и пришли. Чиновники просят подождать: — им надо предупредить бонз, что мы хотим осмотреть храм, и предлагают тем временем зайти в ближайшую таберу. Что за прелесть была эта табера, — беседка в кустах зелени и цветов, открытая со всех сторон! В ней мы отдохнули, утолив жажду чаем и арбузом. На нас смотрела всюду следовавшая за нами толпа: ребятишки перелезала через забор, показывались из-за кустов, но часто слышимое сотрясение железной палки полицейского ограничивало их любознательность. К храму вела аллея исполинских кедров, стволы которых были прямы как колонны; ветви, широко разрастаясь, переплетались с ветвями соседних дерев, составляя сплошной зеленеющий навес. Внутри храма мы видели то же, что и в предыдущем; тот же алтарь; те же украшения. Но растущая в изобилии зелень особенно живописно обставляла это убежище религии. На самом дворе росли кедры; белые стены многих часовен, с резными порталами, мелькали между зеленью и серыми стволами величественных дерев. У лестницы, ведущей в храм, кроме известных собак, стояли две массивные бронзовые вазы.

9-го августа. История Японии теряется, как и всякая другая, во мраке неизвестности. Японские хроники целых столетий рассказывают о разных происшествиях, — извержениях вулканических гор, землетрясениях, явлениях драконов, войнах и драках, и все это без всякой последовательности. Циу-моо-тен-воо, родоначальник микадо, царствовал шестьдесят девять лет. Он выстроил храм богине солнца и основал власть микадо, неограниченного владыки, вмещающего в себе как духовную, так и светскую власть. Это было около 660 г. до P. X.

Много столетий неограниченно царствовали микадо. Первою причиною ослабления власти было, по всей вероятности, обыкновение назначать наследниками престола несовершеннолетних, через что увеличивалось влияние вассалов на дела государства. Один из микадо, женатый на дочери сильного князя, отказался от престола в пользу своего несовершеннолетнего сына; a честолюбивый князь, дед наследника, захватив власть в свои руки, заключил своего зятя в тюрьму. Началась междоусобная война… в продолжение которой является Иоритомо, один из самых выдающихся героев японской истории, господствующий в преданиях и народных сказках. В нем текла кровь микадо; он объявил себя защитником заключенного и разбил похитителя на голову. После междоусобной войны, продолжавшейся несколько лет, он освободил микадо и восстановил его в правах, которыми последний захотел пользоваться только номинально, предоставив настоящую власть самому Иоритомо, которого он произвел в достоинство цио-и-даи-циогун (главнокомандующий против варваров). По смерти микадо власть осталась вполне в руках Иоритомо. Чтобы еще более утвердиться в ней, Иоритомо затеял войну с Кореей, на которую отправились все владетельные князья, потерявшие там если не жизнь, то силу и богатство. Иоритомо царствовал двадцать лет. Ему наследовал сын его. Это было или в 1199, или 1290 году. С этого времени начинается сильное влияние сиогуна (то есть главнокомандующего), отношения которого к микадо напоминали отношения регента к несовершеннолетнему королю, или копетаблей к королям. В этом положении Япония находилась до конца XVI столетия.

В царствование микадо Конаро и сиогуна Иози-Хару, в двенадцатом году ненго-тембу, 22 месяца (в октябре 1543), показалось чужое судно в Тонего-сиусе, провинции Нисимоноо; экипаж его, состоявший больше чем из двух сот человек, имел новый, какой-то неслыханный, особенный вид. Находившийся на судне китаец, по имени Гахор, объяснил письменно, что это были рау-бау (южные варвары). Имена капитанов были Монно-Сионкиа и Кристо-Монто, в которых можно узнать Антонио Монто и Франциско Зеймото, — первых португальцев, прибывших в Японию.

С этого времени Япония вела правильную торговлю с соседями. Иностранцы, привозившие редкие товары, принимались радушно и входили с японцами в тесные сношения, селились у японцев и женились на их дочерях.

Позднее. мы видим голландцев и, наконец, даже английское судно, под командою некоего Адамса, явившихся в Японию. Похождения этого Адамса довольно известны.

Наконец, явились иезуиты, и раздалась по всем концам Японии громкая проповедь христианства. Народ, не слыхавший так долго ни одной живой идеи. с увлечением внимал проповеди. Скорые и неожиданные плоды проповеди удивили весь христианский мир. Титзинг говорит, что число обращенных превышало четыре миллиона и что новое учение имело своих поборников при дворах сиогуна и микадо.

Эта многообещающая будущность была уничтожена в зародыше, частью слепым рвением обращенных, частью гордостью миссионеров и желанием мешаться в политику, чтоб иметь влияние на светские дела. Но главное, наплыв новых идей должен был вызвать реакцию. Если бы победа осталась на стороне христианства, Японии предстояла бы будущность; к несчастью, победила старая Япония и страшно отомстила нововводителям. Этот исторический опыт был хорошим мерилом духовных сил народа. Реакция началась, и вот вспыхнула страшная и продолжительная междоусобная война.

Два брата, из рода Иоритомо, спорили о достоинстве сиогуна. Князья брали сторону то одного, то другого, или сами крамольничали, пользуясь беспорядками, чтобы приобрести независимость. Во время войны, оба противника лишились жизни, и возник вопрос о том. кону занять упразднившийся престол. После многих сражений, укрепился, наконец, на троне Нобунга, князь Авари, при помощи человека, вышедшего из народа, именем Хиди-Иори. По смерти Нобунга, Хиди-Иори вступил на престол, под именем Таико-Сама. При нем власть микадо до того уменьшилась, что осталась только призраком власти. Таико-Сама победил Корею и угрожал Китаю, но смерть помешала его замыслам.

Смерть этого человека была сигналом к новым беспорядкам. Хиди-Иори, единственный сын Таико-Самы, был дитя шести лет, и отец его, еще при своей жизни желавший упрочить за ним престол, женил его на племяннице князя Микавы, назначив последнего регентом. Этот князь, по имени Изейас, воспользовался своим положением и сам захватил власть. Малолетний сиогун был поддерживаем христианами, желавшими воспитать в нем покровителя новой религии. Вспыхнувшая междоусобная война имела грустный исход. В 1615 году, Изейас осадил Оосако, куда скрылся, как в последнем убежище, супруг его племянницы. О судьбе Хиди-Иори ничего не известно. По мнению некоторых, он сгорел во дворце своем; другие говорят, что нашел убежище у князя сатцумского, и это довольно вероятно. Князья Сатцума по сие время больше других независимы, и из их рода сиогуны берут себе жен.

Началось страшное преследование христиан, продолжавшееся несколько лет. Тейтокури, племянник Изейаса, нанес им последний удар; 36,000 христиан заключились в замке Синаборе и защищались с редким мужеством и отчаянием. Замок взят был, наконец, 12 апреля 1638 г., после трехмесячной осады.

В этой последней сцене драмы голландцы помогали осаждавшим своею артиллериею и положили позорное пятно на свою историю.

В 1640 г. преследование христиан, по недостатку жертв, прекратилось.

С этого времени Япония герметически закупорилась; попытка португальцев, посылавших из Макао блестящее посольство, была напрасна.

Святость звания посла не спасла приехавших от строгости изданного в Японии закона, по которому смерть постигает всякого иностранца, ступившего на японскую землю. Посланнику и его свите (шестидесяти человекам) отрубили головы; только некоторые были пощажены для того, чтобы было кому отвезти в Макао известие о происшедшем. Над трупами казненных выставлена была надпись: «Пока светит солнце, ни один иностранец не ступит на землю Японии, хотя бы то был сам посланник Ксуки, князя японских богов, или сам христианский Бог; с ними будет поступлено так же, если не хуже.»

Голландцы, единственные иностранцы, допущенные в Японию, были помещены сначала на острове Фирандо, где они основали свою факторию. Впоследствии они были переведены в Нагасаки, на остров Дециму, где, впрочем, позволено было жить только семерым. До последнего времени они вели почти тюремную жизнь.

Это отчуждение от мира было выгодно для сиогуна, власть которого стала уже бесспорна; партии прекратились, обычаи, лишенные всякого иноземного влияния, упростились. Чтоб еще более укрепить власть закона, вся страна была опутана правильно организованным шпионством, так что всякое внутреннее возмущение сделалось невозможным.

Но новое время разбило в некоторых местах этот лед, затянувший все народные силы. Выдержит ли Япония этот новый прилив? Этот второй исторический опыт решит её судьбу; a как решит — это дело будущего.

Эддо был постоянною резиденцией сиогуна, принявшего в последнее время титул тайкуна (великого князя). Все служащее в Японии окружает его. Эддо — центр бюрократии и светского образования, между тем как Миако, резиденция микадо, или даири — центр образования духовного; там возделываются искусства, там обрабатывают древний японский язык под именем ямато; там живут амотофилы (как в Москве славянофилы), a Эддо, как наш Петербург, кишит деловыми людьми, предписывает моды и служит центром деятельной жизни.

Дворец тайкуна (так как этот титул принят сиогуном, то я и буду так называть прежнего сиогуна) со всеми принадлежащими к нему зданиями, храмами и службами занимает пространство, равное порядочному городу; защищенный со всех сторон высоким бруствером и выстроенною на нем стеною, он окружен еще широким каналом, воды которого, обогнув кольцом крепость, впадают в другой канал, идущий к заливу. Весь этот укрепленный остров называется высоким городом, го-зен или ючен, a самый дворец замком, О’сиро. Дочтя параллельно этому каналу и обхватив втрое большее пространство, течет другой канал, полукруглый, соединяющийся обоими своими рукавами с сеткой разных каналов, разрезывающих Эддо на множество островов у самого залива.

Цель нашей прогулки состояла в том, чтобы, перерезав внешний полукруглый канал, выйти к дворцу тайкуна и увидеть хоть то, что доступно глазу обыкновенных смертных. Со мною были Е. и Б., еще в первый раз съехавшие на берег. История о брошенном с моста камне, не смотря на наше умышленное молчание, разошлась какими-то путями и, конечно, была преувеличена. «Да вы скажите нам,» говорили К. и Б., еще когда мы ехали на лодке, «правда ли, что бросают камни?» Я должен был сознаться, смягчая факт тем, что камни были небольшие и что всегда, в такой огромной толпе, найдется шалун, за которого поручиться нельзя. Имея в руках план Эддо, мы начертили себе маршрут: надо было сначала забраться как можно дальше в глубь города, придерживаться к ветру, как говорят на море, и потом спуститься. Начав придерживаться, мы действительно забрались в такую глушь, куда, кажется, еще не дошла известия о том, что Япония заключает трактаты с европейцами. Дети и взрослые, старики и женщины с стремительностью выскакивали из своих лавок, некоторые бежали вперед, чтобы предупредить своих знакомых посмотреть на такое чудо, как русский Офицер; нас осаждали спереди, с боков, сзади. Полиция, вероятно не предупрежденная, не считала нужным заниматься нами; наше положение было очень интересно, но самое-то интересное было впереди.

Мы потеряли счет улицам, a главное, потеряли направление. Из широких и населенных улиц поворачивали в узенькие переулки, почти со всем скрывавшиеся под тенью дерев и кустов, выходящих из-за заборов; в этих переулках нас почему-то оставляла толпа, но только-что мы выбирались на улицу, как снова становились предметом преследования. Два или три камня пролетели у нас под ногами и один ударился в зонтик, который я нес, защищаясь от солнца. Видя такой оборот дела, мы вошли в первый трактир, но наши преследователи не оставляли нас. Трактир, был буквально осажден, забор заднего двора затрещал, и трактирщик, испуганный, не хотел нам ничего давать и уговаривал уходить поскорее. К нашему счастью, послышались железные кольца полицейских, решившихся наконец, принять нас под свое покровительство. Они стали нас передавать с рук на руки, и дело пошло довольно благополучно.

Мы увидели совершенно деревенский ландшафт: зеленый луг и на нем несколько озер, заросших тростником и ненюфарами и соединявшихся друг с другом протоками; местами были группы дерев, кое где паслись жирные быки. Перерезывая эту местность, шла, поднимаясь в гору, широкая насыпь; на её протяжении был каменный мост, под аркою которого протекали воды озер, и далее, на зеленеющем холме, возвышалось здание, очень похожее на крепость. Из-за стен его вырастало несколько дерев японской сосны, с распространяющимися в виде лап ветвями. Тут проходил и внешний, полукруглый канал; возвышенное здание, похоже на крепость; были ворота с караулкой, близ которой и стояли известные значки власти, один — род ухвата, другой — железный крючок, третий — какие-то грабли. Этими инструментами ловят воров. Подобных ворот несколько в Эддо; они все выстроены по одному плану, и даже местность, окружающая их, довольно схожа, что непосвященных часто вводит в заблуждение. За воротами шли улицы широкие, торговые, и узкие; потом потянулись знакомые здания княжеского квартала с красными исполинскими воротами, выведенными под лак; наконец, мы вышли на набережную канала, омывающего стены О’сиро. Высокий бруствер крепости одет был дерном, и по его склонам местами росли деревья, спускавшиеся иногда до самой воды, покрытой круглыми листьями водяных лилий с их белыми цветами. Невысокая стена, сложенная из серых камней и прерываемая башенками, шла по брустверу; из-за стен выглядывали рогатые ветви японской сосны и кедров, составляющих собою третью живую стену. Только в одном месте был мост, ведущий в ворота, архитектура которых была похожа на прежние.

Местность своею таинственностью могла возбудить много мыслей; может быть, идя тихим шагом, мы преисполнились бы уважения к великому владыке Японии, смотря на эти угрюмые стены, на выглядывавшие из-за них деревья, под тенью которых живут и наслаждаются существа, имеющие такую власть и силу; но

He тем в то время сердце полно было!

С одной стороны стоял дворец, с другой княжеские жилища. Толпа, сопровождавшая нас в этом месте, состояла из княжеской челяди. Действуя в интересах своих патронов, из которых многие с ожесточением смотрят на европейцев, проникнувших в сердце Японии, этот народ глядел на нас враждебно, и камни, летавшие мимо нас, не были уже шалостью уличных мальчишек. Ускоренным шагом шли мы, стараясь показать полное равнодушие, хотя полного равнодушие быть не могло, когда то в спину, то в ногу стукнет. К. и Б. решительно рассердились. «Ну, уж прогулка! нет, уж больше сюда ни ногой!» — «Господа, — утешал я? — после будете вспоминать с удовольствием: ведь это…» Опять камень, черт возьми, и больно! Но я продолжаю: «Ведь это такой эпизод из жизни туриста, за который другой дорого бы дал; легко сказать: быть побитым камнями! Путешественникам, в наше время, в Европе…» «Еще камень!» прерывал меня кто-нибудь из моих спутников: «черт с ними? с этими эпизодами… Пойдем скорее!» Я храбрился только для виду, потому что за все бросаемые камни товарищи обращались ко мне, как будто я бросал их: «Нет, уж с вами больше не пойдем!» говорили они. Сцена трагикомическая. С смиренным духом и ускоренным шагом пробирались мы по набережной, как будто под выстрелами. «Ведь в Севастополе нам с вами случалось не раз находиться в таком положении, и еще гораздо хуже: представьте, что камни — пули,» — утешал я своих товарищей.

Кончился княжеский квартал, кончились и камни. Мы вздохнули свободно, добравшись до знакомого трактира на большой улице, в котором обедали в первую нашу прогулку. Тут уже нас приняли, как друзей: молоденькие мусуме одна перед другой старались услужить нам; омыли наши ноги, дали шримпсов, a К. примирился и с Эддо, и с камнями.

Что эти камни не были шалостью уличных мальчишек, подтвердили после чиновники. На наши слова, что если это еще повторится, то могут быть очень серьезные последствия, они прямо сказали, что князья, защитники старых порядков, составляют упрямую оппозицию против прогрессивных побуждений правительства. Начало сближения с европейцами было делом покойного сиогуна, человека способного и понявшего, что если Япония может иметь какую-нибудь будущность, то не иначе как путем сближения с другими народами. Одни из феодальных князей разделяли его мнения и деятельно помогали ему; другие же и, кажется, большая часть упрямо противодействовали нововведениям, видя в них гибель Японии, или просто не желая отстать от привычек и обычаев, нажитых веками. Но пока жив был сиогун, оппозиция глухо волновалась и молчала. К несчастью, в прошлом году преобразователь Японии умер; был даже слух, что он отравлен. Ему наследовал Минамото-ие-мочь (по-английски пишут Minamoto je muchi), мальчик пятнадцати лет, находящийся под влиянием и опекою консерваторов. Они уже не в силах устранить влияние европейцев на Японию: европейская мысль пустила сильные корни в восприимчивую почву этой страны; но они всячески замедляют дело, и если решились допустить европейцев в Эддо, то для того, чтобы пресечь им всякие пути в Миако, отстраняя тем влияние пришельцев на «духовного» императора, микадо. A на себя они, конечно, надеются. Вследствие этого, обещанный прежде порт Осако, находящийся близ Миако, не открывается, и все дела будут решаться в Эддо. Оппозиция высших, переходя в нижние слон, выражается по обыкновению уличными сценами; так слуги домов Монтекки и Капулетти дрались за то, что господа их были в ссоре.

В то время как мы собственным опытом узнавали разные стороны японского характера, по рейду плыла великолепная процессия: на джонке, убранной шелковым балдахином, флагами, значками и золотом, с криком и шумом буксируемой несколькими десятками лодок, медленно двигаясь вперед, ехали полномочные тайкуна на фрегат Аскольд. Несколько таких джонок, не так богато убранных, следовали за главною; это было первое свидание японских властей с нашими. В числе полномочных были первые чины государства. Вечером, когда они съезжали с фрегата, на всех судах нашей эскадры вспыхнули по нокам фальшфейеры, и вечерний салют, сверкая огнем и расстилаясь красным дымом, сотрясал воздух и стены городских зданий, редко слышавших подобные звуки. В тоне приветствия слышалась сила, a красный дым выстрелов мог быть зловещим. Много ли нужно, чтоб этот гром сделался угрожающим и разрушающим?…

На другой день (10 августа) отправилась процессия с нашей стороны. Все было сделано, чтобы в езд графа Муравьева в Эддо был самый торжественный. С утра свезена была со всех судов команда, с заряженными штуцерами, на берег. Составился батальон из трех сот человек, который, выстроенный развернутым фронтом, дожидался на берегу. (Батальоном командовал полковник Семеновского полка Иоссильяни). В 11 часов все офицеры, в полной парадной форме, собрались на пароход Америка, куда вскоре приехал и граф Муравьев, сопровождаемый салютом со всех судов и расцвечением их флагами; один Пластун, стоя отдельно от эскадры, скромно ожидал своей очереди. Когда пароход поравнялся с ним, вдруг развились, поднятые клубками на фалах, разноцветные флаги, и люди, стоя по реям, потрясли воздух криками. Близ укреплений пароход остановился, и все отправились к берегу на катерах и вельботах; на берегу загремели барабаны, и импровизированный батальон, идя рядами, дефилировал скорым шагом. Впереди несли флаг, a за ним следовала знаменная рота из гардемаринов и юнкеров, молодого поколения нашей эскадры. Для всех офицеров приготовлены были лошади, красиво убранные японскими седлами. Барабанщики не жалели барабанов; раскатистая дробь раздавалась по улицам Эддо, по сторонам которых чинно стоял народ, с удивлением смотревший на пришельцев. Ни один не высовывался вперед, ни один не кричал, не толкался; такое было благонравие, что какой-нибудь любитель всего подобного пришел бы в восторг и умиление. Старушки, сердечком сжимая губы, приветливо улыбались, хорошенькие мусуме благосклонными взглядами отвечали нашим сердцеедам, посылавшим им поцелуи по воздуху; дети смотрели с безмолвным любопытством. Но какой-нибудь стоявший в толпе юморист, может быть, уже схватывал особенности наших костюмов и физиономий, чтобы перенести всю нашу процессию целиком на рисунок, как перенесен был в езд графа Путятина в Нагасаки. У меня есть этот интересный политипаж. Как они злодейски подметили наши прежние кивера, наши мундиры, и какое обширное поприще предстояло им теперь!..

В храме, где была главная квартира, поднят был русский флаг, — с церемонией. Все участвовавшие в процессии были приглашены к обеду, приготовленному в японском вкусе. Перед каждым был поставлен лаковый поднос с несколькими чашечками; в каждой было кушанье: похлебка, рыба, салат, микроскопически изрезанный и очень вкусный, разные конфеты, раскрашенные и имеющие затейливую форму; одним словом, приготовлено было все, что японская кухня могла представить изысканного. Прислуга быстро двигалась, удовлетворяя требованиям каждого.

Но божество, радеющее Японии, кажется, было на стороне оппозиции. Страшною разразилось оно над нашими головами, как будто за дерзость настойчивого желания сблизиться с Японией. Оно как будто стерегло их застывшую и заснувшую жизнь. Едва мы сели на шлюпку, чтобы возвратиться на клипер, полился дождь, погода засвежела, и разведенное волнение вливало волну за волной в наш катер. Насилу добрались мы до клипера.

Барометр падал стремительно; дождь возвращался о каждым порывом ветра, который становился все сильнее и сильнее. Весь следующий день ураган свирепствовал в заливе; стоя на якоре, мы должны были закупорить люки, что случилось с нами в первый раз. На берегу было, между тем, довольно сильное землетрясение. На третий день стало немного стихать; небо очистилось, и, кажется, никогда еще воздух не был так прозрачен! За Эддо мы увидели в первый раз цепь гор и величественный Фудзи, с его вершиной, подобно усеченному конусу; он рисовался на горизонте, как нежное видение, — так легок и воздушен был тон красок.

Фузи-яма или Фузи-но-яма находится в провинции Сируга. По сказаниям японцев, он явился ночью в 285 г. до P. X., и в ту же ночь вблизи Миако провалилось большое пространство земли, образовав озеро Митзоо (большая вода). Этот вулкан, составляя пирамиду в 12,000 фут. высоты (высота равная почти Тенерифскому пику), большую часть года покрыт снегом. Извержение 799 г. по P. X. продолжалось 34 дня. Выброшенная зола покрывала огромные пространства и окрашивала воды красным цветом. Другие извержения были в 800 и 863 г. по P. X. Самое сильное было в 864 г., во время которого гора стояла как бы в пламенном кругу. Последнее было в 1707 году, после стольких лет покоя.

13 августа. Можно было ехать опять на берег, и, чтоб успеть больше увидеть, мы отпросились на два дня, предполагая на другой день ехать верхом. Точкой отправления тин избрали храм, где была наша главная квартира. Это было огромное здание с большим количеством комнат, с упраздненными нишами и с совершенным отсутствием алтаря. Когда я был в первый раз здесь, то видел небольшую часовню; теперь она была заперта. Перед храмом был небольшой двор, на который можно было попасть через широкие ворота, по каменной лестнице. Тяжелый навес, с деревянными резными украшениями, составлял род висячего портика; несколько ступеней, через широкую арку, вели в первую комнату, довольно большую и высокую: в глубине её была деревянная ниша с полками, на которых, вероятно, стояли прежде какие-нибудь религиозные принадлежности; пол был устлан, как всегда, циновками; двигающиеся, в рамах ширмы обклеены довольно красивыми обоями. Эта комната служила местом отдохновения для приезжающих с судов. Здесь, расположившись после обеда на циновках, мы вели разговоры, узнавали новости, толковали и спорили.

Кто-то назвал эту комнату «oeil de bœuf»; так это название за ней и осталось. Около неё находились помещения для служащих, a дальше для графа Муравьева. Вблизи был большой сад, a у храма — микроскопические садики с искусственными скалами, маленьким храмом и лужицей, превращенной в пруд, в котором плавали золотые рыбки.

Гуляя целый день по городу, мы положили себе изучать торговлю, то есть. начали заходить в лавки и магазины, в иные для того, чтобы что-нибудь купит, в другие, — чтобы поглядеть. Я уже говорил, что в Эддо прежде всего поражает страшное количество лавок; кажется, весь народ продает, и не можешь себе представить, где находятся покупатели, покамест не вспомнишь, что в самом Эддо больше миллиона жителей и что Эддо доставляет на всю Японию предметы потребления. Лавки с вещами роскоши встречаются редко; если они и есть, то обыкновенно помещаются в задних комнатах; на улицу же смотрят все вещи практические, нужные: обувь, шляпы, платье, циновки, обиходный фарфор, который однако, очень хорош, наконец, лавки с железными и медными вещами, с книгами и множеством картин. Книги, большею частью, иллюстрированные уличные романы, из которых многие с не совсем скромными и даже с очень нескромными картинками; последние так распространены по всей Японии, что мне нередко случалось видеть их в руках детей, совершенно понимающих то, что они видят: такие картины могли создать только развратные, не сдерживаемые никаким нравственным чувством японцы. Эти картинки не случайно попадаются детям; они находятся на детских игрушках, на летучих змеях; я видел уличного пряничника, который из сладкого и мягкого теста делал для детей, тут же расплачивавшихся с ним, такие изображения, которым было бы приличнее находиться разве в анатомическом театре!..

A японцы с виду так благонравны, водой не замутят: согласите это с их благонравием! При таком отсутствии нравственного элемента, когда не щадят невинных помыслов детства, загрязняя их развратными образами, нечего удивляться, что у японцев нет правды и душевной чистоты, что они все лжецы. Общая подозрительность, следствие системы управления, развила шпионство и вместе целую систему взаимного обмана, взаимного опасения и недоверия. Где же в этой тине искать благородных начал, веры в добро, самопожертвования для идей, чувства собственного достоинства, позыва к подвигу и всего того, что составляет тот ключ живой воды, без которого всякий народ не живет, a прозябает!

Зато все, что составляет удобство жизни, что нежит рыхлое тело японца, что одевает его, окружает и кормит, — все это доведено у него до возможного совершенства. Каких тканей не выделывает он для своих церемониальных панталон, для своих кофт и халатов, от толстых и негнущихся, как картон, до легких и воздушных, как паутина! Плетение из тростника и соломы тоже превосходно; всякая сандалия, даже на ноге нищего, в своем роде chef-d’œuvre. Посмотрите на оружие, на сабли с резною металлическою работою на рукоятках: право, от этой работы не отказался бы Бенвенуто Челлини, — так она отчетлива и художественна. Или нитцкы, пуговицы, о которых я уже говорил. Вместе с искусством работы, добродушный юмор не оставляет скромного художника, которого общественное положение стоит, однако, не выше положения портного или столяра, потому что художник у японцев причислен к касте ремесленников{1}. Войдите в дом, самый бедный по наружности. He бойтесь, вас не поразит то, на что наткнетесь в жилищах бедняков в каком-нибудь большом европейском городе. Вы не рискуете задохнуться в страшной атмосфере, или прийти в ужас от нечистоты и всякой гадости. Смело садитесь, или ложитесь на циновку: она та же, что и у богатого, до крайней мере, так же чиста; спросите себе воды, и непременно найдется фарфоровая чашка, не засиженная мухами, но всегда чисто вымытая, из которой можно пить смело; спросите себе огня, чтобы закурить сигару — вам подадут небольшой деревянный ящик, чисто лакированный, с каменною жаровней, на которой лежат несколько горячих угольев. Над очагом, устроенным на полу, висит чугунный чайник, в котором кипятится вода. Хозяйка постоянно хлопочет около него, одетая в синий миткалевый халат; волосы её, всегда причесанные, блестят, намазанные помадой. Простой народ ест морскую капусту[18] ), которую сушат на лето и маринуют, да сухую рыбу; хорошо, если есть средство купить рису. Это бедняки, a потребность комфорта в жизни развита и у них. Едят они тоже очень опрятно, не залезают пальцами в блюдо, не сделают другого какого-нибудь неприличия. Любого японца можно посадить хоть за педантический английский стол, и он не сконфузит строгого джентльмена.

Рассматривая картины японцев, я убедился, что у них больше способности к рисованию, нежели у китайцев. Особенно отличаются японцы бойкими эскизами. О тенях они не имеют никакого понятия, грешат также и в изображении нагих людей, особенно если приходится рисовать ноги или руки в ракурсе. Поэтому, большая часть их рисунков сначала поражает безобразием, но потом в редком рисунке не найдешь двух-трех черт, которые бы не остановили внимание любителя. To грациозный поворот головы, то милая фигура какой-нибудь молоденькой девушки, подбирающей рукою обширные складки длинного халата и спешащей идти, может быть, на свидание. фигуры всегда размещены прекрасно, я при том в них почти всегда виден оттенок легкого юмора. Громко смеяться японец не смеет, но по юмору его можно обо многом догадываться. Рисунки, требующие точности, выполнены в совершенстве, как например, рисунки растений, птиц, оружия, джонки, планы и т. д. Едва ли есть в Европе лучшее издание ботаники и орнитологии, нежели у японцев!

Японцы (Эддо).

Ходя по разным лавкам, сопровождаемые теперь двумя чиновниками и целою толпой полиции, — предосторожность, вызванная происшествиями прежних прогулок, — мы пришли, между прочим, в огромный магазин шелковых товаров. Это было большое двухэтажное здание, увешанное широкими занавесами, с различными изображениями; в нижнем этаже было столько мальчиков и приказчиков, что сначала мы приняли магазин этот за школу. Нас попросили наверх, и, пока носили материи, угощали чаем и грушами. В стороне была небольшая комната, где сидел хозяин за столиком и, вероятно, сводил счеты; сидел он, разумеется, поджавший под себя ноги, на полу. Это был человек, как казалось, уверенный в себе; по магазину можно было судить о его состоянии; по уважению окружавших его, видно было его значение. Всякий приходивший к нему повергался ниц, как перед божеством, и, лежа в прахе, несколько отделив от земли склоненную на бок голову, подобострастно выслушивал приказания, ежеминутно втягивая в себя воздух, отрывисто как будто с наслаждением, приговаривая после каждого втягивания так же отрывочно: «хе, хе…» Но вот послышался какой-то шум внизу, приказчики что-то тревожно забегали: по лестнице поднималось новое лицо, вероятно, столько же значительное, как и хозяин. Оба они поклонились друг другу в ноги, и долго я любовался утонченною их вежливостью. Ни один не хотел уронить себя. Что сцена Манилова с Чичиковым в дверях!.. Предложит один другому трубку, затянется воздухом, тоном человека, расслабленного от истомы наслаждения, какое доставляет ему гость, даже со взглядом, выражающим упоение, что-то такое скажет и припадет к земле. Тот возьмет трубку с тою же процедурой и в свою очередь припадет к земле. Церемония эта продолжалась с полчаса; наконец, обоюдные поклоны стали чаще, втягивание в себя воздуха сделалось до того сильным, что, казалось, эти живые воздушные насосы задушат нас, невинных свидетелей; дело, однако, шло к концу, к прощанью. Как жаль, что мы не знали японского языка. Интересно бы послушать, что они друг другу наговорили. Гость ушел, a хозяин по-прежнему, приняв свой уверенный вид, занялся делом. Пока я любовался изъявлениями японской вежливости перед нами раскладывались богатства шелковых произведений. Выбор был так велик, что мы решительно ничего не выбрали, сказав, что придем «завтра». Слово это так необходимо для русского, что всякий из нас знает его даже по-японски: «мионитци», говорили мы, уходя…

На улице встретила мы длинную процессию: около пятидесяти норимонов (носилок) следовали один за другим. Норимоны все были по одному образцу, — красные, покрытые превосходным лаком и обитые по углам бронзовыми украшениями; за каждым, кроме обычной прислуги, шли по две молодые женщины, одинаково одетые: некоторые из них были очень хороши собою. Можно было думать, что эхо был гарем какого-нибудь князя, отправлявшийся, может быть, с визитом. Через сквозившиеся занавески, сделанные из тонкой соломы, видны были фигуры сидевших женщин; некоторые приподнимали занавески, и мы видели старух и женщин средних лет, с черными зубами; ни одной не было молодой, по крайней мере, из тех, которых мы видели. Одеты они были скромнее служанок; бесцветность их халатов отличалась от ярких поясов прислужниц, стягивавших легкие складки светло-синих тюник, в которых щеголяли молоденькие мусуме, к сожалению страшно набеленные и нарумяненные.

Я назвал это собрание женщин гаремом. Но гаремов, в настоящем значении, с их законами и заключением, в Японии нет. Положение женщин, хотя они и подчинены мужьям, сноснее здесь, нежели где-нибудь в Азии; они занимают место в обществе и разделяют все удовольствия с своими мужьями, братьями и отцами; вообще, они пользуются известною свободой и редко употребляют ее во зло. Женщины непринужденны в обхождении и умеют сдерживать себя в известных границах благопристойности. Даже у простых женщин есть своего рода элегантность; у всех есть, конечно, некоторая доза кокетства, но за то есть и уменье управлять домом. Кроме законной супруги, японец может иметь несколько наложниц (число не ограничено); имеет право удалить жену, которую, однако, обязав кормить, если она не бесплодна и не сделала какого-нибудь проступка.

Хотя хозяйка управляет домом, во она не принимает участия во всех делах мужа; на нее смотрят скорее, как на игрушку, нежели как на участницу радостей, забот и печалей. «Когда муж посещает покой жены своей, говорят японцы, то оставляет все свои заботы за собою и желает только насладиться удовольствием.»

Японцы женятся в молодости и избегают неравных браков; часто свадьба решается выбором родителей. Если же молодой человек выбирает сам, то, в виде объяснения, втыкает в дом родителей своей любезной ветвь Eclastrus alatus. Убранная ветвь означает согласие. Женщина, для выражения чувства взаимности, красит свои зубы черного краскою. Все церемонии свадьбы сопровождаются подарками. Когда невесту вводят в дом жениха, она покрывается белым покрывалом, в знак того, что она умерла для своего семейства и должна жить только для мужа. Говорят, что при свадьбах нет никаких религиозных церемоний (Фитзинг); не знаю наверное, правда ли это.

Как скоро замечают, что женщина готова быть матерью, ей делают вокруг чресл широкую повязку из красного крепа и стягивают ею живот, с соблюдением различных церемоний; ибо «если её не стянут, то ребенок привлечет к себе все соки, и мать умрет с голоду.» Обычай этот ведется с одной вдовы микадо, которая в последнем месяце беременности повязкою замедлила роды и, став в главе армии, победила корейцев (?). С родами шарф этот снимается. Девять дней после родов женщина проводит непременно сидя. обложенная со всех сторон мешками с рисом, и еще сто дней смотрят на нее, как на больную, a по истечении их, она идет в храм, для принесения молитв и для исполнения обетов, если она их давала.

Новорожденного сейчас же моют и оставляют неодетым до принятия имени, которое дается мальчику на тридцать первый, девочке — на тридцатый день. При этом ближайший родственник дарит ему конопли (символ долголетия) и другие талисманы: мальчику — два веера и сабли (символ храбрости), a девочке — разноцветные раковины и черепы черепах, как символ красоты и прелести.

Оба пола ходят в приготовительные школы, где учат читать, писать и краткой отечественной истории. Этим кончается образование детей бедных классов; для богатых есть высшие школы, где преподаются правила церемониалов, сопровождающих каждый акт жизни японца; также знание календаря, с счастливыми и несчастливыми днями, математика, и развивается ловкость тела фехтованием, стрелянием из лука. Правила о харакири, то есть, как и в каких случаях должна производиться эта героическая операция, также составляют предмет обучения в высших школах. Девочек учат рукодельям, домохозяйству, музыке, танцам и литературе. В Японии есть много женщин писательниц!.. В пятнадцать лет воспитание их кончается.

В Японии есть заведения, занимающие какую-то средину между школой для воспитания девушек и домом баядерок. Это так называемые чайные дома.

Там часто живет до ста женщин. С виду дома эти похожи на гостиницы, где можно достать чай, саки, ужин, слушать музыку, видеть и танцовщиц….. Бедные люди, имеющие хорошеньких дочерей, отдают их с детства содержателю подобного дома, и он обязан дать ребенку блестящее воспитание. Девушка остается известное число лет при заведении, чтобы вознаградить истраченные на нее деньги; по истечении срока, она или возвращается домой, или, что всего чаще, выходит замуж. Поведение девушек здесь не ставится им в вину, и на них не падает дурная слава, хотя, правда, родители их за это не очень уважаются. Девушки эти должны быть образцами светского воспитания; часто приводят дворяне и другие важные японцы жен своих в эти места, чтобы они учились музыке, литературе и вообще хорошим манерам.

Японский женский костюм недурен; прямо на теле носят они коротенькую юбочку из красного крепа, плотно обхватывающую тело, и креповую кофту, с широкими рукавами, обыкновенно яркого цвета, с крупными узорами; сверх этой кофты надевают две или три подобные же, так, чтобы воротничок нижней был немного виден над верхней. На ногах, как у мужчин, бумажные чулки, завязываемые выше колен, и соломенные сандалии, укрепленные соломенными шнурками, которые проходят между большим пальцем по подошве; эти сандалии часто очень изящны по своей тонкой работе. Для ходьбы по грязи употребляют деревянные подставки, род маленьких скамеечек. Все это платье заменяет наше белье; но сверх всего этого надевается длинный халат, который у богатых волочится по земле и перетягивается поясом. Смотря по погоде, надевают два, три, a иногда до тридцати халатов, и каждый подвязан поясом; последний, верхний пояс всегда особенно роскошен; он бывает шириною до 12 дюймов, делается из богатой шелковой материи и сзади завязан большим бантом. У простых женщин, сверх халата, надевается еще коротенькая кофта с широкими рукавами, разрезанными под мышкой, как у всех других халатов, и зашитыми на половину у руки, так что образуется род мешка, куда кладется все, что надо потом бросать или спрятать, — кусок недоеденного кушанья, бумажка, которою «обходятся вместо платка», и т. д. Цвет верхних халатов обыкновенно скромен — темно-синий или темно-коричневый, с тоненькими полосками; у женщин же, живущих в чайных домах и выставляемых по вечерам напоказ, при свете разноцветных фонарей, халаты бросаются в глаза роскошью цветов, арабесок, вышитых шелком и золотом, длинными шлейфами, влачащимися по полу, и т. д. Волосы, всегда черные и глянцевитые, собираются кверху от затылка и напомнили бы древнегреческие прически, если бы только их не пестрили вплетаемыми гофрированными разноцветными крепами, длинными роговыми и черепаховыми иглами, вставляемыми со всех сторон, и иногда проволоками, которые поддерживают волосы, чтобы они лучше стояли. Белятся и румянятся до крайности, чем страшно портят свой естественный цвет лица, который очень бел и свеж, что видно у бедных девушек. Сначала выбелят все лицо, потом слабо-розовым тоном покроют щеки от бровей до подбородка, оставив верх носа и самый подбородок; брови обводят черною краскою, губы намазывают шафраном, отчего они со временем синеют, что составляет nec plus ultra японской красоты; иногда же среди губ нарисуют темненькую пуговку… Одним словом, глядя на изуродованное всем этим лице японки, убеждаешься, что нет глупости, до которой не довело бы желание нравиться. Замужние красят зубы таким едким составом, что надо покрывать десны особенным вязким тестом, чтобы предохранять их от этого состава. Впрочем, женщины в Японии совершенно правы, потому что мужчины там не меньше, если не больше, заняты собою. Но жаль, что японки так портят себя: в их естественном виде они очень недурны лицом, у них много грации.

Улица, по которой мы шли, поднимаясь в гору, представляла с одной стороны ряд храмов, окруженных садами и воротами, к которым вели высокие лестницы; с другой стороны тянулись длинные стены какого-то княжеского дворца; на этой улице жил в прошлом году граф Путятин. На горе увидели мы длинную галерею, всю увешанную фонарями. К ней, между деревьями и кустами, шла лестница, с широкими каменными ступенями, которых было больше ста. По мере того, как мы поднимались по ней, открывался город, целое море строений, упиравшихся действительно в море, синею полосою лежащее на горизонте; едва-едва можно было рассмотреть мачты наших судов; a масса, выштукатуренных домов, покрытых черепицей, так велика, что большие сады, около которых мы проходили, казались букетами, разбросанными в разных местах. Горы и холмы скрадывались, все было ровно, точно плав, начерченный на листе бумаги. В галерее были устроены скамейки, и несколько молоденьких девушек предложили нам напиться чаю. Мы находились во владениях храма бога войны; сам бог, в колоссальном бронзовом изображении, сидел неподалеку, между деревьями: это была толстая, неопределенная личность, с саблею в руке; так как войны уже вывелись в Японии, то и бог скромно сидит в кустах, никого не смущая. В галерее было действительно хорошо. Японцы страшные сибариты, рассчитывают на место отдыха после прогулок, пользуясь всяким пунктом, откуда открывается хороший вид; на таком месте устраивается беседка, или павильон. A где есть беседка, там сейчас прилаживается переносная чайная, с горячею водою, кипящею в чугунном чайнике, и целым строем маленьких чашечек. Хозяйка — обыкновенно старуха, с сморщенным лицом и черными зубами; что за удовольствие пить чай, когда вам подает его такое некрасивое существо? Старушка это знает и потому берет к себе двух или трех молоденьких девочек в услужение, если не имеет дочери или племянницы. Утомленный долгою ходьбою, всякий с наслаждением ложится на скамейку, покрытую чистою и мягкою циновкою, под тень навеса, лаская свой усталый взгляд и превосходным ландшафтом, расстилающимся перед ним, и лукавою улыбкою молоденькой мусуме, подающей ему ароматический напиток. Привыкшие к нашим самоварам, мы требовали часто повторения, и выпитые чашки считались десятками, что возбуждало смех, как прислужниц, так и не оставлявшей нас публики, которая провела нас по лестнице и на которую мы уже смотрели равнодушно, как на conditio, sine qua non.

Утомленные дневными скитаниями, вечер провели мы в «œil de bœuf». У широкой арки висело четыре японские фонаря, a двое часовых, опершись на ружья, составляли прекрасную раму ночи, глядевшей на нас своим таинственным мраком и говорившей немолчными голосами своих крикливых цикад. «Вы все искали восточных картин, говорил я И. И.? a разве это не восточная картина? Посмотрите на этот свет фонарей, падающий на часовых; смотрите на эту арку, a там в тени воображайте что хотите, хоть гарем…» — «Да тут гарем и есть, сказал кто-то: — в противоположном доме, что стоит в саду, видели вы прехорошеньких японок?»

A главное то, что вечером не возвращаться на клипер; обретаешь в себе чувство свободы, независимости — до завтра. В продолжение целого года не приходилось нам испытывать подобного прекрасного чувства…

Лошади были заказаны с вечера в японской караулке. Легли спать, кто где нашел место.

На другой день, рано утром, едва солнце начало разгонять туман, нежащий на желтых водах залива, я верхом приехал на пристань, чтобы встретить желавших участвовать в нашей экскурсии. В условный час катера еще не было. He смотря на раннее время, большая часть лавок уже была открыта, начиналось движение; не видно было только чиновников, еще нежившихся, вероятно, под своими ваточными халатами и одеялами. Я привязал лошадь к столбу, a сам сел в устроенном на берегу балагане, откуда мне были видны укрепления, и, следовательно, я не пропустил бы катера, который должен был пройти между первым и вторым бастионами.

Воздух был свеж, но тою теплою свежестью, которая обещает жаркий день; палевое освещение гуляло и по отдаленным судам и укреплениям, и по сотням рыбачьих парусов, сновавших в разных направлениях, и по зданиям набережной. По тихой воде, действуя двумя веслами, плыл рыбак на маленькой лодочке; скорый ход бросал ее из стороны в сторону, и она неслась быстро мимо. В балагане были скамейки и чайная, и, натурально, хорошенькая прислужница, вероятно, недавно вставшая. На лице её были еще следы ночной неги, глаза были подернуты влагой, бронзовые щеки блестели естественным румянцем. Голосом мелодическим и серебряным, в котором слышался удивительно приятный металлический звук, с обворожительною улыбкою, предлагала она чаю, и чай, здесь, на своей родине, не кажется тем прозаическим напитком, который мы привыкли соединять с пыхтением и испариной какого-нибудь господина, опоражнивающего пятый стакан. Из маленькой чашечки прозрачного фарфора, только-что облитой горячею водою, пьешь первни данный им аромат; — слабый, тонкий, для грубого вкуса неуловимый.

Но вот показалось. знакомое вооружение нашего катера; из-за батарей, как лебедь, засиял он своими парусами, освещенный утренним солнцем.

Шумною кавалькадой, на хорошо выезженных и довольно рьяных японских лошадях, различно убранных, отправились мы смотреть знаменитый храм — Гору золотого дракона (Дзин лунь шан), как написано на плане китайскими знаками; японцы называют этот храм Асакуса (не знаю значения этого слова). До него было добрых пятнадцать верст. A он находится внутри города, и мы не с самого его конца считали расстояние; это дает маленькое понятие о величине города. При каждой лошади был проводник; мы извлекли из них двойную пользу, навьючив их обедом, вином, бельем и проч. У меня был вороной конь, вероятно, из чиновных, потому что у него были на холке три косички, связанные кисточками кверху, на копытах синие чулки с соломенными сандалиями; на седле была мягкая подушка, на которой было очень ловко сидеть, особенно опираясь на массивные стремена, имеющие форму широкой полосы железа; согнутой крючком. Впереди нас, молодцевато сидя на горячих лошадях, ехали два якунина; легкие и широкие рукава их синей верхней одежды развевались, как крылья бабочек; круглая соломенная шляпа, прикасавшаяся только одною точкой к макушке, с поднятыми кверху полями придавала им какой-то легкий и красивый вид. Японец на коне напоминает всадника средних веков. Классическим типом красоты наездника мы привыкли воображать черкеса, несущегося на своем карагезе; венгерца, пустившего по ветру свой гусарский доломав; бедуина, с красивыми складками белого бурнуса в ятаганом за широким поясом, или, наконец, казака, с пикою в руке, склонившегося к луке; но к ним надобно прибавить и японца, который, при своей оригинальности, так же хорош и так же молодцеват; только в его молодцеватости есть что-то нежное, даже женственное, как в молодцеватости амазонки. Ему ли, кажется, одетому и укутанному в шелковые ткани, едва передвигающему ноги, потому что церемониальные панталоны, как путы, мешают движениям, — ему ли, с целым арсеналом за поясом, с прической, на которой подобран волосок к волоску, — ему ли, женоподобному, садиться на лошадь?.. Но посмотрите, как красиво, как грациозно изогнул он стан, как управляется с своею горячею лошадью и как самый костюм, теперь ловкий и удобный, украшает его.

Мы ехали за чиновниками; скоро в характере езды стали обозначаться характеры каждого ездока: видимо общество делилось на две партии, — на людей, желавших посмотреть и себя показать, и других, исключительно желавших только людей не смотреть. Последние настойчиво ехали шагом, не смотря на рысь и курц-галоп передних. А так как нельзя было разделяться, то скачущие возвращались, или дожидались отстающих, что не мало тревожило чиновников, назначенных к нам в надзиратели и буквально животом отвечавших за целость каждого из нас. Если кому в Эддо действительно неприятно было пребывание здесь русских, то, конечно, чиновникам; в этот день, думаю, не мало сыпалось на нас ругательств на японском языке.

Заранее предупрежденная полиция ждала нас на каждом перекрестке, a в тех местах, где пересекали нашу улицу другие, протянуты были веревки, чтобы не пускать народа. Так как мы проезжали много таких мест, где еще прежде не бывали, то публики было много. Мы проезжали улицами с превосходными домами и магазинами; некоторые дома были так хорошо выштукатурены, что казались сложенными из цельного мрамора, между тем как во всей Японии нет ни одного каменного здания; причина этого — частые землетрясения: деревянный дом, если и разрушится, то может быть выстроен в самое короткое время. За исключением главных столбов и перекладин, почти весь дом можно купить в лавке: картонные щиты, ширмы, циновки — вот из чего все состоит. К храму примыкала прямая улица из низеньких лавок, где продавалась разная мелочь. Видно было, что здесь уже начинались владения храма, и торговцы ждут богомольцев и посетителей, чтоб им. на дороге, сбывать всякую дрянь, — что мы находим и у нас при всяком монастыре. Оставив лошадей, мы пошли пешком. Перед нами были громадные ворота (ворота человеколюбивого князя) с преобладающими горизонтальными линиями, украшенные массивными деревянными арабесками; почти все было выкрашено красною краскою, так же как и самый храм и другие принадлежащие к нему строения. Сквозь ворота виднелась продолжающаяся прямая улица, выложенная широкою плитою; она оканчивалась площадью, среди которой возвышалось величественное здание храма, с исполинскою, прямою, черепичною крышею, с широкими лестницами, идущими на пространную галерею, обносящую со всех сторон главный корпус. Крыша широким навесом висела над террасой; стоявшему под ним видны были деревянные резные украшения, которыми изобилует главный карниз и подбой навеса. Между арабесками были изображения: драконов, зверей, цапли; смелые линии этих фигур невольно обращали на себя внимание. На самой крыше были также драконы, но все это терялось в обширности здания и смотрело простым арабеском. Несколько открытых дверей чернели мрачною глубиною огромного пространства, видимого через них; в эти двери видны были исполинские фонари самых разнообразных форм, колонны, канделябры и другие принадлежности храма; иное совершенно терялось в темноте, другое едва обозначалось в полумраке и блестело только металлическими украшениями, на которых отражалось солнце, пробившееся сквозь деревья, окружающие храм со всех сторон. За храмом разросся вековой сад; всякое дерево могло быть святыней для народа; дальние предки ходили под почтенную тень этих дерев, далеко распространившуюся от исполинских стволов, с громадными ветвями и роскошною листвою. По мере нашего приближения к храму, соответствие всех его частей, скрадывавшее сначала его огромность, как будто исчезало. Когда мы увидели тысячи народа, толпившегося внутри храма и казавшегося незаметным в тесноте колонн, массивных канделябр и фонарей, висящих на исполинских перекладинах потолка, исчезающего в темноте, то невольное чувство высокого охватило душу. Безмолвно вошли мы в храм, народ расступался перед нами: многолюдность, шум и говор пропадали в огромности здания. Главный алтарь отделялся несколькими колоннами и более возвышенным местом; там стояли бонзы; они почтительно нам поклонились. Когда мы вышли, народ столпился на балконе, рисуясь тысячеглавою группою на фоне темных аркад капища; я вспомнил те картины Пуссена, в которых не местность, a целая эпоха, целое происшествие составляют сюжет…

Нечего пересчитывать все то, что мы видели в храме; по крайней мере, с своей стороны, я не рассматривал, даже не старался запомнить, но весь предался охватившему меня чувству, которому можно приискать какое угодно название; можно, пожалуй, назвать его экстазом; под влиянием этого чувства, человеку хочется молиться; все мы больше или меньше ощущали то же, чему доказательством служит то, что все вышли молча и долго еще стояли перед храмом, пока не вспомнили, что туристам надобно же «осматривать.»

В числе существ, которым посвящен этот храм, играет важную роль «лошадь». В самом храме, на стенах, я видел несколько изображений лошади; наконец, по близости в особенном здании стояли два живые коня, совершенно белые, с розовыми мордочками, с розовою кожицею около глаз и в красных попонах. Это были священные кони. При храме находится целый город; кроме бесчисленных лавок и табер, к нему примыкает большой ботанический сад, с прудами, мостиками, цветниками, зверинцами, театром марионеток и кабинетом фигур. Иногда, в чаще леса, встречались монументальные изображения канонизованных святых, то есть смертных, возвышенных в достоинство ками или будд, это были колоссальные бронзовые фигуры, большею частью сидящие, довольно уродливые; иногда они служили украшением фонтана, вода которого освежала прохожих.

Среди сада, в хорошеньком павильоне, нас ждал завтрак. Явились шримпсы, яйца, рисовые пирожки, кастера и привезенные нами припасы.

В кабинете фигур я еще больше убедился, что японцы не лишены художественного понимания вещей, и что очень немного надо, чтобы между ними процвело искусство. Все наши кабинеты восковых и других фигур всегда имеют интерес побочный; они интересны для нас потому, что в них мы видим или портрет какого-нибудь знаменитого человека, или его костюм, и т. и. Здесь же фигура обращает на себя внимание своим художественным исполнением. Представлен, например, японец, читающий книгу; у него немного слабы глаза, или он грамоту плохо разбирает, вследствие чего на всем его лице выражение усилия, и сколько в этом естественности и правды! А техническая часть так исполнена, что, если посадить эту фигуру на улице, все примут ее за живого японца; даже костюм на нем старый и подержанный. Все другие фигуры больше или меньше в роде первой; ни одна не представляет ни знаменитого воина, ни знаменитого карлика, — каждая взята из действительной жизни. Вот женщина моет ребенка, вот писец, вот японка, совершающая свой туалет, сердитая и ворчливая, a горничная сзади, совершенно равнодушная к привычному ворчанью кокетки, усердно натирающей свои щеки белилами и румянами. В средней комнате представлено море и несколько фигур, — вероятно, спасающиеся после кораблекрушения; один борется с волнами, других выбросило на берег; усталый, истомленный хватается за камень, но, кажется, набежавшая волна смоет его; на лице видна борьба надежды с отчаянием. На этом же море стоит красиво отделанная джонка, и служит сценой для кукольной комедии. Механизм кукол доведен до такого совершенства, что марионетки кажутся здесь совсем не тою пошлостью, какою они являются у нас, фигура по совершенно гладкой доске подходит к вам аршина на три от сцены и делает различные фокусы, и притом без резкости движений, a с такою плавностью, что как будто в ней действует не проволока и шалнер, a живой нерв и кровь! Прибавьте к этому роскошную обстановку и костюм.

Было часов 12; по нашему расчету, нам предстояло осмотреть еще два места, более или менее замечательные; что они существовали, в этом никто не сомневался; но где они, этого-то мы не знали; да и расспросить не умели. Из нас были некоторые, зимовавшие в Нагасаки, и знание их в японском языке мы считали за факт, слушая их разговоры с японцами, разговоры без цели, с употреблением только тех слов и выражений, которые были известны. Теперь же, когда нам понадобилось их знание, увы! кроме «ватакуси, варуй, наканака-иой» и других, всем известных слов, ничего не выходило! Находчивые, как русские, мы разложили перед чиновниками план Эддо и указали пальцем на самое зеленое место. В зеленое место ехать оказалось нельзя — это был один из тех двух храмов, смотреть которые было особенно запрещено; нечего делать, указали на другое место, так же зеленое: оказалось, что до него очень далеко, не успеешь; a вот еще третье, не зеленое, a красное на плане; туда можно, и там также, говорят, очень хорошо; поехали в красное место. Оно находилось близко: через три четверти часа мы были уже там и решили, после отдыха, опять обратиться к плану; не возвращаться же домой!

Красное место был также храм, гораздо меньше осмотренного нами утром. Внутри его висела исполинская сабля, в несколько сажен длины, вся отделанная золотом. He это ли сказочный меч-кладенец? Храм стоял на горе; у обрыва устроена галерея, так похожая на ту, которую мы вчера видели, что некоторые приняли ее за ту же самую. Была даже такая же старушка с молоденькими прислужницами у чая; только вид сверху, похожий тоже на вчерашний, был гораздо обширнее. Эта гора была от вчерашней верстах в пяти, в глубине города. С первой видно было море и укрепление, с этой — только одни здания. Если бы рисовать этот вид, надо было бы оставить на листе бумаги одну четверть для неба, a другие три четверти наполнить крышами, и чем больше бы их уместилось, тем вид был бы похож. Всякая выдающаяся часть исчезала, даже осмотренный нами утром громадный храм, с его садами, казался небольшим островком зелени в этом разливе улиц и строений.

Вытащен был еще раз план; чиновники оказали решительное сопротивление; бабья их натура совершенно расслабела; но и мы были не из уступчивых. Есть лошади, есть время; как же не пользоваться этим? Надобно прибегнуть к крутым мерам. Указав им зеленое место, до которого, как они говорили, очень далеко, мы сказали, что поедем непременно туда, a они, если хотят, могут убираться куда им угодно. Бросить нас они не могли, — им бы живот распороли, или, пожалуй, сделали еще что-нибудь похуже. Поехала и они за нами; но дорогой поднялись на хитрости: вдруг повернули палево, когда следовало ехать направо. Некоторые, не подозревая обмана, доверчиво следовали за ними, но имевшие в руках план, заставили их вернуться. Тогда чиновники, увидав, что ничем не возьмешь, смиренно поехали вперед, не уклоняясь от назначенного пути.

Нечего говорить, что и те улицы, по которым мы ехала, кишели народом и лавками; везде толпа, множество, бесконечность… Но вот переехали широкую площадь; на нее выходил какой-то княжеский дворец с обширным садом; около домов стала попадаться зелень, цветники, наконец, сплошная масса растительности, где между кедром и ясенем, дубом и масличным деревом, виднелась пальма (Latania), банановый лист и тонкий, грациозный бамбук. В цветнике красовались камелии; здесь их родина, они у себя дома. Около них пестрела богатая флора; красовались тысячи роскошных цветов с разнообразною листвою, с блистающими венчиками, и надобно заметить, что японцы, может быть, первые в свете садоводы. Потянулась улица с небольшими храмами, прикрывшимися цветниками и садами; у ворот и калиток мелькали дети. Кончились храмы, потянулись сплошные палисады, с тенью от нависших высоких дерев. Отрадно было дышать в этих затишьях, после городского солнца и шума; дорога шла под гору; наконец, лошади стали спускаться по ступенькам; ехавший впереди чиновник повернул в какие-то ворота; мы за ним, нагибаясь к самой луке, чтобы не стукнуться о притолоку; слезли с лошадей и осмотрелись. Перед нами был японский дом, открытый со всех сторон, более похожий на беседку; он стоял почти на окраине обширного оврага, на небольшом расчищенном месте; перед домом был крутой обрыв. Самый овраг, развернувшийся во всей своей ширине, был наполнен садами, сплошною растительностью, охватившею и самые глубокие, и самые возвышенные места ландшафта; на горизонте другой берег этого зеленого моря поднимался также садами и башнями пагод, тонувших в деревьях. Прямо под ногами виднелись крыши, и желтою лентою идущая между ними улица, на которой продолжались шум и суета города; там шли люди, бык тащил фуру с тяжестью, перебегали мелким шагом, точно газели, черноглазые мусуме; но все это виделось сверху и казалось чем-то совершенно удаленным, отдельным; мы как будто возвышались над суетой мира, приютившись на площадке, висевшей над бездной. На площадке был красивый цветок, бассейн холодной воды и павильон, который продувало со всех сторон; в павильоне чистые циновки, превосходный фарфор и европейский обед, правда, холодный, но приправленный портером, хересом и констанским. «Иой, иой, наканака-иой», говорили мы чиновникам, желая загладить перед ними свою настойчивость приглашением позавтракать и изъявлением полного нашего удовольствия.

На возвратном пути проехали через ворота, очень живописные, стоящие на горе, у места пересечения внешнего полукруглого канала, вдоль набережной канала, окружающего О’сиро; этот канал совершенно покрыт был широкими листьями водяных лилий. Ехали мы княжеским кварталом. «Надо проехать это место как можно скорее, говорили чиновники, — чтобы чего-нибудь не случилось.» Они просто боялись, чтоб их самих не увидел какой-нибудь князь, вместе с иностранцами, которых они смели привести в их крамольное логовище; им досталось бы за это; по их предложению они должны были бы окольными путями провести нас. Но нам не хотелось быть их игрушкой, и мы продолжали ехать шагом, к крайнему их отчаянию. Если встречался какой-нибудь из важных, верхом п. ни в носилках, наши чиновники оборачивали своих лошадей и кланялись перед этим лицом; они не осмеливались ехать в противоположную от него сторону, но должны были притворяться, что готовы всегда следовать, куда бы ни угодно было японскому высокоблагородию: — тонкая черта вежливости японцев!

Возвратившись домой, мы услышали печальную историю, случившуюся в Юкагаве. Утром мы слышали об этом мельком; но сомневаясь в истине, или, скорее, боясь убедиться в ней, не обратили на нее никакого внимания. К вечеру дело разъяснилось со всеми подробностями.

Накануне послан был на баркасе в Юкагаву мичман Мофет для разных закупок. Окончив дела, вечером вышел он из последней лавки, с двумя матросами. Едва отошли они немного шагов, как из переулка выскочило несколько японцев; ударом сабли положен один матрос на месте. Мофет получил сабельный удар по шее, другой, накрест его, по плечу и лопатке, третий по ляжке, который и заставил его упасть. Другой матрос, шедший посредине улицы, успел убежать в ближайшую лавку, преследуемый одним из убийц, уже ранивший его в левую руку. Лавочник, переговорив с преследовавшим, запер лавку и спас матроса. Собрался народ, убийцы скрылись; раненого Мофета отнесли к американцам, которые старались всеми средствами помочь ему; но усилия их были напрасны. Он в страшных мучениях, через четыре часа умер.

He говорю, в какую скорбь погрузило это известие всех товарищей, любивших убитого. Возбудилось недоверие к пароду, в сношениях с которым всегда замечалось более сочувствия и дружбы, чем нежелания сближения. Чувство скорби сменилось пытливым духом гипотез. За неимением положительных данных веденного следствия, домашним ареопагом делались различные приговоры, основанные, во-первых, на нашем знакомстве с японцами, и во-вторых, на знании подробностей дела. Из чего ясно можно заключить об основательности этих приговоров… Было ли это случаем частным, или надобно было видеть здесь участие японского правительства? Следовало ли приписать убийство оппозиционным феодалам, всячески старавшимся показать нам свое нерасположение? Все решали эти вопросы по-своему; был даже слух, что после истории бросания камней, которая еще раз повторилась с другими офицерами, начальники квартала были разжалованы в солдаты и что убийство было следствием личной мести.

Один корвет и клипер, взяв с собою эддского губернатора, пошли в Юкагаву, для производства следствия.

He смотря на настоятельные требования, убийц не выдавали. Судя по тому, что писалось о японской полиции, не отыскать убийц казалось бы делом невозможным в Японии. Здесь, во-первых, глава семейства отвечает за свой дом; потом, каждые пять домов имеют своего начальника, который подчинен начальнику улицы, кахта; кахина подчинен начальнику округа — оттопо, который уже относится в городовой магистрат. Так одна половина народа смотрит за другою. За малейший донос следует наказание, не только преступника, но часто всего семейства; при арестовании кого-нибудь, арестуется все семейство. В случае убийства секвеструется целая улица, на которой оно случилось, и двери всех домов заколачиваются гвоздями. Но Юкагава торговала по-прежнему, и улица оставалась не заколоченною, следовательно, — или европейские писатели бессовестно сочинили все вышесказанные сведения, или японцы не настоящим образом преследовали дело. Отыскан был ящик с деньгами; a об убийцах сказали, что, вероятно, они лишили себя жизни, потому что, при исправности полиции, не отыскать их невозможное дело; a они не находятся… «Так отыщите нам тела их, это гораздо легче», говорили им. — и дело продолжалось.

Стоявшие в Юкагаве не иначе съезжали на берег, как вооруженные. Это, по-видимому, нисколько не трогало японцев; про себя, они, я думаю, посмеивались над этим донкихотством. Все консулы приняли живое участие в деле, столько же касавшемся их, сколько и нас; если зарезали русского офицера, то легко могут зарезать и американца. Некоторые из нас стояли за строгие меры, за настоятельные требования, даже если бы пришлось и бомбардировать Юкагаву.

Убийц ждала казнь ужасная; по японским законам, их следовало распять и колоть саблями, до тех пор, пока не останется ни одного признака жизни. Закон возмездия составляет, кажется, главное основание их уголовных уложений — око за око, зуб за зуб, почти буквально. Так, поджигателя жгут медленным огнем; в настоящее время, в Хакодади сидит преступник, ожидающий себе этой казни. Укравшему более 10 ре (40 ицибу около 20 руб.) отрубают голову.

Мы оставили Японию, a дело еще не было окончено; для этого оставался фрегат Аскольд. Над могилами убитых предположено выстроить часовню, на которую уже собрали довольно значительную сумму. В плане часовни нарочно придерживались нашей отечественной архитектуры, чтобы будущий пришлец из России, на другом конце света, среди мира, ему чуждого, еще издали мог узнать близко знакомый ему купол с осеняющим его крестом. Вокруг могилы смеющаяся местность смотрит таким чудным приютом для совершивших свое земное странствование, что вид этой могилы пробуждает более светлые, нежели мрачные ощущения.

Уйти из Эддо, не побывав в Озио, было бы грешно; это то же, что быть в Риме и не видать папы. Опять мы распорядились, как в прошедший раз; съехали на берег накануне и заказали себе лошадей, предупредив, что едем в Озио. На площади мы наткнулись на интересную сцену. Окруженный толпой народа, сидел японец весь в белом. На левой руке его, около локтя, в тело воткнута была коротенькая свечка, пламенем своим обжигавшая кругом кожу и тело; в правой руке был пук горящих ароматических свеч, какие жгут перед идолами; пламя и дым вырывались между согнутыми пальцами и обжигали кисть фанатика. На лице его не было и следа выражения какого-нибудь страдания и ощущения боли; монотонным голосом причитывал он, вероятно, молитвы, смотря куда-то в пространство своими черными глазами, светившимися экстазом. Ему бросали деньги, но он, казалось, не обращал на это никакого внимания.

Утром отправились мы тою же кавалькадой и с теми же чиновниками и часа через три были за городом. Что это? — великолепный ли парк, или уж так хороша вся страна, прилегающая к столице Японии?… Случай или искусство расположили эти рощи и клумбы вековых дерев с обеих сторон дороги, эти просветы между зелени, долины, окаймленные высокими кедрами, холмы, венчанные бамбуками и столетними, развесистыми дубами, сады с смешанною растительностью, начиная от японской сосны до пальмы, от ясени и клена до померанца, пизанга и камелии?.. Вот несколько расчистилось место, деревья как будто отступили, отдав свою щедрую почву огородным растениям, «таро», пататам, кукурузе и рису; между бархатною, изумрудною зеленью последнего, правильными бороздами рисуется другой овощ, как будто направление гряд первого взято было в расчет для красоты местности. Но вот опять, широкою волною, нахлынули к самой дороге зеленокудрые великаны; должно было наклониться, чтобы проехать под тяжелыми исполинскими ветвями; нас окутывал мрак от густой тени, между тем как яркое освещение охватило уже проехавшего эти живые ворота. Скоро показалась табера, низенькая и длинная; во всю длину крыши её, частью скрытой зеленью, висят пестрые бумажные фонари; на мягких циновках несколько японцев пьют чай, a вечная мусуме, вероятно, забыв о своих посетителях, вышла к самой дороге поглазеть а проезжающих.

Нас попросили слезть с лошадей, и мы взошли пешком на холм, довольно большой и скрывавший находившийся за ним ландшафт. На вершине холма стояло несколько скамеек, a под тенью ближнего дерева приютилась «чайная»; поэтому мы могли заключить, что недаром все это находилось здесь и как-будто заманивало прохожего отдохнуть, обещая ему прекрасный отдых. Перед ним мгновенно открывается одна из тех картин, память о которых остается в душе, как событие; он увидит, насколько хватит глаз его, ровною скатертью лежащую долину, уходящую в бесконечную даль; по ней разбросаны деревеньки и леса, расположившиеся то около реки, извивающейся серебряною лептой, то между изумрудною зеленью рисовых полей, или у нескольких озер или каналов; увидит чудную игру красок, когда отдалением сгладятся резкие черты предметов, и все это затушуется какою-то прозрачною голубизной в бесформенные, фантастические образы, сливающиеся на горизонте с лазурью неба, с его воздушными туманами; он увидит и крупные особенности лежащего у ног его обрыва, домики у подошвы горы, деревни и улицы с их старухами, кричащими детьми, ближайшие деревья с развесистыми и кудрявыми ветвями, бросающимися в глаза. «Эту долину называют долиной Эддо», скажет японец, с тем же самодовольством и гордостью, как говорит итальянец, указывая на вечный город: «Ессо Roma!»

К обрыву прижималась рощица; в тени её, по каменным ступеням лестницы, сошли мы в деревеньку, которая вся состояла из чайных домов. Это и было Озио. Все домики террасами своими висели над рекой. Мы вошли в первый из них, где нас как будто ждали и где нас встретило около двадцати молоденьких девушек, красиво одетых, прекрасно причесанных и еще лучше улыбавшихся своими молодыми, грациозными улыбками.

Комната, или терраса, открытая со всех сторон, где был приготовлен для нас роскошный японский обед, висела над стремившейся по камням рекой; противоположный берег был убран, с кокетством микроскопических садиков, разными миниатюрными деревцами, затейливо подстриженными миртами, камнями, изображавшими скалы и пещеры, и правильными дорожками; далее поднимался лес исполинских дерев, бросавших сплошною массою длинную и густую тень на реку и на деревеньку, с её домами и террасами. Влево от нас, за павильонами, также несколько выступившими к реке, виднелся водопад во всю ширину реки, падавший с пеной и брызгами с высоты двух сажен; за ним темнота от высоких дерев, густо столпившихся кругом этого поэтического уголка. Чтобы выбрать подобное место для загородных прогулок, нужно иметь вкус и даже уменье жить. Все это и есть у японцев. Когда японец веселится, он хочет утонченного наслаждения; ему нужна не шумная оргия, не дикие кутежи людей, утративших способности спокойного наслаждения, нуждающихся в возбудительных средствах азарта, увлечения; нет, он требует поэтической обстановки, любит природу, обаяние её действует на его нежную, впечатлительную натуру, так же как и глазки его мусуме. Вот через дом от нас, в совершенно отдельном павильоне, какой-то японец приехал провести несколько часов в свое удовольствие. Он один, следовательно, распоряжается собой, как знает. Перед ним три лакированные столика, на которых стоят самые лакомые для него кушанья, в чашках и на блюдах превосходного фарфора. Он снял свою официальную одежду, сабли его в стороне, на нем халат из легкой белой материи, из шелкового крепа с большими голубыми цветами. Перед обедом он сходит в ванну, которая находится под нашим домом; в нижней комнате сделана искусственная скала, с первого взгляда кажущаяся простым куском камня; из неё бьет фонтан; вместо пола, палуба и нос джонки; купающийся как будто приплывает к скале и наслаждается под холодною струею падающей с камня воды; всматриваясь ближе, видишь превосходно выточенную из камня рыбу, готовую выскочить из бассейна, несколько лягушек, кажется, сейчас только выпрыгнувших: их точно спугнул кто-нибудь, потревожив их мирное каменное житье. По узкой лестнице сходит сверху молоденькая мусуме и предлагает ему свои услуги — вымыть, достать горячей воды, находящейся здесь же в другом бассейне. Она вытерла насухо тело сибарита, он надевает халат и идет в свой павильон; там его ждут две собеседницы, воспитанницы здешнего чайного дома, хорошенькие и свеженькие, как розы; они разделяют с ним трапезу, услаждают слух музыкой: одна играет на самисен, род трехструнной гитары, с длинною шейкой, другая поет, или читает стихи, с рапсодическою интонацией; смотрите на него, с каким удовольствием покуривает он свою маленькую трубочку…

Наш обед был сервирован превосходно; японцы умеют красиво расставить свои фарфоры и лаковые вещи на столах, похожих больше на этажерки; самые кушанья более красивы, нежели вкусны. Среди всего ставится чаша с водой, в которой плавают чашечки для саки. форма этой чаши часто разнообразится. Теперь перед нами стояла превосходно сделанная бронзовая группа, изображавшая вулкан Фудзи; каскад сбрасывался со скалы в бассейн, в котором и была вода. Во время нашего обеда много ребятишек собралось на противоположном берегу реки и своими красивыми группами прекрасно оживляли ландшафт. Мы бросали им яблоки и деньги, которые часто попадали в реку; шумною толпою входили они в быстрину и самые проворные ловили добычу.

После обеда мы отправились гулять, перешла по мосту реку, и рощею высоких и прямых кедров, в их сплошной тени, скоро достигли храма, посвященного «ласице». Я, кажется, говорил, что японцы очень уважают это животное. Храм стоял в густоте кедров, к нему вела каменная лестница в несколько уступов; потом рощами и огородами, в которых росли рис и таро, дошли мы до чайной плантации. Чай низенькими кустиками рос по грядам; около них был чайный дом, как ему и следовало быть, с девушками и приятным местом для отдыха. Прямо против дома поднимался уступ, весь заросший до верху тоже исполинскими кедрами, составлявшими продолжение рощи, которая скрывала своими деревьями храм лисицы; в трех местах падала вода красивыми каскадами, с высоты нескольких сажен, в бассейны, маскируемые зеленью. В бассейнах, сквозь кустарник, виднелись голые японцы и японки. Тут было все для антологического стихотворения…

Из Эддо мы ушли 24 августа.

Тихий океан

1) Сандвичевы острова. — Лошадиная широта. — Diamond-Hill и punch-boll. — Рифы. — Миссионеры. — Гонолулу. — Канаки. — Общество б Гонолулу. — Похороны. — Милиция. — Казнь. — Вайники. — Долина Евы. — Пали. — Хула-хула. — Камеамеа IV. — 2) Таити. — Впечатление острова. — Помаре. — Папеити. — Хлебное дерево. — Школы. — Поеа. — Роскошь тропической природы. — Папеурири. — Хижина и певицы. — Папара. — Фатауа. — Бал в Hôtel de ville. — Хупа-хупа. — Королева Помаре. — Эймео. — Бухта папетуай. — Еще раз Таити.

I.

Я пишу в небольшом домике, куда перебрался отдохнуть от морской жизни. Весь домик состоит из одной комнаты; снаружи скрывают его деревья, a через две постоянно отворенные двери тянет сквозной воздух, захватывая с собою свежесть зелени и благоухания растущих вблизи цветов. Одну дверь стерегут два огромные куста датур, белые цветы которых просыпаются с луной и дышат на меня своим ароматическим дыханием. В другую дверь выглядывают какие-то прехорошенькие лиловые цветочки. Подует ветер и зашелестит легкий лист акации и тамариндов, зашуршит тяжело лист кокосовой пальмы, поднимающейся из-за ближнего забора.

С совершенно новым чувством, оставили мы в последний раз Хакодади: мы шли домой и оставляли его, может быть, с даже по всей вероятности, навсегда. И не один Хакодади оставляли мы, — за ним скрывался от нас, в своим постоянных туманах, дикий берег Маньчжурии, с пустынными заливами и пристанями, с тундрою, сосновым лесом, собаками, оленями и гиляками… Впереди как будто прочищался горизонт, и на ясной полосе освещенного неба услужливое воображение рисовало пальмы и бананы волшебных островов, их красивое население, собирающееся у порогов своих каз, и вся романическая обстановка патриархальной жизни. За ними представлялись еще более ясные картины: родная степь, звук русского колокольчика, заветные дубы, выглянувшие из-за горы, возвращение, свидание и чувство оконченного дела… Хотя до всего этого еще не меньше десяти месяцев плавания, a все-таки с каждым часом, с каждою милей, расстояние между нами будет меньше и меньше, и вероятно, ни одно чудо на нашем пути не произведет на нас такого впечатления, какое произведет вид кронштадтской трубы, когда ее, наконец, усмотрят наши штурманы и эгоистически «запеленгуют».

К чувству радости возвращения, не скажу, чтобы не примешивалось и грустного чувства: в Хакодади мы простояли без малого год; в Хакодади оставляли своих друзей, махавших нам на прощанье платками с своего клипера; не было места кругом всей бухты, которое бы не напоминало чего-нибудь; мы успели здесь обжиться, обогреться, a русский человек не всегда охотно оставляет обогретое местечко. — Наконец, кто знает будущее? — в год много воды утечет, и сколько её мы увидим у себя на клипере, когда будем огибать мыс Горн, эту bête noire моряков!.. (Американец, обогнув Гори, приобретает право класть свои ноги на стол). Более года не будем получать писем и что еще мы найдем дома?

Но все эти сожаления и опасения нисколько не отравляли общего чувства. Всякий, кто помнил еще Шиллера, повторял одну из его строф, которая кончается стихами:

Sind die Sehiefe zugekehrt
Zu der lieben Heimath wieder…

И было весело!

Снялись мы 3-го ноября с рассветом и скоро опять должны были бросить якорь, при входе в Сангарский пролив. В море ревел шторм, взволновавшийся океан гнал через пролив свои разъяренные волны, и ветер сильными порывами ударял спереди. Мы переждали сутки под защитой горы. Целый день шел дождь; временами прочищалось, и мы в последний раз смотрели на грустный ландшафт Хакодади, на три стеньги Джигита, выглядывавшего из-за крепости, и на пещеру, против которой стояли. Эта пещера — одна из замечательных вещей в окрестностях Хакодади. Мы ездили осматривать ее несколько раз в продолжение зимы; надобно было завязываться длинным концом у входа и на шлюпках спускаться в глубину; длинный коридор, образованный сталактитовым сводом, оканчивался обширною и высокою залою, среди которой лежало несколько гранитных блоков; вода с яростью бросалась на каменные стены, и шум её, удесятеренный эхом, наводил ужас на непривычного. С нами были факелы и фальшфейеры; колеблющиеся огни их освещали куски разбросанных камней, черные трещины могучего свода, брызги волн и наши суетящиеся фигуры; шлюпка очень легко могла быть разбита. Один раз мы спускались в маленькой японской лодочке; ее несколько раз ударило о камни и едва не разбило.

4-го ноября, утром, вышли мы из пролива, полетели попутным ветром, миль по десяти в час, и скоро Япония скрылась из виду. Переход наш, в отношении мореплавательном, был очень интересен; там, где ждали W ветров, имели O, и там, где думали нестись, подгоняемые редко-изменяющим пассатом, мы заштилели и повяли возможность совсем не выйти из полосы безветрия, из «лошадиной» широты (horse latitude). Штиль сменялся противным штормом, который относил нас на несколько миль назад; за штормом опять штиль, с сильною качкою и духотою. Недели три наслаждались мы подобным положением дел, находясь от цели нашего плавания, Сандвичевых островов, в 400 милях. Наконец, подул давно ожидаемый N, который скоро перешел в NO и O, и мы увидели, после сорока дней плавания, берега, похожие на туманы. Вот пункт, о котором на море всегда возникает вопрос: берега ли виднеются, или облака? С нами, на клипере, шел штурман с китобойного судна; он поссорился с своим капитаном, и, по просьбе нашего консула в Хакодади, мы взяли его в Гонолулу. Он семнадцать лет постоянно плавает в этих морях, и капризы их, также как и капризы здешнего неба, знает как свои пять пальцев. He было сомнения, которого бы он не разрешил, и мы прозвали его живым барометром. Он предсказывал и шторм, и куда ветер отойдет, и хорошую погоду и дождь, — одним словом, ничего не было, чего не знал бы ваш барометр. Когда делался шторм, мы шли к нему за утешением, и если он говорил, что после обеда стихнет, то уже мы с презрением смотрели на вливавшиеся волны, на ревевшие и сотрясавшие снасти порывы ветра. Но когда мы попали в «лошадиную широту» и заштилели, и шли к американцу за пассатом, то он с каждым днем больше и больше терялся; здесь все изменено, и облака, похожие на барашки, часто бывающие при пассатных ветрах, и великолепное освещение заходящего солнца, так красноречиво говорившее о тропиках, — в барометр наш постепенно выходил из веры. Он сам это чувствовал, грустно молчал, целые ночи просиживал наверху, с немым упреком, смотря на изменившую ему стихию; наконец, до того рассердился, что решился совсем не выходить наверх. Как только открылся берег, он ожил и залез на марс; оттуда узнавал он острова еще по неясным очертаниям, как своих старых друзей. Целый день идя в виду Моротоя, к вечеру мы повернули в пролив, разделяющий этот остров от Оау или Воаху (Oahu or Woahoo). Уже стемнело, когда мы стали приближаться к рейду Гонолулу; входить на рейд, защищенный с моря рифами и притом рейд незнакомый, было опасно, и мы бросили якорь вне рифов. С берега был слышен шум прибоя, слышалось как разбивалась волна о коралловые стены, a в воздухе пахло кокосовым маслом. К***, бывший здесь уже во второй раз, узнал этот запах; он вспомнил каначек и свою молодость… A американец чутким ухом заметил изменение в тоне прибоя и сказал, что сейчас будет с берега порыв; и действительно, порыв налетел с стремительностью и шумом.

Утром увидели берег. Мы стояли недалеко от него, между Diamond-hill? Диамантовым холмом, и городом. Диамантовый холм — выступивший в море мыс, очень важный для определения места, — похож на шатер, одна часть которого выше другой; бока его выходят правильною гранью, которую образовали овраги, спускающиеся с хребта к долине и разветвляющиеся на множество мелких овражков. От Диаманта к городу, по берегу, тянутся пальмовые рощи, a над городом стоит Пуншевая чаша (Punch boll) — холм, с крутыми стенами и укреплением, построенным на одном из возвышений, которое выходит гласисом; в городе местами видны пальмы, флагштоки и мачты, обозначающие собою гавань, в которую и мы должны были проникнуть. За городом синеет ущелье, образуемое зелеными горами, составляющими главную возвышенность острова, слева масса гор прерывается обширною долиною, за которою виднеются другие горы, слабо рисуясь сквозь прозрачный туман. Длинные буруны означают рифы, образуя параллельные полосы и шумя белесоватыми брызгами, в своем непрерывном наступательном движении.

Остров Оау

С рассветом у нас выстрелили из пушки, чтобы вызвать лоцмана; скоро показался вельбот, из которого вылез очень приличный джентльмен, в серой шляпе и синем пальто. Проход между рифами очень узок, фарватер отмечен знаками и бочками; на первом знаке устроен колокол, звонящий при колебании аппарата волной, и кто знает о существовании этого колокола, тот может отыскать по нему вход и ночью, и в туман. В гавани стоит несколько китобойных судов, которые все подняли свои флаги при нашем прибытии; из них два судна нашей финляндской компании. Вот подходим к самому берегу; клипер, как мухами, осажден прачками (здесь прачки мужчины), факторами, консульскими агентами и всеми чающими прибытия в порт судна, особенно военного. Вслед за ними входит в гавань шхуна, одна из тех, которые обыкновенно плавают между островами, составляющими гавайский архипелаг. He помню где-то читал я описание подобной шхуны, на палубе которой вместе с пассажирами, толстыми ж тонкими каначками, канаками, китайцами, матросами толкутся коровы, свиньи, собаки, и к разнообразному говору и мычанию толпы присоединяются какие-то неприятные звуки. Я вспомнил это описание, смотря на палубу пришедшей 24 шхуны. Кажется, не оставалось наверху ни малейшего местечка; все находившиеся там сплотились в одну массу, и если бы снять с этой массы слепок, то вышла бы великолепная группа: поверх всего, на каком-то возвышении, в длинном платье, с венком на растрепанных черных волосах, с ветвями и листьями вокруг шеи, лежала грузная, ожиревшая каначка; издали было видно, что ей жарко, и, казалось, от теплоты, распространявшейся от неё, будто от печки, таяло умащавшее её волосы масло; нам уже представлялось. что запах этого масла доносился и до нас. Вокруг неё торчало несколько шляп разнообразной формы, принадлежавших, вероятно, известного сорта дельцам, попадающим или в богачи-капиталисты, или на китобойное судно матросами, или же иногда на виселицу. Ближе к борту, в пестрой фланелевой фуфайке, рисовалась красивая фигура канака, не без примеси белой крови, которая дала его стройной красоте много грации, так что он походил больше на какого-нибудь гондольера-итальянца, что рисуют на картинках. Около него сидели две хорошенькие каначки, с желтыми венками на черных головах, и какой-то оборванец, в проблематическом костюме, с сомнительным цветом лица и еще более сомнительною физиономиею. К второстепенным фигурам прибавьте чистого, белого европейца, держащегося особняком, потом несколько матросов, хлопочущих у снастей, парус, перебросившийся в красивых складках через борт, несколько рогатых голов животных, прибавьте шум и гам, — и тогда вы разделите со мною удовольствие полюбоваться этим новым ковчегом, после утомительно-правильной, стройно-однообразной жизни на военном судне. Как хотите, a в безукоризненно сшитом мундире гвардейского солдата, с его вытверженным шагом и заученной позой, я менее любуюсь воином, чем в оборванном черкесе, с его удалью и проворством, с его тревожною жизнью, требующею постоянного соображения, сметливости и присутствия духа. Пусть не сердятся на меня мои товарищи-моряки, когда я скажу, что военное судно напоминает мне воинский строй, а именно: на место дотянутые «брам-шкоты» (в пользе чего я нисколько не сомневаюсь; я даже убежден в том, что Нельсон выиграл Трафальгарское сражение именно оттого, что у него брам-шкоты были до места дотянуты) представляют безукоризненно-обхватывающие талию мундиры, обтянутые снасти — учебный шаг и пр. Вид шхуны в Гонолулу с красно-драпирующими ее парусами, с пестрыми подробностями беспорядка, — что делать! доставляет мне гораздо больше удовольствия. Или с каким уважением смотришь на китобоя, с его разношерстною командою, пришедшего из ледовитых стран, на корабле с заплатанными парусами, с крутыми боками, излизанными морскою волною, с капитаном, одною личностью своею говорящим о той жизни, которую он один только может вынести, днем борясь с морем и китами, ночью засыпая с револьвером под подушкою, чтобы его команда как-нибудь случайно, не ворвалась к нему и не выбросила его за борт. Все эти черты внутренней жизни судна дают физиономию и самому судну; a суда с физиономией так же интересны, как и люди. Китобой и шхуна в Гонолулу имеют физиономию, a не имеет её военное судно, как не имеют физиономии иные служаки, которые встречаются десятками на одно лице. Вот, например, господин, стоящий теперь у нас на юте; он отличный тип, и встреча с такими людьми на жизненном базаре очень интересна. Едва мы бросили якорь, как уж он явился к нам; он клерк нашего агента, на нем легкий шелковый сюртук и соломенная шляпа. Лицо его напоминает Мефистофеля, как его рисуют на дурных картинах; доброе и услужливое выражение в глазах уничтожает всякую мысль искать в нем какое-нибудь родство с врагом человечества. Он высок ростом, очен худ и во время разговора сильно махает руками, нагибается к вам, какая-то приседает на корточки и в то же время хочет сохранить манеры джентльмена. С первых слов он начинает обходить всех, не любя или не умея стоять на месте. Перед нами, в отрывочных и коротких словах, он набросал картину жизни, которую нам надо вести в Гонолулу; поговорил о короле, о «хула-хула», о том, что на нем рубашки стоят восемнадцать долларов дюжина, и, не спрашивая нашего мнения, деспотически заставил нас согласиться ехать после обеда загород; a мы, сами не зная как, и согласились. Исчез он моментально, как исчезают духи в балетах; наверное нельзя было сказать: прыгнул ли он за борт, превратился ли в мачту, или сел в шлюпку и уехал. С первого раза он нам показался просто плутом; после мы раскаялись в своей ошибке, убедившись, что он делал все от души, что он поэт по призванию, что у него огромное самолюбие, и что, вместе с тем, он один из самых добросовестных и порядочных людей. Имея способность мгновенью исчезать, он точно также и появлялся внезапно, и именно тогда, когда в нем была надобность; он дополнял наши мысли, являлся везде кстати и во время, и, я убежден, что умей я сказать по-немецки: «сивка, бурка, вещая каурка, стань передо мной, как лист перед травой», я мог бы вызвать его из-под земли, даже в Петербурге.

На палубе клипера показались корзины с бананами, апельсинами, зеленью, капустой, мясом и всеми прелестями, которых мы давно не видали. Клипер ошвартовили, то есть с кормы выпустили канат и закрепили его на пристани. На пристань выходили дома, с большими буквами на вывесках, с балкончиками на высоких крышах, откуда хозяева смотрят в длинные трубы на море: «не белеют ли ветрила, не плывут ли корабли.»

Некоторые дома выстроены на половину и кончаются отрезанными стенами, как брандмауэры: у берега, вдоль деревянных пристаней, столпился народ, с любопытством смотревший на пришедшее военное судно. Дет пятьдесят тому назад, толпа народа также выбегала здесь на берег, на встречу пришедшему судну, — но какая разница! Тогда, по этому берегу, виднелись кое-где тростниковые хижины, с осеняющими их бананами и пальмами; женщины не скрывали красоты своего стройного тела и, не подозревая чувства стыдливости, наивно выставлялись вперед, бросались в волны и плыли взапуски, желая скорее встретить гостя… Мужья и братья их подозрительно смотрели на пришельцев, но подавляли в себе чувство ревности из гостеприимства; на легких пирогах окружали они судно, предлагая кораллы, кокосовые орехи, — жен и сестер своих… И теперь подплывает пирога с кораллами, сидит в ней канак, в синей матросской рубашке и в соломенной шляпе; в звуки его натурального языка вплелись новые звуки: «half dollar, one real» и т. п., и он настойчиво торгуется, предлагает сертификаты в том., что он отличная прачка, или может доставлять на судно все, что угодно. A на толпящихся на пристани женщинах одежды даже больше, нежели нужно. Миссионеры выдумали им костюм, в роде старинных пудермантелей, падающих широкими складками вниз. Одни венки остались им от прежнего незатейливого костюма. Кроме женщин, толпу составляли матросы, лодочники (почти все канаки), в фланелевых фуфайках — пестрых у молодых и Франтов, синих и белых у более положительных людей, — и совершенно выцветших у людей вовсе не положительных, то есть спившихся, прожившихся и несчастливых. В числе последних не мало китобойных матросов, не находящих себе места на судах, как люди, известные за негодяев[19].

Гонолулу, город с физиономией подобно ему выросших городов, обязаны своим существованием, во-первых, китобоям: они избрали его гавань, закрытую от моря рифами и заслоненную горами от NO пассата, для своих стоянок и отдыха, на переходе из Америки в Ледовитое море а из Берингова пролива в Южный океан; матросы их находили здесь зелень, свежее мясо, женщин и все, что нужно для кратковременного отдыха моряка. Китобоям помогли миссионеры, нашедшие в народонаселение гавайской группы богатую почву, если не для слова Христа, то, по крайней мере, для своих подвигов. Миссионер, являясь среди кофейного племени, брал с собою, кроме евангелия, небольшой запас товаров, преимущественно материй и различных мелках вещей. На одном конце селения читал он проповеди, на другом — открывал лавку. Проповедь гремела против безнравственности и бесстыдства ходить голышом. He подозревавшая безнравственности в своем первобытном костюме, канакская Ева убеждалась, наконец, в необходимости прикрыть свою наготу и решалась приобрести платье. Но откуда ей взять денег? Она шла на улицу, вплетала в черные косы лучшие цветы своих долин, ловила гуляющего матроса а, вместе с долларом, получала зачатки страшной болезни, так быстро распространившейся по всей Полинезии. С приобретенным долларом, она шла в лавку миссионера и покупала платье: нравственность торжествовала, нагота была прикрыта! A в городе был новый дом, выстроенный разбогатевшим миссионером, и улица меняла свой канакский вид на европейский. Другой миссионер имел шляпный магазин; шляпки сходили плохо с рук, и какой бы каначке пришло в голову променять роскошное убранство цветов и листьев на несколько тряпиц, карикатурно набросанных на голову? И вот проповедник развивал тему библейского текста о том, что женщина должна прикрытая входить в храм Божий и при этом указал на сестер, наряженных в черные шляпки; в следующее воскресенье все прихожанки явились в черных шляпках. Эти шляпки можно теперь еще видеть на всех каначках у обедни, в главной протестантской церкви. И этот миссионер не остался, во всей вероятности, жить в соломенной хижине, a выстроил себе дом с верандами и садом, и город рос. Гавань привлекала купеческие и военные суда, на пути из Америки в Китай; сами острова изобиловали сандаловым деревом, которое вырубала без милосердия; за пачку табаку или бутылку водки, оборотливый прожектер заставлял вырубать целые грузы дерева, которое везлось в Китай, где продавалось или выменивалось. С развитием Калифорнии, Гонолулу сделался необходимою станциею судов, идущих в Шанхай и Гон-Конг; начали являться купеческие конторы, банкиры, маклера; стали вырастать целые улицы; на домах запестрели огромные буквы вывесок. Религиозные секты вели свою пропаганду в огромных церквах, украшенных стрельчатыми сводами и готическими башенками. Европейским семействам стало тяжело жить в самом городе: они начали строить себе дома и в долине, примыкающей к ущелью, украшая свои комфортабельные приюты садиками. В обществе вырастало новое поколение полу-белых, смесь канаков с европейцами; по островам, щедро одаренным природою, заводились плантации сахарного тростника и кофе, рассаживались тутовые деревья, возделывался виноград, аррорут, выписывались китайцы для работ по контрактам, — и вот Гонолулу, как центр всеобщей деятельности в королевстве, торговой и административной, развиваясь с каждым годом, стал тем, чем мы его застали. Он лежит, как я уже сказал, у самого берега острова Оау; его главные торговые дома смотрят своими вывесками на суда, стоящие в гавани; в нем около 8,000 жителей, все народонаселение острова доходит до 20,000, на всем же архипелаге не более 70,000, то есть втрое меньше того, сколько было во время Кука. Между рифами и берегом мелкая вода разделена на несколько четырехугольных заводей или отделений, в которых разводится рыба: это один из главных источников богатства сандвичан. Каждое такое отделение принадлежит частному лицу. Эти садки видны с клипера, если смотреть налево; за ними, на выдающемся мыске, стоит тюремный замок, каменный, с высокою, каменною же стеною, окружающею его двор. Направо видно здание парламента — дом с высоким крыльцом и тремя большими, широкими окнами. За мыском, по которому в маленьких тачках беспрестанно возят куда-то землю, — другая бухта, весь берег которой обставлен домиками и хижинами, с шумящими над ними пальмами; a там, где эти красивые деревья столпились в небольшую рощу, между их голыми стволами виднеется шатрообразная форма Диаманта, сандвичского Чатырдага. Прямо над городом находятся возвышенности острова с прорезывающим их массу ущельем; в ущелье идет долина, пестреющая дачами европейцев; на нее смотрят камни зелень гор, часто покрытых туманами и облаками, то бросающими мрачную густую тень, то пропускающими несколько ярких лучей солнца на живописные подробности долины и города.

Съехав на берег, я, конечно, был доволен, как человек, выпущенный из тюрьмы на свободу. В каждом дереве, в каждом кустике виднелось мне живое существо, готовое принять участие в моем сердечном празднике. Скоро я оставил за собою правильные улицы, которые почти все пересекаются под прямым углом; на улицах пусто; было Рождество; a если скучны английские города в праздники, то города, населенные американскими методистами, вдвое скучнее; магазины заперты, вывески, как эпитафии, бессмысленно смотрят с крыш и стен. Я спешил выйти или за город, или в улицы, где больше зелени, больше тени и жизни. Добрался, наконец, до хижин, почти совсем скрытых бананами, до мест, засеянных таро, растением, составляющим главную пищу канаков, из которого они делают свой пой, насущный хлеб всего народонаселения. Добрался до тамариндов, раскинувших далеко свою легкую и грациозную листву, до пальм, грустно шуршащих своими верхушками; добрался до чистого воздуха, в котором не слышалось морской атмосферы, с её сыростью и холодом; здесь воздух напоен был дыханием бесчисленных растений, которые дают ему и силу. и освежающую крепость. Редко кто попадался на улице; иногда промчится легкий кабриолет с двумя чопорно-разодетыми американками; встретятся каначки, в светлых, праздничных пудермантелях (иначе не умею назвать их платья), с цветами на головах, с оранжевыми венками, лежащими грациозно на черных, маслянистых волосах, осеняющих кофейные лица. Первое впечатление, при взгляде на их лица, поражает какою-то резкостью, но выражение глаз светится чем-то кротким и примиряющим. Я заходил в две церкви, — сначала в церковь анабаптистов, которая была похожа более на комфортабельную аудиторию. Дубовые лаковые скамейки были обиты бархатом; на полу роскошный ковер; сквозь полированные жалюзи распространялся приятный полусвет; с хор раздавалось гармоническое пение; молящиеся были разодеты, но между ними ни одной канакской физиономии. Пастор патетическим голосом читал с своей лакированной кафедры. Молитву эту скорее можно было назвать музыкальным утром, тем более, что у подъезда церкви стояло несколько щегольских экипажей. He найдя здесь того, чего искал, я вошел в католическую церковь, которая была тут же, через улицу. Церковь смотрела длинным сараем, в глубине которого находился алтарь. Фольга, свечи, золотая шапка епископа, ризы и одежды клерков, кадила, все это какая-то мешалось вместе и казалось издали чем-то блестящим. Во всю длину, по обеим сторонам здания, устроены были хоры, наполненные народом. Стройное пение, под звуки кларнета, раздавалось иногда сверху. Народ сидел на полу, кроме белых, для которых было отделено сбоку особое место; тем же из них, которые не вошли туда. подавали стулья. Мне также подала стул высокая, седая старуха с лицом, как будто сделанным из картона, с резкими бороздами на лбу и щеках; помня, что «в чужой монастырь с своим уставом не ходят», я сел без рассуждения и стал рассматривать сидевшую передо мною и вокруг меня живописную публику. Вся группа была очень пестра от разноцветных платьев, от резких лиц и цветов, украшавших выразительные, рельефные фигуры туземцев. В их позах видно было, что платье им в тягость, что оно для них что-то лишнее, мешающее, и они инстинктивно правы, потому что платье, может быть, более нежели что другое, имело роковое влияние на судьбу всего здешнего населения. Желая не отстать от своей подруги, каначка надевает на себя все, что может надеть, и, под тяжестью этой ноши, сидит, как в паровой бане; чем лучше день, следовательно, чем жарче, тем лучше захочет она быть одетою при людях. Из церкви она возвращается в свою хижину, быстро сбрасывает все и ложится против окна, в которое постоянно тянет освежающий пассат. Легкая простуда переходит в хроническую, слабый кашель делается постоянным, слабость груди переходит к детям, и вот постепенно чахнет народонаселение, приобретая всевозможные роды грудных болезней, начиная от легкого катара до чахотки; очень редко встретишь не кашляющую каначку.

Но поразительно оригинальна была молившаяся толпа в церкви. He было, кажется, ни одной линии, ни одного цвета неопределенного или переходного; все выражалось резкою чертою, все выступало ярко, начиная от зеленого листа, ясно рисующегося на черном фоне волоса, до складки черного или цветного платья; от глаза, блистающего огнем, без сомнительного выражения лукавства или хитрости, до крупных губ, резко изогнутых без сжатости, выражающей, большею частью, или злобу, или сдержанность. Посмотрите на седые головы старух: что за типические лица, что за сила и рост, что за уверенность в движениях! В метисах видна уже вкравшаяся нега и слабость. Но неохотно мешается канак с европейскою кровью, которая разводит водою его южную кровь.

Часто встречаешь на одной голове совершенно разные волосы, — черные, смешанные с белокурыми, — как будто черные, туземные, уступив белокурым некоторое место, не хотели поступиться своим цветом.

После обеда мы поехали, в четырехместном тильбюри, в долину. Долина постепенно поднималась, так что приходилось ехать все в гору. Сейчас за городом начинались дачи, выстроенные на манер английских коттеджей; между нами пустые места были засеяны таро, для которого, также как и для риса, нужна вода; каждый дом окружен небольшим садом; развесистый тамаринд, несколько дерев акации, бананы, кокосовая пальма, прямо листьями поднявшаяся от земли, пестрые кусты цветов, — все это выглядывает из-за забора, чисто сделанного из белого камня. За домами виднеются тростниковые хижины туземцев, формою своею напоминающие наши скирды; у порога хижины пестреет несколько фигур отдыхающего семейства. Прозрачный воздух позволяет рассмотреть малейшие подробности на горах, стесняющих с обеих сторон долину. Густые массы растущего по их вершинам леса смотрят каким-то рельефным украшением, наклеенным на серые камни; по скалам виднеются белые точки; внимательно всматриваясь, вы замечаете, что точки двигаются, и рассмотрите стадо диких козлов, гуляющих но совершенно отвесной каменной стене. Под вечер, по дороге стали показываться гуляющие; утрачивающие свои силы американки и европейки пользовались прохладой, прогуливая свое нежное тело в легких кабриолетах; проносилась мимо каначка верхом, и яркий платок, окутывавший её ноги, развевался с обоих боков лошади, захватывая своими клубящимися складками гниль и камни, летевшие из-под копыт горячего скакуна. Кто научил каначек ездить верхом? Лошадь явилась на Сандвичевых островах с европейцами, следовательно не более сорока лет, — когда же успело все народонаселение пристраститься к этой лихой забаве? Нет женщины, нет девушки, которая не была бы отличною наездницей. На лошадь садится она по-мужски, не доверяя сомнительной позе наших амазонок; ноги окутывает длинным платком, обыкновенно яркого цвета, и концы платка далеко разносятся но ветру. Устанет лошадь, она сама расседлает ее, пустит по полю попастись; потом поймает на аркан, оседлает и едет далее. Видели мы по дороге королевскую дачу, небольшой дом с несколькими растущими около него деревьями. На возвратном пути, все пространство, которое мы проехали, вся долина, с дачами и горами, часть долины, освободившаяся от гор, и наконец, город, рифы и море, все это мы увидели вдруг! Садилось солнце, утопая в слое тумана, висевшего на границе моря и неба, и солнечные лучи не обдавали последним светом подробностей ландшафта, a легли какою-то прозрачною, матовою пеленою на все, стушевывая резкости и выдающиеся точки; крыши города, поднимающиеся высоко пальмы, мачты судов, все это слилось вместе; только шпиц протестантской церкви, как бы освободившись от налегающей на все дремы, ясно виднелся над домами. В море видно было судно, лавирующее к порту; но вот, оно повернуло и взяло курс в море.

— Вот, берет грот на гитовы, говорит один из нас, самый закоренелый моряк, как будто видя отсюда маневр судна.

Но уже такова морская привычка: видеть то, чего другой не видит, — это называется иметь морской глаз. Судно виднелось нам каким-то темным тараканом, медленно двигавшимся и исчезавшим мало-помалу в вечернем тумане. Темнело. У ворот домов сидели семьи канаков, сохранявших привычку своих отцов, которые, бывало, сиживали у порогов своих хижин. В неподвижной позе, подперши руками костлявый подбородок, окутав колени пестрым платком, задумалась старушка; несколько молодых каначек, в черных блузах, с цветами и листьями на головах, лепятся у забора. Вот, на измученном коне, подъехала амазонка; концы её желтого платка висят до самой земли; лошадь опустила голову; черноголовый а черноволосый мальчишка подает приехавшей наезднице напиться воды из кувшино-образной травянки. Где-то сверху раздается звук струны; в воздухе тепло, но не душно. В цветниках проснулись датуры и обдают проходящего своим чарующим благоуханием. Хорошо на берегу после моря; только «имеющим морской глаз» придут здесь на ум грота-гитовы, да бом-брам-шкоты!..

Я сказал, из каких разнообразных элементов составлялись условия, создавшие Гонолулу. Разнообразие это станет еще виднее, если мы приглядимся к народонаселению. Чтоб узнать Гонолулу, надобно узнать его общество. Все народонаселение я разделил бы на четыре класса. Во-первых, главное ядро, вокруг которого образовались остальные классы, составляют канаки-туземцы с их землевладельческою аристократиею и с их бывшими рабами, — теперь свободным, но безземельным сословием. Откуда явилось это племя? Гавайское предание называет первого человека Каико (древний) и первую женщину Купуланакахау; от них родился сын Вакеа. К ним пришел из других стран (каких, восточных или западных, предание не упоминает, a это было бы очень важно) некто Кукаланиэху, с женою Купуланакахау; у них родилась дочь Папа. Вакеа и Папа были родоначальниками всего народа, — как вождей, так и черни.

Вопрос о происхождении народонаселения Сандвичевых островов и вообще всей Полинезии не мог не занимать пытливых умов европейских ученых. Предлагались гипотезы, одна другой смелее, и на одна из них не выдерживала строгой критики. Так, еще в XVII столетии, жителей Полинезии причисляли; к одному семейству с туземцами Америки и вместе с ними производили их от евреев. Вистон доказывал, что первые жители Америки были каиниты, потомки Каина, происшедшие от Ламеха, спасшегося от всемирного потопа, хотя деист Мартин и утверждал, что индо-американцы с жителями Полинезии ничего общего не имеют. Иудейский раввин, Манасех бен-Израэль, в сочинении La esperanza di Israel, писал, что Америка населена потомками десяти последних колен иудейских. Эта книга была посвящена английскому парламенту. В 1650 г. Вилльям Пен быль совершенно убежден в этом, напечатав сочинение под заглавием: Исторически доказанное тождество десяти колен с аборигенами западного полушария.

Предположение о заселении Океании с востока имеет более вероятия. Разница между туземцами Америки и Океании была всегда замечаема, как в языке, так в правах и обычаях. Кортес и Пизарро были удивлены состоянием цивилизации древних ацтеков и перуанских царей. Никогда ничего подобного не находили на островах Полинезии.

Труды Вильгельма Гумбольдта и профессора Бушмана достаточно доказали родство этих островитян с малайцами. Явился новый вопрос: каким образом совершалось переселение на эти отдаленные от Малайского архипелага группы? Закон миграции лежит в судьбах всей этой породы; еще и теперь целые семейства отправляются наудачу, в маленьких лодках, в море, случайно пристают к необитаемому острову и селятся там. Перебираясь таким образом с острова на остров, с архипелага на архипелаг, племя это заселяло постепенно Новую Зеландию, острова Товарищества, Дружбы, Мореплавателей, Сандвичевы и др. Жители всех этих островов похожи между собою наружностью, обычаями, и говорят почти одним языком[20] ), имеют почти те же предания, ясно свидетельствующие о их восточном происхождении. Так, один из их богов, Маугакалана остановил солнце в своем течении. В мифологии Фиджи есть предание, что мир был сотворен высочайшим из всех богов, по имени Идежи или Тенже, который обитал на высоких горах; у него сын, который был посредником между ним и людьми. Довольно распространено предание о потопе, с намеками на ковчег, который они называют лаау, род плавающего дома, заключавшего в себе людей, животных и припасы, в большом количестве. Даже имя Ноя встречается в их преданиях.

Еще более подтверждается это родство обычаями. Гавайцы приносили от первых плодов жертву Богу; то же делали жители Самоа; у гаваян, до прибытия миссионеров, во всеобщем обыкновении было обрезание; акт совершался при религиозных церемониях жрецом. Всякий, дотронувшись до чего нибудь, считавшегося нечистым, должен был подвергнуться обряду очищения; все это было и у евреев. Женщины после родов считались нечистыми. У гавайцев, также как и у евреев, были места убежищ, с тою же целью и с теми же ограничениями.

Исследование языка ясно доказало малайское его происхождение. Вильгельм Гумбольдт проследил постепенную дезорганизацию его, по мере распадения этих племен из общего целого на бесчисленные отпрыски. Когда здание разваливается камнями, то в отдельном камне вряд ли доискаться идеи здания!

Второй класс жителей составляют белые, европейцы или американцы, держащие себя отдельно и считающие себя, вероятно, за настоящих аристократов.

Третий класс — метисы, полу-белые. Европейцы, решившиеся навсегда остаться здесь, женятся на каначках, и их-то поколение составляет этот класс. Чисто-белые не жалуют их, почти никогда не принимают в своем обществе, но за то все приезжающие только и знакомятся что с домами метисов. В их обычаи вкрались обычаи Лимы и Буэнос-Айреса. Дочери метисов красивы, свободны в обращении, живы, кокетливы, но сохраняют притом всю чистоту нравов; американки же скучны и нравственны на словах, что еще не значит непременно, чтоб они были нравственны на деле.

«Вполне понимаю, отчего вы к вам редко ходите, — говорил мне один американец; — вам у вас скучно… Вам нужно общество женщин, a общество наших жен для вас тяжело. К тому же, в здешнем климате, белая постоянно находится в каком-то состоянии утомления. Теплый климат располагает к неге и бездействию, воображение и ум подвергаются тому же влиянию; a полу-белая — в своей родной стихии. Белая кровь дала ей легкость и более грациозную форму, черная — много горячности и живости. Конечно, я не говорю о настоящем чувстве; для чувства они холодны, они не понимают идеального стремления к чистому блаженству; им непонятно сродство душ; на них действует пожатие руки, масляный взгляд, поцелуй, темнота ночи, напоенной ароматами жасминов и датур. Туземка и метиска проведет с вами несколько упоительных часов и на прощание снимет с головы венок из белых жасминов и наденет вам его на голову. Вы приходите с моря, давно не видали женщин, давно не чувствовали их магического обаяния; понятно, что вы ищете общества полу-белых.» Так рассуждал и очень правильно американец, бывший прежде «вивером», но теперь женатый. Белая кровь незаметно вкралась в жилы самых первых фамилий. Королева, дочь Неа и Кекела, имеет в себе 1/3 белой крови, потому что мать её матери, то есть бабушка была белая. Mme Bischoff, дочь Паки и Каниа, тоже непременно имеет в себе чужую кровь; a то с чего бы канакской даме, хоть и двоюродной сестре короля, походить на героиню жорж-сандовского романа?..

К последнему классу я отнесу португальцев, чилийцев, китайцев и всех тех, которые, собравшись со всех концов мира, ищут здесь фортуны; всех авантюристов, ставящих свою будущность, как азартный игрок свой последний рубль, на карту, — начинающих всевозможные карьеры, обманутых счастьем в калифорнийских рудниках и прибывших сюда как-нибудь подняться стиркой белья, ловлей рыбы, службой на китобое, который идет куда-нибудь во льды, или, наконец, подняться на виселицу, уже не опасаясь нового банкротства.

Я был знаком со многими представителями всех этих четырех классов. Почти каждый вечер приходилось делать по нескольку визитов (визиты здесь делаются по вечерам), чтобы поддерживать начатое знакомство. Визиты к белым кончались очень скоро. Вы входите в дом всегда чрез палисадник, где пахнет на вас целый вихрь ароматов; в наружной веранде оботрете ноги о половик в, наконец явитесь в прекрасно освещенную газом комнату со столом посередине, покрытым ковром, a с несколькими качающимися креслами без которых нет ни одной комнаты в Гонолулу; по стенам портреты Виктории и Альберта, a у консерваторов портрета Александра Лиолио, Камеамеа IV, нынешнего короля гавайского, который на рисунке похож больше на какого-то подозрительного испанца. Вы жмете руку хозяину, хозяйке и садитесь. Начинается разговор. «Вы были в Японии?» — Oh. yes! — «Что, в Японии лучше, чем в Китае?» — «Нет никакого сравнения.» — «А японки, как они носят волосы?» и т. п. Если муж захочет оказать самую большую любезность, то выйдет в Другую комнату, молча принесет поднос с графином хереса, нальет вам и себе по рюмке, прибавив: «one glass sherry», кивнет головой и выпьет; вы киваете головой ему в ответ, киваете головой по направлению к mistress, берете свою шляпу, жмете опять руки и уходите, мысленно рассчитывая, как бы сделать, чтобы уже больше не возвращаться в это веселое общество.

Но зато какая разница, когда вы сворачиваете в переулок и идете к полу-белым! Во-первых, вы незнакомы ни с матерями их, ни с отцами, ни с мужьями; отцы и мужья неизвестно где проводят свое время, матери возятся с детьми в другой комнате, или обшивают дочек, или смотрят за хозяйством. На дочерях лежит обязанность принимать гостей, занимать их, и вообще им предоставлено делать, что вздумается. Часто, у входа в такой дом, видите сидящих на полу каначек-старушек; это какая-нибудь бабушка, любующаяся своею внучкою, одетою по-европейски и похожей наружно на европейскую барышню. И внучка раза два, в продолжение вечера, выбежит к бабушке и поцелует ее в седую шершавую голову. Вот домик, в который мы всегда охотнее ходили. У ворот встречает нас мисс Бекки; черноглазая девушка лет семнадцати, с жасминною нитью, обвившею два раза её блестящие, черные волосы; она рада нам будто родным, весело приветствует и бежит, как ребенок в дом, приглашая нас за собою. Если бы домик не был оклеен внутри обоями и не имел несколько европейской мебели, то был бы похож на канакскую хижину; он весь состоит из одной большой комнаты, треть которой отделена огромным занавесом; за занавесом спят и живут, в комнате принимают. Посредине стол с несколькими кипсеками, в красивых переплетах; у стола качающееся кресло, куда сажают избранного гостя, которого хотят попокоить и побаловать; в углу диван, не совсем новый, но на нем какая-то ловко сиделось, не смотря на его жесткость. На стенах портреты Напира и какой-то каначки с ребенком масляными красками в роде тех портретов, которые иногда находятся у нас в кладовых и изображают или бабушку с удивительно-узкою талией в о розой в руках, или какую-нибудь тетушку с собачкой. Конечно, мы пришли с конфетами, которые съедаются тут же от души и гостями, и хозяевами, по целым пригоршням. У мисс Бекки есть молоденькая тетушка, мисс Гетти, черноглазая в черноволосая, с темным цветом лица и с удивительно-тонкими чертами; улыбка грустная в томная, несколько с ужимкою уездной барышни, выказывает ряд зубов восхитительной белизны; она сентиментально разговаривает, просит погадать ей на картах, на что решается кто-нибудь из нас, общими силами переводя на английский язык слышанные в детстве от нянюшек выражения: «интерес под сердцем, дорога, исполнение желаний, злая соперница, брачная постель» и пр. И пугается, и радуется сентиментальная девица, и хохочет от души игривая Бекки… Надоест сидеть в комнате, пойдем в гости к Mathe и Lucy, другим знакомкам, которые живут хотя в прекрасном доме, но так же просты и милы, как и обитательницы маленького домика в переулке. Оттуда идем есть мороженое и возвращаемся домой, чудною ночью, под тенью дерев, из-за которых, как привидения, часто показываются фигуры канака и каначки, вероятно, наслаждающихся, как и мы, прекрасною ночью и сладострастна ароматом растений.

Чтобы познакомиться несколько с четвертым классом, мы пошли раз вечером в Liberty Hall, род вокзала, где за вход платят доллар и с ужином. Здесь бывают балы только два раза в год, и, по счастью, мы на бал-то и попали. Я был на матросских балах в Гамбурге, знаменитых своею оригинальностью; но гамбургские балы побледнели перед тем, что происходило здесь. Каначки в длинных блузах, с своими резкими движениями, блестящими глазами, с венками на головах, напоминают каких-то демонов, кружащихся в адской пляске; из танцев их выходит смесь хула-хула и канкана. Иногда кавалер, конечно, самый породистый янки, разнообразит фигуры быстрою джигой, припевая своего Yankey doodle, и все это мешается с криком, музыкой, топаньем и свистом. Дом, выстроенный из дощечек, трясется от фундамента до крыши. Иногда все бросятся к балкону, с которого видно, как два янки решились покончить разгоревшийся спор боксом и начинают убеждать друг друга быстро и ловко наносимыми ударами.

С бала поведу вас на похороны, где мы ближе познакомимся с канаками. Незадолго до нашего прибытия к острову умер племянник короля, сын одной из его сестер, потомок Камеамеа I. Мы были приглашены на его похороны, которые сопровождались процессией, подобающей ему, как члену королевского дома. Тело, герметически закупоренное в гробе из красного дерева, стояло под черным балдахином в доме губернатора Кекуанаса, отца нынешнего короля. Перед домом стояли огромные опахала, сделанные аз перьев; их носят при всех процессиях — коронации, свадьбах и похоронах членов королевского семейства. На балконе встретил нас седенький старичок в генеральском мундире и голубой ленте, — это был церемониймейстер. Он дал нам черного флера, чтобы повязать на руку, и указал на комнату, где лежал покойник. Там сидело несколько дам в черных платьях и губернатор в генеральском мундире. Мы поклонились гробу и вышли на улицу, где, смешавшись с толпой, стали ожидать процессии. На дворе стояло медное орудие с устроенным на нем катафалком; по странному стечению обстоятельств, это орудие оказалось русское; его взяли вместе с другими с острова Кауи, на котором оставил несколько орудий известный авантюрист, бежавший на судне, захваченном в Камчатке. По улице, под звуки барабана и флейты, шло королевское войско; всего было полтораста солдат, одетых очень хорошо в казакины и вооруженных штуцерами. Впереди ехал генерал Матаи, красивый мужчина, в каске, на которой развевались белые и красные перья. Войско выстроилось на дворе и сделало на караул; скоро потянулась процессия. Открывали ее доктор и пастор, и первый, вероятно, как главный виновник процессии… За ними, на двух длинных веревках, около ста канаков, одетых в матросские куртки, везли катафалк, около которого несли громадные опахала. За катафалком, в легкой коляске, ехала королева; с нею сидела мать покойника, принцесса Шарлотта, и какой-то мальчик. За коляской королевы ехали два её доктора верхом, в мундирах в роде гусарских, так что они больше походили на двух адъютантов. Потом тянулся длинный хвост канакских дам; они шли все попарно, были в глубоком трауре и очень напоминали стадо ворон, которые тянутся вереницей к своему родимому лесу. С некоторыми из них шли значительные лица. какая-то: министры, губернатор и хе смертные, которые отличаются от толпы ми золотым эполетом или каким другим внешним знаком отличия. Народ безмолвно смотрел на проходившую процессию, только иногда вырывалась из толпы какая-нибудь громадная женщина и воющим голосом начинала причитывать, вероятно, достоинства покойного. Несколько таких голосящих плакальщиц, в каком-то диком экстазе, сопровождали издали процессию.

Желая опередить похороны, мы, окольными путями, пришли в сад, где находится склеп королевских гробниц. Между деревьями стоял небольшой белый домик с деревянною крышей в роде тех, какие встречаются у нас на деревенских кладбищах. В саду на нас наскочил какой-то всадник на белом коне и, осмотревшись, вдруг остановился: это был принц Вильям. Он двоюродный брат короля и один из самых богатых князей всего королевства; по рождению, принц Вильям чуть ли не выше короля и мог бы иметь большое влияние на народ, но, к несчастью, он один из самых беспутных юношей во всем Гавайском королевстве. Ему нельзя ничего поручить, и потому он не занимает никакой должности. Когда он трезв, то очень мил и умен, но напившись шляется по харчевням, играет в кегли с матросами и никого не слушает. И теперь настоящее место его было бы, конечно, в процессии. Он слез с лошади и повел нас к склепу, у которого стоял полицмейстер с ключами; принц хотел ввести нас в склеп, но полицмейстер не имел права никого впускать туда до прибытия процессии. Принц заспорил с ним, вырвал ключ из рук, и мы вошли в гробохранилище королевской фамилии. Гробы стояли на полу и на полках; в средине был гроб, обделанный великолепно бархатом и золотом, в котором покоились останки Камеамеа III. Перед его гробом, на столике, лежала корона, которою коронуются короли; налево стоял гроб Камеамеа II, умершего в Лондоне. Тут же два гроба: Паки и его жены, родителей M-me Bischoff; направо гроб матери пьяного принца Вилльяма; гроб мистера Рука, отца королевы, и гроб знаменитого Джона Ионга, оставленного здесь Ванкувером, в видах английской политики, и сделавшегося другом и главным сподвижником Камеамеа I. Где был похоронен первый гавайский король, Камеамеа I никто не знает; в ночь его смерти, тело было унесено канаками в горы; и место могилы его, как Чингисхана, осталось неизвестным. Впереди стояли два маленькие гробика отравленных детей Камеамеа III, сделавшихся жертвой аристократических предрассудков; мать их была полу-белая, мать же настоящего короля принадлежала к одному из главных родов, а родовое значение здесь не по отцу, как у нас, а по матери[21] ). Детей отравили, принцип восторжествовал. Это сказывал нам принц очень спокойно, как будто все это происходило лет пятьсот тому назад; а дети были его двоюродные братья.

Но вот звуки похоронного марша стали явственно долетать до нас; из-за стены показались опахала, процессия замедлилась немного оттого, что катафалк не проходил в ворота; говорят, что это случается каждый раз, но никак не хотят катафалк сделать ниже; гроб взяли на руки и понесли к склепу. Опахала поставили у домика, а по окончании похорон заменили их старыми, потому что они должны стоять здесь до тех пор, нока ветер не разнесет всех перьев. Все, сопровождавшие процессию, образовали из себя обширный полукруг. Недалеко от нас стояла королева. В её темном лице было много грусти и какого-то томного выражения. He скорбь по покойнике разлила эту тоску и это выражение тихой покорности на её симпатичном лице, — грустная драма разыгрывалась в их семействе, и ей доставалась не последняя роль. По бабушке своей, она немного американка; оставшись ребенком-сиротой, она взята была доктором Руком, который воспитал ее и адоптировал; после смерти своей, он оставил ей, вместе с своим именем, и все свое состояние. Мисс Рук не осталась, по природе своей, каначкой; она не могла, по убеждению, примириться с положением рабы, которое приняла бы безусловно туземка. При муже её, короле, был секретарь, американец. Может быть, несколько неосторожных взглядов, или неосторожное слово, возбудили подозрения мужа. Благородный в душе, добрый, но вспыльчивый и легко поддающийся увлечению, как настоящий канак, гавайский Отелло, в порыве ревности, выстрелил в своего секретаря и очень опасно ранил его. За порывом страсти последовало раскаяние; опасно раненый был перевезен на остров Мауи, где дни и ночи раскаивающийся ревнивец проводил у постели больного. И в настоящее время он был там, — больному стало хуже. Король объявил, что если секретарь умрет, то он отказывается от престола в пользу сына и предаст себя суду, как простой гражданин. Я знал всю эту историю, и мне казалось, что в глазах несчастной женщины я читал и тоску, и грусть, и чувство оскорбленного достоинства.

Гроб внесли в домик; пастор сказал коротенькую речь, и все разошлись; лишь несколько женщин из народа, находясь в разных расстояниях от могилы, начинали завывать страшным голосом. Говорят, что при смерти последнего короля несколько тысяч каначек вопили вокруг кладбища, но что теперь их разгоняют и запрещают давать подобные концерты.

К нам на клипер приезжали: брат короля, принц Камеамеа, с ним были Вайли, министр иностранных дел, министр финансов и генерал Матаи. Принц — высокий мужчина с кофейным широким лицом, небольшим носом, черными усами и тою добродушною миной, какою отличаются канакские физиономии; в черных глазах его светится ум. Он занимает довольно важное место, образован, был в Европе и удивительно прост в обращении. На нем была соломенная шляпа, под сюртуком малиновая лента и небольшая звезда с боку.

Министр иностранных дел, Вайли, шотландец, представитель английского влияния, противодействующий американскому, стремящемуся из Сандвичевых островов образовать особый штат и присоединить его к северо-американской конфедерации. У него лице старого, умного и верного пса, украшенное седыми бакенбардами, которые падают редкими клочьями с дряблых, морщинистых и красноватых щек. Это чуть ли не самая замечательная личность в Гонолулу. Он устроил весь церемониал двора; он искусно вел переговоры с американцами, украл и уничтожил уже подписанный подпоенным покойным королем трактат с Соединенными Штатами. Он твердо выдерживал свою роль, когда явились с десантом Французы, желая вытребовать себе правом насилия право беспошлинного ввоза водки, тогда как пошлина составляет главный доход королевства. С виду он настоящий придворный; его уклончивая и размазывающая речь пересыпана беспрестанными выражениями: «его величество король, её величество королева» и т. п. Под фраком у него была одна голубая лента, без звезды.

Министр финансов удивительно напоминал собой распорядитёля официальных обедов; но генерал Матаи имел одно из тех лиц, которые не могут не понравиться, не смотря на кофейный цвет кожи, курчавые, жесткие волоса и большой рот. Он среднего роста и прекрасно сложен; многие здешние дамы влюблены в него, чему я и не удивляюсь. На его добром и симпатичном лице нельзя не видеть следов какого-то внутреннего недуга, что делает его еще более интересные. Все его очень любят, равно как и жену его, природную каначку.

На другой день приезжал к нам губернатор, Кекуанаса, отец короля. У него преоригинальная личность: на морщинистой пергаменной коже лица отделяется седая бородка, брови нависли над лукаво-светящимися глазами, a нос небольшим крючком приплюснулся к щекам. Канаки боятся его и уверены в точности всего, что скажет Кекуанаоа. На клипере он сказал оригинальный комплимент нам и России:

«Ваш клипер — реал, a Россия — миллион; как реал относится к миллиону, так величина вашего клипера относятся к величине России; a ваш клипер разве реал стоит? Как же должна быть велика и хороша Россия!» Мне, как медику, он счел нужным показать свою высохшую руку.

Теперь, познакомившись с самыми рельефными лицами Гонолулу, пойдем дальше. Если рассказ мой слишком отрывочен, то в этом виноват образ нашего путешествия; и не можем остановиться, чтобы вполне приглядеться к стране, схватить все её особенности в общей гармонической картине и приобрести более полное о ней понятие. Всякая новая сцена или личность для нас интересны, и мы схватываемся за все, как моряк, во время тумана схватывается за огонь блеснувшего вдали маяка, надеясь по нем найти верный путь.

Один раз, возвращаясь вечером по набережной на клипер, услыхали мы звуки барабана На перекрестке собралась толпа; два барабанщика, в шляпах с перьями, немилосердно колотили, один в большой, в роде нашего турецкого, другой в обыкновенный барабан. He мудрено было догадаться, что били тревогу. Что такое? зачем?… Говорят, собирают милицию. Большое здание у пристани освещено; спрашиваем: можно ли войти? — можно. Входим; в зале, хорошо освещенной, кучками стоят военные с ружьями, в серых казакинах с серебряными эполетами. Один из них кланяется нам, и мы узнаем почтенного, седенького и лысенького старичка, в очках, что сидит в магазине Гакфельда; он представлял теперь собою изображение Меркурия, превращенного в Марса. Солдат скоро выстроили, сделали перекличку, и началось ученье, вод музыку гремевших на улице барабанов. Построения, как мы заметили, напоминали скорее фигуры мазурки; командовал толстый джентльмен с красными перьями на каске и с золотыми эполетами. He очень надеясь на силу королевских войск, все живущие здесь белые составили свою милицию, которая уже раз принесла пользу. В 1852 году, шайка матросов с китобойных судов овладела городом и начала производят всякие бесчинства. Король не решался приступить к решительным мерам, боясь, чтобы не убили какого-нибудь американца, за которого пришлось бы отвечать перед правительством Соединенных Штатов. Граждане (белые) взяли дело на себя и в один день очистили город.

Но зачем собрались они теперь? Штурман одного купеческого судна возвратился домой, не совсем в трезвом виде; матрос, подававший ему ужин, какая-то замешкался, и штурман так ударил его, что тот свалился с трава и разбился. Пьяный и после продолжал бить и топтать его ногами, и матрос от побоев умер. Дело поступило в суд присяжных, который приговорил штурмана только к уплате ста долларов жене убитого, чем та и удовлетворилась. Но таким окончанием дела остались недовольны все, начиная с короля. В это самое время казнили одного канака, и еще двое (канак и китаец) были приговорены к виселице, и дело оправданного белого возмущало всех. На улицах появилась прокламация, сзывались в Гонолулу канаки со всех островов, чтобы составить совет о том, что им делать, потому что у них теперь нет закона; что существующий закон не для всех одинаков: для белого он мягок и уступчив, для канака — неизменен и тверд, тогда как конституция дает им одинаковые права перед законом. Против этой манифестации белые тоже намерены показать свои кости, и через несколько дней после сбора войск, который мы видели, воинственные граждане ходили строем по улицам, желая внушить страх жителям. Правительство оставалось спокойным и никаких розысков не производило, хорошо зная, что в характере канака нет энергии, необходимой для деятельной реакции. Никогда не было столько уголовных случаев на Сандвичевых островах, как в нынешнем году. В десять последних лет была только одна казнь; в нынешнем же году уже трое были осуждены на смерть, и все за убийство.

Я никогда не видал казни и поэтому хлопотал, чтобы меня впустили на двор тюремного замка, где был устроен эшафот. Отнеслись к шерифу; но он очень учтиво отвечал запиской, что так как он отказал в этой просьбе многим другим, то и для меня не считает себя в праве сделать исключение. Нечего было делать; я узнал, однако, что казнь можно было видеть с крыши одного из ближайших домов, и взобрался туда в седьмом часу утра, вооружившись длинною зрительною трубою. Утро было прекрасное; с соседних гор поднимались легкие облака, утренний туман подернул прозрачною пеленою мыс Diamond’s Hili, a ближайшие пальмовые рощи ярко рисовались на неясном фоне своими качающимися султанами; с моря шло судно, и местные жители узнавали в нем почтовое судно, идущее из Сан Франциско; кто ждал новостей, кто радости, кто горя. Один, вероятно, не думал о приходящем судне — преступник. Мрачно стоял одинокий замок с большим двором, обнесенным высокою стеною; из-за стены виднелся эшафот; на нем два столба с перекладиной. «Das ist der Galgen,» пояснил сидевший около меня тот самый немецкий господин, которого я описывал выше в день нашего прихода в Гонолулу. Около стены толпился народ, взобравшийся на соседние хижины и дома. Крыши запестрели разноцветною толпой; на улице многие были на лошадях, некоторые в кабриолетах; пестрота, шум и движение, как на празднике. За замком виднелись отдаленные горы и долины, подернутые туманом и освещенные утренними лучами солнца, они были так же привлекательны и радостны, как вчера; смотря на них, казалось, на земле нет ни горя, ни бедствий — Что думал и что чувствовал в это время тот, кого скрывали мрачные стены замка, кого ожидала собравшаяся толпа, кому приготовлен был высокий эшафот?… Отсюда слышно было, как на нашем клипере пробило восемь склянок. Вот из черной двери вышли четверо солдат в красивых мундирах и заняли четыре угла эшафота. Прошло еще тягостных пять минут. Чем должны были показаться эти пять минут осужденному? «Смотрите, явится белая фигура, — это преступник,» говорил сосед, и я не отрывал глаз от трубы. Четыре красные фигуры неподвижно стояли по углам, и глаза всех присутствующих впишись в углубление отворенной двери; ожидание было тягостно. Но вот, наконец, показался пастор, весь в черном, с белыми воротниками и занял свое место; за ним, твердым шагом, шла укутанная в белый балахон фигура; за нею палач. На перекладине мелькнула белая веревка. Молитва пастора продолжалась, может быть, полторы минуты, но они показались нам неизмеримыми. Вдруг белая фигура исчезла с помоста, только видна была натянутая белая веревка, и пастор скорыми шагами уходил с эшафота; верно, у него мелькнула в голове мысль, что он присутствовал при недобром деле. Красные солдаты стояли неподвижно. «Finita la comedia!» послышалось в стороне, и не одно сердце облилось в эту минуту кровью, затрепетало от злобы и ожесточения. Народ все еще стоял, шумя, пестрея. Туман расходился, в гавани дымился пароход, собираясь идти навстречу почтовому судну; я возвратился на клипер, с которого также виден был замок. Красные солдаты стояли вольно; белая веревка, в которой морские глаза издали узнали манильский «трос», натянутая как струна, ясно отделялась от черных столбов. A у нас в этот день было Рождество; все в мундирах; на фалах приготовлялись разноцветные флаги для праздника. Я был не в духе и мысленно благодарил шерифа за то, что он не позволил мне быть на дворе: впечатление было бы слишком сильно!

Но оставим город и поедем смотреть окрестности; из них самые замечательные — деревеньки Вайкики, долина Евы на Перловой реке и обрыв Пали. Кто видел эти места, тот видел весь остров Оау, который не отличается богатством растительности между островами этой группы. Горы его кажутся пустынными; проезжаешь иногда большое пространство, не видя другой зелени, кроме кактусовых кустов, растущих но песчаным участкам; прелесть острова скрывается по ущельям и по берегам источников. В экипаже можно уехать недалеко за город; лучше взять верховых лошадей, которых много в Гонолулу и очень хороших.

Вайкики, небольшая деревенька, домики которой разбросаны в пальмовой роще, растущей у морского берега, почти у самого подножия Диаманта. Дорога к ней идет сначала пустырем, потом огибает прехорошенькую ферму, скрытую садом бананов, пандамусов и пальм, в тени которых часто мелькают тростниковые крыши канакских хижин; потом дорога идет между болотами, напоминающими собою наши русские ландшафты, с поросшими кугой пространствами, с досчаником, на котором переталкиваются до другого берега, и со множеством самой разнообразной дичи. Вот и целое озеро: мальчишки полощутся в нем, затащив в тону лошадь, чтоб ее выкупать; лошадь прыгает по тонкому и неверному дну, a бойкий черноглазый мальчик уже взобрался на нее, к крайней досаде друг их, не успевших предупредить его. Знакомые картины!.. Только вытянувшаяся кое где пальма, да повесивший вниз свои длинные листья пандамус дают ей свой местный отпечаток. Тонкие стволы пальм зачастили справа и слева. Дорога вошла в пальмовую рощу, пытаясь было идти прямо и образуя правильную аллею; но скоро она должна была изгибаться, как змея, обходя группы сплотнившихся пальм, не желавших уступить ей места. Отдельно разбросанные по роще домики и составляли деревеньку Вайкики. Домики выходили к самому морю, которое тихо плескалось в песчаный берег, укротив ярость воле своих на рифах, защищающих остров со всех сторон. По близости показывают домик Камеамеа I; здесь была его резиденция, когда он завоевал Оау. Сюда же приставали прежние путешественники, становясь на якорь вне рифов, на внешнем рейде.

Канаки, попадавшиеся нам на встречу, были в праздничных одеждах; на новых блузах женщин лежали целые пучки красивых листьев, и черные их головы чуть не гнулись под тяжестью венков; был праздник. Мы остановились близ самого большего здания, полного народом. На полу были постланы скатерти, и на них стояли огромные травянки (называемые здесь кальбаш) с различными кушаньями. Каждое семейство кучкой сидело вокруг обеда; множество цветов и зелени устилало пол. Скоро явилась какая-то фигура, в которой не трудно было узнать пастора, и начала говорить проповедь. Тут только мы догадались, что попали в церковь, и разглядели кафедру и распятие. Проповедь окончилась, все открыли свои кольбаши, и началось угощение. В числе блюд был вареный в листьях банана, между горячими камнями, поросенок (процесс этого варенья опишу после) и пой, род похлебки из таро, иногда с кокосовым орехом; в последнем случае он называется белым поем и служит лакомством. Берут его пальцем; a так как он полужидок, то нужно особенное искусство, чтоб удержать достаточное его количество на пальце; для этого делают пальцем легкие, кругообразные движения в воздухе и быстро подносят палец ко рту. В числе каначек было много молодых и хорошеньких; они точно таким же способом ели пой, не теряя, впрочем, при этом процессе, своей грации. Стоит только на время забыть некоторые предубеждения, и все покажется естественным.

Близ церкви была школа, и маленькие школьники и школьницы также принимали участие в празднике, убрав свои головки листьями, цветами и желтыми бусами, которые делаются из молодых почек кокосового ореха; они прекрасного желтого цвета, с сильным запахом, напоминающим пачули.

По близости Вайкики есть развалины старинного морая, — места убежища. Кажется, это единственный язычества на всем острове; но путешественник, кроме поросших травою камней, ничего здесь не увидит.

Возвращаясь в город, мы взъехали на Пуншевую Чашу, Punch Boll, — холм, возвышающийся над самым городом. Плоскость его вершины образовала своею формою совершенно круглую чашу, почему он и получил свое классическое название. Края площади поднялись отдельными возвышениями, образуя естественные брустверы для поставленных орудий. На одном (из этих возвышений выстроен домик и стоит флагшток, на котором развевается гавайский восьмицветный флаг. Вид с Пуншевой Чаши на город превосходный; с одной стороны открывается море, с отмелями и рифами, которые выходят наружу постепенно желтеющими пятнами; с другой стороны, самыми нежными тонами рисуются далекие горы. Разнообразие зеленых квадратов, окружающих город, с белыми домиками, пальмы, ручьи, церкви, мачты, — все уместилось, в счастливо расположенной панораме, беспрестанно меняющей освещение, по мере того, как находили с гор облака, разрешавшиеся или крупным дождем, или целым каскадом ярких лучей солнца, прорвавшихся чрез облако.

Долина Евы лежит у берегов Перловой реки, впадающей в море широко разлившийся устьями, едва выказывающими свои прибрежья. Несколько озер увеличивают своими светлыми массами видимое количество этих разливов. Надо было проехать верст двадцать, чтоб увидеть зеленые долины, примыкающие к реке, с их плантациями и фермами. Дорога шла по пустынным склонам гор, с выжженными солнцем местами, на которых серо-синими пятнами росли кактусы и алоэ, единственная зелень, могущая подняться при таких условиях. Резкую противоположность представляли ущелья, которых нам пришлось проехать несколько; здесь горные источники прокладывали себе к морю живописные пути. Вот долина Мануа-роа. He знаю, не получила ли она свое название от знаменитой горы на Гавае, величайшей во всей Полинезии и равной Тенерифскому пику. В долине этой было все, что составляет прелесть ландшафта, — и группы пальм, качавшихся над хижинами, у порогов которых вкушали кейф целые семейства, укутав колени в пестрые платки, и стадо быков, пасущееся в сочной траве, по близости ручья, a ручей грациозно изгибался несколькими разливами, шумел колесами горной мельницы, висевшей у утеса, омывал и сады с бананами и лужайку, и какую-то плотно сросшуюся массу зелени, из которой выглядывали то букеты цветов, то ярко отделившиеся ветки, или тяжелый лист, который перевесился через полуразвалившийся забор. Сама дорога как будто не хотела вдруг покинуть ущелье, a обвивалась вокруг каждого садика, каждой усадьбы и неохотно выходила, несколькими поворотами, в скалистые стены ущелья. В долине Евы надо было отдохнуть. Мы подъехали к одиноко стоявшему шалашу, у которого привязано было несколько лошадей. Внутренность шалаша не отличалась ничем от других хижин: деревянная посуда, нагроможденная по углам, висящие и стоящие кальбаши, связка бананов и дыновки. Посредине хижины сидела сморщенная, седая старуха, в лохмотьях, с растрепанными косами, как изображают Мегеру; приехавшие к ней двое канаков и молодая каначка стояли неподвижно вокруг нее. Никто не обратил на нас внимания; только старуха взглянула каким-то змеиным взглядом и бровью не моргнула. Эта каменная группа обдала нас холодом, и мы поехали дальше. Среди плантации бананов скоро отыскали мы один из трактиров, которые и здесь гнездятся по ущельям, в горах и всюду, где только может проехать проголодавшийся человек. Мы были не взыскательны, еще с утра рассчитывая питаться целый день одними бананами; a тут нашли и ростбиф, и эль, и зелень! На возвратном пути нас нагнали семь или восемь амазонок; мы поскакали вместе с ними и проскакали верст десять… Пестрые платки развевались по ветру, что как будто еще увеличивало быстроту скачки.

Теперь опишу поездку в Пали, где нам обещали показать настоящую жизнь канаков. К Пали дорога идет по ущелью, которое начинается долиной сейчас же за городом, и по которому мы уже несколько раз ездили. Развертываясь несколькими котловинами, ущелье, наконец, суживается, и постепенно поднимающаяся долина оканчивается сразу вертикальным обрывом, около 800 футов глубины. С этим местом связано историческое предание.

Каждый остров гавайского архипелага принадлежал сперва отдельным владетелям, царствовавшим с неограниченным деспотизмом и получавшим почти божеские почести от народа, который находился в периоде полного разложения и исповедовал чудовищную религию поклонения людям. Земля делилась между вождями отдельных групп, находившихся к главному властителю в отношении феодальных вассалов. Все блага земли были для высших; для поддержания прав народа не существовало ни закона, ни суда, могущественное табу, слово, означающее заключение, налагало запрет на пользование землей, на имение, на добычу охоты и ловли. Одно слово вождя решало споры, слово владыки начинало войну или упрочивало мир; народ находился в полном рабстве.

Пали (Оау)

В прошлом столетии, король Гавая, самого значительного из островов архипелага, задумал собрать эти отдельные, постоянно враждовавшие между собой королевства в одно целое и, действительно завоевал один остров за другим; некоторые же острова сами подчинились ему, видя его возраставшую власть и влияние. Едва ли не самый сильный отпор встретил он здесь, на острове Оау. При помощи ружей и морских солдат Ванкувера, на нескольких пирогах, высадился король у Вайкики и начал теснить народ, защищавший свое существование и свою независимость. Канаки дрались за свои хижины, и, кроме того, над ними было могущественное слово их вождей, которым они поклонялись, как богам[22] ). Но сильный завоеватель, Камеамеа I, наступал энергически; канаки стеснились в ущелье, отстаивая каждый шаг, обагряя каждый куст, каждый камень своею кровью. Наконец, не стало места для отступления: ущелье кончалось страшным обрывом, в глубине которого рос густой лес, a за лесом море рвалось, через рифы и камни, к берегу. Оставалось или покориться, или броситься вниз с обрыва. Канаки избрали последнее и только тогда уступили остров, когда все до одного побросались в пропасть, усеяв зеленевший внизу лес своими костями. Камеамеа остался владетелем Оау, избрав деревеньку Вайкики своею резиденцией.

Камеамеа I, кроме военных способностей, имел обширные административные дарования; в его светлой голове роились мысли о полном возрождении страны, и единство власти он считал для этого первою ступенью. Все завоеванные вновь земли разделил он между своими вождями, оставив себе значительнейший из уделов. Главным его советником и другом был Джои Ионг, оставленный ему Ванкувером. Камеамеа носил, европейский костюм и был бы вполне счастлив, если б ему пришлось видеть плоды начатого им дела. Но Сандвичевы острова стала терять свои национальные формы только при Камеамеа III, когда образовалась государственная собственность из отделенных от каждого удела небольших участков, доходы с которых пошли на удовлетворение государственных нужд. Когда принята была европейская форма правления, каждый канак сделался свободным и получил перед лицом закона одинаковые права с князьями.

Переворот был начат могучею личностью Камеамеа I, справедливо называемого Петром Великим Полинезии; второй сделало время и влияние европейцев. Личность Камеамеа III была ничтожна; он был вечною игрушкой окруживших его людей; но, не смотря на это, время его царствования составляет эпоху для королевства: при нем была да и либеральная конституция, господствующею религиею окончательно признана христианская, уничтожено табу, учрежден парламент, суд присяжных, организовано воинско, полиция, назначены правильные таможенные сборы, составляющие главный доход государства; при нем на плодородных местах островов (преимущественно на острове Мауи) стали заводит плантации кофе, сахара, индиго, аррорута, — короче сказать, при нем образовалось государство на либеральных и современных началах, государство совсем не карикатурное. Там, где пятьдесят лет назад чуть не приносились человеческие жертвы, где народонаселение жило единственно для удовлетворения материальных потребностей. где, кроме войн и вакхических плясок, ни о чем не думали, теперь на 70,000 народонаселения считается 500 школ, и мы были очень далеки от мысли о карикатуре, посещая чистые приюты, где маленькие дикие научались быть людьми.

Нравственно переворот совершен; но выдержат ли его физические силы народа — это вопрос. Дорого стоило ему приурочить себе цивилизацию! Появились новые болезни, простуды, от непривычки носить платье, и разные другие недуги, следствия новой жизни, подтачивающие общее здоровье. Народонаселение видимо уменьшается, не смотря на возрастающие средства благосостояния. Непонятное, странное явление, перед которым в недоумении останавливается наблюдатель[23] )!

Утром, в 7 часов, большого кавалькадой отправились мы в глубь ущелья. Среди дороги останавливались мы осмотреть еще раз домик Камсамеа I и его царскую купальню. Купальня, действительно, была царская. В глубину угасшего кратера, представлявшегося нам правильным цирком, с отвесными стенами, падал широкий каскад с высоты 150 футов; на дне цирка и вдоль разливающихся от каскада ручьев, росли бананы и апельсинные деревья; вода шумела, летели брызги и искрились алмазами, сырою пылью обдавая нависшие над водопадом кусты и деревья. Выше над ним подымалась декорация поросших лесом гор, с них строгими контурами и темными тенями. Трудно устроить лучшую купальню! По дороге, иногда мощеной крупными каменьями, иногда песчаной, попадались отдельно стоящие хижины, прилепившиеся то к группе дерев, то к скале; между зеленью краснели платки каначек, сидевших у порогов.

Но вот ущелье сузилось, сильный порыв ветра рвет с головы шляпу; через скалистые ворота врывается NO пассат, получивший в этом узком коридоре страшную силу. Мы слезли с лошадей и осторожно подошли к краю пропасти. Было страшно, но вместе с тем мы были поражены внезапно открывшейся перед нами картиною: справа и слева, отвесно поднимались скалы; два кряжа гор, идущие вначале параллельно, образуя ущелье, вдруг развернулись широким кругом, охватив лежащую внизу долину двумя концами, далеко отстоящими один от другого, и сошли неправильными массами скал, камней, уступов и холмов. к морю, блистающему издали прихотливыми цветами. Приближаясь к этим берегам, море покинуло свой постоянный холодный вид, который оно привыкло показывать нам, морякам; оно нарядилось здесь в разнообразные кокетливые цвета, белыми брызгами перескочило через несколько гряд рифов, зашло в бухты лежавшего у ног ландшафта и то зажелтеет далекою отмелью, то блеснет ярко-лазоревым светом где-нибудь в затишье, то молочною пеною забьет у выступающего камня.

Вспомнив легенду, страшно взглянуть под ноги! Растущая внизу зелень сплотилась как будто в непроницаемый бархатный ковер; слева, уходящие вдаль отвесные скалы спускались к долине зелеными покатостями, как будто природа для того, чтобы скалы не представляли обнаженных обрывов, обращенных в долину, набросала нарочно и щедрою рукою деревья и кусты на кручи и сгладила переход от дикого утеса к миловидным холмам долины, разнообразно убранным всевозможною прихотью растительной силы. На одном из холмов виднелась хижина; несколько пальм, как канделябры, окружали ее; эта-то хижина и была целью нашей прогулки.

Спуск в долину шел зигзагами по отвесной скале. Дорога, высеченная в камне, змеилась по ребрам утесов; она была дика, но очень живописна; виды изменялись при каждом повороте: то являлись скалы, стоявшие непреодолимою стеною, то море синело и блистало, то роскошная зелень виднелась внизу. По мере спуска, утесы росли и давили своею громадностью, a деревья, казавшиеся сверху зеленым ковром, вставали над головами.

Хижина, куда мы добрались, была убрана в кавакси: ом вкусе; стены, потолок, столбы увиты были цветами и зеленью; близ хижины варился по-канакски обед, и несколько каначек, одетых по-праздничному, с венками на головах ждали вас, чтобы песнями и плясками перевести наше воображение в то время, когда Камеамеа I еще не завоевал Оау, и народонаселение жило так, как указали ему природные инстинкты.

Канакская кухня довольно интересна. В небольшую яму набрасывают несколько каменьев, которые накаляют разведенным над ними костром; на эти раскаленные камни кладут цельного поросенка, предварительно очищенного и вымытого, и укладывают его банановыми листьями; затем закрывают его несколькими циновками. Через полчаса жаркое готово; оно удивительно вкусно, пропитанное ароматом и свежестью листьев. После обеда каначки пели, сопровождая свои дикие возгласы удивительно выразительною жестикуляциею.

Подъем на гору был затруднительнее спуска; привычные лошади усиленно цеплялись копытами за камни и часто спотыкались. Наверху, охлажденные струей сильного ветра, мы немного отдохнули и уже вечером возвратились в город.

Пение и пляска составляют как бы специальность здешнего народонаселения. Есть женщины исключительно поющие, и есть исключительно танцующие; даже всякий танец имеет своих особенных исполнительниц. Певицы садятся в кружек, окутывают ноги большим пестрым платком и берут свой особенный инструмент — травянку, с катающимися внутри шариками и с кругом наверху, окаймленным перьями и украшенным медными гвоздиками и кусочками фольги, У каждой певицы по такому тамбурину в руках; равномерно, в такт, ударяют им по колену, сотрясают в воздухе и различным образом поводит по нем, производя оглушающий грохот; вместе с тем, под лад этих жестикуляций, припевают они свои какофонические песни. Движения пляшущих становятся быстрее, все тело принимает участие в пляске, каждая часть его отдельно вертится, как будто укушенная и желающая освободиться от докучного насекомого. В треске их инструментов есть своя дикая гармония, которая очень идет к этим женщинам, делающим выразительные гримасы и в то время, как отрывочные звуки песен вылетают из их толстых губ, в то время, когда искры сыплются из их черных, выразительных глаз.

Пляски характеристичнее песен. Услужливый Вильгельм флюгер устроил для нас хула-хула en grand, созвав лучших танцовщиц острова. Пляска эта запрещена и долго была предметом гонения миссионеров; но она так вошла в плоть и кровь касака, что он, кажется, не мог бы жить без своей хула-хула; во все свои песни вносит он, при жестикуляциях, главные мотивы этого танца. Правительство, в видах исключения, дозволяет иногда хула-хула, только с условием, чтобы танцовщицы были одеты, и берет за каждый танец 11 долларов пошлины.

За городом, в особо устроенном из пальмовых ветвей шалаше, окруженном толпою народа, собравшегося посмотреть на любимый танец, любовались мы этим характеристическим балетом, более роскошным и по своей оригинальности, и по обстановке, чем все наши Жизели Эсмеральды. Канаки говорили, что давно не было такой хула-хула.

Одна за одной, медленно двигаясь, вползли, не скажу вошли, восемь каначек; на головах их были венки, платья по колено; у щиколоток — нечто в роде браслет из цветов и связки собачьих зубов. Танцевали они под звук ударяемых одна о другую палок; артисты, игравшие на этом нехитром инструменте, пели, жестикулируя. Танец этот был очень скромен и сдержан. Когда кто-нибудь из нас, зрителей, хотел дать денег танцовщицам, то вручал их молодому канаку, и тот уже передавал их танцовщицам, поцеловав по очереди каждую. Целовал он, растирая свой нос о нос красавицы, предварительно смахнув платком с лица её пыль и сделав то же и с своей физиономией. Что город, то норов!

Музыканты и танцовщицы ушли; их место занял другой оркестр, где каждый музыкант имел по два барабана, маленький и большой; по маленькому били гибким хлыстиком, по большому же ладонью и пальцами. Как только они затянули свою песню, полную гортанных звуков, на ковре из зеленых листьев, которыми усыпан был пол шалаша, явились три высокого роста каначки; средняя, довольно дородная, была поразительно хороша собою. Танец их был полон сладострастия, горячечного, дикого безумия. To рисовалась каждая часть их гибкого тела в каком-то ленивом, полном неги движении; то вдруг, вспыхнув восторгом, вся сотрясалась молодая каначка; протянутою рукою указывала она на кого-нибудь из зрителей, и взглядом и выражением стремящегося вперед тела как-будто хотела передать всю страсть своего нецеломудренного экстаза.

Для третьей хула-хула у музыкантов были в руках большие пустые травянки, глухой звук которых какая-то особенно шел к разнообразным позам последнего танца. Многие миссионеры в негодовании разражались против безнравственности этих вакхических зрелище; мы же, с своей стороны, очень бы жалели, если бы каначки утратили, среди новых привычек, прелесть свой старой, наивной хула-хула.

В последний день нашей стоянки в Гонолулу, мы были представлены королю. Все офицеры нашей эскадры отправились сначала в дом управления, чтоб отыскать Вайли. На воротах дома была золотая корона; на дворе несколько маленьких домиков, в роде будок; один из них вмещал в себе министерство финансов, в другом было министерство просвещения, в третьем министерство внутренних дел; в самом конце двора было министерство иностранных дел, где мы и нашли Вайли. Все стены единственной комнаты министерства уставлены были книгами, a углы и столы были завалены бумагами. Бумаги грудами лежали на полу, и среди всего этого заседал Вайли, в своем мундире и голубой ленте. С ним мы пошли во дворец. На большом дворе выстроено было войско, бившее во все барабаны; на флагштоке поднимался новый флаг. Дворец состоит из нескольких высоких и больших комнат, роскошно меблированных. На полу превосходные ковры, на окнах штофные занавеси; мебель обита тоже пунцовым штофом. Все замечательные лица города ходили по приемной зале; в числе их я узнал г. Бишофа и генерала Матаи; все это было en grande tenue, кто в ленте, кто в генеральском мундире.

Минут через пять ввели нас в тронную залу. Вместо трона, посреди, на возвышении, стояла кушетка и около нее, в мундире национальной гвардии и в белых перчатках, стоял король Камеамеа IV, высокий, красивый мужчина, лет тридцати пяти, с каким-то грустным выражением в своих черных больших глазах. Это выражение я заметил у многих канаков высокого происхождения. Казалось, их грызет какой-то внутренний недуг, какое-то горе, и нет силы, нет власти сломить его, и одна только безусловная покорность судьбе примиряет их с жизнью. Как будто на лице главы народа я читал судьбу всей его нации, безропотно гаснущей и тающей. A где взять энергии, где взять силы, чтобы сбросить с себя цепь, наложенную неумолимым роком? A главное — где ответ на вопрос: что же делать? Кто укажет лекарство против точащего недуга? Или они неизлечимый, смертельный, и главы народа знают об этом? Я смотрел на эти глаза, полные грустного выражения, и мне было какая-то жутко!.. По манерам своим, король настоящий джентльмен; притом он пользуется общею любовью и уважением.

Нас всех, по очереди, представил ему наш отрядный начальник. Когда аудиенция кончилась, мы разбрелись по двору, вписав предварительно свои имена в книгу. Нам принесли показать знаменитую царскую мантию, сделанную из перьев самой редкой птицы; эта мантия делалась несколько десятков, если не сотен лет, потому что в птице только два пера, которые идут в дело. Кабинет короля уставлен книгами; на стенах висят несколько портретов, между которыми бросается в глаза умная и характеристическая личность Камеамеа I.

II.

Побывав в Таити, я сожалел, отчего мы живем не в прошедшем столетии. В доброе старое время можно было говорить о своих сентиментальных увлечениях, и вас не стали бы подозревать в недостатке положительности и наблюдательности; с вас не потребовали бы и умеренности, необходимой в наше время. Теперь никому нет дела не до радостей ваших, или до вашего горя; от вас требуют только положительных фактов, дела, цифр, — хотя бы и не следовало требовать этого от человека, две недели прожившего на Таити. A потому, я на время отказываюсь от XIX столетия и воображаю себя в шелковом кафтане, в напудренном парике, в лаковых башмаках с красными каблуками; смотрю и рассказываю как человек XVIII столетия.

Если б я сопровождал Бугенвиля в его кругосветном плавании, то начал бы тогда свое письмо так:

«Случалось ли вам бывать в картинной галерее, полной произведениями великих мастеров, где вы не знаете, на чем остановиться, чему удивляться? Глаза ваши разбегаются, вы не можете сосредоточить внимания ни на божественном лице рафаэлевой Мадонны, или на выразительных глазах мурильевского мальчика, ли на прозрачном теле рубенсовой Сусанны, или на затишье леса Рейздаля; быстро отрываетесь вы от одного охватившего вас впечатления и поражены и восхищены новым! Скоро вы устаете, напрасно заставляете себя восхищаться и с ужасом чувствуете свое бессилие… бессилие нашей природы сразу вместить в себе наплывающее море восторгов и впечатлений…»

Смахнув платком с кружевных оборок попавший на них табак, я поправляю свой напудренный парик и продолжаю:

«Почти то же ощущали мы, попав на Таити, страну, действительно поражающую путешественника своею красотою. Некоторые из нас сразу потонули в вихре увлечения, как любители-дилетанты, пробегающие поверхностно картинную галерею, безусловно принимая всякое схваченное наслаждение. Другие приостановились и с недоверием смотрели на очаровательные бухты, окаймленные гирляндами пальм, на южное небо, смотрящееся звездами сквозь прорезь зелени; эти зрители, мало-помалу увлекаясь, покорялись общему впечатлению. Отчаянные пессимисты, не сдаваясь на словах и сами того не замечая, меняли свои привычки и вдруг, ни с того ни с сего, просиживали несколько часов сряду, ночью, под тенью пальм, не давая себе ни в чем отчета, не сознаваясь перед собою в сделанном отступлений от своих привычек. Таити подействовал на всех, как безусловно совершенная красавица. С восторгом припал к её ногам юноша, откровенно высказывая ей чувство, переполнившее его молодое сердце, чувство, вырывающееся то бурными потоками речи, то бессвязными словами, в которых слышалась откликнувшаяся на призыв красоты молодость; улыбнулся старик и безропотно преклонил свою седую голову; остановился равнодушный, всмотрелся и должен был сознаться, что перед ним что-то новое, что-то неиспытанное им до сих пор, и что он чувствует сам, как начинает мало-помалу сдаваться…»

Спутник Бугенвиля остался бы в своем безграничном восхищении; но плавателя XIX века ждала у будуара красавица, на острове Таити, французская колония, с солдатами, нарядившимися, по случаю прихода русской эскадры, в суконные сюртуки с бумажными эполетами, — с трехцветными флагами; колония с кабаками, с миссионерами, с хвастовством, водевильным разговором, торгашеством, нечистоплотностью, с рожками, играющими зорю, с барабанам и грубым непониманием своего дела! Как ни усиливались близ растущие деревья скрыть своими ветвями и широкими листьями болезненные наросты этого отребья цивилизации, эти домики, похожие на сундуки, с претензиями на какую-то дюжинную архитектуру, — колония смотрела пятном, дерзко нарушающим общую великую гармонию, грязным пятном на безукоризненно-чистой одежде невесты.

Во весь переход наш от Сандвичевых островов до Таити не было ни одного свежего ветра, ни одного сильного шквала, который бы нарушил каким-нибудь неприятным сюрпризом, как например сломанною стенной или разорванным парусом, спокойствие нашего плавания. Экватор, который мы пересекали уже в третий раз, не дал нам ни минуты штиля, и SO пассат, как будто из учтивости, все жался к O, чтоб быть для нас как можно благоприятнее, как можно попутнее. Вечером увидали берег, почти весь закрытый облаками; к утру облака разрешились дождем и выказали сначала возвышенные части острова. Но вот общая масса облаков как будто раздвоилась, и из образовавшейся расселины показалась диадема, — скала, причудливою формою своею напоминающая корону с острыми зубцами наверху. По берегу, у моря, показались зеленые рощи; мысами выходили они вперед, перегоняли друг друга и отступали, сжавшись и столпившись вокруг небольших заливов и бухт. Мириады мадрепор окружили непроницаемою стеной Таити, останавливая своими коралловыми жилищами напирающее море, как бы не давая ему испортить своими неласковыми волнами великолепного пояса из пальм, обносящего остров. А волны бурлят и пенятся, и разбиваются брызгающими и ломающимися бурунами. У ног красавицы, защищаемой каменною оградой, за грядами рифов, море спокойно и тихо; как зеркало, отражает оно в себе чудный образ, со всеми подробностями его красоты и прелести.

Между белеющими бурунами показалась лодка, с парусом, — то был лоцман. Скоро он вскарабкался к нам на клипер и уселся на бушприт, указывая рукою, куда править рулем и как пройти между подводных скал и рифов. Вот буруны, белевшие спереди, ревут с обеих сторон судна; одно неверное движение, и мы останемся здесь на всегда; но лоцман не первое судно ведет между этою Сциллой и Харибдой. Вот и рейд; небольшой островок, покрытый пальмами, сторожит его с моря; кругом залива обвилась канва из пальм, домиков, хлебных дерев, хижин, цветов и пестрых платьев каначек, мелькающих между зеленью и гуляющих по набережной. Над каймой поднимаются холмы, блистающие яркою зеленью; за ними темнеют ущелья, но убравшие их рощи и кусты отнимают у них мрачный и строгий вод; все здесь радостно, светло, весело!

Остров Таити открыт Валлисом в 1767 году; через год, его посетил Бугенвиль, которого восторженные описания «Новой Цитеры» всем известны. Несколько лет спустя, на Таити был Кук, и суровая, строгая личность его немного смягчилась под влиянием чудной природы острова. Кук остается здесь долее, нежели предполагал, и слог его, отличающийся точностью и сжатостью, становится плавнее и мягче, когда он говорит о таитянках! Кук три раза возвращался на Таити. К этому времени относится знаменитое происшествие, столько раз рассказанное и в прозе, и в стихах; я говорю о шлюпе Баунти, команда которого взбунтовалась под предводительством Христиана. Капитан был схвачен и посажен с несколькими людьми, оставшимися ему верными, на шлюпку; им дали компас, несколько провизии и пустили в море, и шлюпка благополучно достигла Сиднея. Бунтовщики не знали, что делать с судном; мнения разделились на две партии. Мичманы Стюарт и Хейвуд высадилась на Таити, a Христиан, не считая себя вполне безопасным, ушел с другою партией в море, с целью отыскать какой-нибудь необитаемый остров. Известно, как они поселились на Питкерне, где почти все погибли в беспрестанных ссорах; как остался один Джон Адамс, с детьми и женщинами, раскаявшийся и решившийся загладить перед Богом и совестью свой преступления, положив в основание колонии, в которой он оставался единственным главой, глубокую нравственность и труд. Среди океана воспитывалось семейство нравственных людей, которые удивляли собою случайно попадавших туда плавателей.

Первые миссионеры прибыли на Таити из Лондона, с капитаном Вильсоном, в 1797 году. Королем был Помаре; они принял их очень хорошо. Религией таитян был фетишизм; боги Таароа, Оро и Мануа играли главную роль. Миссионеры в этих трех лицах находили аналогию с лицами Святой Троицы, как бы желая сначала подделаться под понятия туземцев. Этим трем высшим божествам подчинены были многие низшие: боги моря, боги акул, воздуха, огня и пр. Идолы грубо вытачивались из казуаринии и обвертывались лоскутьями тапы. Они тогда только имели силу, когда оживлялись голосом жреца. Храмы состояли из огороженных камнями мест, называемых мораями; деревья, окружавшие мораи, почитались священными. Богослужение состояло из молитв и жертвоприношений; в жертву же приносились плоды, свиньи, птицы и, во время войны, люди. Должность жреца была наследственная, и жрец почитался наравне с вождями. Вот что нашли на Таити английские миссионеры и с чем предстояло им бороться.

Обманутые кажущейся терпимостью туземцев, они думали, что успех будет для них легок; и, действительно, их слушали, учились от них разным ремеслам. Начавшаяся проповедь против детоубийства еще не подрывала влияния вождей, которые не желали утратить его. Однако, новые начала пришли в брожение, и загорелась междоусобная война, продолжавшаяся до смерти Помаре I, которому наследовал Помаре II. Несколько лет сряду, Таита представлял ужасное зрелище: надобно было отстоять бога Оро, на божественность которого посягали со всех сторон; a чтоб его умилостивить и подвинуть на проявление своего могущества, в честь его убивались тысячи жертв! Миссионеры удалились на остров Эймео, куда вскоре явился и Помаре, побежденный и лишившийся власти. В своем несчастье, он стал сомневаться в силе Оро, чем и воспользовался миссионер Нот; он обещал Помаре победу именем нового Бога и призвал на помощь несколько стоявших в гавани английских судов. Помаре крестился у Нота и торжественно нарушил закон табу. Вскоре захотел креститься весь остров Эймео, и Нот стал просить о присылке ему помощников.

Таити долго еще оставался сценою страшных беспорядков, но и там, наконец, опомнившись; стали жалеть о Помаре и решили призвать его снова. Помаре явился, но не менее трех лет употребил он на окончательное завоевание острова; это произошло уже в 1815 году.

Между тем, христианство распространялось успенно; на Эймео была выстроена первая церковь. Вожди отрекались от идолов и сами раскладывали под ними огонь. Из Сиднея прибыли новые миссионеры; Эллис привез типографский станок, и бесчисленные экземпляры Нового и Ветхого Завета явились на острове. He столько действовало на жителей собственно религиозное чувство, сколько страсть к новизне; всякому хотелось иметь экземпляр библии, и за этим приезжали даже с соседних островов.

Упоенный своим успехом, Помаре, как говорится, спился с кругу; они напивался каждый день и, приходя в опьянение и постепенно теряя память, приговаривал обыкновенно: «Ну, Помаре, теперь твоя свинья способнее тебя управлять государством!» Он умер в 1821 году.

С его смертью кончилось влияние миссионеров: воспитанный ими и совершенно в их духе, наследник, коронованный торжественно в 1824 году, через три года умер. Две женщины, в руки которых досталось последовательно правление, Помаре Вагине (Yahinée) и Аимата Помаре, нетерпеливо сносили неприятное для них иго миссионеров и поведением своим постоянно протестовали против их учения. Двор последней королевы сделался центром людей, желавших освободиться от строгих требований и надзирательства миссионеров: королева собирала вокруг себя молодых людей и девушек; жизнь при дворе проходила в праздниках, нескромных танцах и соблазнительном пении. Миссионеры поневоле терпели все это, потому что ничего не могли сделать с королевой. Наконец, образовалась секта мамаев, желавших примирить христианское поклонение с потребностями наслаждений; эта секта, оправдывая между прочим свободное общение полов, ставила в пример Соломона и так скоро распространилась, что теперь, как кажется, она становится господствующею на острове.

Католики не могли долго оставаться равнодушными, видя как протестанты приобретали себе прозелитов в мире еще неизвестном, и вот отправились из Парижа гг. де Помпалье, Каре и Лаваль; последних двух высадили на острове Гамбие, где, действительно, скоро дикое народонаселение стало католическим, то есть начало ходить в школы, носить платье, петь гимны и кашлять.

В 1836 году два миссионера явились в Папеити. Причард, глава протестантов и вместе английский консул, из религиозной ли ревности, или по каким-нибудь своим расчетам, окружил дом новых апостолов и силой принудил их оставить остров. Но в это время несколько военных Французских судов крейсировало в Южном океане. Дюмон-д’Юрвиль, Дюпети-Туар и Лаплас, один за другим, являлись в Папеити, требовали королеву, заключали трактаты с помощью пушек и окончательно взяли остров под свое покровительство, упрочив на нем, конечно, католическое преобладание. В Европе дело Причарда окончилось мирным образом; Роберт Пиль и Гизо дипломатически округлили его, a Французы, долго ища себе шеста в Южном океане, решились занять Таити, на том основании, что англичане заняли Новую Зеландию. Королеву Помаре, почти совсем потерявшую значение, оставили царствовать, прибрав, однако, правление в свои руки.

Между тем как английские капиталисты извлекают миллионы в Новой Зеландии, Таити до сих пор остается для Французов мертвым капиталом; до сих пор там нет еще и следов дельной колонизации. Начальниками колонии назначаются всегда морские офицеры, которых очень часто сменяют, и которые, вследствие этого, ничего не делают. В настоящее время Таити торгует единственно апельсинами, которые везутся в Сан-Франциско; a между тем роскошная природа острова производит сахар, кофе, индиго, ваниль, хлопчатую бумагу и множество ценных дерев, так что если б остров был в руках дельных колонизаторов, он обогатил бы их.

Город Папеити получил название от бухты, вокруг которой расположен. Он состоит из нескольких улиц, где дома наполовину скрываются в тени хлебных дерев и пальм. Дома, выходящие на улицу, имеют официальный вид; все — или казарма, или инженерное управление, или контора публичных работ; на крышах развеваются флаги, у ворот ходят часовые. Адмиралтейство, почти все закрытое пальмами, находится на длинной песчаной косе, к самому морю. Лавок мало; все смотрит чем-то случайным и временным. На улицах попадаются солдаты в суконных сюртуках и в своих сплюснутых кепи; все они белокуры, синеглазы, бледны и смотрят какая-то не людьми, a какою-то болезнью, привившейся к здоровому организму, — так бледны и ничтожны они в сравнении с красивым, полным жизни народонаселением Таити. Да и все, что не было привезено сюда и что не было сделано французами, — все раскинулось роскошно и великолепно. Как идут тростниковые хижины к этой маститой зелени хлебного дерева и как пошло нарушает эту гармонию дом, похожий на сундук, с так называемым бельведером сверху! Вот, посмотрите, идет француженка: она перенесла сюда шляпку свою и бурнус и убеждена в своем неизмеримом превосходстве над идущею сзади её каначкой, убранной листьями и цветами… A возможно ли между ними какое-нибудь сравнение?… Одна — дитя природы, чистое и неиспорченное; другая, вместе с шляпкой и бурнусом, — произведение рук человеческих, произведение новейшей, местной цивилизации, искусственное, ложное, выдохшееся. Бог благословил эти острова, не дав им ни одного ядовитого насекомого, ни одного лютого зверя; и вот налетела саранча на этих детей природы, живущих с нею лицом к лицу, душа в душу. Вот миссионеры в своих семинарских, черных подрясниках. Вот помощницы их — сестры милосердия: откуда набрали таких жирных старух, с капюшонами, фартуками, накидками, накладками?…

Сердце, смущенное видом этого люда и видом города и всего городского, начинает отдыхать, когда вы. едешь за город, и вместо выбеленных зданий появятся тростниковые хижины, покрытые тростниковыми же крышами. У заборов, в продолжение целых часов, сидят каначки, в пестрых длинных рубашках; и они, и убирающие их цветы, все это так идет к роскошной сети хлебного дерева, перед которым останавливаешься с каким-то уважением. Большие листья его, с глубокими вырезками, смотрят богатым венком, которым мать-природа украсила это полезное и необходимое для островов дерево. Природа окружила канака столькими соблазнами, столькими легко достающимися наслаждениями, что нельзя и не должно требовать от него ни усиленного труда, ни выработавшейся энергии. Хлебное дерево, завезенное первыми переселенцами с Малайских островов, совершенно обеспечило существование канаков, и заметим, что на тех островах, где его нет, население развилось немного выше животных. Людоедство, слабость и неразвитость физическая, вместе с тупоумием, достались в удел тем несчастным поколениям, которые населяют многие архипелаги Меланезии. Питаясь только кокосами и рыбой, они не выработали в себе пластического начала, дающего главный тон как физическому, так и нравственному развитию. Если бы не было хлебного дерева на Таити, не развилось бы и его население в такой красивый и хороший тип. Работать житель Таити во всяком случае не стал бы; все окружающие его условия отталкивают его от труда. Зачем ему строить дом, когда сгороженная из тростника хижина удовлетворяет его больше? Зачем думать ему о будущности детей, когда здесь можно жить человеку именно, как птице небесной,

— ни сеять, ни жать и не пещись на утрие?…

Среди такой обстановки, конечно, образовались и свои понятия об обязанностях, не имеющие ничего общего с нашими понятиями, которые так настойчиво хотят навязать им миссионеры. Здешние природа, с её жителями, изображает первозданный мир, и «современному» человеку не следовало бы и касаться его… По крайней мере, не таких руководителей и наставников должно желать для этих детей природы. Я был в школе, основанной для канаков сестрами милосердия. Маленькие черноглазые каначки смотрели зверями, пойманными в клетку. «Они очень понятливы, говорила главная начальница, но только elles n’ont pas de persévérance; учатся, пока предмет для них нов, a как скоро надоест, то и перестают ходить в школу.» Чему же их там учат? Во-первых, читать и писать, Французскому языку, географии и рукодельям, a в географии преимущественно проходят Францию; по части рукоделий — вязание тамбуром, плетение кружев, шитье белья и платья; по части хозяйственной — мыть полы, белье, сажать ваниль и пр. Из школы каначка возвращается к себе в хижину. Зачем же ей знать, что la France est bornée au nord par le détroit de La Manche etc.? Зачем ей плести кружево, которого она не носит, или уметь мыть пол, когда его нет в её хижине, — мыть белье, когда она пять раз в день влезет в платье в протекающую мимо её хижины речку и пять раз успеть высохнуть, греясь на солнце? Везде — или корыстные цели, или тупая рутина. «Сначала все были против меня,» говорила толстая начальница, таитская преобразовательница, «по я не обращаю ни на что внимания и настойчиво иду к своей цели; дети начинают понемногу привыкать.» — Очень жаль, подумал я: лучше бы выпустить их всех на волю, не избивать детей, не совершать нравственно того ужасного греха, против которого мы же воевали, уничтожая общество ареой.

Таитянки

Мы уехали на несколько дней из города, чтобы не видать ни судов, ни французов, ни трактиров. Г. Осборн дал нам кабриолет в одну лошадь; мы запаслись необходимым и, между прочим, взяли с собою гамак, чтобы вешать его на деревья и качаться в нем, смотря на небо, на звезды и ни о чем не думая хоть на время. Дорога шла по плоскому берегу, поясом, окружающим остров; иногда она сходила к морю, иногда уходила в горы, поднимаясь на холмы, спускаясь в ущелья и долины; то висела над пропастью, во глубине которой грациозный залив окаймлялся пальмами и другими деревьями, скрывавшими в своей тени хижины и живописных каначек. Где-нибудь в углу залива, скрытая нависшими ветвями, впадала в залив речка, и в небольших каскадах, брызгавших между её каменьями, плескались бронзовые наяды, выжимавшие из волос своих охлаждающую влагу. На дорогу напирали гуавы, составляя сплошную зелень; дерево это, с ароматическим и вкусным плодом принесло, однако, на Таити много зла. Разрастаясь в страшном количестве, оно грозит вытеснить всякую другую растительность острова; по количеству падающих с него плодов и семян, разносимых всюду птицами и свиньями, кажется, никакое другое растение не в силах вынести конкуренции с ним. Как огонь, поглощает оно траву и мелкие растения, забирая своими бесчисленными зародышами все обильные соки благословенной почвы острова. Если бы на Таити были хорошие колонизаторы, они нашли бы средство прекратить это зло, a так как об этом никто не думает, то гуавы, как неприятельская армия, захватывают ущелья, взбираются на высоты и распространяются. все больше и больше.

Мы остановились в деревне Поеа. He думайте, чтоб эта деревня высыпала своими хижинами, как наши селения, по обеим сторонам дороги; здесь видна была только одна хижина, да и до той добраться было довольно трудно, через заборы, огороды и банановые кусты; a близости нескольких других хижин нельзя было и подозревать. Неподалеку впадала в море речка; близ её устья росло несколько железных дерев, тонкие, висячие иглы которых похожи были издали на тонкий, воздушный зеленый флер, в который закутался ветвистый исполин, вероятно от москитов находившихся в значительном количестве поблизости речки.

Был вечер, когда мы приехали к деревне. Наш проводник, Дени, следовавший за нами верхом, распряг лошадь и пустил ее пастись по двору. Я привязал гамак одним концом к дереву, ствол которого состоял из сотни других стволов, перепутавшихся между собой и совсем соединившихся потом в массе ветвей и листьев, a другой конец прикрепил к соседнему дереву и улегся. Гамак покачивался, я предавался кейфу, смотря на небо, начинавшее искриться звездами, на пальмы и канакское семейство, усевшееся на камнях у забора. В стороне разводился огонь, канак-хозяин приготовлял поросенка; он обмыл его несколько раз, наложил в него горячих камней и банановых листьев и потом прикрыл всего листьями и циновками. Дени, красивый малый, лет семнадцати, с вьющимися волосами, но с апатичным лицом, метис показавшийся нам сначала страшным флегматиком, оказывал удивительные способности распорядительности и хозяйские соображения. К несчастью нашему, хозяева уже заразились немного цивилизацией. рассчитывая ужинать на тапах и банановых листьях, мы с сожалением увидели накрываемый стол, тарелки и вилки, Канаки же расположились очень живописно на траве и скоро приготовили для нас поросенка, от которого мы отрезали по небольшому куску. В хижине зажглись огни; несколько женщин и детей, сидя полукругом, пели гимны: мы улеглись около них и долго вслушивались в монотонное, но верное пение свежих и громких голосов. Увлекшись положением туристов, мы никак не хотели лечь спать на приготовленные нам постели, a остались на тапах, в чем не раз раскаивались в продолжение ночи. Полы хижины так же неудобны, как и в наших избах; кроме маленьких скачущих животных, ползают ящерицы в какие-то улитки, из которых вылезает небольшой краб.

Мы встали еще до солнца и пошли выкупаться в ближайшую реку, что было и освежительно, и приятно. Надобно вообразить себе теплое утро, ранний туман, висящий на близ-растущих пальмах и кустах, свежесть чистой как кристалл воды и, наконец, показавшееся солнце: оно осветило едва видный в прозрачной дали остров Эймео, с его причудливыми пиками, и бурун, ломавшиеся о коралловые рифы и флеровую одежду железных деревьев; вместе с солнцем поднимался аромат от апельсинных рощ и гуавов. Едва успели мы одеться, как перед нами явился человек небольшого роста, в байковом сюртуке, с Французскою бородкой; мы было хотели увернуться от него, но он уже успел закинуть на нас сеть своих бесконечных Фраз и любезностей. Из долгой его речи, пересыпанной поклонами и улыбками, мы, наконец, поняли, что перед нами стоял maître d’hôtel адмирала Брюа, поселившийся здесь (волей или неволей) для мирной жизни. Он приглашал нас к себе вышить du kirsch, du cognac, ou du rhum, начертил без нашей просьбы маршрут как нам ехать, двадцать раз упомянул о знаменитом адмирале и тогда только отстал, когда мы, наконец, обещали зайти к нему, — что, однако, с нашей стороны было военною хитростью. На пороге хижины ждали нас вчерашние певицы; они дали нам кокосов, которые тут же были разбиты, и мы с наслаждением выпили свежее, чистое и несколько холодное молоко.

Мы отправились дальше, сначала сплошным лесом. Между тропическим лесом и нашим уже та разница, что тропический всегда очень разнообразен. У нас потянется сосновый лес, и нет конца ему; прямые желтые стволы провожают вас десятки, иногда сотни верст, утомляя глаза. А здесь не то. Стволы дерев перепутаны узлами, переплетены вьющимися вокруг неправильно изогнутых ветвей растениями, которые то гирляндами поднимаются кверху, то висят вниз бахромой, букетами и плетями. Листва тоже разнообразна до бесконечности, начиная с тонкой паутины листьев железного дерева, легко вырезанных, и микроскопического листа акации до блестящего, громадного, овального листа банана и феи. Вдруг появляется несколько хлебных дерев, с глубокими вырезами на листьях; там еще более крупный лист другого растения, толстый ствол которого как будто составлен из нескольких других стволов, a корни бесчисленными разветвлениями сплелись с корнями соседнего дерева; рядом с ними роща апельсинов, проезжая мимо которых, наклоняешься, чтобы не задеть за твердые золотистые плоды; вот спутники апельсинов — лимоны; сотни их упали с дерева и пестрят желтыми шкурками дорогу, наполняя густым ароматом и без того душный и спертый лесной воздух. И какая невозмутимая, священная тишина!

Слева возвысились над лесом горы, пальмовые рощи полезли вверх по их ступеням; местами видны только одни их перистые верхушки, зелень иных дерев укутали их тонкие стволы до самой короны; в другом месте, высвободившись от наплывающего зеленого моря, вышла целая роща пальм на обнаженную скалу, и видно каждое отдельное деревцо, тонкоствольное и грациозное, как будто толпа молодых каначек, вышедших после купанья из моря и обсушивающих на солнце свое прекрасно-созданное тело. Как видите, я употребил настоящие местные краски… Справа, при переезде через речки, которые пересекали дорогу едва ли не каждые пять минут, виднелось море, с его бурунами и рифами. Вода между рифами в берегом принимала всевозможные цвета, начиная с перламутрового до бирюзового, как будто споря красотой с прелестью берега, убранного пальмами, Живописными хижинами, апельсинами и всею роскошью тропического леса.

Но вот дорога вышла к самому морю; горы придвинулись к ней отвесною скалою, покрытою висящими вниз растениями, прижатыми к камням тонкими струями стремящихся сверху водопадов. Близ утеса росло несколько исполинских, развесистых дерев, которые канаки называют ви или еви; огромный их корень почти весь обнажен; иногда трудно достать рукой до высоты ползущего по земле разветвления корня; кора, покрывающая ствол и корни, собралась в складки и напоминает шкуру гиппопотама или носорога, a самые корни — хвосты сказочных, исполинских драконов.

Поддерживаемый ветвистым корнем, поднимается толстый и высокий ствол, разрастающийся в свою очередь огромным раскидистым деревом. Из плода этого ни канаки гонят водку. Три такие дерева, стоя вблизи отвесной скалы, образовали довольно большое пространство, совершенно закрытое от света, a несколько ручьев, падающих сверху, наполняли его свежестью и даже сыростью; там было мрачно и почти холодно. Далее скала еще более нависла над морем, образовав в своем основании пещеру, полную стоячей воды. На первый взгляд эта пещера смотрит только небольшим углублением, но если изо всей силы бросить внутрь её камень, он упадет, кажется, не дальше аршина от вас: обман ли это зрения, или внутренность пещеры наполнена сгущенным газом, это осталось для нас неразрешенным. Канаки думают, что пещера населена духами, и но один не даст своей лодки, чтобы поехать исследовать таинственную пещеру.

Дальше дорога идет по гати, устроенной на песчаной отмели. Между гатью и скалой лежит озеро, в которое смотрится живописный ландшафт — кусты, деревья, несколько пальм и скалы, уже потерявшие здесь свой дикий вид и убравшиеся волнующейся зеленью. Висящий густой зеленый ковер прерывался у подножия, образуя глубокую нишу, ожидавшую, казалось, мраморной статуи какой-нибудь Венеры Милосской, для которой было бы здесь настоящее место.

Гулявший по горам туман давно уже собирался в чернеющие тучи, я вот хлынул дождь, теплый, но частый и крупный. Промокнув до костей, мы остановились, чтобы просушиться, и поехали дальше. Нечего описывать всякую хижину и всякую деревеньку, которые мы встречали по дороге. При слове «хижина» надобно вообразить домики, сплетенные из тростника, не хуже корзинок, в которых наши дамы держат свои рукоделья, и если бы вы нашли такую корзину у себя в цветнике, забытую, например, какою-нибудь кузиной, то могли бы составить себе приблизительное понятие о таитской хижине. Она состоит из поставленных перпендикулярно жердей бамбука, между которыми оставлены промежутки шириною в два пальца. Над этим крыша такого же тонкого плетения, как тонкие тапы, циновки, которыми устлан пол хижины; между тем, крыша защищает хорошо и от солнца, и от дождя, a в скважины между тростником постоянно продувает воздух. Все окружающее хижину разнообразно до бесконечности; и если я дам вам в распоряжение рощи апельсинных дерев, несколько усыпанных цветами высоких и грациозных олеандров, сколько угодно пальм и бананов, то берите всего этого больше, составляйте вокруг корзины букет по вашему вкусу; но будьте уверены, что хижины и ландшафты, которые мы встречали по дороге, все еще будут и красивее и разнообразнее.

Дождь принимался лить несколько раз; подгоняемые им, мы проехали дистрикт Папара и остановились близ хижин, принадлежащих уже к дистрикту Паиеурири. Неподалеку впадала в море река; горы, раздвинувшись, образовали глубокое, роскошное ущелье; с отодвинутой на задний план и совершенно темной стремнины, тремя серебряными полосами, низвергались водопады, пропадая в неясной, туманной синеве; вдали виднелась река, с красивыми берегами, a ближайший изгиб её был в сумраке от густоты нависших над ним дерев. Там причалила пирога, и несколько купающихся фигур плескали и возмущали воду, дремавшую в этом живописном затишье. К морю видно было несколько выступавших мысов, из которых каждый спорил с другим в красоте и богатстве одевавшей их ризы.

Мы вошли в первую хижину. В одном углу, на полу, лежал завернутый в белое полотно покойник; несколько женщин пели, сидя кругом его, гимны. Мы вошли в соседнюю хижину, где отдохнули, пообедали и тронулись снова в дорогу в нашем легком кабриолете. Но чем больше мы углублялись, тем труднее становилась дорога; броды через речки были почти непроходимы; большие камни, разбросанные по мелкому дну, подвергали большой опасности тонкие колеса нашего экипажа. Мостики состояли из нескольких бревен, положенных поперек речки, так что нужно было большое искусство, чтобы переезжать по ним; несколько раз колеса проваливались между бревнами; надобно было вставать и на руках перетаскивать кабриолет. Дени мог бы быть полезен при этих переправах, но им обуяла какая-то дикая страсть гоняться за всякою свиньей или коровой, выглянувшею из чащи леса; когда в нем была нужда, тут, как нарочно, его едва было видно; только панамская шляпа мелькала между кустами, и длиннорогий бык, спугнутый им, летел на нас, останавливался в страхе и снова бросался в кусты. Один раз переезд через мост кончался довольно неприятно: пришлось спрыгнуть в воду, увязнув выше колен в тине. Доехав до местечка, напоминающего Французское аббатство, с островерхою церковью, каменною стеной и хорошеньким ландшафтом, мы решились предпринять уже возвратный путь. Дорога становилась слишком затруднительною, и ехать дальше можно было только верхом. Для ночлега выбрали себе большую хижину в Папеурири, стоявшую среди большего двора, выходившего к морю.

Стало темнеть. Среди хижин сидело несколько девушек и канаков, они пели гимны; красивая группа освещалась маслом, горевшим в кокосовых скорлупах. Гимны, слышимые здесь на каждом шагу, завезены сюда протестантскими миссионерами; канаки переделали по-своему мотив, придав ему свою оригинальную прелесть. Голоса канаков очень верны и чисты, но определить их было бы довольно трудно. Хоры очень правильно организованы; в первый раз, пение это какая-то поразит вас, но, по мере того, как вы слушаете, вам бы хотелось, чтоб оно не прекращалось. Так теперь, целый вечер и до глубокой ночи, пели все один куплет; отдохнув минуты две, повторяли его снова, и странная вещь, вместо того, чтобы надо есть, куплет этот каждый раз возбуждал в нас желание еще раз услышать его, как будто давали по маленькому глотку очень вкусного напитка, которого чем больше пьешь, тем больше пить хочется. Миссионеры ввели это пение, как одно из средств приохотить жителей к религиозному созерцанию или. по крайней мере, настроению. Слова Давида, казалось, должны были невольно западать в душу певчих, развивая в ней духовные элементы; но как же привилось это пение к канакам? В каждой деревне, ночью. собираются девушки и молодые люди в хижину, которая побольше, петь гимны; пока стройный хор далеко разносится по пальмовым рощам, понравившиеся друг другу пары тихонько оставляют хижину, чтобы в уединении, где-нибудь между корнями ви, или под сенью апельсина, еще более насладиться ночью с её чарами. Религиозное пение часто сопровождается тихою, сладострастною сатурналией, как естественным следствием плотской натуры канака; но эту натуру развивает и лелеет сама окружающая природа, с её теплыми ночами, с ароматами, звездами и волшебством своего жгучего, распаляющего дыхания.

Канаки (Таити и Оау)

Хижина была полна народу; между красивыми лицами канаков отличалось идиотское лицо альбиноса. Канаки на Таити сохранили часть своего костюма — парео или маро; это материя, которою обвертывают, вместо панталон, ноги; сверх её они носят рубашку; узор парео всегда крупный. Женщины носят длинные платья, в роде тех, какие мы видели на Сандвичевых островах, и так как здесь господствуют Французы, то в глупых фасонах этих пудермантелей встречаются кое-какие модные ухищрения. Хозяйка хижины была очень красивая, молодая женщина, вдова; ее звали Ваираатоа (Vairaatoa); она не сидела между поющими, a хлопотала у стола, где нам приготовляли чай. В толпе, окружавшей хор, бросался особенно в глаза великан, аршин трех роста, с шеей фарнезского геркулеса и с физиономией добряка; он держал на руках мальчика, лет пяти; этот ребенок совершенно пропадал в страшных размерах его рук и груди и представлялся человеческою фигуркою, нарисованною для сравнения, около колокольни. Несколько мальчиков различного возраста, от десяти до двадцати лет, кто сидя, кто лежа, кто стоя, составляли живописную группу, в своих пестрых тапах, с вьющимися, прекрасными волосами и красивыми лицами; все были освещены колеблющимся пламенем кокосовой лампы, и некоторые из них напоминали мурильевских мальчиков. Между певицами особенно отличалась одна своею оригинальною красотою; ее звали Туане, она же была и запевалой. Она была худа, как мертвая; даже лицо у ней подернулось каким-то пепельным цветом; но черные, все проникающие глаза, резко очерченный рот и неуловимые черты прелести заставляли долго смотреть на нее и невольно вслушиваться в каждое её слово.

Хор пел; я лег в гамак, который уже успел повесить Дени, и, прислушиваясь к однообразному пению, рассматривал живописную группу. Счастливы ли они, и возможно ли, при таких условиях, счастье?… Что же еще нужно человеку? Здесь он окружен решительно всем, что только может дать природа; зачем здесь богатство, главный рычаг несогласий и всякого зла? Богат здесь тот, кто выстроил себе просторнее хижину; a кому нет охоты городить себе большую, довольствуется шалашом, где точно также его продувает воздух, те же пальмы дают кокосовый орех и то же хлебное дерево — свой плод. Обаяние окружающего было так велико, что я готов был дать себе ответ утвердительный, что, действительно, среди этих условий возможно счастье!

Правда, теперь оно нарушено вмешательством европейцев, не говоря уже о болезнях, о вечном надзирательстве, о гонении того, что ни один канак никогда не считал дурным; но, разумеется, и в прежнем их быту были явления, указывавшие на недовольство своим положением. Люди хотели властвовать, люди выходили из своего постоянного, ровного, невозмутимого расположения духа, при котором только возможно счастье, и в диком, ужасном увлечении доходили до зверства, до каннибальства. При войнах с враждебными племенами, сделавшимися враждебными по одному слову вождя, народ не прежде успокаивался и возвращался к обычной жизни, как истребив все племя своих врагов, не оставив ни одной женщины, ни одного ребенка… В эти минуты зверского увлечения дымились человеческие жертвы, и люди ели мясо своих жертв. Любопытно бы знать, неужели после, когда рассудок вступал в свои права, ни раскаяние, ни какое другое чувство не тревожило их умы, не шевелило совести дикарей? Образование общества ареой. где одним из главных условий было детоубийство, указывает или на крайнее падение человеческого начала, или на какой-то смутный порыв выйти из настоящего положения, на стремление отчаянным усилием броситься куда бы ни было, — положение, до которого может дойти общество после многих разочарований и бесплодных усилий к возрождению!

Но помимо темных сторон народного характера канаков, редкая народность представляет такие нежные черты, дающие этому народу главную физиономию. Они не обманули ни Бугенвиля, ни Кука своим добродушием, своим гостеприимством, скромностью, опрятностью в жилищах и незлобием; они действительно таковы и до сих пор остаются теми же, не смотря на клеветы. взводимые на них миссионерами. Нельзя смотреть на жителя Таити с точки зрения католического монастырского прислужника, который во всю жизнь свою ничего не видал, кроме сырых стен коллегии, подрясников и ханжества: слыли одни схоластические уроки от людей таких же, как он сам, испытывал сильные ощущения разве от розог. Канак родился под пальмой; первые впечатления его должны были развить в нем живое чувство природы; перед ними не было ни одной дисгармонической лилии, он не слыхал ни одного фальшивого и нестройного звука. Он прислушивался к шуму бурунов, разбивающихся о кораллы, ни шелесту пальм, и не зачем ему было задумываться, когда жизнь была так легка и все кругом так прекрасно. Как было останавливаться ему в сближении с прекрасной каначкой и думать, что дальнейший шаг — безнравственное дело? И цвет её любви он брал с тем же чувством, как срывал кокос своей пальмы. Нельзя назвать этого развратом, как нельзя назвать канака ленивцем, когда он лежит под деревом и смотрят на свое небо. To же было и в первобытные времена. Ему хорошо, он упоен, иначе он не понимает жизни. Пенинг упрекает их в нечистоплотности, особенно развившейся в последнее время, но, судя по тому, что мы видели, я никак не могу сказать этого. И каким образом она может завестись? Купанья своего ли канак, ли каначка ли на что не променяют; это одно из их удовольствии; на каждом шагу видишь черноглазых наяд, плескающихся в затишьях и качающихся, как русалки, по ветвям, лад водою. A в хижине всегда найдете несколько чистых тростниковых тал, на которых ложитесь и обедайте смело. В болезнях же, привитых им европейцами, виноваты ли она?

Скоро все эти размышления уступали обаянию всего того, что я видел. Встречавшиеся в продолжение дня картины развертывались пред воображением во всей их прелести; волшебные тоны зелени и моря, эти райские берега в своих причудливых очертаниях, темнота тропического леса, звуки падавшей воды с обрыва, все это наплывало на душу, смешивалось с звуками поющего хора, в сотни раз повторявшего свой стройный мотив, и становилось какая-то все лучше и лучше! Великан — канак уселся около меня и тихо раскачивал гамак. Другие образы стали являться передо мною: отдаленное детство, колыбельная песня, горячая дружба, слова участия, первое лихорадочное замирание сердца. Хор пел то как будто вдали, то снова приближался и умолкал, и снова раздавался где-то далеко, едва-едва долетая до слуха своими правильными, гармоническими аккордами. Я уснул.

Меня разбудили, чтобы пить чай. Любопытные дети рассматривали наши вещи: к ним присоединились и большие, и между ними начался оживленный разговор с помощью жестов. В хижину вошел почтенный старик, лет восьмидесяти, но очень бодрый. Тихим, но патетическим голосом начал он читать молитву; все притихли, и даже Дени, когда я взглядом спросил его, кто это, сделал рукой движение, чтоб я молчал. Кончив молитву, старик подошел к нам, пожал наши руки и вышел; затем пение началось снова и продолжалось до глубокой ночи. Публика начала ложиться спать по разным углам хижины; лампы одна за другой угасали; и только один огонек долго виднелся в углу, где хлопотала хозяйка, что-то вынимавшая из своего сундука и опять укладывавшая. Хор все еще пел, но и он стал уменьшаться; остались, наконец, три певицы. Эту ночь мы уже легли на кроватях и скоро уснули крепко; последним впечатлением были туки гимна. Почти весь следующий день провели мы в этой хижине, — так не хотелось нам уезжать оттуда. Только после обеда запрягли нашего саврасого клипера. и Дени пошел гарцевать впереди, гоняя по-вчерашнему коров. Мы ехали назад, уже по знакомой дороге, что чувствовал и конь наш, с удивительною прыткостью мчавший нас лесистою дорогою. Он остановился вдруг перед лежавшим поперек дороги срубленным деревом, — достаточная причина, чтобы слезть с кабриолета и осмотреться. Дерево было толстое, огромное; срубили его вероятно вчера да так и оставили. По обеим сторонам дороги виднелись хижины, составлявшие деревеньку Папара; вчера мы ее проехали во время дождя и почти ничего не видали. Дистрикт Папара каждый день орошается дождем, поэтому он считается одним из самых богатых на острове; даже Пенинг делает уступку в пользу его жителей, находя в них кое-какие доблести их отцов и прадедов. В этой деревне живет миссионер, и есть школа. К самой дороге вышли исполинские ви с своими драконо-образными корнями. Я уселся под тенью одного из них, и скоро вся деревня собралась, поместившись около нас, между корнями и на корнях великана. Толпа была удивительно живописна своими прекрасными головами, убранными у некоторых цветами и зеленью; иные фигуры драпировались в пестрых тапа, приняв одну из тех грациозных поз, которые даются только человеку, свободно живущему среди прекрасной природы.

Мы пошли гулять в ущелье, где промочил нас дождь; в деревне же его не было, и мы как нарочно ходили затем, чтоб убедиться, что действительно дистрикт Папара часто орошается дождями. Вечером, к чаю понадобился лимон; хозяин, канак, зажег факел и пошел в лес; видно было, как колеблющееся пламя освещало темную гущу дерев; он скоро воротился с сорванным лимоном.

На другой день утром мы пошли в школу. В полуразвалившемся домике, выстроенном несколько по-европейски, было человек тридцать детей, между которыми были и взрослые. Почти все без исключения курили сигары, которые канаки делают из местного табаку; они берут лист, высушивают его на огне, крутят и, обвернув листом тонкой соломы, курят. Три мальчика и две девочки стояли на коленях, и, не смотря на свое грустное положение, часто потихоньку переглядывались, с мимолетными улыбками. Между ненаказанными слышался смех, играли черные глазенки, раздавалось шушуканье, a иногда и звуки расточаемых ударов. По классу, из угла в угол, ходил высокий канак, вероятно блюститель порядка. Но вот вошла в комнату фигура одетая в черный подрясник, и все стихло; у фигуры в подряснике в руках был штопор. — не вместо ли указки, подумал я… Лоб этого господина был низкий; брови черные срослись вместе — верный признак упрямства; черные глаза ровно ничего не выражали а черные зубы между мясистых щек и губ гармонировали с узким лбом. Желая завести разговор по душе этого господина, я спросил его: много ли еще некрещеных на Таитиг? Он несколько обиделся: «Это не наше дело, отвечал он: мы здесь более занимаемся протестантами.» Я остановился, не поняв его ответа. Начался урок; сначала детей заставили хором пропеть, по-канакски, границы Франции. «A présent en français!» скомандовал миссионер штопором, и дети хором заголосили: «La France est bornée par LaManche, la Belgique» и т. д.

— A вы их учите по-французски? опять спросил я.

— Нет; ведь вообще мы школами мало занимаемся; не это составляет наши главные обязанность.

Мы посмотрели на его штопор и поспешили уйти. Этот по крайней мере не нововводитель, подумали мы.

Возвращаясь в Папеити, мы как будто досматривали великолепный альбом пейзажей; любовались им, переворачивая рисунки от первого до последнего и обратно, от последнего до фронтисписа. Приближаясь к городу, мы пошли пешком, ведя под уздцы усталого клипера. Вот показалась пальмовая роща, видная с рейда; вот и некоторые из наших офицеров, гуляющие верхом, вырвавшиеся с судов от различных авралов, спусков вооруженных баркасов, брам-рей в брам-стеньг…

Нас, конечно, засыпали вопросами: были ли мы в Фатауа, видели ли озеро, находящееся в горах, на высоте 3,000 футов, и пр. Мы должны были, к стыду нашему, сознаться, что ничего этого не видали, a только много гуляли и, большею частью, лежали по разным хижинам, рассказы о Фатауа были соблазнительны, между тем как достижение высокого озера сопряжено было с большими трудностями. Решили ехать в Фатауа, на что и употреблен был весь следующий день.

Там, где только орлу пришло бы в голову свить себе гнездо, канаки устроили было укрепленное местечко; но французы взяли его у них. Говорят, что солдаты по скалам взобрались еще выше, и уже сверху спустились, как снег на голову, к канакам, не подозревавшим такого маневра. Этот Французский подвиг стал нам очень понятен, когда мы увидели одного канака с знаком почетного легиона на груди, за услуги, оказанные им Франции; услуга эта и состояла в том, что он продал главный стратегический пункт своего отечества, свой Гибралтар.

Дорогой мы заехали к одному плантатору, англичанину, который уже тридцать лет живет здесь. Его плантация сахарного тростника самая большая на острове, и на устройство её он употребил значительный капитал. Заехали мы к плантатору, с побочною целью выкупаться у него в саду, где река заманчиво бурлила и пенилась каскадами между больших камней. Перед купаньем мы немного посидели в его домике; хозяин был очень почтенный и чистенький старичок, с лицом, похожим на лице Вашингтона, говорил голосом тихим и ровным, рассказывая нам историю своего переселения на Таити.

Фатауа (Таити)

Выкупавшись, мы поехали дальше. Под ногами струилась река в своих красивых берегах; за рекой поднимался кряж постепенно возвышавшихся гор, с другой стороны возвышение тоже росло, образуя с первым живописное ущелье. Лес, начавшись вечными гуавами, загустел огромными ни, акациями, апельсинами и сотнями других дерев, — розовых, железных, составлявших своим множеством мрачную сень разнообразной формы. Дорога, освободившись на время от напирающих на нее дерев, висела над обрывом, и перед нами огромною декорациею поднималась гора, покрытая лесом; ясный, прозрачный воздух не сливает всей его массы в сплошной зеленый ковер, a обрисовывает всякое деревцо, оттеняет всякую ветку, как бы высоко ни была она над нами. Местами, по круглым, кудрявым холмам, точно значки, наставлены пальмы; в другом месте, среди горы выступит вперед скала, и на нем рисуется одно огромное развесистое дерево. Потом снова дорога уходит в лес и опять выходит, чтобы долго не утомлять путника мрачною тенью дерев. Но вот надобно переезжать, реку. Бывший здесь мост разломан только некоторые части его еще держатся; вода быстро бежит, доламывая остальное и обдавая вылью попадающиеся по дороге камни и обросшие деревьями берега; пришлось ехать в брод, — лошадь упирается, часто останавливается, сбиваемая течением, спотыкается о камни, но, миновав все преграды, бойко выносит на следующий берег; надо пригнуться к самой луке, чтобы не ушибить головы о перегнувшееся аркой дерево, под которою проезжаешь, как под воротами. Зигзагами дорога поползла на гору. Лес живописно перемежался полями, горами, холмами и отдельными рощами; иногда сквозь его прозрачную сетку темнело ущелье, залитое зеленью. Иногда на одном стволе дерева перепутывалось около десяти чужеядных стволов и листьев, и нельзя было узнать, какому из них принадлежит какой лист. И что за разнообразие картинных мест, живописных уголков!.. Несколько маститых дерев с изрытыми и ветвистыми стволами столпились в кучу, точно для совета, распространились своими громадными ветвями до других дерев, сплетаясь с ними лианами и другими вьющимися паразитами; вдруг, неожиданно, выросла перед глазами отвесная скала: смотришь вверх точно опущенный на дно гранитного колодца; над скалою, испещренною горизонтальными и вертикальными трещинами, красноватыми пятнами, со всевозможными оттенками, видны микроскопические деревья, свесившиеся вниз и зеленеющие своею кудрявою листвою. Подымаешься кверху, дорога повисла над пропастью; перед нами целая декорация гор, скал и зелени, столпившихся вокруг огромного бассейна, куда бросалась серебряная полоса каскада; она вырывается из зеленого ущелья, прерванного сразу вертикальным скалистым обрывом. Деревья и зелень провожали речку от самого её рождения до последнего низвержения с утеса и даже свесились за нею, как будто с боязнью следя за внезапным её падением. Место падения каскада нам не было видно. Сначала плотная стеклянная струя делилась на продолговатые круги, и солнце, преломив лучи свои в бриллиантовых брызгах, образовало радужное кольце, сквозь которое низвергалась вода, пропадая в синеве и бездне. Всякая гора, протеснившаяся к бассейну, соперничала с другою соседнею красотою своего убранства. Одна, точно драгоценными камнями, изукрасила себя скалами, вставив их в изумрудную оправу зелени; другая завернулась в непроницаемый зеленый плащ; третья откинула этот плащ за плечи, обнажив свое каменное блистающее тело; иная нахмурилась, потемнела от наброшенной на нее тени цепляющихся по вершинам её облаков, или просияла вся, облитая ярким светом солнца. У самой дороги, на голубом фоне глубины ущелья, бросались в глаза резко-очерченные корни свесившегося дерева, яркая зелень бананового листа и разных мелких кустарников; видны были еще два поворота каменистой дороги, цеплявшейся по отвесной скале, и, наконец, свитое над пропастью гнездышко Фатауа, небольшое укрепление с домиком и казармой. Его занимает постоянно пост солдат, которым отпускается провизия на месяц. Владеющий этим пунктом владеет островом.

Как описать целый день, проведенный нами в горах, — как спускались к реке, как купались в её бассейнах до того места, где она, прорыв две мрачные пещеры, с каменными сводами, бросалась с обрыва вниз; как нас накормили травой, под именем салата, и я заснул в одной из пещер, под звуки капавшей воды. и как вообще нам было хорошо, далеко от людей, высоко над ними, над городами?…

Здесь Фауст нашел бы, кажется, те сосцы природы, к которым жаждал припасть.

Из города нам дали проводника, пленного новокаледонца, в дыры ушей которого можно было просунуть довольно толстую палку; лице его, украшенное бородой и усами и выдавшимися вперед губами, было важно и серьезно; однако, не смотря на его важность, мы взвалили ему на плечи провизию, и он, идя ровным, скорым шагом, не отставал от наших лошадей. Когда мы, после купанья, расположились в доме сержанта позавтракать, пришел и он. «А, старый приятель!» закричал один из находившихся в комнате Французов: «как поживаешь, дружище? Если бы нам удалось поймать теперь твоего сына, то в Новой Каледонии нам было бы покойнее! Знаете, что это?» продолжал он, обращаясь к нам: — «это каледонский король! Много наделал он нам бед: недавно сел двух Французов, наконец, его поймали и привезли сюда. Теперь главным остался его сын, да тот будет попроворнее, и с ним не так-то легко справиться.»

Час от часу не легче, — точно сказка!.. Съеденные люди, превращение проводника в короли, и именно в этой стране, среди таких чудес, каких не представляют и Тысяча и Одна ночь, или Сон в летнюю ночь — Казалось, ни одна сказка не украшена такими цветами фантазии, какими в действительности полна эта волшебная, сказочная страна! фантазия населила бы эти пещеры богинями, феями; но вое эти вымыслы хороши там, где нужно чем-нибудь дополнять картину, a здесь красота так полна, что если б и явилась какая-нибудь фея, кажется, никто бы не удивился её встрече.

В этот день, вечером, мы были приглашены на бал, который давал нашей эскадре город. Hôtel de ville, в котором бал давался, стоял среди обширного двора, и к нему вела аллея тамариидов. Перед долом бил фонтан, и вход украшался флагами и плошками. Народ выполнял весь двор; в аллее, в два рада стояли канакские музыканты, игравшие на бамбуковых толстых дудках; мы их встретили утром, когда ехали в Фатауа; они были на превосходных лошадях, и как кони, так и всадники украшены были цветами и какими-то желтыми листьями. В толпе было много каначек; многие из них, чтобы лучше все видеть. взлезли на деревья и, освещенные плошками, висели на ветвях в разнообразных позах.

Ново-Каледонец (Таити)

В залах был сброд европейского населения Таити. Бледные, некрасивые люди толкались в польках и вальсах, под звуки фортепиано и гармоники, — той самой, которая гак часто слышна у нас на улице. На диване, в розовом пудермантеле, толстою головой уходя в толстое, жирное тело и обмахиваясь красным веером, сидела королева Помаре; по близости её, как монументальные фигуры, красовались её тетушка и две «шефресы». Таких женщин можно было бы показывать за деньги; представьте себе тетушку, женщину семидесяти лет, около шести футов роста, с пропорциональною толстотой, шириной плеч и высотой груди, — женщину прямую, стройную, с головой, закинутою несколько назад, и с белым пером, развевающимся над седыми волосами! На лице её оставались еще следы красоты первоклассной. Обе шефресы были из такой же породы людей, и танцевавшие около этих колоссальных фигур французика и француженки напоминали козлов, теряющихся в стаде голландских коров. Замечательнейшими лицами бала были, во-первых, губернатор, commissaire impérial, Mr de R***. Он совершенный дубликат Наполеона I: то же лице, та же поза, только прибавьте ко всем известному, стереотипному лицу, выражение жабы и то впечатление, какое производит это животное, когда ощущаешь его на руке. Жена его, белокурая дама, имеет репутацию первой красавицы Таити; она же и царица бала. Смотря на нее, я вспомнил одно сравнение Гейне и приложил его к настоящему случаю: если королева Помаре происходит от одной из тех семи жирных, библейских коров, которых видел фараон во сне, то M-me R***, по всей вероятности, сродни тощим. Какой испорченный вкус должно иметь, чтобы на Таити засмотреться на безжизненную. тощую, белокурую красавицу!.. A вот предмет, любопытными для антиквария: первые поселенцы на Таити; старушка дряхлая, почтенная, и чепец на ней, вероятно, тот же, в котором она венчалась перед переселением сюда. Если бы можно было, я поцеловал бы руку почтенной старушки: она первая из европейских женщин решилась бросить рутину своих соотечественниц и, вероятно, была счастливее их. Вот король, муж Помаре, личность, тоже в роде статуи нашего Минина. Среднего роста человек, вероятно, не достанет рукой до его плеча; a на плечах ленивая и даже не совсем умная голова, с ястребиным носом и низким лбом. Он в генеральском мундире терпит пытку и ждет, кажется, минуты, когда ему можно будет скинуть его и надет тапу и рубашку, костюм, в котором он постоянно ходит. С ним его сынок, канакский Митрофан, смотрящий дичком; и его нарядили в какую-то куртку и водят по залам, наполненным недотрогами-европейками, a ему бы в лес, на дерево, в реку….

На балконе сидели две девушки в белых платьях и в венках на головах; обе они каначки. Как дочери одного из шефов, Таириири, они имеют право быть на бале; но как идти танцевать, смешаться с белыми? И притом решится ли кто-нибудь из Французов взять одну из них? A им бы так хотелось этого!.. К***, обладающий большим тактом понимать затруднительные положения и, подобно Юлию Цесарю, всегда готовый перешагнуть Рубикон, взял почти силой одну из них, потом другую и таким образом сломил лед. они танцевали едва ли не больше других, затмевая всех своею красотою и удовольствием, выражавшимся на их молодых, открытых лицах. Я с радостью смотрел на них и не без удовольствия разгадывал кислую улыбку, рождавшуюся по временам на устах у померкнувших планет бледнолицых. На бале было довольно мертво; зато жизнью кипел двор, где толпились званые и незваные. Канакские музыканты трубили, с короткими интервалами, все одно и то же, и часто, вместе с звуками начавшейся музыки, вырывались из толпы несколько каначек, с цветами на голове, точно вакханки, и составляли пляску; быстрый танец их походил и на польку, и на хула-хула (так называется на Таити хула-хула). Тут было веселье, тут был смех, блиставшие как угли глаза, и не один кавалер забывал бальную залу для этой толпы, имевшей в себе что-то особенное, чарующее, сладострастное.

В одном из углов обширного двора по временам раздавался барабан и виднелась собравшаяся в кружок толпа. Я пробрался туда, но скоро возвратился для того, чтобы привести еще кого-нибудь, потому что наслаждаться эгоистически тем, что нашел там, я не считал себя в праве. Никем не прошенные, собрались тут любители, и хула-хула кипела под звуки единственного барабана и под хлопанье всей публики в ладони…

Ночь была прелестная, молочные пятна млечного пути и богатые светом созвездия давали всевозможные оттенки живому южному небу; Южный Крест стоял над пальмой; воздух был тепел без духоты; от толпы слышалось ароматическое дыхание цветов. На арену выходило несколько молодых девушек; все они садились в одной позе, все делали одни и те же движения, и под такт их, в порывистом экстазе, плясала канакская баядерка; ее сменяла другая; экстаз их доходил до крайнего предела, жесты доходили до невообразимой быстроты и сладострастия; последний ряд кавалеров вскакивал на плечи первому, в порыве танца; казалось, не будет пределов общему восторгу и увлечению! Хула-хула на Сандвичевых островах тише и сдержаннее.

Рядом с двором, на котором был Hôtel de Ville, расположен двор королевы, куда есть ход через калитку. Дворец королевы — большая каза, построенная из дерева, только с высокой тростниковою крышею. В большой комнате европейская мебель, два зеркала, картины и портрет Помаре, писанный масляными красками. Услыхав пение на дворе дворца, мы пошли туда; дворец освещался одною свечкой; балкон его был полон народом, ожидавшим свою «помещицу». Эта публика составляет род придворного т штата. Всякий канак, или каначка, не имеющие где приклонить голову и решительно не желающие делать что-нибудь, идут к королеве, и та позволяет им оставаться у ней при дворе. Около балкона, на разостланных по зеленому лугу циновках, лежали группами канаки; сидевшие на ступенях балкона и на террасе пели гимны. Здесь собираются лучшие певцы и певицы и поют долго за полночь, пока патриархальная их владетельница, страдающая от жира и жара, не уснет под монотонный такт их гимнов; a как хорошо под них засыпается, я знаю по опыту.

Каждый день мы уходили далеко за город проводить вечер. Устанешь, войдешь в первую попавшуюся казу; вас встретит живописное семейство, с радостью расстелет тапу, мужчина полезет на пальму, сорвет несколько кокосов и поднесет их, искусно отбив верхушку; залпом выпьешь кисловатую, освежающую жидкость. Вблизи играют дети; у порога хижины, молодая женщина распустила свои густые черные косы и с усилием расчесывает их. Долго можно пролежать в такой хижине, ни о чем не думая, смотря на качающиеся листья пальм, разговаривающих друг с другом вечным шелестом. Но не век же лежать; идем дальше: углубляемся в темную рощу хлебных дерев, переходим мост, и свежая струя воды, журчащая в небольшом каскаде, соблазняет невольно; недолго думая сбрасываем свой легкий костюм и кидаемся в воду; недалеко от нас — купальщицы, над которыми несколько дерев образовали сплошную тень. Но вот темнеет, вот наступает ночь; в воздухе становится еще лучше, какая-то свободнее; далеко за полночь сидим мы где-нибудь в затишье, и целая группа пальм лепечет нам «таинственную сагу», и много говорит сияющее бесчисленными звездами небо, смотря на нас в просветы между листьями хлебных дерев и кокосов. Иногда послышится знакомый мотив гимна, напрягаешь слух и едва-едва схватываешь доносящиеся звуки….

Бухта Папетуай (Эймео)

Последний вечер перед уходом нашим мы провели на дворе королевы; у неё был праздник; гости обедали в большой палатке, a по обширному двору расположились хоры певиц и певцов и неизбежная публика канаков, ищущих и любящих всевозможные зрелища.

Мы, незваные на праздник, ограничились королевскою дворней, усевшись сзади певцов. Скоро обед кончился, европейские модные костюмы и кринолины, вовсе здесь неуместные, скоро скрылись. Королева удалилась и, переменив стеснивший ее костюм на канакский, уселась на балконе; муж её тоже нарядился в тапу, и жизнь их потекла по домашнему. Увидев нас на дворе, король пригласил во дворец. Я уселся около королевы и стал говорить ей разные приятные для неё вещи: «Вы владеете самым красивым царством в мире,» сказал я ей. — «Мму», отвечала она и благосклонно кивнула своею жирною головой, отмахиваясь веером он жара. — «Ни одна страна не оставить в нас таких сладких воспоминаний, как Таити!» — «Мму», опять промычала она. — «Таити это земной рай…» — «Мму». — И я, с уважением посмотрев на почтенную помещицу, поспешил уйти. Ей около пятидесяти лет, ее очень любят канаки, она очень многим помогает, и сели патриархальная власть может привести в истинное умиление, так это здесь…

На дворе происходила сдержанная, странствия сатуриалия, без пьянства и оргии, и Помаре, зная свой народ и смотря на него с балкона, была счастлива. По всему двору, местами осененному пальмами, разбросанными кучками сидели и лежали канаки. Иногда один хор кончал, другой начинал свои песни, убаюкивающие и услаждающие; чистые голоса раздавались как серебро в воздухе; небо золотистым пологом раскинулось над нами; было так тихо, что свечи горели на воздухе, и пламя их нисколько не колебалось. Сколько сдержанных речей, сколько сладострастного шепота таилось в этой очарованной тишине!.. Часто из групп отделялись пары, пропадая в тенистых углах обширного двора.

Мы явились на клипер в два часа ночи, a рано утром снялись с якоря, не подозревая, что нам готовился очень приятный сюрприз: через несколько часов тин бросили якорь в бухте Papetuoi, на острове Эймео, в одной из самых красивых бухт в мире.

Островок Эймео лежит в двенадцати милях от Таити. Я уже упоминал о значении, которое имел он во время первых миссионеров. И теперь на нем есть несколько школ, церквей, разбросанных там и сям, и бумагопрядильное производство.

Редко случалось мне видеть более разнообразные формы гор и возвышений, как те, какие представляет Эймео; подходишь точно к сказочному городу, где живут сказочные великаны: одна скала вытянулась кверху, как Страсбургский собор, или Сухарева башня, другие вышли куполами, колоколами; a там скала протянулась отвесною высокою стеною. К морю, все эти каменные громады оделись в густой, непроницаемый ковер зелени, выходя к воде такою же живописною и разнообразною каймою, как на Таити. Бухта глубока, и можно принять ее за широкую реку, впадающую в море; в глубине её действительно вливается река, протекающая сначала по живописной долине, окаймленной сзади скалами, которые дают всему острову такой разнообразный вид. По сторонам бухты — горы и скалы и все уравнивающая и украшающая зелень, подступившая под самые вершины и ниспадающая к морю своими густыми, кудреватыми волнами. Характер леса тот же, что на Таити. По тропинкам, идущим по берегу, местами разбросались хижины; местами роща пальм отделяется своими стволами и листьями от темной зелени апельсинных дерев; те же исполинские ни с своими высокими корнями, те же гуавы, железное дерево, розовое и тысяча других пород, перемешанных между собою ветвями и листьями. Глубокая бухта у берегов оканчивается отмелью, покрытою древовидными кораллами.

Бухта Папетуай (Эймео)

Мы провели на Эймео двое суток, целый день гуляя по лесам и красивым бухтам, каждый вечер и ночь просиживая почти до утра на зеленой траве, в виду пальм, гор и роскошного залива. Как передать всю прелесть этих ночей, с их воздухом и небом?… Можно только сказать, что нам было очень хорошо…

Около нас сбирались канаки, пели и играли на дудках; мы и сами пели; молодость затевала разные игры; чехарда так соблазнила морского министра Таити, приехавшего вместе с королем и министром иностранных дел на одном из наших корветов, что он не выдержал и пошел сам скакать и становиться в позу, чтобы через него скакали другие.

— Чтобы вполне быть удовлетворенным, надо перескочить через короля, — сказал кто-то; но король не решился на чехарду.

На берег привозился ужин, чай, и жгли фейерверк; ракеты летали чуть не выше гор; фальшфейеры освещали синим пламенем роскошные пальмы, придавая ночной картине много фантастического.

Клипер наш должен был отвезти короля с министрами в Папеити и уже в море соединиться с другими судами, чтоб идти дальше. Переход, который мог быть совершен в несколько часов, продолжался целые сутки; и клиперу, казалось, не хотелось уходить из этих благословенных стран: то ломалась машина, то винтовой гордень какая-то распух и не лез туда, куда его пихали; потом заштилело; одним словом, все какая-то не ладилось, всякая каболка, казалось, предъявляла свое нежелание выходить из того очаровательного круга, в который попали мы; и ей было тепло, и она ощущала что-то новое под этим солнцем… Как и следовало ожидать, реакция должна была совершиться сильная со стороны разумных начал, желавших вступить в свои права. Редко случалось видеть подобную суету, работу и крики, как во время этого перехода. Король и морской министр смотрели на все в недоумении и все время жались около баркаса; a министр иностранных дел, вероятно не знавший уставов военной службы, взлезал на гакаборт и принимал такие позы, которые были бы приличны на ветвях, где-нибудь в лесу, a уже никак не у бизань-мачты. Видя офицеров, бегавших и сердитых, все они возымели к ним глубокое уважение, ловили их взгляды, a иногда и шапки, когда они, сдуваемые ветром, летали на палубу. К вечеру мы опять увидели Таити.

Садилось солнце и последними лучами, как обыкновенно говорится, освещало только что освеженную теплым дождем зелени. Красивая кайма, окружающая рейд, блистала своею листвою, холмы зеленели, на горах обозначались тенями все их овражки, все неровности. Через полчаса мы стали сниматься с якоря… Прощай, Таити!.. Стемнело; тихим ходом оставляли мм рейд, на котором проведи, конечно, лучшие дни нашего плавания, может быть, лучшие минуты нашей жизни. Близкое соприкосновение с природой оживило всех лас, как будто обдало живою водою. Мы узнали, или, по крайней мере, видели здесь возможность радостей, возможность наслаждения и увлечения тогда, когда для лас уже, казалось, наступало время воспоминаний и разумного расчета; на Таити мы были молоды, и в сердце многих из нас пробудилась та струна, с звуком которой понимаешь Ромео и Джульетту. Нашею Джульеттой была природа, говорившая с нами бесчисленными сердцами и смотревшая на лас бесчисленными глазами. Мы следовали ей доверчиво, и она прижала нас к сердцу, как любимых детей. Она ввела нас в жизнь, она и уведет. Мы доверяемся ей; пусть делает с нами что хочет; она не возненавидит своего творения! (Goethe.)

На выходном рифе стояла шлюпка с фонарем; мы вышли между подводных камней с большими затруднениями; с берега слышалось стройное пение, но уже не видно было ничего, кроме темного, мрачного холма и нескольких огоньков;

И опять мы закачались по морю!

От Таити до Буэнос-Айреса

Магелланов пролив. — Mercy. — Phiya-parda. — Мыс Froward. — Punta abenas. — Гуанаки. — Монтевидео. — Испанки. — Прогулка за городом. — Пароход «Монтевидео». — Краткий очерк истории лаплатских республик. — Буэнос-Айрес. — Площадь Виктории. — Гаучо. — Саладеро и Матадеро. — Дворец Розаса. — Местечки Вельграно и Исидоре. — Новый президент Бартоломео-Митре. — Cazuela. — Общество в Монтевидео.

I.

Мы оставили берег Таити 15-го февраля и, направляясь сначала к югу, a потом к востоку, на тридцатый день достигли Магелланова пролива. Если б я был в состоянии передать все светлые и черные дни этого перехода, то, конечно, постарался бы быть точным в своем описании; день за даем отмечал бы я наше плавание, перенося ярко-выставленными картинами воображение читателя на палубу нашего маленького клипера; нарисовал бы его и во время «свежей» погоды, которую на земле называют бурей, когда судно лежит на боку, волны перебрасываются через борт, и снасти визжат; во время хороших минут, когда солнце обсушивает промокшее вчера платье, и легкий ветерок надувает и расправляет смятый рифами парус. Но если я когда сожалел о своем бессилии в описательном роде, так это в то утро, когда мы приближались к Магелланову проливу. Еще с ночи «засвежело»; по беспорядочному небу быстро неслись грозные, черные тучи, и с ними находили порывы; шел дождь, снег и град. Утром (15 марта), сквозь густой туман, заметили неясные признаки берега: это были Евангелисты, — отдельно разбросанные, высокие камни; скоро открылся и мыс Пиллар (Пиластр), стоящий на страже пролива. Мы «спустились» и полетели попутным штормом в узкое пространство между утесистых берегов, оставляя за собою бунтующий, разгулявшийся океан. Временами темнело от наступавших туч, но, как быстро налетали они, так же быстро и проносились; тогда солнце ярко освещало гряды зеленых валов, с их молочными, бурлящими гребнями и мрачную, отвесную скалу Пиллар, о которую разбивалась вся наступательная сила океана высоким буруном, разлетавшимся миллионами брызг.

Бухта Папетуай (Эймео)

Вход во время шторма в пролив производил странное впечатление и наводил на сравнение с другими бурями.

Вообразите себе площадь, на которой бушует революция. Разъяренные толпы народа в злобе бросаются на другие толпы, уничтожая все встречаемое, среди воплей, плача и стонов. И вдруг с этой площади вы попадаете в мрачное подземелье, оставленное инквизициею, где на мрачных, отсыревших стенах еще заметны изображения разных пыток, и местами виднеются белеющие кости и заржавевшие орудия… Хотя вы и укрылись от свирепой толпы, но до вас долетают еще вопли ужаса и отчаяния, которым вторит эхо мрачного подземелья, и вы содрогаетесь в вашем убежище, которое вместе говорит и о прошедших ужасах; никто не догадался уничтожит следы живших здесь мучителей.

Площадь — это рассвирепевший океан; подземелье, где еще отзываются его бури — Магелланов пролив…

Прежние мореплаватели, вероятно, бывали под тем же впечатлением, входя в этот мрачный пролив, что можно заключить из названий, которые они давали здешним островам и бухтам: тут есть Апостолы, Евангелисты, залив Mercy (Милосердие, God have mercy upon us!). Desolation, и проч. За то редко удавалось нам видеть более эффектную морскую сцену. Все тоны Айвазовского или Жозефа Верне, которые брали они у бури и грозного неба для придания картинам своим эффекта, разыгрывались здесь fortissimo и более великим художником. И страшно бунтующие волны, в водопад ярких лучей солнца, хлынувших из-за черной тучи, низвергающей в это время снег и град, и дикие скалы, подставившие вековую броню свою ярости океана, и перед всем этим ничтожный клипер наш, исчезающий под массою воды, которая ежеминутно вливается на палубу — все это представляло бесконечное множество поэтических оттенков и разных эффектных положений… Крепя парус за парусом, мы остались под одними снастями и шли до десяти узлов; слева Евангелисты уходили от нас, закутываясь в туманные и мрачные ризы; справа высилась гранитная стена, берег Desolation, начинавшийся мысом Пиллар; выступающие пилястры седых скал бороздились черными трещинами; только местами резкие углы камня смягчались мхом и прицепившимся к нему приземистым растением. Брызги от волн высоко поднимались к горам, как будто волны желали набросить на их мертвые, неподвижные фигуры свой прозрачный саван. Сколько веков продолжается здесь эта игра или эта борьба моря с каменным великаном!..

Недалеко была и бухта Милосердия, которую можно было узнать по находящимся вблизи её трем камням.

Mercy-Bay (Магелланов пролив)

Она образована небольшим углублением той же стены; несколько островов и выступившие вперед скалы защищают ее от волнения; за то ветер, достигая до бухты через несколько ущелий, приобретает в них еще больше силы и стремительности. Мы бросили якорь, поздравив себя с окончанием перехода Тихий Океан.

Скалы спускались в бухту уступами, как исполинские ступени сказочной лестницы; во многих местах с этих уступов падали каскады, то живописно расплываясь широкою струею, то тонкою металлическою нитью прорезывая себе путь на темном фоне чернеющей трещины. Внизу, у самого берега, росло несколько дерев; но ветром и прибоем так прижало их к скалам, что они как будто сторонились и хотели дать кому-нибудь дорогу. В ущельях скалы громоздились в дикой перспективе, плавая в тумане темного облака, пробиравшегося по их обрывам; каждое такое облако, вырвавшись из ущелья, вихрем летело по заливу, бороздя его поверхность рябило и волнением, обхватывало стоявшее судно, обдавая его дождем и снегом, сотрясая натянутыми цепями, свистя Соловьем-разбойником в снастях и облаках, и летело далее… К довершению удовольствия, якоря наши легли на каменную плиту, которая встретила их так же холодно и недружелюбно, как бухта нас самих; не было ни илу, ни песку, за что бы уцепиться, и потому при малейшем порыве ветра нас дрейфовало.

Бухта Милосердия удивительно хороша, как декорация. Если бы нужно было представить самое дикое и ужасное место, «куда ворон костей не заносит», куда ни звери, ни птица, никакое другое животное не заходило, и где случайно занесенного путцпка ожидает какой-нибудь злой волшебник, то для такой декорации лучше Милосердия трудно найти место.

На другой день я ездил на берег. При устье горной речки лежало на боку разбитое судно; срубленные его мачты находились неподалеку, прибитые волною к камням; половина палубы и бушприт были снаружи; судя по всему, кораблекрушение было недавно. По близости, в пещерах и у камней, видны были следы недавнего пребывания людей: где стояла бочка, где заметны были остатки костра… Какие красноречивые комментарии к бухте! Кто были эти бедняки? Переправились ли они на шлюпках до Чилийской колонии? Многие ли из них погибли? Отправились ли остальные внутрь острова? Последнее грозило бы тоже гибелью: кроме голодной смерти нечего там найти.

Судя по погоде, в океане все еще ревел шторм, потому что, каждые полчаса, налетали к нам порывы; мы пользовались наступавшею тишиною, чтобы пристать к берегу, и едва отыскали место, где можно было выйти, не рискуя разбить шлюпку; наконец, увидели, что к камню в большом количестве прибило морской травы, за которую можно было уцепиться крюком; упругая масса её легла между шлюпкою и камнем: мы выскочили на все, ползком взобрались на берег и, пройдя шагов десять, решили, что дальше идти не зачем, потому что, кроме мха и камней, ничего не увидим. И отсюда можно было наблюдать за процессом оживления острова: во камням виднелись местами сначала серые и зеленые пятна, далее органические зачатки приобретали более определенную форму листьев мха; потом между камнями поднимались низенькие деревца с крепкою листвой, которая, в свою очередь, покрывалась мхом, до того густым и твердым, что на него можно было становиться, и зеленая упругая масса только колебалась под ногами; местами можно было даже проникнуть под этот покров мха; там было сыро, темно и холодно. По выходе оттуда, даже камни, пригретые недавним солнцем, казались не такими дикими.

На третью ночь нашей стоянки, порывы были очень сильны, и нас так дрейфовало, что стало нужно развести пары. К утру (1-го марта) мы снялись и, с попутным ветром и попутным течением, вошли в самое узкое место пролива. Оба берега представляли ряд однообразных, невысоких холмов, местами покрытых снегом. Волнения не было; порывы были не сильные и попутные. Только теперь мы ощутили приятность плавания этим проливом и поняли, почему его предпочитают огибанию мыса Горн. Там встреча двух океанов, постоянные свежие ветры и неправильное волнение часто бывают гибельны для судов. Имея пары, нет никакого расчета огибать мыс Горн. Мы были первые, проходившие на русских военных судах Магелланов пролив.

Пройдя первое узкое место Лонг-рич, к вечеру вошли мы в бухту, называемую Плая-парда (Playa-parda). По мере нашего приближения к ней, холмы берега становились выше, приобретая остроконечную форму; поля виднелись за ними, покрытые снегом; местами видны были голубые ледники, или глетчеры, которые висели на довольно большой высоте. Ущелья разветвлялись разнообразно, тенями указывая на глубину свою и иногда на ширину долин. Противоположный берег уходил в даль перспективою снеговых гор; белый контур которых рисовался на туманном небе, слабо подкрашенном золотистым светом заходившего солнца. Сблизившиеся берега образовали род озера, тихую и неподвижную воду которого резал наш клипер, направляясь к бухте, лежавшей на левом берегу. Мыс, покрытый лесом (Wooding point, — место, на которой можно удобно рубить лес), разделяет ее на две половины: первая углубилась далеко внутрь, так что не видно было её окончания; вторая суживалась и сближалась с берегами, на которых разветвлявшиеся деревья картинно мешались с каменьями, мхами и трещинами. Миновав узкий проход, бухта снова расширялась круглым неподвижным озером, обставленным со всех сторон громоздившимися друг на друга горами. Мы входили в эту дальнюю бухту; был вечер, розовая заря гуляла по снеговым вершинам; на гладкую воду ложились ясные отражения живописного берега; по камням и маленьким островкам, как сторожа, стояли белые и черные птицы (чайки, капские голуби); тишина царствовала в этом мирном, диком ландшафте и охватывала нас; казалось, никто не хотел проронить слова, чтобы не нарушить общего молчания. Вот узкий проход; на одном из островов виден деревянный крест; здесь, как мы узнали после, погребен итальянский монах. Судно, нагруженное выгнанными из Италии монахами, в 1848 году, шло в Вальпарайсо, и оставило здесь одного из своих пассажиров. Вот бухта, вся темная и мрачная от брошенной на нее с высокого берега тени и отражения его в ней. Прозвучавшая цепь и звук упавшего якоря нарушили очарование, и снова начались суета и шум.

Если бухта Милосердия представляет собою дикий, страшный ландшафт, то Плая-парда является представительницею молчания и тишины. Отвесный, ближайший её берег весь испещрен разного цвета каменьями и трещинами, со множеством кривых и ветвистых деревцев, сплетающихся красивою аркою; над этим берегом взгромоздились скалы; с одной из них падал высокий каскад, воды которого прокладывали себе путь в каменьях и мхах, несколькими ручьями вливаясь в бухту, шум падавшей воды был так однозвучен, что нимало не прерывал общей, мертвой тишины. Далее, скалы растут кверху лежащими друг на друге каменными холмами, посыпанными недавним снегом; еще выше стоят сплошные снеговые горы и между ними два ледника, как два застывшие наверху озера, блистающие ярким голубым цветом. Ночью взошла луна и, осветив кое-какие точки ландшафта и набросив на другие непроницаемую, ровную тень, придала безмолвной картине еще больше таинственности. На воде явилась только одна светлая полоса, вся же гладь вод была мрачна и безмолвна; водопад смотрел женщиною, закутанною в белый саван и сходящею по ступеням скалистой лестницы.

Чтобы иметь удовольствие вступить в первый раз на американский материк, я, вместе с некоторыми другими, поехал на берег. Вельбот вошел в реку, которая впадала в глубине бухты, сначала прорыв в горах глубокое ущелье. Весело было лазить с камня на камень по упругому ковру мхов и приземистых растений; мы взбирались к месту рождения водопада; некоторые, опередив нас, вдруг являлись над нашею головою английскими охотниками, с ружьем через плечо. Недоставало звука рожка, чтобы придать картине прелесть более живую и отрадную; но здешняя природа не надолго приголубит человека: едва только расположились мы на обогретых солнцем камнях, как из-за ближайшей горы показалась черная туча; вместе с нею, по нескольким ущельям, как неприятельские фланкеры, быстро понеслись клочья облаков, тени от которых бежали вперед по скалистым неровностям гор. Ветер зашумел, загудел; надо было спешить, чтоб укрыться от вихря, налетевшего с дождем и снегом.

22 марта снялись с якоря, прошли Крукед-рич, узкий пролив между островами Карла III, потом Инглиш-рич, где с одной стороны виднелась Трех-Вершинная гора, a с другой — гора Понда; к вечеру мы огибали мыс Фровард (Froward), самую южную оконечность материка Америки (и вообще самую южную часть всех материков в мире). По направлению к SO, берега представляли всевозможные видоизменения холмов и скал. Иногда представлялось взору несколько цепей гор, по которым отдаление и солнце распространяли свои определяющие тени; при вечерней заре. красное освещение заходившего солнца ложилось на снежные вершины отдельных островов; они казались огненными, что, по всей вероятности и дало первым путешественникам повод назвать страну, лежащую южнее пролива и изобилующую покрытыми снегом холмами, Огненною Землею. У мыса Фроварда горы достигают наибольшей высоты; мыс отвесною скалою выдается вперед; обе его стороны представляют совершенно гладкие стены, на которых можно было бы иссечь надпись, a на самой скале поставить монумент, хотя бы Магеллану, Скала как будто просила какого-нибудь дополнения; мы огибали ее вечером, и нам казалось, что если бы над ней возвышалась башня, звонил колокол, и сторожевой монах всходил наверх по иссеченной в скале лестнице, всматриваясь в проходящее мимо судно, то это было бы и кстати, и очень Эффектно. А теперь одни черные трещины, да ущелья, которые отделяют выступающую скалу от высокой шатрообразной горы. Пройденные скалы виднелись сзади, в последовательном освещении, одна голубым, другая, дальнейшая, слабым лиловым пятном, a следующая за нею исчезала почти совсем в прозрачном, золотистом тумане.

Обогнув мыс, мы взяли курс к NO, и считали уже себя по сю сторону Америки. Ночью мы имели намерение стать на якоре в бухте Бугенвиля; отыскали ее во мраке, но она оказалась такою узкою, a ночное плавание по спокойной воде таким заманчивым, что мы вышли из неё задним ходом и пошли далее. Ночью же миновали место, где был знаменитый порт Голода (Famine), известный своею трагическою историею и последним возмущением чилийских поселенцев.

На восточной стороне Магелланова пролива местность заметно изменяется. He видно ни высоких гор, ни обрывистых скал; берега не так высоки, выходят часто песчаными отлогостям и больше покрыты растительностью; климат тоже заметно теплее и мягче. Тут уже кончается царство мхов и лихенов, видны буковые деревья и высокая сочная трава. Наконец мы рассмотрели несколько деревянных домиков, церковь и высокий флагшток, на котором развевался чилийский флаг, a от берега уже отделилась шлюпка. Местечко, увиденное нами, называется Пунта-Аренас, Punta-Arenas (Sandy Point): сюда, как в более удобное место, переведена колония, из порта Голода несколько лет тому назад. Мы бросили якорь (23-го марта), за деревней, и вдоль всей бухты виден был сплошной лес, за ним вдали синие горы, со стороны Огненной Земли также горы, синие и снежные. Из шлюпки, приставшей к борту, вышел высокий, красивый мужчина, в альмавиве с бархатным подбоем, закинутой так, что весь бархат ровною полосою падал с левого плеча вниз; толстые шнурки с кистями переброшены были тоже с искусственною небрежностью. На красивом его лице были усы, бакенбарды и эспаньолетка; остальные места были тщательно выбриты; на белых пальцах сияли цепные кольца. Вышел он с важностью, заставлявшею думать, что перед нами был какой-нибудь обедневший испанский гранд, принужденный обстоятельствами жить здесь. Это был, правда, губернатор колонии, но не испанский гранд, a датчанин, более ученый, нежели государственный человек, читавший лекции химии в Сант-Яго и получивший место губернатора Магелланова пролива.

После обеда мы отправились осмотреть колонию. На берегу чинился баркас, под навесом висело несколько шлюпок, на бревнах сидели женщины, все уже немолодые, с резкими чертами лица, с черными глазами и растрепанными волосами; на них были яркие разноцветные лохмотья; взгляды их были наглы и вовсе не двусмысленны. Сюда присылают женщин дурного поведения из Вальпараисо и выдают их замуж за поселенных здесь солдат. He соблазняясь взглядами перезрелых красавиц, мы прошли мимо и встретили двух ручных гуанаков, которые, подбежав к нам, стали ласкаться; мы гладили них и долго любовались этими милыми животными, глазам которых позавидовала бы не одна красавица. Гуанак — род ламы; шерсть его цветом похожа на верблюжью, только гораздо пушистее и мягче. Целыми стадами ходят они по горам Патагонии, и кочующие племена патагонцев следуют за ними, потому что гуанак составляет для них все. Ловят их болосами, веревкой о трех концах, с тремя шарами, обтянутыми пузырями; держа в руке один, вертят в воздухе другими двумя концами, которые, когда их бросят, обхватывают ноги животного и спутывают его. Из гуанака выделывают меха, удивительно мягкие и теплые; мясо его очень вкусно и составляет главную гущу патагонцев. Утешенные ласками гуанаков, гораздо больше, нежели вызывающими взглядами отставных красавиц, мы шли дальше по лужайке хорошо обделанною дорогою; по сторонам трава была скошена, и паслось несколько больших и жирных быков. Деревенька была на небольшом возвышении; единственная её улица состояла из деревянных строений, соединенных между собою; в конце деревни строился дом с башней, для губернатора: это-то мы принимали издали за церковь. Против строений была казарма и небольшое укрепление, кажется, с двумя пушками. На улице мы видели также женщин, a первый попавшийся нам мужчина был финляндец, говоривший по-русски. Нас повели по квартирам, где предлагали выменивать меха на водку и порох, a так как мы были предупреждены губернатором, чтоб этих снадобий отнюдь не давать жителям, то пришлось покупать за деньги и платить за одеяло из гуанака 11 долларов, когда его можно было выменять за 4 бутылки плохого рома. Кроме гуанаков, нам предлагали страусовые шкуры, меха из полосатых хорьков, львиные[24] ) шкуры и проч. Везде поражала нас бедность и нечистота жилищ. На каждом шагу слышались жалобы на строгость губернатора: никто не имеет права выпить рюмки вина без его позволения, надзор за всем самый бдительный, но, как мы узнали, совершенно оправдываемый положением дел и предыдущим опытом. Предшественник губернатора был убит взбунтовавшимися солдатами, a бывший перед ним — индейцами: неприятное положение. Вся колония состоит из сброда всевозможных авантюристов, не нашедших себе места нигде. Если кто решился жить в Магеллановом проливе, то это значит, что ему сильно не повезло в других местах. Почти все жители этого местечка занимаются меновою торговлею, и когда прикочевывают патагонцы, принося с собою мяса убитых гуанаков и шкуры, все это вымешивается на водку и бережется до прихода какого-нибудь судна. Патагонцы же спускают все и почти голыми уходят домой. Этим торгом занимаются здесь все. Нас привели к капитану, второму лицу после губернатора, природному чилийцу. He смотря на свой мундир, он полез в сундук и стал вынимать из него меха, встряхивая их не хуже нашего купца; но мы невнимательно смотрели на шкуры страусов и гуанаков: у окна сидела жена его с черными большими глазами, смотревшая на нас с любопытством, сдерживаемым скромностью. Она была очень хороша; бедный костюм её, не совсем опрятный, не скрывал грации. Около неё, в грязных пеленках, пищал ребенок, вероятно недавно явившийся на свет; бледность лица матери, бедность обстановки, муж, запрашивающий страшную цену, — все это было грустно… мне даже казалось, что хорошенькая чилийка поняла мою мысль и что в глазах её выразилось грустное сознание своего положения. Она смотрела львицей, — a что могла она найти в своем жалком муже? В состоянии ли он наполнить её жизнь, вознаградить собою за эту пошлую обстановку и грязную жизнь в поселении. Но, может быть, она ничего лучшего и не просит: и красота её, и страстью пылающие глаза, и грустно сложенные прекрасные губы, может быть? все это фальшивая вывеска пустой натуры? Если так, то пусть живет она всю жизнь свою здесь, и пусть муж её не продаст ни одной шкуры выгодно!

Вечер мы провели у губернатора. He смотря на то, что он представляет собою тип Франтов прошлого поколения, он очень образованный человек. Живя в совершенном одиночестве (капитан — плохой ресурс для разговоров, и все его посещения ограничиваются вечерним рапортом), он много занимается, читает и вытачивает разные вещи из дерева. Он долго жил в Чили, и его рассказы о революциях в Сант-Яго и Вальпарайсо очень любопытны. У него прекрасная коллекция патагонских вещей: шпор, болос, поясов, головных украшений, и проч. Из этого мы увидели, что патагонский вкус очен близок к русскому. Видали ли вы у наших кучеров кожаные пояса с серебряными или медными пуговками? — В этом роде почти все патагонские украшения. Кончики стрел патагонцы делают из разбитых бутылок. Угощал нас губернатор чаем и свежим сливочным маслом, подобного которому мы не ели с самой Франции. Меня попросили посмотреть одного больного: у него болели глаза, легкая простуда понудила местного доктора выдернуть ему ресницы, и глаза действительно разболелись. Если вас доктора будут посылать лечить глаза в Магелланов пролив, то не слушайтесь их.

На другой день мы гуляли в лесу, который начинался у самой колонии; он состоял из больших буковых дерев с ветвистыми стволами и прорезывался небольшими просеками; чаща непроницаемая; много срубленных дерев лежало на земле; между ними вилась тропинка, по которой иногда проносился чилиец, на лихом коне, в толстом пончо, отбросив его в красивых складках за плечи. Тропинка вела к кладбищу, которое было заперто, так что только на немногих памятниках можно было прочитать, кто окончил дни свои так далеко от обитаемого мира. Погода была прекрасная. Огненная Земля, действительно, пылала огнем, охваченная пламенем вечерней зари; отдаленные мысы красовались в разнообразном освещении. Но хорошая погода скоро изменилась; на другой же день пошел снег, при жестоком ветре от NO; у берега сильный прибой ломал шлюпки. Мы не ездили на берег и с нетерпением ожидали времени, когда прикажут сняться с якоря.

28-го марта пошли дальше и скоро миновали узкий пролив между материком и островом Елизаветы. Вечером, подходя к Gregory-Bay, увидели на берегу две человеческие фигуры и выставленный на большом шесте флаг. Сейчас была спущена шлюпка, снабженная всем необходимым для помощи, на случай если это были люди, потерпевшие кораблекрушение; оказалось, что это были патагонцы. Результатом экспедиции было приобретение вонючего хорька, подаренного патагонцем К — у, и следы пятиминутного пребывания этого зверка в кают-компании были еще слышны на другой день, когда мы, развернув всю парусину, летели попутным ветром, мимо Позешон-бей и мыса Дев, последнего из мысов пролива, — в океан.

Скоро скрылись за нами низкие берега Патагонии, и уж знакомые нам волны нашего океана стали покачивать. клипер. Мы должны были идти на остров св. Елены; поднявшись до 40° ю. ш., мы уже шли по параллели, ожидая западного ветра, которые бы подхватил нас и гнал до долготы Елены; но нигде не рассчитываешь так неверно, как в море. Расшатался у клипера ахтерштевень, одно из главных креплений судна, на котором утвержден руль, a с таким повреждением, без крайней нужды, нельзя было оставаться в море, находясь не больше 100 миль от берега, и вот клипер, как флагманское судно, поднял сигнал: «рандеву Монтевидео», который многие увидели с радостью, многие с неудовольствием. Радовались люди, еще не утомленные плаванием, желавшие увидеть новую страну, очень любопытную, обогатить себя новыми знаниями, новыми наблюдениями; недовольны были люди, спешившие в Россию, закрывшие давно сердце свое для всякой любознательности, дошедшие в своем равнодушии до способности простоят месяц на рейде и не съехать ни разу на берег. Все это вам, жителям земли, непонятно; вы рассказываете за анекдот эксцентрическую выходку какого-то англичанина, приехавшего в Петербург будто бы посмотреть решетку летнего сада и сейчас же вернувшегося домой, без всякого желания увидеть что-нибудь другое; у нас таких господ пол-эскадры, и не в виде исключения; скорее это общее правило; у нас слово «путешественник» почти бранное слово; его употребляют, желая уколоть того нечестивца, который решается на день или на два забыть брам-шкоты для непонятного удовольствия посмотреть новый город, зайти в новую церковь, потолкаться на рынке, полном новых лиц и предметов. Все эти господа смотрели на Монтевидео, как на лишнюю задержку; эти самаритяне боялись оскорбить величие своего веревочного царства непонятными вкусами филистимлян, желавших узнать что-нибудь новое. филистимляне были довольны; но, как грешники, не слишком выказывали свою радость.

Оставшиеся до Монтевидео четыреста миль мы шли довольно медленно; наконец. последние дни бывающий здесь часто SW подвинул нас. Мы уже были в реке, но берегов еще не видели: так широко устье Ла-Платы. Лоцман встретил нас на маленькой шхуне, миль за шестьдесят от города. Наконец, показались, но очень далеко, острова, маяк и берег.

Лоцман говорил довольно порядочно по-французски; он целый день занимал нас разговорами, выгружая нам всевозможные сведения о Монтевидео; на тои основании, что мы шли издалека, он не церемонился с нами, пускался в политику и пророчил войну. Правел он нас на рейд поздно вечером и поставил довольно далеко от берега.

Когда мы, на другой день, вышли наверх и осмотрелись, то увидели обширную подковообразную бухту; два стоявшие друг против друга возвышения находились у её входа. Слева, был высокий зеленый холм, на вершине которого устроен маяк; холм этот и называется собственно Монтевидео; у его подножия можно разглядеть деревушку с садами и длинными каменными за борами. Справа холм более продолговатый, узкий, и выходит в реку довольно далеко; весь он скрыт зданиями города, громоздящимися друг на друга до самой его вершины, на которой, поднявшись над всеми домами, красуется собор с двумя четырехугольными, высокими колокольнями и большим серебряным куполом. Дома, более высокие, нежели длинные, пестреют окнами и балконами; два большие здания, таможня и госпиталь, отличаются своею огромностью я количеством окон. Берег, соединяющий эти два холма и лежащий в глубине бухты, низмен; он был скрыт от нас мачтами и снастями стоявших на рейде судов. Городок очень красив; освещенный утренним солнцем, весь он, точно выделанный из одного куска, горит белизною своих зданий, нагроможденных правильными четырехугольниками друг на друга; отсутствие крыш и труб рисует как будто лестницу, поднимающуюся до собора и снова спускающуюся.

По рейду снует множество шлюпок; местные вооружены большим треугольным парусом, который называют латинским; он очень красив и дает шлюпке вид белой птицы, летящей над поверхностью воды и опустившей в воду одно крыло. На клипер к нам никого не являлось, никого из тех посетителей, которые обыкновенно осаждают приходящее судно. Подобное равнодушие удивляло нас, особенно в приморском городе, где приходящие доставляют один из главных доходов маленьким прожектерам. В Гонконге судно берут приступом, в Сингапуре и на Сандвичевых островах тоже; здесь же самим приходится делать рекогносцировки, с целью отыскать прачку, в которой нам была большая надобность, потому что мы с Таити прачек не видали, a они в море так же необходимы, как свежее мясо.

На рейде стояло много судов различных наций; видно было несколько бригов, которых почти нет в Тихом океане: туда ходят громадные клиперы (не имеющие, конечно, ничего общего с нашим клипером; наш клипер скорее канонерская лодка), a маленькому бригу не так-то удобно хлебать волны Горна и полосы западных свежих ветров. В 8 часов, при подъеме флагов, мы увидели много таких судов, которых давно не встречали: вот бразильский зеленым флаг, и самый корвет, на котором развевается он, знаком нам с Шербурга; вот уругвайский флаг, флаг Буэнос-Айреса, a вот желтый, с красными полосами, — испанский. He говорю о развевающихся по всем океанам флагах, Французском, американском и английском. К этому пестрому букету присоединился и наш андреевский крест, явившийся сюда не новичком, a видавшийся с другими флагами на всех океанах лира.

Мы поехали на берег, по шлюпка под желтым флагом вернула нас; в ней сидел доктор, который должен был сначала удостовериться, не привезли ли мы с собою какой-нибудь заразительной болезни. Когда все формальности были исполнены, как будто мы вдруг от этого поздоровели, мы благополучно добрались до длинной, железной пристани, где и высадились. Под пристанью толпилось множество шлюпок, военных и частных; на берегу была толпа, в которой ярко отличалась негры своими черными головами и добродушными, невозмутимый взглядами. Когда я смотрю на негра, мне все кажется, что он мне хочет добродушно напомнить, что и он также человек, a не обезьяна, и что любопытно вглядываться в его лице так же неприлично, как если бы лице его было белое. Я это вполне постигаю и смотрю всегда на негра более с участием, чем с любопытством, как смотрят на загнанную Сандрильону в какой-нибудь «приятном семействе». Вид негров в Монтевидео не оставляет тяжелого впечатления, так как вы знаете, что они здесь все свободны. Странно было бы говорить о красоте их, но нельзя не остановиться перед живописностью и оригинальностью фигуры негра.

Кроме негров, толпу составляли лица, над определением происхождения, занятий и значения которых призадумался бы всякий; здесь были лица смешанные, неудавшиеся, выродившиеся, физиономии неопределенные, про которые можно было бы сказать только, что у них есть нос, два глаза, рот, несколько волос, набросанных в беспорядке на их корявое лице в виде бороды усов и бровей, a о выражении их, о топе и красоте не могло быть и речи; это особенно бросалось в глаза, когда к толпе примешивался какой-нибудь английский матрос, казавшийся переодетым принцем между чернью. Кто составляет собственно народ в Монтевидео, трудно сказать: тут есть баски, переселившиеся с Пиренейских гор в давнее время и смешавшиеся с индейцами, испанцами; есть и немцы, смешавшиеся с басками; испанцы, смешавшиеся с теши и другими; отыскивайте же в этой смеси что-нибудь резкое и характеристическое.

Увидев, что с нами не было ни чемоданов, ни мешков, которые бы нужно было перенести, толпа пропустила нас довольно равнодушно; мы вошли в улицу, пересекающую город, лежащий на холмистой косе, и стали подниматься в гору. Инстинктивно попали мы, после второго поворота, на самую модную улицу, названную в честь дня освобождения Уругвая, Улицею 25 мая. На ней были прекрасные дома, наполненные магазинами, в которых царствовала страшная владычица мира — французская мода. Казалось, Palais Royal перебросил сюда часть своего груза шляпок, мантилий, вееров, кринолинов, духов, бродекенов, муфт, тросточек, золотых булавок, брошек, конфет и т. д. Находившиеся здесь французы подхватили все это и разложили по большим зеркальным окнам так заманчиво, что улица 25 мая стала любимым местом прогулки дам Монтевидео. Целый день, эскадронами двигаются они здесь взад и вперед, нападают на магазины, тормошат, торгуются, но покупают очень редко. Если б испанская щеголиха каждый раз, как входит в лавку, покупала что-нибудь, то ни лавок, ниш состояния Ротшильда не достало бы на удовлетворение этой гомерической алчности. Если б я писал все это в первые дни своего пребывания в Монтевидео, то, конечно, не решился бы так отнестись об этих «ангелах», какими они все нам показались сначала. Дамы приморских городов говорят, что сейчас по глазам можно узнать моряка, только-что пришедшего с моря: все они смотрят так, как голодный стал бы смотреть на лакомое блюдо. A я прибавлю, что эти глаза, кроме помянутого выражения, приобретают еще способность видеть то, чего не увидишь, поживя на берегу подолее. Все попадавшиеся нам навстречу дамы были очень хороши собою; a попадались они нам на каждом шагу или на тротуаре, или на балконах, без которых здесь нет ни одного окна. Если б они все были такими, какими казались, то не было бы на свете места лучше Монтевидео, не осталось бы ни одного моряка на судах; сюда двинулись бы даже наши помещики из степных захолустий, из Тамбова и Саратова, чтобы пасть к ногам таких красавиц. Но, увы! в первый день у всех нас была галлюцинация зрения. Пока еще не наступило разочарование, мы с наслаждением смотрели на «милых дам», в шелках и кринолинах, с поразительно маленькими ножками, со взглядами, в которых виделось целое море наслаждении; мы слушали звуки испанского языка, вылетавшие из «божественных уст», и не было гармонии, которая могла бы сравниться с этими звуками; иногда мы останавливались, закидывая голову кверху: там, как звезда с неба, сияла с балкона какая-нибудь сеньорита Христинита или сеньорита Италита, и «дивная ножка продевалась сквозь чугунные перила»… В том же настроении духа зашли мы в собор; он был новый; в алтарях стояли, разодетые в парчу и бархат, выкрашенные фигуры святых, и у их подножий, на каменном полу, в черных мантильях, сидели таинственно-грациозные фигуры; нужен был один намек для того, чтоб услужливое воображение нарисовало самую романическую героиню под этими черными блондами; везде, казалось, молились «донны Анны»; жаль только, что новые дон-Жуаны не знали по-испански, чтобы вкрадчиво примешать свои лукавые, искушающие речи к непорочной молитве дев. После мы часто в этих непорочных существах узнавали перезрелых дев, молившихся, вероятно, как и все перезрелые девы мира, о женихах.

Погуляв по улицам, побывав в соборе и на небольшой четырехугольной площади, на которой посажено несколько дерев, мы, натурально, захотели шоколада, потому что в городе, носящем испанскую физиономию, и по которому ходят прекрасные испанки, всякий порядочный турист непременно захочет выпить шоколада. По близости была кофейня, хозяин которой был француз, один из самых пустых и бестолковых Французов в свете; не было малости, которой бы он не раздул в гору, пускаясь при этом в самые длинные рассуждения.

К нашему несчастью, мы поручили ему послать за экипажем, и по этому случаю должны были выслушать чуть не целый курс нравственности. Он начал с того, что извозчики здесь мошенники, и мы не предвидели конца развитию этой обильной темы. Когда же пришлось с ним расплачиваться, оказалось, что он и двух сосчитать не умеет. Чтобы дать сдачи с двадцати долларов. вызваны были на совет жена, повар, извозчик, против которого он сам же восстал, и мы насилу освободилось, закаявшись показываться на глаза этому французу. Но влияние Француза не ограничилось этим, a отразилось еще и на нашей прогулке.

Мы выехали за город, в то место, где кончалась холмистая коса и начиналось плоское, но также холмистое пространство, застроенное улицами, переулками и пр. Мы думали, что стоит только выехали из Монтевидео, чтобы попасть в пампы. Оказалось, что и отсюда нужно совершить порядочное путешествие, проехать, по крайней мере, миль сорок, чтобы совершенно освободиться от заборов, огороженных полей, квинт, мельниц, боень, дач и садов. Где собственно кончался город, трудно сказать. Город чистый, щегольской, с высокими многоэтажными домами и магазинами, оставался за рынком, старинным зданием, одним из самых характеристических и живописных в Монтевидео. Двое ворот, ведущих в это квадратное укрепление, носят на себе следы старинной испанской архитектуры, перенесенной сюда очень давно; подобного стиля очень много остатков в Буэнос-Айресе. Рынок, заключающийся между этими маститыми стенами, которые поросли местами мхом, завален зеленью, плодами, кишит мелкими торговцами, отличается толкотней, шумом, снующими у ног собаками и всеми подробностями, свойственными всем в мире рынкам. Но за рынком шел также город: длинная широкая улица смотрела недавно выстроенною; на ней было много одноэтажных домов с внутренними дворами, так часто встречающимися здесь. В лавках виднелись пончо, разные кожаные изделия, седла, стремена, a также длинные, сделанные из жил арканы, называемые здесь lasso и т. д. Чаще других попадались лица, которые с первого раза можно было принять, по костюму, за турок или тряпичниц: голова повязана платком, на плечах пончо; вместо нижнего платья тоже пончо, подвязанный широкими складками, не хуже шальвар какого-нибудь мамелюка, a из-под широких складок этой части одежды выглядывают две белые трубы панталончиков, обшитых оборками… Видя в первый раз подобную фигуру, мы в изумлении спрашивали, кто это такой? и нам отвечали это гаучо! Как, восклицали мы, гаучо, этот прославленный тип проворства, ловкости, — гаучо, набрасывающий на барса lasso, как он нарисован путешественником Араго!.. Да что он, переродился что ли?… И мы не верили, смотря на эту фигуру, напоминавшую скорее московскую салонницу, нежели степного удальца. Но это были точно гаучо, и они всегда были такими. Гаучо — люди, находящиеся постоянно при скоте, наши прасолы, гуртовщики; они составляют здесь большинство сельского народонаселения. Редко между ними бывают охотники. Они ловко загоняют стадо диких быков, отлично бьют скотину, еще ловче сдирают с неё шкуру, и вот мир, в котором вращаются они, развивая в себе, частым обращением с ножом и кровью, кровожадность и равнодушие к жизни другого. Понятно, какой страшный элемент составляют они в здешних частых революциях и междоусобиях. Их вообще не любят, им не доверяют, и они, далеко не выражая собою поэтического типа молодечества, напоминают скорее отверженные обществом касты, как например палачей, японских кожевников, индейских парий и пр. Между ними есть много очень красивых людей; часто встречаешь их верхом, и, как всадники, они много выигрывают. Чаще всего видишь их при обозах, напоминающих наши южнорусские караваны; у них те же высокие фуры на больших немазанных колесах, с знакомым скрипом, крытые тростниковыми навесами и загруженные кожами или мясом; они запрягаются в три или четыре пары сильных, большерогих быков; гаучо садится. на дышле или едет верхом, погоняя длинною палкою скотину, усиленно везущую фуру по грязной, топкой дороге. Эти фуры — одно из главных средств перевозки сырых материалов из отдаленных эстанций (так называются разбросанные по беспредельным пампам хуторы). Благодаря страшному количеству скота, перевозки эти легко и удобны. Обозы останавливаются в степях, и быки пускаются пастись; гаучо разводят огонь, варят кукурузу; синий дымок красивою струйкой распространяется по чистому воздуху, и вот повторяется одна из тех знакомых нам картин степи, которые неразрывны с воспоминаниями нашей молодости. Сцены, вдохновлявшие Кольцова, разыгрываются в пампах Параны и Уругвая теми же широкими мотивами, теми же беспредельными тонами, которые дает «степь широкая, степь раздольная». фуры эти мы уже встречали за рынком. Но вот мы поехали по переулкам, где уже не было непрерывной нити домов; за длинными заборами показывались небольшие садики; колючие агавы заслоняли своими твердыми остроконечными листьями разваливающийся кирпич ограды; за нею несколько плакучих ив склонили свои ветви над небольшим источником, близ которого быки и овцы наслаждались тенью брошенного деревьями. Появились пространства, видимо занятые с целью превратить их в парк; дом затейливою архитектурою наказывает желание хозяина устроить себе роскошный приют, окружить его несколькими аллеями груш, акаций, клумбами цветов и разною зеленью, вьющейся по трельяжам и беседкам. Отравивший нам день француз посоветовал нашему кучеру везти нас в сад какого-то господина Марда, утверждая, что это самая интересная вещь в окрестностях Монтевидео. Сад этот напоминал одну из дач Елагина или Крестовского острова. Там подобные сады действительно редкость, но для нас они были какою-то насмешкой над природой. Что могли сказать мы, смотря на миниатюрное апельсинное деревцо, после апельсинных лесов Таити? Француз должен был все это сообразить и никак не советовать кучеру везти нас туда. Другой сад примирил нас немного с окрестностями Монтевидео; он был очень велик, с прекрасными большими деревьями, с тенистыми рощами, с видом, который от одной беседки открывался на волнующуюся, зеленеющую местность, испещренную квадратиками садов, огородов, полей, загонов, с их домиками, квинтами и пестротою населенного места; недалеко, на вершине отлогого холма, ветряная мельница махала своими крыльями. На другой стороне, тоже испещренной деревьями и домиками, за лощиною, виднелся белокаменный город с своими красивыми домами, колокольнями собора и полосою моря, отделявшею город от ближайшей к нам местности. Под ногами была густая, тенистая роща, потом речка и за нею небольшое поле, по которому три пары быков тащили тяжелый плуг, a черная масса взрезанной земли следом ложилась за ярко-блестящим железом. В саду были прекрасные скверы и аллеи. Хозяин, старичок немецкого происхождения, показывал все это с любовью, водил в какое-то подземелье, из которого можно было выехать каналом на лодке, взбирался с нами на развесистое дерево, наверху которого устроена была беседка, наконец, пригласил к себе в дом, где мы нашли целое семейство. Две старушки, с приторно-добрыми лицами, сидели на диване, на креслах играла черными глазами девица лет двадцати восьми (впрочем, я всегда затрудняюсь определить лета молодой особы: настоящий субъект мог быть и моложе, и гораздо старше); видно было, что она составляет главный центр, вокруг которого сосредоточивались нежность старушек, услужливость чернобородого испанца, который часто наклонялся к ней, развалясь на кресле, и рабская преданность чернолицей негритянки, подавшей мне какой-то инструмент, всего более похожий на чернильницу, с воткнутым в нее пером. Я догадался, что это мате, парагвайский чай, который тянут через серебряную трубочку из небольшой травянки, также обделанной в серебро. Мате любимое препровождение времени жителей при-лаплатских областей; это первое угощение, как у нас, например, сигары или папиросы; за мате забывает аргентинец свое горе, понемногу потягивая сладковатую жидкость, которая мне показалась не лучше микстуры. Двадцативосьмилетняя девица старалась показать нам, что она не даром сосредоточивает на себе общее внимание и любовь, что она действительно солнце, блистающее неподдельным светом, и в силу этого она вела главный разговор, садилась за фортепиано, пела и, если бы мы не поспешили уехать, вероятно показала бы еще какой-нибудь из своих талантов.

Между деревьями, встречаемыми по дороге, было много пирамидальных тополей, и многие местечки можно было принять за какие-нибудь малороссийские хуторы, если бы не кактусы да агавы, обильно растущие у заборов, в канавах и рытвинах. Часто у калитки своих садов стояли молоденькие девушки и дарили нас, — к сожалению, быстро проезжавших мимо, — восхитительными улыбочками, от которых молодой Л. едва усиживал на месте. Заехали посмотреть одну бедную квинту, надеясь найти там что-нибудь характеристическое. Квинта занимала не больше десятины, огороженной низенькою кирпичною стеною; половина её была под грушевыми деревьями, другая под тыквами. В небольшом домике, снаружи почти развалившемся, встретила нас старушка, настоящая дуэнья, с крючковатым носом, с мешочками под глазами и с добродушием, обильно разлитым по морщинам и ямам пергаментных щек. В комнате было чисто, по песчаному полу ходили два голубя; на комоде стояли святые, убранные цветами. Мы посидели несколько минут, стараясь щедро расточаемыми улыбками отблагодарит добрую старушку за то, что она впустила нас и дала по жесткой груше.

К пяти часам вернулись в город: за обедом мы пили замороженное шампанское, — признак, что мы в Атлантическом океане, почти в Европе. Вечером, против собора, который двумя четырехугольными колокольнями возвышается над всем городом, на площади было гулянье. По средине оркестр военной музыки играет увертюры из разных опер, цепь часовых с ружьями окружает музыкантов, a по пересекающимся крестообразно аллеям двигается сплошная толпа. В числе гуляющих, очень много женщин в черных мантильях, с веерами, с обширными кринолинами и в шляпках. Лучшие музыки раздавались отрывочные речи испанского языка. Тут у дерева прислонилась высокая женщина, «как печальная картина». Смотрите, какая хорошенькая! поминутно раздавалось в нашей толпе. Что за глаза, a нос, a нога! A по правде сказать, луны не было с столько было тени, что поневоле припоминалась пословица: la nuit tous les chais sont gris.

Монтевидео или San-Filippe, главный город Уругвайской республики, построен близ устья Ла-Платы, на левом её берегу. В нем. около 30,000 жителей; впрочем, цифра народонаселения колеблется от 20 до 40,000; до последней осады в Монтевидео было 40,000. Чтоб иметь понятие о расположении его улиц, возьмите бумагу, проведите несколько параллельных линий, которые пересеките перпендикулярными к ним, также параллельными между собою линиями, и вы будете иметь план Монтевидео; посредине две площади, на одной из них рынок, a на другой собор. Правильные, прямые улицы прекрасно вымощен, очень много высоких домов, полных магазинами; у каждого окна балкончик. Трудно найти какую-нибудь особенность в таком городе; подобие города надо видеть сейчас после Европы; тогда, может быть, многое в них покажется новым; после же Китая и Японии, Монтевидео простодушно принимаешь за прекрасный европейский город; даже пестрый гаучо не кажется оригинальным; покажется, что лучших домов и быть не может. на наших красавиц, в которых мы видели образцы хорошего вкуса, в Европе, может быть, указывали бы пальцем… Мы всему верили, все принимали на слово, как принимает на слово все приехавший в Петербург из своего самарского имения помещик, постоянно живший в глуши.

Монтевидео лучший порт Ла-Платы; он ведет значительную торговлю с Франциею, Англиею, Исландиею, Соединенными Штатами и Бразилией. Во все эти страны шлет он те же продукты, что и Буэнос-Айрес, то есть: кожи, соленое и сушеное мясо, волос, жилы, сало, шерсть, страусовые перья и т. д. Французы наводняют его своими мануфактурными произведениями и модными изделиями. На рейде Монтевидео, очень обширном и несправедливо имеющем дурную репутацию, но случаю часто дующего Pampero, постоянно стоят на станции военные суда: английские, французские, испанские, бразильские, северо-американские. Памперо — северо-западный ветер, дующий сильными порывами, иногда с громом и молнией, — не разводит в бухте такого волнения, чтобы стоянка была невозможна; напротив, памперо оказывает здесь благодетельное влияние; без этого, часто повторяющегося ветра, очищающего атмосферу от накопившихся миазмов, неизбежных при низменном положении страны, Монтевидео был бы нездоровым местом, так как он находится близ впадения широкой реки в море, пресные воды которой мешаются с солеными; благодаря памперо. Монтивидео может похвалиться своими благоприятными, гигиеническими условиями. Жители так привыкли к памперо, что всегда знают заранее, когда он будет; ему предшествует мокрая туманная погода; при тихом NO (сальный памперо), идет дождь, но ветер, отходя от NO, через N, NW и W доходит до SW, расчищает небо и сильные порывы начинают налетать, постепенно усиливаясь. Памперо может продолжаться от 24 часов до 9 суток. Капитан Кинг, описывавший Магелланов пролив, имел памперо в продолжение 9 дней в широте 35°, недалеко от устья Ла-Платы; мы почти в том же месте имели памперо, продолжавшийся четверо суток, и сила его порывов нисколько ни уступала силе порывов японского тайфуна. Барометр ниже 29°, 42' не падал.

Перегрузка товаров производится на больших ботах, вооруженных так называемыми латинскими парусами; они десятками снуют по обширному рейду. Таможенный сбор составляет главный доход государства.

В Монтевидео прекрасный театр, в котором могут поместиться больше 2,000 зрителей. Мы слышали в нем Норму. Это было последнее представление нашей старой знакомой Ла-Гранж. Она была так же хороша, хотя знатоки и находили, что голос начинает изменять сии. К ней летели букеты, пущено было два голубя; высадили на сцену ребенка, который, проболтав заученную фразу, поднес певице какую-то картинку, за что и был поцелован артисткой в лоб. Плафон театра разрисован портретами великих людей, между которыми я узнал Шекспира и Мольера.

Вечером улицы наполняются какими-то таинственными фигурами, костюм которых невозможно рассмотреть за темнотой; у всякого фонарь и пика. Это серены, здешние стражи, занимающие углы каждой квадры, окликающие проходящих и, по всей вероятности, имеющие право ловить подозрительных людей.

Сообщение с Буэнос-Айресом бывает четыре раза в неделю. Туда ходят три частные парохода: Constitution, Montevideo, Salto. Последний поднимается до Росарио.

Дней через пять после нашего прибытия в Монтевидео, в продолжение которых мы съезжали по вечерам на берег гулять по «Улице 25 мая» и по площади, мы начали охладевать к испанским красавицам и уже ясно различали хорошеньких от дурных; может быть, вследствие этого и решились мы ехать в Буэнос-Айрес. Обстоятельства, приведшие наш клипер на рейд Монтевидео, влекли за собою тысячу работ: внимание котлов и машины, выгрузку решительно всего трюма, суету, шум и, как характеристически выразился один испанец, смотритель бота, на которой были устроены шшили, страшное barbulio. Нас всех попросили переселиться на квартиры, которые были отведены на соседнем блокшифе, носившем название Abagun: было ли это собственное или нарицательное имя — не знаю. Понятно, что при всех этих переборках и переселениях, кроме удовольствия видеть новый город, приятно было удалиться на 120 миль от всякого barbulio.

Когда мы приехали, с своими саками, на пароход Монтевидео, то, пока не двинулись с места, мы смотрели на уродливый Abagun и на отягченные стрелами и различными путами мачты нашего клипера; с Абагуна нам махали оставшиеся и, на этот раз, вероятно, завидовавшие нам товарищи; но мы их не жалели: то были самаритяне; филистимляне же без стыда и совести оставляли страждущее и требовавшее врачевания судно.

Почти без шума, загребая колесами, вышел пароход с рейда; мачты, реи, снасти оставшихся за нами судов сливались. вместе с городом и зеленым холмом, на котором возвышался маяк, в одну серо-коричневую массу. В реке нас встретил довольно свежий SW, небольшой памперо. Небо то прочищалось, то заволакивалось тучами; горизонт за городом был черный, мрачный, и на нем рисовался, охваченный ярким освещением солнца, ломаный контур холма, покрытого зданиями и увенчанного двумя высокими колокольнями.

Скоро нас позвали обедать. Сначала было тесно, по вот стали очищаться места, и нам, которым было бы очень стыдно, если бы нас укачало, стало просторно. Обед был превосходным. Вечером пассажиры разбрелись по разным углам: кто залег спать, кто смотрел за борт, кто пристроился к молоденькой и хорошенькой испанке, прохлаждавшейся на палубе. Я любовался ходом прекрасного парохода; мы шли с противным течением и при довольно крупном волнении четырнадцать узлов. Машина шла ровно, без болезненных сотрясений.

II.

Нельзя не сознаться, что большая часть земель и государств Южной Америки известны нам только по имени, a сбивчивая история их разве только по газетам; между тем, и история, и статистика их любопытны в высшей степени; a так как из личных впечатлений и рассказов жителей узнаешь немного, то я и решаюсь, с помощью одного превосходного немецкого сочинения, познакомить вас с некоторыми сторонами политического быта государств, непохожих ни на какие государства в мире. He ждите, однако, от меня полной истории; сии не место в легких заметках кругосветного туриста.

Речная область, прилегающая к Рио-дела-Плата, по величине своей, занимает второе место в мире; она меньше области Амазонской на 18,000 квадратных миль и много больше области Миссисипи. Земли, по которым протекает Ла-Плата с своими притоками, лежат частью в тропиках, частью в умеренном климате, и могут таким образом доставлять произведения разных полос земного шара. Ла-Плата образуется соединением Параны и Уругвая, суда всех величин могут достигать до Монтевидео; a от Монтевидео до Параны, по измерениям капитана Соливана (1847), фарватер глубиною от 3½ до 10 сажен; пароходы без труда поднимаются до Росарио.

Уругвай, протекая сначала малоизвестными странами Бразилии, покрытыми девственным лесом, составляет границу Бразилии и Аргентинской конфедерации, a равно границу последней и Уругвайской республики; он принимает в себя богатые водой притоки, орошающие роскошную местность, на которой 80 миллионов жителей могли бы вести счастливую жизнь, но которая до сих пор остается пустынною.

Уругвай почти по всему протяжению своему судоходен. Лучше исследован он в своем низовье. По Соливану, до 31° южной широты фарватер его углубляется от 3½ до 14 сажен; следовательно, суда, сидящие от 14 до 18 футов, могут достигать устья Рио-Негро и Галегалху.

Парана образуется соединением большой реки Рио-Гранде о Паранатибо. Первая берет начало в бразильской провинции Минас-Гераяс, не далее 20 миль от Атлантического океана и, пройдя 150 миль во всю длину роскошной провинции, соединяется с Паранахиба, на границе Монтогроссо. Отсюда величественная река получает название Параны, удерживая его до впадения в Ла-Плату. Пройдя более 180 миль совершенно неизвестными областями Бразилии, она образует, далее, с одной стороны, границу между Парагаем и Аргентинскою республикою; потом, приняв в себя еще большую реку Парагай, Парана направляется к югу, принадлежа здесь нераздельно, на протяжении 130 миль, Аргентинским Штатам. Эта часть её известна более других; и здесь, где она составляет главную жилу внутреннего движения, мало изменились она в продолжение трех сот лет со времени завоевания. Несомненно, что Парана судоходна; известно, однако, что плавание по ней прерывается семью водопадами, которые низвергаются со скалы на скалу на протяжении 25 миль. О фарватере её низовья, очень важном в настоящее время, известно только с тех пор, как английские и Французские пароходы стали подниматься по Паране и Парагаю до Асумпсиона. Суда, сидящие 8 и 10 футов, совершают переход от Буэнос-Айреса в восемь дней и в пять возвращаются назад.

Источники Парагая находятся в богатом бриллиантовыми минами бразильской провинции, Монтогроссо. Еще Феликс Асара (в 1792) называл эту реку «лучшею в мире» и говорил, что по ней можно достигнуть центра португальских миль. В новейшее время все единодушно восхищаются этою великолепною рекою, которая, при одинаковой глубине, спокойно и тихо катит волны свои в берегах, покрытых роскошным лесом.

Страны, орошаемые этими реками, не считая принадлежащих Бразилии, занимают пространство в 1 /200,000 англ. квадр. миль, составляя Аргентинскую конфедерацию и республики: Буэнос-Айрес, Парагай и Урагай, история которых идет почти нераздельно; отчего и называют их часто одним именем штатов Ла-Платы. На этом пространстве живут едва 2,000,000 жителей, приходясь по два человека на квадратную милю; притом большинство их сосредоточено в городах: в Буэнос-Айресе 180,000 жителей, в Монтевидео 30,000, в Тукумане 10,000 и проч.

Огромнейшие земли заселены здесь бедно, частью совсем не заселены. Местечки, приходы и мызы лежат друг от друга на расстоянии 4–8 дней пути; при совершенном бездорожье и при таких условиях, конечно, трудно развиться земледелию и цивилизации. Жизнь разбросанных на громадном пространстве европейских семейств мало разнится от жизни краснокожих индейцев. Без средств к удовлетворению нравственных потребностей, физически они наделены с избытком богатством этих диких стран; им благоприятствует разнообразный климат, — холодный у Кордельеров и теплый, даже жаркий, в пампах, — и эти легко-достающиеся средства жизни составляют главную причину малого нравственного развития. Только нужда и труд жителей воспитывают и поддерживают сильную, самостоятельную и здоровую жизнь, как в индивидууме, так и в массе народонаселения.

Особые условия местности и всей окружающей среды образовали здесь оригинальные своеобычные учреждения, эстанции, и развили местный тип гаучо. Эстанции и гаучо составляют характеристические особенности страны. Эстанциями называли сначала испанцы, a после южноамериканцы, заселенные ноля с фермою; занимавшие 3 или 4 мили; на этих фермах пасется огромное множество скота, — лошадей, быков, овец, лам и альпак; нередко попадаются эстанции, имеющие более 30,000 голов различного скота. В большом доме, среди фермы, живет владетель, окруженный многочисленными рабочими, с их женами. Дело рабочих ходить за скотиной, загонять стада, бить быков и лошадей; их-то и называют гаучо. Если недоставало места на мызе, гаучи строили в некотором отдалении деревянные домики, крытые соломой и называемые ранчо. Над ними, для ведения работ, назначался главный управляющий. Первоначально гаучами называли людей подозрительных, которые избегали обитаемых мест и удалялись в степи; позднее название это распространилось на всех деревенских жителей. Теперь они составляют собственно класс поселян, лишены всякой цивилизации и постоянно враждуют с жителями городов. Своею многочисленностью и влиянием, они постоянно давали штатам Ла-Платы свой оригинальный характер, и в их столкновениях с городским сословием заключается вся разгадка беспрестанных междоусобий страны. Сколько раз они один, и надолго, решали судьбу этих государств! Они же были главною поддержкою двадцатилетнего диктаторства дон Хуана Мануэля де-Росаса.

В 1810 году большая часть испанских колоний в Южной Америке отделилась от своей метрополии. Аргентинская же конфедерация объявила себя окончательно независимою в июне 1816 года, на конгрессе в Сан-Мигеле-Тукуманском, и уложение, объявленное 30 апреля 1819 года, написано было по образцу Северо-Американских Штатов. He соответствуя здешним условиям, оно повело к величайшим затруднениям: всякий хотел властвовать, никто не хотел повиноваться. В кровавой, дикой путанице начали наконец выясняться две враждебные друг другу партии — федералистов и унионистов, и все личности, на которых вертятся история Аргентинской республики, принадлежали или к первой, или ко второй из этих партий. Ривадавиа, Пас, Лаваль, Варелла и Уркиса были унионисты; Лопес, Аирога и Росас — федералисты. Грустный опыт первых годов независимости (1816–1826) должен был убедить всех благомыслящих людей в невозможности конфедеративного правления, при противодействующей ему стремлении каждой провинции к самостоятельности. Ривадавиа, Родригес и многие другие съехались на совещание и решила, чтобы правление было федеративное. Провинции Буэнос-Айрес, Кориентес, Энтре-Риос и Санта-фе образовали на этом основании так называемый «четверной союз»; Буэнос-Айресу предоставлено было ведение иностранных дел; принятые же им обязательства он должен представлять на решение конгресса. Первым президентом был избран, в 1826 году, Ривадавиа; но снова собранный конгресс, недовольный стремлениями президента более гарантировать положение главы государства, принудил Ривадавию удалиться. Один из аргентинских писателей, Индарте, говорит о первом президенте: «истинный друг отечества, он сделал много улучшений и положил такие прочные основания для дальнейших улучшений, что все его преемники невольно возвращались к ним; этих оснований не могла уничтожить двадцатилетняя резня: так сильны разумность и честность в сравнении с грубою властью». По удалении Ривадавии наступила страшная анархия, известная под именем акефалии (безголовья), так что иностранные державы, в некоторых случаях, не знали к кому обратиться. Подобное положение дел, конечно, не могло быть продолжительно. Собирались новые конгрессы (в 29, 30 и 31 годах), где были представители от провинций Буэнос-Айреса, Кориентес, Энтре-Риос, Сантафе, Кордовы и Сан-Хуана, заставлявшие молчать остальные провинции; принято было существующее поныне государственное уложение Аргентинской конфедерации: совершенная независимость отдельных провинций извне; каждая провинция имеет свое отдельное управление, губернатора и своих представителей; ведение внешних сношений и войны предоставлено губернатору Буэнос-Айреса; он же главнокомандующий; против всякой внешней силы, провинции находятся в оборонительном и наступательном союзе; свобода внутренней торговли и судоходства во всех странах конфедерации. Для решения спорных вопросов — о плавании по рекам, о внешней торговле, о погашении государственного долга — должен быть созван новый конгресс; но конгресс этот не состоялся.

1-го декабря 1829 года Лаваль, стоявший во главе войска, идет против губернатора Буэнос-Айреса, Доррего, разбивает его при Наварро, берет в плен и расстреливает. Защищавший Доррего, Росас, побеждает в свою очередь Лаваля, заставляет его удалиться в Монтевидео и сам становится губернатором и главнокомандующим в Буэнос-Айресе (1830). Так выступил на политическое поприще дон-Хуан Мануэль де-Росас, человек чудовищный, но владевший железною, непреклонною волею, стремившийся без оглядки к своей цели и какой-то притягательною силою приковавший к себе народ. Из губернатора, с законною, но очень ограниченною властью, он становится неограниченным деспотом Аргентинской республики; его воля является законом для всех провинций. Этот новый губернатор, вокруг которого группировалась в продолжение многих лет история Ла-Платы, который вызвал на бой сильнейшие европейские государства и выдержал его с честью, родился в 1793 году в Буэнос-Айресе, в почтенном семействе, переселившемся сюда из Астурии. Его прадед был губернатором в Чили; дед его был убит в войне с индейцами: зашитый в коже, он был брошен в море. В молодости Росас долго жил между гаучами, на эстанциях своих родственников; принимал участие в их работах, играх и разных увеселениях. Гаучи смотрели на юношу, как на своего, и с гордостью поддерживали потом домогательства своего бывшего товарища. Власть Росаса основывалась на гаучах, и он никогда не забывал их интересов. Он более всего обращал внимание на земледелие; образование, вместе со всяким свободным движением, преследовалось деспотом, как самое опасное враждебное начало и в религиозном, и в политическом смысле.

По истечении законного срока, Росас сложил с себя должность, в первый и последний раз поступив в смысле конституции. Его преемники, Биамонт и Маса, были незначительные люди. В марте 1835 года Росас был снова выбран и уже с неограниченною властью, так как он иначе выбранным быть не соглашался. По истечении законного срока, каждый раз возобновлялась комедия отказа: Росас уверял, что его здоровье не выносит бремени правления, что он желал бы удалиться в частную жизнь; депутаты были в отчаянии, просили и прибавляли прав и почестей диктатору; даже один месяц в году назвали его именем. Наконец, Росас соглашался, и приносил свои наклонности в жертву любезному отечеству.

Между первым и вторым президентством своим, Росас оказал республике большие услуги. Жившие на южных границах Буэнос-Айреса и Чили индейцы производили частые набеги на север. Воинственное племя не раз проникало во внутренние земли и огнем и мечем уничтожало все; Росас, в союзе с чилийцами, решился усмирить варваров. Под его предводительством, двинулись гаучи к Магелланову проливу; били индейцев везде, где только они осмеливались сопротивляться, и освобождали тысячи пленных христиан; генерал Бурген, именем Аргентинской республики, занимал многие места малоизвестных нами Патагонии, которым, впрочем, долго еще надобно ждать цивилизованного населения. Росас должен был даже ограничивать притязания чилийцев, основавших колонию (в 1843 г.) в Магеллановом проливе[25]. Этими трудными походами Рогас стяжал себе уважение и славу, теч более, что к этому же времени относится борьба за национальную независимость, можно даже сказать, за самостоятельность Нового Света относительно Старого; и потому самые решительные и ожесточенные противники тирана должны были радоваться его успехам.

В 1837 году, Росас, на основании давно забытого закона, потребовал, чтобы все иностранцы, жившие в Буэнос-Айресе, участвовали в национальной милиции; несколько французов были завербованы силою. Часто повторяемые протесты и жалобы французского агента оставались без ответа; наконец, парижский кабинет почувствовал себя обиженным и привял свои меры. 28-го марта 1838 года все порты Аргентинской республики объявлены были в блокаде; Французы соединились с врагами Росаса, унионистами, во главе которых стал, приехавшими из Монтевидео, генерал Лаваль: в нескольких стычках войскам диктатора нанесено было чувствительное поражение. В самом Монтевидео Франция домогалась низложить президента Мануэля Орибе и посадить на его место главу революционного движения, генерала фрукхуосо Рифера. Французам очень хотелось возводить и низлагать правителей в Южной Америке; они, по обыкновению, забыли, что этим страшно оскорбляли национальную гордость и, вместо союзников, наживали себе в народе врагов и сильно вредили своей выгодной торговле с этой страной. В 1840 г. «войско освободителей», под командою Лаваля двинулось к Буэнос-Айресу, внутри которого вспыхивали частные мятежи; началась осада, и, занимая шаг за шагом укрепленные места, унионисты уже близки были к окончательной победе. В это время прибыл из Франции в Монтевидео адмирал Мако (23-го сентября 1840) с приказанием все кончить и как можно скорее выпутать Францию из лаплатских дрязг и ссор. Бывший восточный вопрос и война вице-короля Египта с султаном поглотили тогда все внимание Людовика-Филиппа и его министров. Франция осталась тогда изолированною: договор 15-го июня 1840 года был заключен европейскими державами без её участия.

Мако спешил изменить друзьям Франции в Южной Америке, вступив в переговоры с Росасон и заключив с ним трактат на следующих условиях: республика Уругай, на основании трактата 1828 года (по которому она отделялась от Бразилии) сохраняет свою независимость; всем восставшим против Росаса объявлена амнистия; убытки, понесенные Французами, должны быть вознаграждены; Франция, наравне с другими державами, пользуется предоставленными им правами.

Неудовольствие унионистов и обманутого Уругая не имело границ: «Мако, Франция и измена», говорили они, «с этого временя однозначащие слова! Мы все проданы, нам изменили! За деньги Франция продала свою честь, своих союзников, даже свою выгоду. И она еще уверена, что Росас сдержит свои обещания!» И все это была правда. Перед глазами французского адмирала вели амнистированных к Росасу, пытали их и многих, в числе которых были и Французы, казнили. Можно найти имена этих несчастных в аргентинских журналах.

Унионисты, не смотря на измену союзников, не успокаиваются. Лаваль и Ривера набирают новую партию в Монтевидео, преимущественно из лиц, бывших против президента Орибе, друга Росаса, и торжественно объявляют, что договор, заключенный адмиралом Мако, недействителен. «Измена, своеволие и глупость написаны у Французского адмирала на лбу. И кто дал Франции право, во имя унионистов и Уругая, не спрашиваясь у них, заключать с Росасом союзы? Они думают там у себя, в Париже, что гаучо Росас действительно допустит амнистию? Никогда!» Ж так вышло на деле. Трактат остался мертвою буквою, хотя Гизо и говорил с трибуны, что дикие народы Ла-Платы не заслуживают лучшего управления, чем управление Росаса.

Аргентинцы и ориенты, как вообще называются жители Восточной Банды (Уругая), одни, без всякой помощи, продолжали упорную войну с Росасом. 19-го сентября 1841 года Лаваль был разбит в долине Фамалла; 8-го октября храбрый защитник унионистов был убит, и Росас без труда разбил войско, оставшееся без вождя.

Окончательное истребление унионистов ведено было с настойчивою кровожадностью, на которую был способны только Росас. Все, что избежало его мести, искало спасения в бегстве за Кордильеры, в Чили и другие места. Немногие отделались счастливо: большую часть сразил холод и голод на высоте снежных вершин Кордильеров. Для оставшихся в республике противников диктатора наступило страшное время. Если все правда, что рассказывают путешественники и аргентинские писатели, то правление Нерона и Тиверия покажется отечески-нежным в сравнении с росасовым. Духовенство помогало тирану в преследовании всего умственного и благородного. Епископ Хосе-Мануэль Эйфрачно называл дикого гаучо божественным героем, благословлял его и говорил: «Истинная, христианская любовь, сильная и возвышенная, ведущая ко спасению, требует уничтожения безбожной толпы, врагов Бога и людей: настоящая христианская любовь требует уничтожения диких унионистов!» Надобно помнить, что Магариньос Сервантес, рассказывающий все это, сам строгий католик.

В помощь себе, Росас основал тайное общество, и назвал его масхорко (початок кукурузы), потому что члены его должны быть так же тесно связаны между собою, как семена маиса на своем початке. Все отверженные и развратные люди принимались в это общество, давая клятву беспрекословно исполнять волю тирана. Ужас сковывал Буэнос-Айрес при слухе о злодействах, совершавшихся каждую ночь масхорками. Каждый день, по утрам, находили на улицах изуродованные, неузнаваемые никем трупы; много было разорено домов, обесчещено женщин, расхищено имений. «Дикие унионисты должны быть окончательно истреблены,» говорил диктатор, «одна мысль принадлежать к этой орде есть уже смертный грех!» Читая показания очевидцев, не верится, люди ли были эти испано-португальские американцы, и отказываешься судить о них по мерке наших убеждений. Это люди, испорченные клерикальным воспитанием, дикари, уверенные, что при всех преступлениях можно примириться с Богом несколькими наружными обрядами. Пойманные унионисты судились сотнями, и головы их выставлялись публике, насаженные на шпицах решеток. Кто произносил хоть слово сострадания к одному из этих «безбожных изменников», подвергал свою жизнь тому же; где их находили, там и убивали. Даже трупы врагов Росаса вырывались из могил и бросались на съедение собакам. Дои Хосе Ривера Индарте, издатель журнала El National, и Варелла, издатель El Соттегсго del Plata, были решительными врагами Росаса и оба погибли в борьбе с тираном. Индарте был автором ужасной обвинительной брошюры Tablas de Sangre (кровавые списки), в которой он пересчитывает все жертвы от тридцать девятого до сорок третьего года (в этом году бесстрашный муж, по повелению Росаса, был отравлен), день и месяц их смерти, и каким образом они были убиты. Из этого сочинения видно, что лишенных жизни было:

Отравленных…5

Обезглавленных…3,765

Расстрелянных…1,393

Келейно убитых…732

Пало в сражении…14,920

Осужденных, как дезертиры, шпионы… 1,600

Всего умерщвленных 22,405; это, большею частью, молодой, сильный и образованный народ. Более 10,000 эмигрировало в Уругай, Боливию, Перу, Чили и Бразилию. О числе жертв в 1843 году нет верных сведений. Для чествования великого спасителя конфедерации. время от времени учреждались празднества, собрания, публичные танцы, на которых обыкновенно присутствовала Мануэла, единственная дочь Росаса; на праздниках раздавались возбуждающие месть гимны. В известные дни портрет Росаса возим был на колеснице по улице Буэнос-Айреса первыми чиновниками города и красивейшими дамами; портрет ставился в соборе между изображениями Спасителя и Божией Матери, при чем духовенство кадило и молилось о благоденствии «божественного» мужа Росаса. Духовных, не желавших участвовать в этих богохульных процессиях, расстреливали, казнили. Попали в немилость и иезуиты, которых вызвал было Росас и, по примеру Санта-Анны в Мексике, возвратил им прежние их владения. «Отцы иезуиты не выполнили условий,» говорил Росас в 1842 году, «на которых им было позволено возвратиться. Они следуют другим правилам, которые враждебны принципам нашего управления.» И они были снова изгнаны. Иезуиты редко расходятся с абсолютными правлениями, a тут видно нашла коса на камень: один абсолютизм враждебно столкнулся с другим!

Война с Уругаем продолжалась. О трактате 1840 г. и помина не было. Цель Росаса была подчинить себе это государство, так же как и Парагай, и ввести так называемую американскую систему, требующую совершенного исключения иностранцев, особенно европейцев.

Уругай, или Восточная Банда (так называется она по восточному положению, относительно Аргентинской республики), в сравнении с другими государствами Южной Америки, не велик по протяжению и бедно населен: но его выгодное положение близ устья Ла-Платы, и плодородие его почвы могут возвысить его до степени значительного государства. Он занимает пространство в 4,000 геогр. квадр. миль и разделен на девять департаментов, называемых, по своим главным городам: Монтевидео, Капелопес, Сан-Хосе, Колония, Сориано, Папсанду, Сарро-Ларго, Мальдонадо и Негро; жителей только около 200,000, и две трети их живет в городах. Плодородная почва орошена реками, богатыми водою; величественная Рио-Негро, у устья которой могла бы быть основана превосходная гавань, принимает в себя с обеих сторон судоходные притоки, расположенные очень выгодно для движения внутренней торговли.

Климат его — один из благоприятнейших в мире. Все европейские овощи и плоды и, кроме того, хлопчатая бумага, рис и некоторые другие южные произведения вызревают здесь превосходно. Но еще не взрезал плуг обширной степи, по которой до сих пор бродят бесчисленные стада быков и табуны лошадей, все еще составляющих главный предмет вывоза. Богатые травою холмы и долины делают страну особенно удобною для овцеводства. Животные зиму и лето находят постоянные пастбища: труд сенокоса здесь не известен. Уругай не богат благородными металлами. Есть в небольшом количестве золото и серебро (близ Мальдонадо), медь, антимоний, олово, железо, сера и каменный уголь. Ценность ввоза товаров доходит до 14 миллионов, a вывоза до 12 миллионов рублей сер. Контрабанда, довольно значительная, увеличивает ввоз, по крайней мере, на 25 %, то есть на 3 или 4 миллиона рублей. И такой значительный торг ведет государство с скудным населением, не знающим ни земледелия, ни горного дела и не имеющим мануфактур; все это дают только шкуры, рога, волос, сало и мясо диких стад! Вообще государство это заслуживает большего внимания, и можно легко попять, какого бы значения достигло оно, если б его земли, могущие прокормить более пятнадцати миллионов жителей, заселились хотя двумя, тремя миллионами деятельного, рабочего народа. Подобное заселение сделало бы эту страну действительно независимою и освободило бы ее от направленной на нее разрушительной политики Бразилии.

Географическое положение Уругая всегда давало направление его истории; оно было причиною постоянных споров, которые и замедляли развитие страны. Уругай был предметом раздоров Испании с Португалией в прошедшем столетии; он и в настоящее время постоянный предмет раздора между Аргентинскою республикою и Бразилиею. Эти споры время от времени прекращаются, чтобы возобновиться с большею силою, потому что причина их не уничтожается. Владеющий Уругаем может легко овладеть устьем Ла-Платы и подчинить себе все близлежащий страны в северо-восточной части Нового Света, и в этом заключается разгадка ревнивых стремлений и притязаний соседей. Никто не допускает другого владеть этою землею, боясь за собственное благосостояние и независимость.

В Монтевидео, так же, как и в других испанских колониях, начались движения в 1810 году, следствием которых было отделение их от метрополии. Испанский губернатор де-Бигодет должен был, наконец, удалиться (20 июня 1811 г.), и страна осталась предоставленною самой себе. Во главе народа стоял Хосе де-Артигас, поддерживаемый гаучами так же, как впоследствии Росас, враг городского сословия и вместе всякого высшего умственного развития. Большинство было им недовольно, и этим положением дел воспользовались в Рио-Жанейро. Под предлогом освобождения страны от участия гаучей, бразильские войска наводнили Уругай, изгнали Артигаса и кончили тем, что присоединили всю провинцию (в 1821 году) к империи. Но скоро возгорелась война за самостоятельность Уругая; Аргентинская республика, смотревшая на Уругай, как на часть прежнего вице-королевства, следовательно, как на свою принадлежность, приняла в войне этой деятельное участие. Заключенный 27 августа 1828 года мир, при участии Англии, прекратил, наконец, войну, продолжавшуюся столько лет, и Уругай был призван самостоятельным государством. Мирившиеся стороны положили только условием право подачи голоса, при начертании нового уложения, и право вмешательства, в случае если до истечения пяти лет по учреждении законного управления, возгорится там междоусобная война. На последнем пункте основывал Росас свое домогательство получить место президента Орибе, хотя упомянутые в трактате пять лет давно уже прошли. Составленное в Монтевидео уложение, с утверждения Бразилии и Аргентинской республики, было, наконец, обнародовано 18 июля 1830 года. Содержание его мало разнилось в существенных статьях от уложения Северо-Американских Штатов. Власть делилась на три части, исполнительную, законодательную и судебную. Законодательная власть сосредоточена в двух камерах, представительной и сенате. Представители непосредственно избираются, каждый от 3,000 душ, на три года. Сенаторы избираются представителями и назначаются, по одному на департамент, на шесть лет; треть их возобновляется каждые два года. В случаях разногласия, обе камеры соединятся в общем собрании, для решения спорного дела большинством голосов. Представитель должен быть двадцати пяти лет от роду, не менее пяти лет считаться гражданином и иметь 4,000 долларов или занимать место, стоящее этой цены. Сенатор должен быть тридцати лет, семь лет быть гражданином и иметь 10,000 долларов. Чиновники гражданские, военные и духовные не могут заседать в камерах. Пьяницы и люда, не умеющие читать и писать, не имеют права подачи голоса. Исполнительная власть вручается выбранному обеими палатами президенту на четыре года; он главнокомандующий над войсками и флотом и, если хочет, может командовать ими лично. В случае его смерти, должность исправляет президент сената. Судебная власть находится в руках верховного судилища, избираемого обеими камерами апелляционного суда, судей первой инстанции и мирных судей. Чтобы быть членом верховного судилища, надо иметь сорок лет, быть шесть лет адвокатом, четыре года служить в магистратуре и, сверх того, быть сенатором. Уголовные преступления судятся судом присяжных. Установлена свобода печати и предоставлено много преимуществ иностранцам, желающим селиться в стране, в чем Уругай опередил все другие южно-американские государства.

Первым президентом республики был избран генерал Фруктуосо Рифера, гаучо по рождению, отличившийся в войне с Бразилией. По истечении законного срока, в 1834 году, избран был, особенно преданными интересам страны, генерал дон Мануэль Орибе к величайшему прискорбию. сложившего свою власть президента. Рифера собрал своих гаучей, взялся за оружие и, после многих стычек, принудил новоизбранного президента отказаться от своего места до истечения срока (1838); и в едва начавшейся республике снова начались смуты и беспорядки. Партии Риферы и Орибе, красные и белые, то есть поселяне и горожане, вели непримиримую воину; наконец, Рифера, как мы видели, октябрьским трактатом 1840 года, низложен был Францией, a Орибе — Росасол. Рифера, однако, все еще продолжал войну, и аргентинские войска наводнили Уругай; один Монтевидео отчаянно сопротивлялся все время войскам и флоту Росаса. Бразилия и Англия с опасением следили за этою неравною борьбою; уничтожение независимости Уругая и присоединение его к Аргентинской республике были бы невыгодны для Бразилии.

При этих беспрестанных войнах теряла больше всего иностранная торговля; жалобы английских купцов были так часты и так настойчивы, что министерство лорда Джона Росселя решилось на вмешательство (1844), в видах восстановления мира, спокойствия и свободного плавания по реке; Франция была приглашена к участью. От обеих держав посланы были в 1845 году Оузлей и Доссоди в Буэнос-Айрес для предъявления своих справедливых требований; в случае, если бы стал Росас колебаться, предписано было прибегнуть к силе. Требовали, чтобы Росас признал Уругай и Парагай самостоятельными государствами, отказавшись от всякого на них притязания, чем и окончились бы все смуты Ла-Платы. Росас объявил посланникам положительно, что ни в каком случае не будет повиноваться европейским властям, которые хотят предписывать Америке законы, и затем объявлена была война (18 сентября 1845 года). Союзники блокировали Буэнос-Айрес, завладели маленькою аргентинскою эскадрою, которая стояла у Монтевидео, осадили островок Мартин-Гарсия и энергически приступали к другим военным действиям. Росас продолжал настойчиво сопротивляться, и терпеливым выжиданием утомил, наконец, союзников, желавших окончить много стоившую войну. С этою целью был послан в Буэнос-Айрес англичанин Самуэль Гуд (1846), который и заключил перемирие с Росасом на следующих условиях: все военные действия в Уругае должны быть прекращены; должен быть выбран новый президент для этой республики; должна быть объявлена общая амнистия; с Буэнос-Айреса должна быть снята блокада, и остров Мартин-Гарсия, с своими маяками, должен быть возвращен., При исполнении этих условий нашлись какие-то затруднения, и посланники были отозваны; на их место явились лорд Гоуден и граф Валевский. Англия во всяком случае хотела покончить с войною, причем было еще желание мести Людовику-Филиппу, принявшему участие в итальянских и швейцарских делах, враждебное английским интересам. Лорд Гоуден отозвал английскую эскадру из Буэнос-Айреса, заключил мир с Росасом, и война осталась на плечах одной Франции. Герцог де-Броль, французский посланник в Лондоне, потребовал от имени своего, правительства объяснений. Мы, писал он, приняли участие в делах Ла-Платы только по проискам Англии и для её интересов. Посредничество Гуда было для нас выгодно, но оно сокрушилось о настойчивое противодействие Росаса. Росас не хотел согласиться на свободное плавание по Паране и требовал, чтоб Орибе был президентом Уругая. Мы не могли принять этого. Что же случилось? Лорд Гоудеии отстраняется от общего дела с Валевским и отзывает свою эскадру от Буэнос-Айреса! Джон Россель и Пальмерстон старались представить дело своего полномочного в сомнительном свете, утверждая, что посланник не совсем понял их инструкции; однако блокада Буэнос-Айреса с английской стороны не возобновлялась. В это время во Франции вспыхнула революция, и французский посланник должен был принять трактат, заключенный Англией. Только быстрым ходом обстоятельств французы выведены были из своего неприятного положения: последовало неожиданное, внезапное падение полновластного диктатора, a за ним совершенное изменение как внутреннего, так и внешнего положения стран Ла-Платы.

Мысль занять в Южной Америке то же положение, каким пользуются Соединенные Штаты в Северной, постоянно занимает как народ, так и правительство Бразилии. Поэтому там внимательно следили за событиями на Ла-Плате; наконец, Бразилии представился случай для раскрытия своих гегемонистских стремлений.

Росас повторял время от времени свою комедию отказа, наружно желая удалиться от дел; мы уже видели этот маневр, который он всякий раз употреблял с успехом. В 1851 году он явился перед депутатами с следующею речью: «Мои телесные силы до того ослабели, что мне невозможно вести дела Аргентинской республики при таких тяжелых обстоятельствах…» — «Жестоко было бы, — отвечал генерал Уркиса, губернатор провинции Энтре-Риос, — взваливать тяжесть правления на великодушного президента, отчего здоровье его может пострадать еще больше. Этим он и народу мало услужит. При болезненности президента могут потерпеть интересы страны и даже благосостоянию её угрожает опасность.» Провинция Энтре-Риос приняла сторону Уркисы; ей последовала провинция Кориентес, с губернатором Фирасоро. Несколько недель спустя (29 мая 1851), Энтре-Риос и Уругани заключают с Бразилией наступательный и оборонительный союз, с целью доставить мир разоряемому десятилетнею междоусобною войною Уругаю и вытеснить Орибе с аргентинскими войсками навсегда из республики. Что делать дальше, будет указано обстоятельствами. По всей вероятности, Уркиса еще прежде имел сношения с бразильским кабинетом. Незадолго перед этим, аргентинский посланник был обидно отозван из Рио-Жанейро. За трактатом 29 мая последовали другие, сделавшие большой шаг в международных отношениях южно-американских государств; назначены комиссары для проведения демаркационной линии между Бразилией и Уругаем; оба государства обоюдно признали свою независимость. Бразилия обязывалась поддерживать всякое, согласно с конституцией избранное и действующее, правительство; объявлена общая амнистия и обещано возвращение конфискованных имений. Приглашены все аргентинские штаты к участью в трактате, равно как и Парагани, которого независимость обеспечивалась. Торговля объявлена на свободных началах. Подданные обоих государств могут свободно жать в той или другой стране и вести свои дела, не платя никакой повинности, и не могут быть вербуемы в военную службу. Бразильцам дозволено плавать но Уругаю и его притокам; положено стараться о свободном плавании по Паране и Парагаю. Обе стороны обязывались выдавать беглых преступников, в число которых включены и принадлежащие бразильским подданным негры.

Финансы Уругая были до такой степени плохи, что там не могло бы существовать никакое правительство; Бразилия еще прежде давала ему субсидии, так же, как Франция и Англия. Теперь Бразилия обязывалась помогать ему как единовременно, так и ежегодно, выдавая (с ноября 1851 года) по 50,000 пиастров, во все время продолжения войны.

Власть деспотов, не основанная на национальных или религиозных интересах, всегда шатка, и часто бывает достаточно первого толчка, чтобы сокрушить ее, — будет или этот толчок извне или изнутри. Угнетенному народу, ослепленному лживым блеском, под который прячутся властители, и обманутому ложью, проникающею всю жизнь подавленной страны, такому народу деспотическая власть кажется гораздо более прочною, нежели она есть на самом деле. Росас подтвердил собою эту давно известную истину. Ополчение, восставшее на него, было так велико, что такого не видали никогда в Южной Америке. Около 30,000 войска, вооруженного различным оружием и снабженного огромными запасами, двинулось на диктатора. Но таких больших средств и не требовалось: при первом толчке рухнуло двадцатилетнее здание, без всякой надежды на возобновление. Англия и Франция могли бы воспользоваться обстоятельствами, но они ограничились полумерами; им было все равно, останется ли Росас или нет, — нужна была только свобода плавания. Теперь же они совсем отказались ох участия в деле низложения тирана, и английские суда защищали только интересы своих соотечественников в Буэнос-Айресе, a французские — в Монтевидео, где даже несколько рот французских морских солдат держали гарнизон.

В силу трактата 1851 года, Уркиса двинулся к Уругаю вместе о графом де-Кахиасом, пришедшим с 12,000 войска с севера Рио-Гранде; генерал Евгений Гарсон выступил из Монтевидео, a Фирасоро — из Кориентеса. Бразильская эскадра, под командою находившегося на службе Бразилии английского адмирала Гренфеля, занимавшая Парану, мешала Росасу соединиться с Орибе. При этих обстоятельствах, Орибе соглашался на умеренную капитуляцию, начинавшуюся словами: «В Уругайской республике нет ни победителей, ни побежденных.» Так выполнен был первый пункт трактата; Монтевидео был освобожден, и прекратилась десятилетняя осада новой Трои.

Но надобно было низложить диктатора Буэнос-Айреса. Провинция Энтре-Риос назначена была сборным пунктом для войск Бразилии, Парагая, Уругая и аргентинских, которые и стянулись в продолжение ноября и декабря. Армия освободителей, как называлось это войско, двинулась 23 декабря и 12 января 1852 года перешла границу провинции Буэнос-Айреса. Росас пал духом; с самого начала войны он уже считал себя побежденным, После длинного, утомительного, четырехнедельного перехода, не выигрывая часто и двух миль в сутки, по причине разных условий местности, Уркиса двинулся к Буэнос-Айресу против войск Росаса, уже приведенных в смятение; их было, однако 20,000, человек, и они владели выгодною и укрепленною позицией Морон, на возвышенности Монте-Кацерос.

5-го февраля, Уркиса повел атаку на эту позицию Войска диктатора, не дожидаясь нападения, обратились в бегство; разрозненными толпами они обратились на собственный город и начали грабеж; граждане и иностранцы должны были взяться за оружие против своих же защитников. Вступив в город, Уркиса перевешал несколько сотен этой сволочи. Между их трупами находили главных помощников бежавшего диктатора, особенно из масхорков, его палачей и исполнителей. Между тем, Росас спешил перебраться, с своею дочерью Мануэлитой и с своими сокровищами, на английский пароход. Некоторый из его друзей удалось там с ним соединиться, другие искали пощады у победителя, многие висели по деревьям на площади Виктории. Двадцатилетнее господство самого страшного тирана Южной Америки было разрушено, можно сказать, без сопротивления.

Падение диктатора Буэнос-Айреса оставило обширные области Ла-Платы в состоянии анархии, следующей обыкновенно за долголетним рабством. Одно время казалось, что Уркиса наследует низложенному врагу. Народ столицы, сбросавший цепи, приветствовал победителя при Монте-Кацеросе именем освободителя, и Уркиса, с утверждения собранных депутатов, принял титул временного правителя Аргентинской конфедерации. Но скоро отовсюду предводители старых партии стали поднимать головы, и снова вся страна представила картину страшных беспорядков. Впереди всех был богатый торговый город Буэнос-Айрес, который желал не только переменить властителя, но и привести в известность и в действие свои прежние свободные учреждения. Жестокость, с которою вел Уркиса легкую войну, бесчисленные казни и изгнания, исполненные по его повелению, своевольное запрещение, наложенное им на найденное в городе государственное и частное имущество, все это пугало граждан Буэнос-Айреса, и они не иначе смотрели на него, как на наследника Росаса. Скоро выросшая популярность его также скоро и упала; все припомнили, что он был прежде страшным защитником падшего тирана.

Собравшаяся камера депутатов в Буэнос-Айресе приняла вследствие этого враждебный характер против временно управляющего конфедерацией, так что он принужден был удалиться. С его удалением, весь народ поднялся единодушно, восстановил прежнюю провинциальную камеру и образовал свое собственное правление, во главе которого стали доктор Альсина и смертельный враг Уркисы, генерал Пимто. Так называемая либеральная партия, так долго молчавшая при Росасе, имела власть в руках и объявила, что утомленный двадцатилетнею тиранией народ желает не перемены властителя, a действительной гражданской свободы.

Удар был нанесен, и междоусобная война была неизбежна. В первый момент Уркиса, не понимая настоящего значения обстоятельств, думал силою оружия быстро подавить их и сейчас же направился с своими войсками к Буэнос-Айресу. Но, когда из его армии осталось только 2,000 человек (остальные покинули его), и он едва успел дойти до Николо, то убедился, что этою силою ничего не возьмешь.

Завязались переговоры. Уркиса обещал столице не мешать в устроении нового правительства, выдать заключенных и принадлежавшие городу припасы и военные материалы и удалиться с войсками в Санта-фе. После этого он удалился, удержав, впрочем, за собою титул правителя Аргентинской республики и надеясь, с помощью других провинций, снова овладеть вероломною столицей.

Конгресс 1852 года не решил ничего, и Буэнос-Айрес не посылал туда своих депутатов. Междоусобные войны продолжались, и только 8 января 1855 года, трактатом, подписанным в Паране, дела несколько уладились: аргентинская конфедерация, с своим президентом Уркисой, признала, наконец, самостоятельность Буэнос-Айреса, как отдельного государства.

Рассказав самый интересный эпизод из истории Лаплатских штатов, я думаю, что достаточно познакомил вас с их запутанными и оригинальными делами.

III.

На пароходе, который мы давно оставили, все разбрелись по постелям, чему последовал и я. Встав на другой день часов в 7, мы узнали, что уже четыре часа стоим на якоре. Я вышел наверх. Утро было прохладное, свежее, с ярким солнцем; пассажиры, также недавно вставшие, толпились у выходов, бросая свои чемоданы и дорожные мешки в лодки, которые наперерыв старались достать себе «практику». Хорошенькая испанка, похожая на одну из рафаэлевых мадонн, стояла у дверей кают-компании и видимо хотела достать бисквитов, до которых добраться было трудно, потому что несколько джентльменов, с чашками кофе в руках, отделяли ее от корзинки с бисквитами. Я передал мадонне корзинку, из которой она взяла два небольшие сухарика своею восхитительною рукою.

Река справа не имела границ; пройдя 120 миль по ней, мы не видали её берегов, хотя знали, что плывем по реке, вера на слово капитану и видя под собою желтую и мутную воду. Сзади нас стояло много судов, a особенно много было треугольных, латинских парусов, под которыми, довольно свежим ветром, шли боты и шлюпки в различных направлениях. Налево был город, здания которого покрывали немного возвышенный, но ровный берег. В городе множество церквей, башен и куполов, что придает разнообразие и причудливость контурам города. Но все эти башни с почерневшими стенами и купола, конечно, много выигрывают, если в помощь им является природа, то высокою обрывистою скалою вознося часть зданий над другими, то садом, нарушающим своею зеленью однообразие стен и крыш; здесь же не видно было ничего кроме окон, шпицев, куполов, стен, оград, как на рисунке, на котором собраны различные здания, церкви и колокольни, для сравнения их высоты. К середине столпились более крупные постройки: таможня, род полукруглой массивной крепости, со множеством окон, собор, театр, еще неоконченный, с островерхою крышею, башни и колокольни нескольких церквей, с статуями святых на высоте фронтонов; даже место под этими зданиями было несколько возвышенно и приподнимало их над всем городом, который распространяется на обе стороны и уходит в даль едва виднеющимися рощами. От города шли к реке две длинные пристани; по отлив так велик, что и этих пристаней не хватает; шлюпки останавливаются иногда очень далеко, и к ним подъезжают телеги на высоких колесах, запряженные парою лошадей; извозчики на рысях спешат встретить подходящую шлюпку, перебивая друг у друга дорогу и иногда увлекаясь так далеко, что лошадям приходится плыть; эти тритоны, с своими колесницами, с брызгами, летящими от них, очень эффектны, освещенные утренним солнцем. На рысях бурлят они в разных направлениях воду, нагруженные багажом; и возница и седок стоят на ногах и выезжают на набережную, по особому, для них устроенному, спуску. К несчастью, мы не воспользовались удовольствием проехаться в этом местном экипаже; наша лодка, как на зло, дотла, толкаясь о песчаное дно, до самой пристани, и мы очень прозаически вышли на лестницу, как выходят на всех пристанях в мире. На конце длинной пристани нас остановили таможенные; посмотрели на наши чемоданы и впустили в город. Гостиница, в которой мы остановились, носившая имя вечного города Рима, напоминала вместе и Москву; те же ворота в доме, та же лестница и галерея внутри двора, с которой, через стеклянные рамы, можете смотреть, как придут на двор музыканты, арфа и две флейты, и через верхнюю форточку бросить им мелкую монету. Но в лице встретившего нас на лестнице полового была уже разница: вместо костромского парня с полотенцем через плечо, нас встретил Людовик-Наполеон, в жилетке и пестрых панталонах, впрочем, также с полотенцем в руках. Действительно, великий человек нашего времени имеет физиономию, которую встречаешь очень часто; как оригинально было лице дядюшки, так обыкновенно лице племянника. Нет города, в котором носят бороды, где бы не встретилось десятка лиц, похожих на него; в каждом цирке мастер своего дела, владеющий бичом, вылитый победитель при Мадженте; наш половой — был живой Людовик-Наполеон. Общая зала опять перенесла нас в Москву. Мятые и не совсем чистые салфетки, белая, каменная горчичница без горчицы, картины на пестрых обоях, представляющая красавиц, — все это повеяло давно знакомым.

Буэнос-Айрес в настоящее время имеет около 180,000 жителей и выстроен так же правильно, как и Монтевидео идущие параллельно с рекой улицы пересекаются другими, перпендикулярными, одинаковой широты и на одинаковых расстояниях; образуемые ими квадраты, называемые квадрами, определяют место и расстояние. По названиям же улиц можно повторить географию Америки: есть улица Перу, Боливия, Флорида, Чили и т. д. Лучшая площадь — Виктории, к которой примыкает «Улица 25 мая» и вокруг которой сосредоточены монументальные здания города. Чрез пять минут по выходе из гостиницы, мы уже были на площади. Посреди её возвышается обелиск, окруженный бронзовою решеткою, на острых копьях которой жители Буэнос-Айреса нередко видали насаженные головы жертв политических беспорядков и кровожадной тирании. К площади примыкает собор — величественное здание, с дорическим портиком и возвышающимся за ним большим, правильным куполом. Собор еще не совсем кончен; внутри пилястры его обтянуты шелковыми шпалерами; своды и колонны кажутся мраморными; на алтарях скромные украшения, отличающиеся большою умеренностью. Театр de Colon, дворец юстиции, отдельно стоящие триумфальные ворота, постройка времен Мендозы, строгая и поэтическая, и другие здания, стоят по четырем сторонам площади, равняющейся пространству одной квадры. Под дворцом юстиции галерея с аркадами, где толкаются солдаты, просители, тяжущиеся, подаватели голосов, старухи, негры и пр. В растворенное в нижнем этаже окно можно видеть караульню, грязную комнату с грязною казарменною сценой; тут же городская тюрьма, одно из отвратительных заведений, нечисто-той и беспорядочностью заставляющее забывать столетие, в котором жили Говарды и другие друзья человечества. Все преступники, без различия рода преступлений, — убийца и схваченный по подозрению на улице, — сидят в одной комнате; пьянство, игра и всякая гадость гнездятся в этом вертепе. Три недели до нашего приезда в Буэнос-Айрес, арестанты выломали двери, избили тщедушную стражу и разбежались по городу. Ловя их, с ними не очень церемонились: при сопротивлении, их убивали на улице, как существа. с которыми нечего толковать. Эти убийства не смущали никого; к ним привыкли в двадцатилетнее диктаторство Росаса; если б они и не исходили от высшей власти, то привыкшая к крови натура гауча не нуждается в большой побудительной причине ткнуть соседа ножом. В утро нашего приезда расстреливали одного гауча; он с приятелем приехал на рынок верхом, чуть ли не на одной лошади; приятель угостил его пивом, что многие видели, a через две минуты приятель был зарезан с тем же искусством, с каким гаучо режет быка. Умея отлично резать, здесь, однако, расстреливают плохо: после восьми пуль несчастный был еще жив; выстрелили еще тремя, и преступник все был жив; наконец, только двенадцатая пуля покончила его. Гаучей нарочно расстреливают, a не вешают, и они дула пистолета, хоть и незаряженного, боятся больше всего.

Гуляя по улицам города, мы не могли не удивляться общему спокойствию жителей после всех тревог, которые столько лет волновали город и всю страну. Мы знали, что на днях будут выборы нового президента, которого многие не хотят, и все ждут беспорядков, всякий полицейский может схватить и сунуть нас в самую грязную тюрьму; об общей безопасности здесь мало думают, a между тем на улицах так спокойно и тихо. Говорите после этого об ужасах революционных городов! И здесь точно так же, как и у нас, в России, в Москве, играют дети; девушка молодая идет одна, не боясь оскорблений; купец отворяет свою лавку, в которой на несколько тысяч товаров, и не боится, что ее разнесут; что же поддерживает это стройное течение дел? На улицах чисто, частная собственность не тронута; в городе несколько госпиталей, в церквах нет недостатка, можно и покаяться, и даже закупить наперед свою совесть: чего не сделают здешние капуцины! Даже ходячие деньги — больше ассигнации, хотя в обеспечение их нет никакого фонда в банке. В таких размышлениях шли мы по улицам, заходили в церкви, которые, должно сказать, одна перед другой отличались или древностью, или тою простою, живописною архитектурою, на которой останавливается невольно глаз и отдыхает на гармонических, пропорциональных размерах, или, наконец, они отличались количеством странных изображений святых, стоявших в нишах, костюмированных и не костюмированных: страшное олицетворение идеи, как бы ни была она религиозна! В монастырях были крытые переходы, с маленькими, железными дверями, отворявшимися в какие-то темные конуры; почерневшие картины висели по стенам; a где-нибудь в боковой комнате, массивный шкаф или стол говорили о прожитых ими столетиях. Через боковую дверь мы входили в церковь, поражавшую безмолвием и таинственностью, шаги звучно раздавались под высокими сводами.

В одной из церквей были похороны; гроба покойника не было видно за множеством обставлявших его свечей; пять священников, в рогатых шапках; служили литию, и с хор неслись звуки реквиема. Родственники умершего, в черных платьях, сидели отдельно от других. Заслушавшись грустной музыки, я вдруг увидал около себя странную фигуру, старушку монахиню-негритянку; черное лице её было обвязано белым платком, на который накинут был черный капюшон.

Ближайшие к площади улицы самые населенные и полны превосходными магазинами, зеркальные окна которых по вечерам освещены газом, a обилие оружейных лавок наводит на мысль о частой потребности в огнестрельном оружии. Самая модная улица называется Перу; она, подобно «Улице 25 мая» в Монтевидео, между 12 и 2 часами пополудни и вечером, как цветник. пестреет красавицами, которые действительно очень хороши. Так же, как и в Монтевидео, и даже в большем количестве, наполняют они магазины, жужжат, хлопочут, торгуются, и я, наблюдая ровно шесть дней, только один раз видел, как куплен был пожилою барынею какой-то небольшой сверток. Между маленькими вещицами, выставленными в окнах магазинов, часто можно видеть бисерные кошельки, вывязанные кувшинчиком; я после узнал, что здешние барышни охотницы до сувениров, которые они могут купить в любой лавке; хотя должно прибавить, что, пожалуй, они и сами готовы вышить бисером закладку для книги, или чехол для зубочистки всякому, имевшему случай похвалить их глазки или носик. Где живут испанки, там нет молчаливой сентиментальности, и для людей, охотников до страстных пожиманий рук (а кто до них не охотник?), до коллекций волос, до альбомов, горячих уверений в чувствах, прогулок при луне и т. п.; испанки, и особенно здешние, истинная находка! Но я, может быть, еще возвращусь к прекрасным долинам Ла-Платы; теперь же скажу о других личностях, встречаемых на улице. Здесь чаще, чем в Монтевидео, попадаются гаучи в своих оригинальных костюмах; многие из них высоким ростом и очень красивы собою; но повязанный на голове платок все наводит на мысль, что у молодца или зубы болят, или ухо распухло. Пончо носят они, как истинные артисты; пончо, то-есть плащ, состоит из шерстяного, четырехугольного большего платка, с прорезом посредине; в этот прорез продевают голову, и платок в красивых складках падает вниз. Настоящий пончо должен быть сделан из шерсти гуанака, и ценность его доходит до страшных размеров; у Уркисы был пончо, который ценили в 15,000 франков! В продаже много простых шерстяных пончо, привезенных из Англии, где фабрики стараются подражать любимому здесь цвету и узору. Франт-гаучо обшивает свой пончо бахромой и кое где приставит бронзовую пуговку. На ногах гауча тот же пончо, только иначе надетый, и под ним белые, с затейливою оборкой, панталончики, как у институтки; на ногах вышитые шерстяные туфли. Если он верхом, то стремя у него иногда серебряное, шпоры же такой величины, что вертящуюся узорчатую звездочку них можно носить вместо генеральской звезды. Все это, однако, можно видеть только на гаучо-франте: большая же часть их оборванцы и походят, как я уже сказал, на наших салопниц, на которых навешена всякая дрянь.

Иногда на улице попадается целый ряд капуцинов, идущих попарно, и сели поблизости есть старая, высокая стена какого-нибудь монастыря, то, смотря на эти странные лица, процессию можно принять за картину Гварнери. A вот монахи другого ордена, в шляпах, с длинными, вздернутыми и сплюснутыми полями, точь-в-точь та шляпа, в которой «доктор Бартоло» выходит на сцену. Лицо под такою шляпою почти всегда жирное, чисто выбритое и вместе сонливое; самый подрясник чист, имеет даже претензию на щеголеватость. Лица же капуцинов состоят из ломаных и резко вдавленных линий; они, обыкновенно, почему-то сопят, даже с храпом; небритая борода торчит серебристою и черною щетиною. Лица эти представляют страшное явление там, где порхают щегольские дамы, проносятся легкие экипажи, где видна нынешняя городская суета и где современному дон-Жуану не нужно надевать рясы капуцина, чтобы лучше обделать свои грешные делишки.

Кроме площади Виктории, в Буэнос-Айресе есть две другие обширные площади: одна, на которой устроены артиллерийский парк и станция железной дороги; на другой самый обширный рынок, куда жители деревень приезжают на своих фурах, с произведениями эстанций. Громадные телеги эти покрыты тростником; снизу и с боков к ним привешены баклажки, помазки, разные подставки; спереди ярмо. Несколько десятков их стоят рядами, a хозяева разместились кучками, — кто около громадных колес, кто под дышлом, через которое перекинута недавно снятая воловья кожа, защищающая сидящих от лучей солнца. Здесь можно видеть большое количество тюков с шерстью и с хлебом, кожи, хвосты лошадиные и разного рода мясо. Длиннорогие быки лежат по близости и флегматически жуют, ожидая времени опять подставить шею под ярмо и снова тащить до эстанции тяжелую телегу; a до эстанции можно насчитать не один десяток миль. Здесь же, на этой площади, можно видеть гауча в его сфере, среди его жизни и занятий.

Но еще более выяснится этот тип, когда увидишь саладеро (Saladero) и матадеро (Maladeru), на осмотр которых мы посвятили почти весь следующий день. «Вы еще не видали saladero», говорили нам накануне и трактирный служитель, принимавший большое участие в нашем препровождении времени, и бас Дидо, игравший отца Нормы, прелюбезный и прекрасный человек; он один из сюжетов странствующей оперной труппы нашего соотечественника, г. Станкевича, мужа Лагранж, стоявшего вместе с нами в одной гостинице. «В Буэнос-Айресе только и стоит видеть что saladero», повторяли все в один голос, и мы заранее ласкали себя надеждою увидеть одну из любопытных картин местной жизни. В рассказах о саладеро беспрестанно попадались слова: lasso, гаучо, dolas, a если бы хоть один из нас был поэтом, то верно напасал бы по этим рассказам romancero, которыми мог бы начаться хоть таким образом: «Гаучо бросает лассо на бодливые рога»… и вероятно не затруднялся бы так рифмою, как мы.

На другой день, часов в восемь, в двух колясках, отправились мы за город, через восточную заставу, к местечку, называемому Барраган (Barragan). Когда улицы с низенькими домами в один этаж остались за нами, начались пустые места, на которых росло очень много агав и кактусов; иногда зеленели деревья, и даль открывалась распространявшуюся плоскостью, со множеством дворов, садов, домиков, дерев; все это уходило, наконец, в туманную синеву, густую синеву степи. Утренний свежий воздух стал немного сгущаться, заметно было прибавление к нему различных миазмов, которое, по мере нашего приближения к целы поездки, все возрастало. Наконец, мы остановились среда поля, разделенного неглубоким, разветвляющимся оврагом; здесь было множество разбросанных остовов, целые лужи крови зарезанных быков, с которых снимали шкуры, стая собак, объедавших выброшенные внутренности, и много всадников, разъезжавших взад и вперед. За оврагом, небольшой, холмообразный выгон, a на нем несколько загонов с быками, длинные рога которых видны были из-за деревянных заборов; у загонов было по нескольку ворот. Разъезжавшие на лошадях были, одни в костюме гаучо, другие в европейском. «Вот maladero; здесь бьют скот для потребления города!» говорили нам: «не стойте здесь, посторонитесь, бык может вырваться и наскочить на вас.»

He смотря на повсеместный смрад, надобно было посмотреть картину, которая была действительно очень жива. Желавший купить быка подъезжал к загону и, выбрав одного, указывал гаучо, который, улучив минуту, набрасывал на рога аркан (lasso) и, через отворенные ворота, во весь скок мчался на привычной лошади, увлекая быка в поле на этом длинном лассо, крепко привязанном к седлу; в то время как бык пробегал воротами, ему перерезывали сзади ногу, и он, упираясь на трех ногах, скоро падал; в этот момент к нему подскакивают два или три мясника и живо превращают его в стяг мяса, как обыкновенно продают его в лавках. Если не успеют перерезать ногу, то другой верховой старается набросить лассо на заднюю ногу и скачет в другую сторону, растягивая таким образом потерявшегося быка. Стоя в поле, видишь увлекаемых в ворота быков, приехавшие за мясом фуры, мальчиков, почти детей, купающихся в проливаемой крови, точащих свои коротенькие ножи, которыми они уже искусно владеют, что им, вероятно, пригодится не один раз впоследствии; и смотришь на всю эту сцену почти равнодушно, потому что человек заранее закуплен вкусными бифштексами, сочными ростбифами и другими хорошими вещами. Здесь так привыкли к этому зрелищу, что если бы один из быков мог заговорить и изъявил претензию на свои права, на сострадание и проч., то его претензия показалась бы странною. Что сталось бы с Англией, если бы не было ростбифа? Что было бы вообще с людьми? И сам восточным вопрос разыгрался бы, по всей вероятности, совершенно иначе!.. Однако, я все еще не мог понять: зачем нам так рекомендовали это зрелище и что в нем интересного; я объяснял себе эту рекомендацию страстью испанского населения к убийству быков; должно быть, оно в крови у испанцев. Наконец, мы поехали дальше по довольно сносному шоссе, через небольшое местечко, с низенькими домиками, лавками и множеством столпившихся фур, запряженных шестью или четырьмя волами; на мосту мы должны были остановиться, встретившись опять с быками, стадо которых наполняло местность, поднимая страшную пыль. Отсталых быков подгоняли верховые гаучи, хлопая коротенькими кожаными хлыстами, в роде нагаек; если бык имел намерение отклониться в сторону, то наброшенное на его рога лассо приводило его на место. С дороги, по обеим сторонам, видна ровная местность, уходящая в даль своими простенькими, однообразными пейзажами; виднелся белый домик, каменный забор, зеленый выгон и редко холм, или овражек, или немного более сгустившаяся роща. Но вот своротили в сторону, по неширокой, проселочной дороге. Часто охватывал нас тяжелый запах от брошенной падали и заставлял думать, что если прежде воздух был здесь так хорош, что дал название городу Буэнос-Айрес (т. е. прекрасный воздух), то теперь, зараженный бесчисленными саладерами, он вовсе не отвечает своему названию, ни даже окрестности его заражены страшным количеством разбросанных повсюду гниющих трупов. За домиками, мимо которых мы проезжали, текла река, о присутствии которой можно было заключать по мачтам шхун и небольших бригов, нагруженных кожами и соленым мясом, приготовляемыми в заведениях, расположенных вдоль берега. Эти заведения стали попадаться чаще; из их высоких труб валил черный дым; близ больших, крытых зданий видно было несколько соединенных вместе загонов, с высокими перекладинами на воротах; и там была та же деятельность, подробности которой мы рассмотрели на одном из самых значительных saladero.

Саладеро есть заведение, на котором солят кожи и мясо тут же убиваемых быков и лошадей. Здесь же устроены: салотопни, мыловарни, свечные заводы, словом, всякое производство того, что можно выделать и получить из убитого животного. Мы остановились перед несколькими, сообщающимися друг с другом загонами, где собрано было несколько сотен молодых лошадей. Человек пять, из которых трое были в европейском платье, и два гауча, приехавшие верхом, ходили среди табуна; один господин, очень прилично одетый и с лицом джентльмена, долго выбирал между кобылицами, беспрестанно сгоняемыми из одного угла загона в другой. Мы узнали, что это был англичанин, мистер Краффорд, много путешествовавший и желающий теперь поселиться здесь. A так как англичанин не изменяет нигде ни своей натуры, ни своей нации, то и мистер Краффорд не составлял собою исключения: он привез двух кровных английских лошадей, с намерением заняться улучшением местной породы. Теперь он выбирал себе лучших из назначенных на убиение кобылиц и, действительно, долго рассматривая, наконец, остановился на двух, на которые гаучо сейчас же набросил свой лассо; избавленные судьбою от молотка, две молодые лошади выведены были на свободу.

Богатая природа нами Ла-Платы и привольная свободная жизнь на их тучных пастбищах до такой степени благоприятны для лошадей в всякого скота, что лошади размножились здесь в угрожающем количестве. Весною молодые кобылы доходили иногда до того, что нападали на обозы, как хищные звери, и били встречавшихся верховых лошадей и всадников; страшное размножение их грозило совершенно наводнить страну. Все эти причины приводятся в оправдание избиения этих животных, к насильственной смерти которых никто какая-то не привык; главная же причина избиения конечно, расчет, выгода. Никому не принадлежащие табуны превращаются в соленые кожи, сухие жилы, из которых делают lasso, в хвосты, сало, свечи, мыло в пр. Все это идет в Англию, Испанию, Францию, Бразилию и пр. Лошадей скупают у промышленников, занимающихся их ловлею, платя им поголовно за лошадь около десяти франков; купленная же на saladero лошадь, стоит 25 франков; за эту цену можно выбрать прекрасную лошадку, на которой, впрочем, нельзя тотчас ехать верхом. Ha saladero убивают только кобыл, и, если кто-нибудь поедет по городу на кобыле, его осмеют и, пожалуй, закидают грязно.

При нас часть находившихся в загоне лошадей перегнали в другой, узенький коридорчик, который наполнялся ими совершенно; спущенная доска отделила их от оставшихся в первом загоне; отсюда их перегнали в последний загон, снова отделив опущенною доскою от вновь наполненного коридора. На сузившемся конце последнего загона устроена была перекладина, с ходившим в ней горизонтальным блоком, в шкив которого продернут был толстый и длинный лассо; конец его, обращенный к лошадям, набирался в несколько бухт и набрасывался главным истребителем лошадиного племени на шеи жертв; другой конец выходил на свободное место, где он был привязан к седлу сидевшего на коне гауча; по крику истребителя, конец быстро выбирался, натягивался, и две или три захваченные петлями кобылицы притягивались головами к перекладине, игравшей роль плахи; притянутые вдруг, они были уже на тележке, и, когда дело оканчивалось однократным ударом молотка по лбу, телега вывозила трупы по железным рельсам; их мгновенно сбрасывали и с удивительным проворством превращали в скелеты. Картина больше, неужели неприятная!.. Тесно стоящие, испуганные лошади, дико озираются, бьют друг друга, вскакивают на дыбы и падают; раскрытые глаза оживлены испугом и налиты кровью; в раздутых ноздрях малиновые пятна; волнуясь, развевается грива, уши навострены, и над всем этим облитый кровью гаучо, верною рукою и совершенно равнодушно набрасывающий роковую петлю и высматривающий выгоднее других подставленные головы. Петля летит, и три головы, стянутые вместе, готовы под удар; лошади упираются, бьются, падают, ломают себе ноги… Бросавший лассо, небольшим молотком ударяет по разу в лоб каждой; слышен треск, но нет ни капли крови, и жизнь, пылавшая в воспаленных глазах, мгновенно гаснет, как затушенное пламя! Работа идет не прерываясь; бывают дни, в которые убивают до 800 лошадей на одном saladero, и под навесами кровь льется потоками. Дыша несколько времени этою атмосферою, напитанною кровью, я вспомнил что-то знакомое; мне представился длинный коридор с каменным сводом, часто появляющиеся у входа носилки, блеск ампутационного ножа и тот же тяжелый, раздражающий нервы запах крови; я вспомнил перевязочный пункт в Севастополе…

Здесь, на этом саладеро, было очень тяжело, потому что нравственно убийство ничем не оправдывалось, и совесть не была закуплена ни ростбифом, ни чем-нибудь другим. Корысть и спекуляция, утешавшие хозяев, не утешали нас, любопытных зрителей.

В заведении солились кожи, складываемые в целые горы, вываривался клеи, топилось сало всевозможных достоинств и консистенции, варилось мыло и выливались свечи.

На другом saladero били быков. Процесс тот же, только них не бьют молотком, a перерезывают ножом становую жилу. Этот удар ножа так искусен, что с ужасом воображаешь, какое страшное употребление может сделать из него владеющий им гаучо. Кожу сдирают одни рабочие, мясо срезывают с костей другие; третьи распластывают и бросают стяг в бассейн с водою, откуда достают крючьями, уже обмытым, и укладывают в колоссальных складах, пересыпав солью. Когда сок весь стечет, мясо вывешивают на солнце и сушат. В этом виде оно вывозится в огромном количестве на Антильские острова и особенно в Бразилию. Соль привозится сюда из Испании. Глядя на эти обширные заведения, невольно вспомнишь о нашей России, которая могла бы иметь их в не меньшем количестве, владея и скотом, и пастбищами, и, наконец, солеными озерами и копями.

Вид крови и убийства, с восьми часов до двух, порядочно измучил нас; мы поспешили домой и на возвратном пути заехали к Краффорду. Он еще не совсем устроился; домик его стоял среди хорошенького парка; два кровные жеребца помещались чуть не в спальне хозяина; на них были намордники, чтобы драгоценные лошади не сели чего-нибудь не показанного и не лизали стен. В библиотеке были все классические сочинения, какие только есть в Англии, о воспитании лошади, об овцеводстве, о породах скота, и много книг с прекрасными рисунками. Краффорд, кажется, был поклонником новой системы укрощения лошадей. с помощью хлороформа. На лужайке, в небольшом, огороженном месте, ходили три племенные барана, мериносы, необыкновенной красоты; за каждого из них было заплачено по 15,000 фр. От Краффорда мы поехали через весь город в Палермо, — сад, находящийся с западной стороны города. Проехав все продольные улицы города, мы не могли не остановиться у ворот обнесенного высокою стеною монастыря, довольно старого. На его обширном дворе было кладбище, и я в первый раз видел склепы, обделанные камнем, в которых гробы стояли на виду. Над некоторыми склепами были изящные мавзолеи; гробы как будто щеголяли друг перед другом отделкою, — и в светлых и чистых погребах было так хорошо, что мрачная мысль о «сырой» могиле не имела здесь места. Джульетта, вероятно, была поставлена в подобном склепе.

Между гробницами были обсаженные цветами аллеи; у одного камня молилась женская фигура, может быть, и красивая; по крайней мере, испанская мантилья придает женщине много грации. В церкви мы нашли все то же, что и в других церквах; нас водил монах, в коричневом капюшоне и с такою характеристическою физиономиею, что, казалось, он только-что сошел с картины Рубенса. Товарищ мой нашел его грязным, a я живописным. Он все время чистил свой нос грязным пальцем и так громко сопел, что становилось за него совестно; нельзя было не согласиться, что на картине он был бы гораздо лучше.

От монастыря мы спустились с небольшой горы и поехали прекрасным шоссе, обсаженным плакучими ивами, вдоль по берегу Ла-Платы. Слева возвышенная лестность сходила к лугу густо разросшимися садами, красивыми виллами затейливой архитектуры, отдельными рощами и правильными огородами. Вплоть до берега реки простирался зеленый луг, с небогатою растительностью, по лугу несколько гаучей скакали на лошадях, обгоняя друг друга. Нас все время догоняла блестящая коляска, запряженная парой отличных лошадей; в ней сидела очень хорошенькая, во в очень важная дама. Шоссе ведет до Палерло, обширного сада, похожего больше на лес. У его начала находится низенькое одноэтажное здание, обнесенное со всех сторон каменными галереями с полукруглыми арками; это дворец Росаса. Он заброшен; разбитые стекла и разломанные двери говорят о запустении, к котором находится строение, когда-то страшное в роковое для жителей Буэнос-Айреса. Нам даже не советовали входить туда, если мы боимся блох, которые будто бы в страшном количестве развелись там. Но отчего и не быть укушенным блохой, обитательницею дворца Росаса? Мы смело вошли и долго ходили по галереям и комнатам. Если бы всякий камень здания мог говорить, он рассказал бы такие вещи, от которых у нас волосы стали бы дыбом. Увлеченные воображением и ненавистью, сочинители легенд о бывшем диктаторе в своих рассказах достигают до ужасных размеров. Говорят, будто после его бегства, в подвалах дворца нашли посоленные головы всех им казненных!. В его диктаторство Буэнос-Айрес уподоблялся обширному саладеру, a сам Росас — облитому кровью гаучу, набрасывающему свое лассо на избранные головы. Но, прошло шесть лет, и, кроме рассказов, осталась одна «мерзость и запустение» дворца, с надписями на стенах, в которых красноречиво выражены чувства к тирану.

Чтобы познакомиться с окрестностями Буэнос-Айреса, мы поехали в Фернандо, местечко, находящееся недалеко от впадения Параны в Ла-Плату, где начинаются низменные острова, между которыми верхняя река бесчисленными портиками прокладывает себе путь. Эта поездка заняла целый день. По дороге мы были в двух городках, Бельграно и Исидоре. Дорога много напоминала наши проселочные пути, среди сухого, теплого лета, когда пыль ложится на зелень виднеющихся по невысоким холмам рощей, и отдыхающие обозы рядами стоят около постоялых дворов, пустив быков своих на ближайшее пастбище. Попадавшиеся вепты не уступали в грязи и нечистоте нашим трактирам; почти в каждой из них был бильярд, и двое гаучей, в своих оригинальных костюмах, делавшие карамболи, приговаривали при удачном ударе слово «caramba», без которого житель Аргентинской республики шага не ступит. Caramba употребляется для выражения радости и досады, удачи и удали и всякого другого чувства; разница его от других, ему подобных выражений, та, что его можно употребить в каком угодно обществе. В городах та же постройка домов, как и во всех улицах Буэнос-Айреса; они одноэтажные и выходят на улицу двумя, тремя окнами, с железными решеткам; за то смотрят весело на внутренние дворики, чисто вымощенные белым камнем и отличающиеся роскошью домашнего комфорта. Проехав верст двадцать, мы увидели, наконец, буэнос-айресские пампы, далеко уходящие в даль и своею густою синевою сливающиеся с синевою неба. По степи разбросаны квинты, одинокие домики, с выросшим вблизи деревом, и небольшие бойни; сначала видные ясно, они казались вдали пятнами и, наконец, совершенно исчезали. Сан-Фернандо был похож и на Бельграно, и на Исидоре. Улицы были правильные, не вымощенные, дорога с выбоинами, так что один раз наша коляска едва не повалилась на бок; часто мы попадали под густую тень нависших дерев; сельских жителей и гаучей встречали много. В садах красовались плоды; агавы и кактусы закрывали собою полуразвалившиеся заборы.

В гостинице, где мы заказали обед, оказался сумасшедший повар; он принял нас за знатных иностранцев и, во что бы ни стало, захотел похвастать своим искусством и угостить нас на славу. A нам нельзя было оставаться здесь больше двух часов, потому что вечером надобно было поспеть в оперу, между тем как от Сан-Фернандо до Буэнос-Айреса было добрых сорок верст. Пока сумасшедший готовил, мы пошли смотреть на острова; они были видны с возвышения, на котором стоял город. Возвышение кончалось обрывом, поросшим деревьями и зеленью, переходившею в луга и низовья, распространявшиеся до самой реки. Острова были низменны и лесисты; по близости текла небольшая речка, вся скрытая нависшими ветвями плакучих ив; между ними стояли домики, a при реке строились небольшие боты и лодки; эта деятельность, среди дерев, мостиков, придавала прекрасной картине самый оживленный вид. У домов играли дети, между которыми были черные головки негров; попадались красивые крестьянки, скакал гаучо с арканом, нагоняющий вырвавшуюся лошадь, и непременно быки, или пасущиеся, или готовые к запряжке. День был прекрасный; прогулка сильно раздразнила наш аппетит, и мы спешили в гостиницу, еще не подозревая какой великолепный банкет ожидал нас там. Сумасшедший действительно поддержал свою репутацию, — не как сумасшедшего, но как повара. Суп был из устриц, пирожки тоже; соусы и разные соте разнообразились так же, как и жаркое: была и телятина, и баранина, и две индейки, и дичь; паштеты представляли из себя чуть не модели готических соборов; всякое блюдо красноречиво выхваляло артиста. Но обед длился ужасно долго; не желая упустить Травиату, мы с беспокойством старались кончать обед, но напрасно; с сумасшедшим не легко было сладить. Уже коляска была запряжена, и оседланные лошади наших компаньонов нетерпеливо грызли удила и били копытом, по повар выдерживал роль, методически отпуская блюдо за блюдом, и обед едва не превратился в сцену Демьяновой ухи. При отъезде нашем, сумасшедший был приглашен в залу и должен был выслушать спич в похвалу его уменья и вкуса.

В этот день, проведенный нами в степи, в Буэнос-Айресе избран был новый президент, генерал Бартоломео Митре. Ждали беспорядков; представители округов подавали свои голоса, записываясь во дворце юстиции; на площади стояло, на всякий случай, тщедушное, оборванное войско. По углам явились афиши, возвещавшие, что новый президент будет завтра в малом театре. В большом театре, где даются оперы, публика состоит большего частью из иностранцев, живущих в городе. Гаучо, конечно, не пойдет слушать Лагранж. Президенту надобно было польстить главной, самой многочисленной публике, хотя от неё и пахнет свежим мясом и кровью, — публике с нечистыми лицами, но с чисто-выточенными ножами. Приглашение нового президента в театр равносильно здесь празднествам, которые сопутствуют нашим европейским коронациям. Нанята была музыка, которая играла перед театром, на улице; весь народ желал встретить президента у входа, и представление не начиналось. Наконец, заиграли марш, толпа раздвинулась, и явился новоизбранный, в генеральском мундире, с перевязью через плечо голубого и белого цвета, национальных цветов Буэнос-Айреса. За ним шли двое седовласых господ, также в генеральских мундирах; с ними вошла в театр и публика. Поднялся занавес; актеры пропели народный гимн. При Росасе же всякое представление начиналось следующею сценой: актеры, пропев гимн, восклицали «да здравствуют федералисты!», и публика единодушно отвечала, с страшными угрожающими жестами: «смерть унионистам!» Теперь этого не было: публика прокричала «bravo!», чем и кончилось внимание к президенту. Интересно было смотреть по ложам и креслам. Мы видели здесь людей, составляющих ядро Буэнос-Айреса, его правительство, — людей, бывших некогда членами общества Maсхорко, носивших розовые цвета Росаса… «А что, спросил я бывшего в зале г. Станкевича, хозяина всех южно-американских театров: — можно ли оставить свое пальто на кресле, выходя в коридор?» — «Не советую,» отвечал он, глядя на наших соседей….

Верхний ярус, в котором сидели одни дамы, смотрел выставкою картин, семейных портретов Ван-Дика или Рубенса. Дамы, желающие идти в театр без проводника или кавалера, имеют отведенное, особенное место, cazuela, куда мужчина, под страхом смерти, не может войти. По окончании театра, молодые люди толпятся у входа cazuela, и дамы, находя между ними знакомых, берут их под руки и идут домой. В бельэтаже мне показывали разные замечательные личности, между которыми был племянник Росаса; но всего интереснее, конечно, был президент. У него самое серьезное, холодное, железное лице, украшенное черными, проницательными глазами и черною бородой. Он ни разу не улыбнулся, когда какой-то ребенок, посланный своею матерью, поднес ему букет цветов; он поцеловал ребенка совершенно официально и форменно, хотя в эту торжественную минуту и мог бы показать признаки некоторого чувства. Смотря на его лице, мы сами себе рисовали его характер и как же ошиблись! Митре оказался поэтом, одним из самых замечательных в аргентинской литературе, музыкантом и очень плохим генералом. Он командовал войсками в двух сражениях и оба раза праздновал победу в то же время, как праздновали победу и неприятели. Своего настоящего места он добился разными происками; a на другой день своего избрания высказал убеждения. совершенно противные той партии, которая помогала ему. Назначение министрами людей, не пользующихся хорошею репутацией, не понравилось всем. «Опять приходится браться за оружие,» говорили недовольные, a недовольных много!

В Буэнос-Айресе есть железная дорога, сделанная без всякой видимой цели; она не соединяет города с каким-нибудь замечательным местом, a выстроена вероятно для того, чтобы сказали, что в Буэнос-Айресе есть железная дорога. Она идет на юг в пампы верст на пятьдесят. Проходя городом и предместьями, вагон часто останавливаются, и здесь высаживается главная часть пассажиров; на дальние станции завозят каких-нибудь старух да таких туристов, как мы, которым решительно все равно где бы ни высадиться. Верст десять шли предместья; тут были сады, дачи, фабрики; дальше рельсы прорезывали степи, терявшиеся в отдалении. Те же квинты, те же деревья и соперничествующие с железною дорогой средства перевозки — визжащие колесами фуры, с быками, гаучами, кожами и мясом. Много еще пройдет времени, пока это простое средство перевозки и сообщения сменится здесь железными дорогами.

Мы прожили в Буэнос-Айресе шесть дней. Вечера проводили или дома, перед камином, потому что было довольно холодно, или гуляя по улице «Перу», освещенной газом, или в театре, или в клубе иностранцев. В последнем приходилось встречать людей с самыми разнообразными взглядами на дела Буэнос-Айреса. Еще до сих пор едва начавшийся разговор незаметно переходит на живое воспоминание диктаторства Росаса, и, среди обвинений и преувеличенных рассказов, иногда приходилось слышать и слова оправдания тирану. Так, мы нашли сильного защитника его в лице голландского консула, у которого провели целый вечер. Он давно живет здесь, торгует кожами и салом, и ему часто приходится вести дела с владельцами отдаленных эстанций. «При Росасе был, по крайней мере, порядок,» говорил он, «а вы не знаете этого народа, не имеющего никаких нравственных начал!» Характер Росаса воспитался обстоятельствами, и люди сделали его таким, потому что человеческие средства убеждения, исправительные меры, все это здесь недействительно! Чтобы понять здешний народ, надо забыть все ваши европейские взгляды. Возьмите здешние войны. В нынешнем году Уркиса осаждал Буэнос-Айрес; мы с ним приятели. Живя в осажденном им городе, я часто ездил к нему в лагерь, вел там свои дела открыто и, конечно, отлично вел их. Мяса у нас не было, вот и возьмешь с собою (продолжал он уже в анекдотическом духе) несколько бутылок вина и не даешь откупорить до тех пор, пока не позволят тебе первому отрезать от висящего среди палатки зажаренного мяса; a то, не успеешь отвернуться, как ничего не останется. A я уж это знаю, ножом откромсаю себе порядочный кус, так что Уркиса рассмеется и скажет: «вот молодец! это по-нашему, видно, что знаком с гаучами!» После этого я уж и даю им вино и, прокутив весь вечер, возвращаюсь домой. A самая война как идет? — кто из генералов терпеливее, тот и победитель. Надоест кому стоять, и кто первый уйдет, тот проигрывает сражение. Вот теперешний президент Митре: как он славно улепетнул, потерял почти всю кавалерию в сражении с индейцами, a также считался победителем!

Наш хозяин, долго живя здесь, действительно приобрел кое-что из манер гауча, и речь его, отрывочная и пересыпанная удалыми выражениями, была очень оживлена и интересна. Он даже раз увлекся до того, что, рассказывая о нападениях индейцев, свистал, подражая летящим стрелам, и в жару рассказа какая-то особенно гикал, почувствовав себя совершенным индейцем.

Мы возвращались в Монтевидео на пароходе Constitution; пароход этот переделан из купеческого парусного судна, вследствие чего он очень некрасив и неудобен. Сколько комфортабелен и приличен был Montevideo как стенами, так и публикой, столько Constitution был не комфортабелен, и публика его, вероятно, была та самая, которую мы видели в театре, когда там был президент. Я даже как будто узнавал некоторых. Только капитан парохода своею предупредительностью и удивительно ласковым вниманием сглаживал общие угловатости и неудобства. Тут царствовал какой-то патриархальный тон. За обедом капитан, словно отец семейства, сел на главное место и начал раздавать кушанье, припасая самые вкусные куски для избранных. Избранными были, к счастью, мы, и я внутренне жалел сидящих далее, до которых доходили косточки в остатки. Нам откупоривалась особенная бутылка вина, что видимо оскорбляло одного очень морщинистого старичка, с сатирическим, едким выражением лица, которое бывает у злых и старых профессоров-экзаменаторов; он даже несколько раз пытался завести мирные переговоры, но мы важно отмалчивались, не желая сойти с пьедестала нашего временного величия. Видя, что все усилия его тщетны, он напал на своего соседа, какого-то рябого, с редкою бородой и свиными глазками, господина и так раскричался на него, что закашлялся, покраснел и долго злобно потрясал головой! Подали шампанского; его достало и старичку; это так его обрадовало и так ему польстило, что он из злого превратился в веселого старого кутилу.

Когда я забрался в койку, находившуюся около дамской каюты, так что все пассажиры проходили мимо меня я еще больше возненавидел старичка, который, с своей стороны, видимо желал мне наделать всевозможных неприятностей. Койка была похожа на гроб, повернуться было трудно; a старичок расположился около меня рассказывать какой-то даме что-то такое, что повело к нескончаемым пояснениям, упрекам, уверениям, и все эти речи, произносимые сиплым, разбитым голосом, с кашлем и одышкой, продолжались далеко заполночь. Это было похоже на пытку, и горько я раскаивался, что не заискал у старичка во время обеда: я бы мог деликатно напомнить ему. что время спать, a теперь я не мог сделать этого, обидев его своим невниманием во время обеда: я пожинал плоды своей гордости…

В Монтевидео мы прожили еще две недели. Познакомившись во многих домах, мы несколько присмотрелись и к обществу. Во всяком доме было почему-то много девиц, и молодых, и старых. Детей не впускали в гостиную, и дочки входили только тогда уже, когда являлась маменька. Про маменек можно было сказать, что они были когда-то красавицами, и что в них в сильной степени развито стремление собирать вокруг себя молодых людей, давая, однако, при этом разные мудрые наставления дочкам. Девушка смело идет навстречу желающему проводить с нею время; в сентиментальных: и разговорах она будет разыгрывать роль Инессы, говорить о любви, вышивать на память закладки; с ним, одним танцевать, открыто показывать, кем занята, и при этом останется такою же целомудренною, как и наша; девица, пугающаяся одного смелого взгляда и самого далекого намека. Девицы здешние очень живы, сильно жестикулируют, хватают за руки, глазами делают телеграфические знаки, которые приводят одних в отчаяние, других возносят на седьмое небо; говорят громко, конфеты едят без совести, пьют вино и все-таки остаются милыми, a главное хорошенькими. Если есть на вечере танцы, то на подносе, полном конфет, воткнут флаг той нации, которая в настоящем случае фигурирует. Кто попроворнее, тот завладевает этим флагом и передает его или своей царице, или царице бала. Из-за флага бывают даже сцены, a так как испанская барышня за словом в карман не пойдет, то сцены бывают шумные. Половина конфет бывает непременно с хлопушками, так что do всем углам раздается трескотня, и этими хлопушками бомбардируют девиц, которые иногда сдаются вслед за бомбардировкой, не дожидаясь и штурма; всяко бывает! На домашних вечерах играют в колечко, передают друг другу зажженную бумагу, короче сказать, делают все то, что происходит в семействе какого-нибудь Сквозника-Дмухановского, когда у него соберутся дочери судьи, и Земляники, и Добчинские с Бобчинскими.

На этих вечерах мы проводили время очень весело. Женская прислуга смотрела в двери и потом разносила угощения; тоже ситцевое, неловко сшитое платье на служанке, но только, вместо белого лица и прически, намазанной маслом, перед нами были черные, лоснящиеся физиономии негритянок, с выражением доброго, ласкового котенка, с шершавою, войлокообразной подушкой на голове вместо волос. Мне очень хотелось сойтись поближе с одною служанкой, после того как один раз, стоя у двери и любуясь на летавшие мимо меня пары полькирующих, я вдруг почувствовал, что кто-то меня гладит по спине тихо, ровно, вкрадчиво; оборачиваюсь — негритянка! Она засмеялась, показала мне язык и закрылась рукавом. С тех пор, мы сделались приятелями. Vous faites la cour à ma negresse, иронически-добродушно говорил мне хозяин, между прочим забравший себе почему-то в голову, что я великий знаток в винах и не прочь выпить; в силу этого он отзывал меня регулярно каждые пять минут чего-нибудь отведать, или рейнвейну, или какого-то допотопного хересу. Налив с осторожностью две рюмки, становились мы друг против друга, отпивали по глотку и, давая губам вид оника, втягивали в себя и тихо выпускали воздух; этому маневру он меня выучил, для вернейшей оценки достоинства вина.

«Faites commeça: фу!..» повторял он: encore une fois: фу!.. «Excellent! Excellent! фу!..» повторял я за ним, стараясь не засмеяться. Вино у него, действительно, было превосходное.

Бразилия и возвращение на родину

Корвет и клипер. — Памперос. — Остров св. Екатерины. — Рио-Жанейро ночью и днем. — Ботофого. — Тижуко. — Негры и желтая лихорадка. — Поездка в Петрополис. — Птамарати. — Praya Granda. — Религиозная процессия. — Дон-Педро II. — Бахия. — Нижний город и верхний город. — Публичный сад. — Бомфин. — Маскарад. — Взрыв Пластуна.

Перед нашим уходом из Монтевидео меня перевели на корвет Новик. Клипер Пластун, на котором мы обошли почти весь свет, оставил я только-что приподнявшимся с одра болезни, после килевки, в ожидании принятия вынутых котлов. После тесноты клипера, корвет показался мне Грет-Истерном: так было на нем просторно, свободно, комфортабельно. Еще яснее увидел я эту разницу, когда пришлось вытерпеть четырехдневный памперо. На корвете, во время самых сильных порывов и ударов воли, можно было гулять по сухой палубе и любоваться на бушующее море, как из окна городской квартиры; на клипере же пришлось бы дня четыре просидеть закупоренными, время от времени получать на голову холодные души морской воды, проникавшей даже сквозь законопаченные люки, и дышать спертым воздухом с примесью трюмного запаха. Если, желая освежить разболевшуюся голову, я выходил наверх, то на палубе был тот же океан; по ней катились волны, обдавая вас брызгами и грозя унести с собою… Однако, не заключайте из этого, что клипер не оставил во мне других воспоминаний, кроме как о подобных неприятностях и неудобствах; напротив, много хороших и светлых дней провел я на клипере; память о нем будет для меня отрадой надолго, и легкий контур грациозного судна часто будет мелькать передо мною среди ясных и темных картин в воспоминаниях о нашем далеком плавании. На нем я познакомился с морем, ему я верил больше, нежели другому судну, не смотря на его легкий и изменчивый характер; с ним, как с капризною женщиною, бывало, бьются и хлопочут наши моряки, то одевая его красивыми парусами, то подбирая их в разнообразные складки; и вот, вытянется и развернется бывало наша красавица и летит птичкою тринадцатью узлами плавного и покойного хода, доказывая свои права на звание самого быстрого морского судна. Низкий на воде, длинный, с высоким рангоутом, с большими, красивыми, угловатыми парусами, ныряя в волнах, и быстро и легко всплывая на них, клипер, конечно, представляет одно из красивейших созданий кораблестроительного искусства. Как влюбленный муж забывает и прощает капризы жены, когда видит ее в хорошем расположении духа, так и мы прощали все нашему клиперу, и уже из одного этого сравнения можно заключить, что первые мои впечатления на корвете не набрасывали тени на клипер. Если продолжать метафору, то корвет пришлось бы сравнить с женою положительною, толковою, с характером ровным и неизменным: она и дом ведет аккуратно, и в свете бывает, где держит себя прилично и с тактом; платья свои она не часто меняет, как и корвет свои паруса; между тем как клипер то одно примерит, то другое и никак не может остановиться на чем-нибудь одном.

Мы вышли из Монтевидео, 8 мая, рано утром, вместе с корветом Рында, на котором развевался брейд-вымпел отрядного начальника. Я еще спал, когда начали сниматься с якоря; меня разбудил неприятный, незнакомый звук, как будто из-под подушки вынимали что-то железное, тяжелое и гремящее; в просонках я не догадался, в чем дело. но, наконец, понял, что канатные ящики, в которые укладываются поднятые с якорем железные цепи, находились около моей каюты. Это укладывание продолжалось часа два; я вспоминал с сожалением клипер, на котором сон мой ни разу на бывал прерываем подобными дисгармоническими звуками. К этим звукам присоединились еще два фальшивые голоса металлических помп и, наконец, частые разговоры проходивших мимо матросов; от всего этого мы были удалены на клипере, вследствие особенного расположения кают.

Скоро мы вышли из Ла-Платы, имея попутный ветер, и стали направляться к югу, чтобы спуститься в более низкие широты. Там мы надеялись получить свежий W ветер, который донес бы нас до параллели св. Елены. куда мы имели намерение идти. На четвертый день засвежело; качка корвета показалась мне беспокойнее, нежели на клипере, может быть с непривычки; за то ни малейшей брызги не было наверху; в кают-компании светло, и я не только мог читать, но преспокойно писал. Шторм, продолжавшийся сутки, совершенно изменил наш маршрут: треснула передняя мачта, a с таким повреждением дальше идти было опасно. Стихнувшие бури дала нам возможность укутать и забинтовать больную, наложив на нее бесчисленное множество шкал и найтовов. Решено было идти на Екатерину, a если и там не найдем средства к скорому исправлению, то в Рио-де-Жанейро, a оттуда в Бахию; Рында же пошел прежним путем на Елену. Таким образом, мы разлучились со всем нашим отрядом до свидания уже в Европе; клипер оставили мы в Монтевидео и раскланивались теперь с Рындою, которому на прощание салютовали. Погода стихала, как будто нарочно для того, чтобы дать нам время проститься, a к вечеру задул снова шторм, попутный для Рынды и противный для нас; он продолжался четверо суток: это был настоящий памперо! Сломанная мачта была так упутана, что выдержала борьбу с страшным врагом. Я часто вспоминал клипер, смотря на подступавшие под самый борт волны и по привычке приготовляясь получить водяной удар, но волна не хватала выше борта; редко, редко брызнет и упадет под киль судна. А шторм был очень силен; белых гребешков на волнах не было; они не успевали образоваться, сдуваемые сильными порывами ветра, и бесчисленными белыми дорожками бороздили поверхность клокотавшего океана; брызги неслись вихрем над водою. Это же явление видели мы во время японских тайфунов и во время сильного шторма у мыса Доброй Надежды. За штормом последовало несколько тихих и светлых дней; легкий ветерок понемногу подвигал нас к Екатерине. 23 мая, с утра, увидели мы берег острова, который обогнули с восточной стороны, чтобы с севера войти в пролив, отделяющий Екатерину от материка Южной Америки. Остров представлял несколько разделенных долинами возвышенностей, по которым росли леса; местами возвышения эти представляли скалистые и песчаные откосы, местами виднелись на них вырубленные поляны. Войдя в пролив, мы видели берега и острова, и материка; последний был так близко, что можно было ясно рассмотреть и домики, разбросанные по холмам, и деревья, и другие подробности картины. На небольшом скалистом острове, отделенном от материка узким проливом, была крепость Санта-Крус и близ неё рейд, на котором стояло несколько военных судов. Мы бросили якорь недалеко от крепости, не дойдя миль 12 до главного города Екатерины. За крепостью поднималась довольно высокая гора, покрытая лесом; у подошвы её море образовало несколько небольших бухт, с песчаными полосками; вблизи разбросано было несколько домиков, выглядывавших из-за густой зелени. По собранным сейчас же сведениям, оказалось, что починка мачты здесь хотя и возможна, но сопряжена с большими затруднениями; надобно самим вырубать дерево, тащить его с гор, обделывать и пр., тогда как в Рио-Жанейро можно найти уже готовое дерево и всевозможные пособия. Времени терять было нечего; часа через три мы снялись с якоря, успев, однако, побывать на американском берегу. Оставив вправе островок с крепостью, мы высадились в небольшой бухте, выскочив на твердый песок; тут же начинался лес, расчищенный для нескольких домиков, из окон которых смотрели грязные дети и какие-то безличные фигуры. Близ домиков росли зеленые агавы, a не синие, как в Монтевидео и на Капе; около них олеандры и какие-то кусты с красными листьями. Тропинка вела на холм, выступавший мысом в море и отделявший эту бухточку от другой; лес заглушал тропинку, теснясь к ней деревьями, перепутанными лианами. Местами. в чаще, виднелась хижина, окруженная апельсинными деревьями или капустною пальмою, которую мы видели здесь в первый раз; она отличается от других пальм, утолщенным в середине стволом. Обогнув другую бухту, тропинка снова поползла на холм, по каменьям, и в одном месте совсем исчезла у полуразвалившегося домика, где мы едва отыскали ее у самой стенки, над обрывом. С трудом пробравшись через это место, мы увидели кругом себя кофейные деревья, ягоды которых уже созрели и краснели в зелени листьев, как наши вишни. Было жарко, a апельсины заманчиво золотились на темнолиственных, блистающих деревьях. Отыскивать хозяина было бы трудно да и не зачем: он вероятно, не принял бы за вора того, кто бы взлез на апельсинное дерево и стал рвать плоды. Вследствие этих соображений, один из нас полез на дерево и набросал нам оттуда спелых, сочных и сладких плодов; но с высоты того же дерева он увидел шлюпочный флаг, поднятый на брам-стеньги нашего корвета, флаг, требовавший нас на корвет. A мы отошли от шлюпки далеко, и надобно было почти бегом переходить несколько гор, по камням, чаще леса и по песку. Было тепло, что мы очень чувствовали, придя к шлюпке, на которой и отвалили немедленно.

Эта прогулка в тропическом лесу, в промежутке разных морских сцен, показалась нам каким-то сном, картиной, нарисованной воображением, и мы долго спустя вспоминали эту двухчасовую стоянку, промелькнувшую так фантастически. Туземцы приехали к нам на шлюпках, выдолбленных из стволов огромных дерев, и навезли апельсинов, бананов и даже индеек.

Таким образом, мы видели очень мало остров Екатерины, хотя и много слышали о нем; только, выходя из пролива, могли мы снова пересчитать мысы его и возвышенности, но наступившая темнота лишила нас и этого удовольствия… А остров Екатерины стоит, чтобы побывать на нем. Растительность его до того разнообразна, что один из его жителей представил на лондонскую выставку 300 родов различных дерев, годных для красивых поделок. Почти весь строевой лес Бразилия получает с Екатерины. В чаще дебрей этого острова живут макаки и попугаи; климат его очень здоров, неслышно ни о каких болезнях. Главный город его служит местом отдохновения для китобоев; жителей около тридцати тысяч.

Живущие на американском берегу бразильцы также наслаждаются всеми благами превосходного климата, чудною природой и роскошью её произведений. Временами только нападают на них индейцы и опустошают их колонии.

Переход до Рио-Жанейро можно было назвать в полной смысле тихим. 29 мая, после обеда. увидели мы заметные точки берега, гору Карковадо и Сахарную Голову. Ломанная линия гор была очень разнообразна и обещала много для ближайшего рассмотрения. Едва стало темнеть, как блеснул маяк на острове; над ним зажглась какая-то звезда, и такая светлая, что когда на нее нашло небольшое облако, то она осветила его сзади, как молодая луна; облако пролетело, и звезда отбросила от себя яркую, длинную полосу на темной воде. Огонь маяка то уменьшался до точки, то расширялся, то краснел, массы гор темными тенями едва рисовались во мраке. Вот маяк остался за нами, a мы идем между Сахарною Головой, правильным конусом возвышающейся у входа в город, и крепостью Санта-Крус, едва белеющейся на темных скалах. Наконец, по берегам обширной бухты заблестели тысячи огоньков, точно иллюминация в большой праздник; огоньки правильными нитями тянулись горизонтально, обозначая собою улицы и набережную, шли кверху, осыпали светлыми блестками возвышения, скрывались в отдалении, опять виднелись на высоте, суживались, широко рассыпались и ярко играли на темном фоне гор, долин и холмов. Казалось, по этим огонькам можно было нарисовать весь город; особенно красиво расположились они по округлости одного холма, казавшегося во мраке подушкою с натыканными в нее бриллиантовыми «булавками»; между ними был один огонек зеленый, a другой красный, как рубин.

Скоро мы стали на якорь и долго еще любовались оригинальною картиной города. Мы готовы были сожалеть, что не могли сейчас же уйти с рейда, чтоб унести с собою неповрежденным представление этой волшебной картины…

На другой день мы увидали, что бухта Рио-Жанейро еще лучше при солнечном освещении, что ей нечего укутывать себя мраком ночи, как сомнительной красавице в капюшон, вводящий в искушение легковерных.

Днем картины, явившиеся перед нами, были блистательны, и описать их очень трудно. Бухта, или скорее залив углублялся более чем на двенадцать миль в материк, так что отдаленные берега его едва виднелись; только в ясный день рисовался на противоположной стороне хребет гор, с остроконечными вершинами. Бухта усеяна множеством островов и небольших заливов, и видимых, и скрытых между холмообразными вершинами. Бухта суживается у входа, где конусообразный пик, называемый Сахарною Головой, выдвинулся вперед, как бы желая сблизиться с лежащею на противоположном берегу крепостью, белые стены которой обнимают несколько гранитных выступов. Тотчас за входом в бухту, оба берега широко отступают друг от друга, образуя множество бухт и мысов и представляя совершенно различную местность. Город Сан-Себастьян, или Рио-Жанейро, расположился на левом берегу, возвышения и неровности которого начинаются с Сахарной Головы. бесчисленное множество домов, церквей и разных строений тесно занимают холмы, долины, узкие проходы и пестреют в самом картинном беспорядке по ближним и отдаленным холмам; подробности картины, благодаря здешнему воздуху и солнцу, не пропадают даже в синеве отдаления. Желтеющие и белеющие стены домов, с черными пятнами окон, колокольни, купола церквей, заборы, крыша, ставни, балконы, все это перемешивается с зеленью садов, которая или густою массой охватывает холм, или продолговатыми гирляндами спускается среди песчаных осыпей к долине; среди масс густой зелени в в пестроте здании, красуются отдельные деревья или небольшие группы пальм и бананов. Над этою неровною и разнообразною местностью возвышается гора, оканчивающаяся пиком Карковадо, с остатками какого-то строения на самой вершине, и протянувшаяся далее огромным кряжем, который весь покрыт непрерывающимся лесом. Эта гора своею громадой не давила первого плана холмистой местности и не исчезала вдали туманным облаком на горизонте; она отстояла именно на столько, чтобы срыть все подробности своих выступов и ущелий и вместе занимать собою главный план картины. Иногда, как солнце заходило на чистом небе, какой-то золотистый туман покрывал эти горы, падал на долины, на холмы и на бесчисленные домики, которые усеяли зеленые отлогости, или сплотились в одну массу в долинах и углублениях.

Противоположный берег состоит из множества холмов, поросших зеленью, с городками и местечками, расположенными у их подошвы и вдоль берегов, образуемых капризною линией бухт; холмы, красовавшиеся вблизи всеми подробностями садов, гранитных уступов, дерев и поселений, но мере удаления, являлись то облитые золотом солнца, то подернутые синевою дали.

Глубина залива терялась в отдалении, острова уходили и тонули в прозрачном тумане, хребты гор громоздились одни над другими, представляясь полу-воздушными массами; казалось, грубая материя исчезала, линии сглаживались. и осязаемый мир переступал границу вещественного.

Близ города несколько островов заняты укреплениями и адмиралтейством; между ними рейд со множеством судов, снасти и мачты которых мешаются с колокольнями и высокими домами набережной.

Мы стали довольно далеко от пристани и имели довольно времени насмотреться на представлявшийся ландшафт. Пристань деревянная. старая; на ней толпа негров в толстых рубашках и панталонах, и множество тех фигур, которые обыкновенно толкаются на пристанях. Дома, выходящие на набережную, высоки, почти все с черепичными крышами, со множеством оков и вывесок; но нельзя не заметит, что и пристань, и дома носят на себе печать какой-то ветхости. Трудно решить, выкрашен ли угловой дом, в котором находится гостиница фару, красною краской, или он выстроен из какого-то красного материала. За углами его находится огромная, неправильная площадь, с дворцом, с двумя церквями, с магазинами, рынком и фонтаном, стоящим посредине в виде обелиска. К площади примыкают узкие улицы с высокими домами и с спертым воздухом, следствием тесноты и сырого, но жаркого климата. Дома представляют довольно страшный вид своею пестротой: часто нижний этаж выкрашен одним цветом, a верхний другим; иногда пространство между двух окон покрыто одной краской, a следующий простенок другою: такое же разнообразие и в карнизах, и на фризах, и в украшениях окон. Иногда на фасаде совершенно простого дома являются два-три окна, затейливо украшенные колонками, расписанные с гирляндами и с другими хитростями. При этом бесчисленное множество балконов, тоже с совершенным отсутствием симметрии. У окон зеленые ставни, маркизы, и опять не везде, но местами, по вкусу каждого. Крыши домов большею частью черепичные, с острым верхом; глухие боковые стены тоже крыты черепицей. Вся эта пестрота, вместе с затейливыми вывесками, делает узкую и грязную улицу довольно живописною. Церкви же, с небольшими вариациями, выстроены все но одному образцу. С боков треугольного фронтона поднимаются две четырехугольные колокольни, с мавританскими куполами; множество лепных арабесок по углам, вокруг дверей, окон и везде, где только можно что-нибудь налепить. Внутри, тоже лепная и резная работа, множество цветов, материй, безвкусно висящих наверху, иного свеч на высоких этажерках, и небольшие фигуры святых, совершенно одетые и скрывающиеся в нишах. Примыкающий к площади рынок состоит из четырехугольного каменного здания с выходами на четыре стороны; вдоль стен расположены лавки со всевозможною живностью, с рыбой, попугаями, золотыми свинками, различною птицей, посудой и пр. Центр рынка занимают продавцы фруктов и зелени, группируясь вокруг бьющего посредине фонтана. За лотками, заваленными апельсинами, бананами и танжеринами, сидели большею частью негритянки в своих живописных костюмах; у многих были метки на щеках, в виде трех продольных разрезов. Некоторые были очень привлекательны своею оригинальною красотой, с большими тюрбанами на головах, с голыми, полными руками, украшенными браслетами и кольцами, с большими платками, которые красиво драпируются вокруг их стройного стана. Большая часть их смотрели теми добрыми глазами, которые можно встретить только у негров. Ho у некоторых был и очень суровый взгляд, который, вместе с тюрбаном на голове и яркими цветами костюма, придавал им вид чернолицых Бобелин. Многие из них совершали здесь же, на площади, свой туалет; одна из негритянок расчесывала другой голову, и я долго смотрел на эту трудную работу; войлокообразная куафюра не легко поддавалась гребню! Большая часть торговок сидели под большими белыми зонтиками и под парусинными навесами, устроенными от лавок; прозрачная тень этих навесов, пестрота костюмов, фонтан, журчащий посредине, и множество фруктов и зелени, — все это придавало рынку какой-то восточный вид.

He желая ходить долго по солнцу, мы взяли на площади желтую коляску, запряженную двумя мулами, и сказали чернобородому бразильцу, чтобы вез нас в ботанический сад, к которому надо было ехать через Ботофого, то есть почти через весь город. Миновав несколько узких улиц, на перекрестках которых строились какие-то подмостки, мы выехали к самому рейду, блеснувшему перед нами гладью своих спокойных вод, в которых картинно отражались гранитные скалы и тесно застроенные берега. Проехали большое здание с серебряным куполом, в котором мы узнали Мизерикордию, огромный и превосходный госпиталь; потом опять углубились в улицы, полные лавок, движения, суеты, духоты и смрада. Наконец, начали показываться загородные дома, с красивыми садами и решетками: воздух стал чище, но нас очень неприятно поражало страшное безвкусие, являвшееся повсюду, где только заметна была рука человека. наперекор величественной и роскошной природе. To являлся пёред глазами дом, в виде нашей старинной изразцовой печки, весь выкрашенный голубыми и белыми квадратиками, то целая галерея алебастровых статуэток наполняла небольшой цветник с китайскими понятиями о садоводстве; домик в три окна ставил себе на крышу вазы с какими-то вениками; фарнезский Геркулес, с отбитою рукою, выглядывал из-за ворот, на столбах которых лежали голубые львы; три грации мокли у фонтана, на котором бесхвостый Тритон лил из раковины воду; из муз сделали целую аллею, заключив ее двумя высокими обелисками, основание которых утверждено на четырех шарах. Почти каждый дом и каждая улица, до самого Ботофого, как будто желали превзойти друг друга отсутствием всякого вкуса. И это в виду такой местности, среди такой природы!.. Где же её влияние на человека!?.. Какую чудную декорацию составляли горы и холмы, возвышавшиеся над донами; сколько разнообразия и зелени, капризно убравшей уступы и неровности утесов! Как величествен вид Карковадо, выказывающего свою остроконечную верхушку, когда близлежащие холмы раздвинутся живописною долиной! Над домами с нелепыми украшениями возвышаются живописные утесы, то покрытые зеленью и увенчанные густою рощею. то выступающие голыми обрывами, которые испещрены следами избороздивших их потоков. Но вот перед нами неподвижное, мертвое озеро; со всех сторон обставили его разнообразные гранитные скалы, убранные по округлостям кудрявою зеленью; конус Сахарной Головы возвышается над деревьями, рисуясь своею оригинальною фигурою; только одна темная трещина нарушает однообразие его гранита. Вдоль берега, полукругом, расположились между красивою зеленью дома и местечки; за ними тянутся холмы, покрытые лесами; далее пик Карковадо, и опять леса, поднимающиеся до самой вершин гор, идущих в даль. В Это Ботофого, говорит, полуобращаясь к нам, бразилец; — кучер, останавливая своих мулов. Вид действительно был превосходный, и если бы Ботофого был в Греции или в Италии, сколько бы стихов написано было в похвалу его! В стороне от местечка виднелось большое белое строение; это был дом сумасшедших. Дорога, обогнув бухту Ботофого, похожую на озеро, шла в горы, и пройдя два, три ущелья, вилась уже по берегу действительного озера, которое показалось нам бухтой, потому что дальний его берег был низок и едва-едва виднелся над водою. Ta же роскошная и причудливая природа из гор, лесов и исполинских камней, составила красивую рамку для этого озера. В долине, примыкающей к озеру, находится ботанический сад, который начинается великолепною пальмовою аллеей. Белые и ровные стволы их, украшенные зеленолиственными капителями, точно колонны египетского дворца или храма, находились в равных друг от друга расстояниях и исчезали в дальней перспективе. С каждой стороны было по 50 дерев, и все были одинаковой толщины и равного роста; по кольцам стволов можно было насчитать им больше ста лет; толщиною они были больше, нежели в обхват; капавший из надрезов сок засыхал красными пятнами, что придавало стволу вид кирпичного столба, обмазанного известкою, уже опавшею. Ствол несколько утончался наверху и переходил в отдельные листья, наслоенные друг на друге; уже из этих листьев, перегнувшись на две стороны, зеленою короной висели большие перистые листья. Эта пальма привезена сюда из Африки, и ее называют здесь императорскою пальмой, и саду соединена, кажется, вся тропическая растительность. Около небольшого пруда, отдельными кустами, растет грациозный бамбук, с своею легкою зеленью, качающийся при небольшом ветерке; по куртинам по сажены чай, коричневое дерево и гвоздика; два или три хлебные дерева, небольшого роста, мешают свою блестящую зелень с тамариндами и акациями. Несколько колибри порхали с одного куста на другой… Человек с живым воображением подумал бы, что зашел в земной рай. Около сада был небольшой трактирец, где мы спросили позавтракать. На беду нашу, хозяйка оказалась француженкой с претензиями на вкус и знание в живописи. Вместо того, чтобы поспешить удовлетворением наших законных требований, она пустилась в рассуждения о Буше, a главное о том, что у неё, во Франции, есть две оригинальные картины Буше, и что за них давали ей 100,000 Франков, но она не решилась расстаться с ними, потому что они des tableaux de famille.

Ботофого (Рио-де-Жанейро)

Назад мы ехали довольно печально; мулы несколько раз останавливались, и кучер часто соскакивал с козел, подтягивал упряжь и, обманув кратковременным отдыхом скотов своих, снова садился, гикал и порядочно стегал их бичом. Едва добрались до города. Было уже не так жарко, и мы пошли ходить по улицам. Прошли знаменитую улицу Ouvidor, блистающую Французскими магазинами, в которых мы видели много цветов, сделанных из перьев колибри и других птиц. Ходили и по узким улицам, где атмосфера была так тяжела; но нигде почти вовсе не было видно женщин, a те, которые нам встречались, лучше бы сделали, если бы не показывались вовсе. Чаще всего попадаются негры, у которых в лицах большое разнообразие. Все они обыкновенно несут что-нибудь на голове, идя кадансированным шагом и всегда что-то бормоча сквозь зубы. К вечеру много негров попадалось с кадками на головах, и улицы стали невыносимы… Старческие лица негров отличаются слиянием добродушие с веселостью. Попробуйте посмотреть на негра и немного улыбнуться, — каким добродушным смехом ответит он, замотав своею шершавою головой и выказывая свои зубы в неизмеримом рте! На улице попадаются часто мулаты различных степеней, от негритянской физиономии до бронзового красивого лица, выжженного и высушенного тропическим солнцем. Вместе с переменою в чертах, и самый костюм становится постепенно более европейским. Девушка еще кофейного цвета и с вьющимися волосами уже носит кринолин, тюлевые и рюшевые воротнички, легкие шляпки; a молодой мулат с тросточкой и в круглой шляпе щеголяет не меньше какого-нибудь commis Французского магазина. Встречая кровную негритянку в её красивом костюме, я всегда смотрел ей на ноги: в башмаках ли она, потому что только свободная имеет право носить башмаки; вследствие этого, босоногие носят такие длинные юбки, что рассмотреть их ноги бывает довольно трудно; за то свободная негритянка, если ей бывает жарко, тяжело и неловко в башмаках, несет их в руках, чтоб ее не смешивали с невольницами… Бразильцы, так же как и жители Монтевидео и Буэнос-Айреса, особенного типа не имеют. He совсем чистый португальский тип в бразильском климате погрубел и почерствел от солнца и испарины и представляет теперь, почти без исключения, очень будничные, чтобы не сказать пошлые лица. Все подобные лица годятся на провинциальные сцены играть разбойников, погонщиков мулов, содержателей одиноких трактиров среди гористых дорог и т. п. Более образованные носят большие бороды, черный цвет которых набрасывает новую тень на худощавые морщинистые лица. Но с мужчинами еще помириться можно, женщины же положительно все дурны собой… Становится какая-то жалко смотреть на здешних женщин; подумаешь, будто наложена печать гнева Божия на всю страну! И хорошо, что их так мало видно на улице.

Под вечер мы зашли в монастырь бенедиктинцев старинное здание, стоящее на возвышении. К нему вела дорога различными извилинами, как-будто в укрепление; по обеим сторонам вокруг монастыря, по стенам расположены террасы с деревьями и цветами. Церковь была заперта, a встретивший нас монах, с бритою макушкой, указал пальцем на двор, куда мы и пошли, сняв предварительно шляпы. Двор был устлан плитами, на которых иссечены эпитафии лежащим под ними братьям; кругом двора шли крытые галереи. Поднявшись по лестнице, мы очутились в большом коридоре, идущем вокруг всего здания; по углам его были залы с дубовыми скамейками и с почерневшими от времени масляными картинами, на которых изображены были эпизоды из жизни каких-то почтенных монахов. Вдоль коридора расположены кельи, в которых помещались братья бенедиктинского ордена, отличающиеся большими животами и выбритыми макушками, как наши крестьяне Пензинской губернии. Из окна безмолвного монастыря, на город открывался одни из самых живописных видов Рио-Жанейро. Под ногами пестрели здания с своими черепичными крышами, нагроможденные друг подле друга дома (дворов в Рио нет), с церквями, гаванью и рейдом; все это множество камня и черепицы пропадало в долинах между зеленеющими красивыми холмами; горы, возвышаясь над городом, спускались лесами к долине, на встречу поднимавшимся к ним другим зданиям. Сахарная Голова одною своею верхушкой торчала из-за возвышения, на котором устроен телеграф. С моря шел пароход, и дым его мешался с дымом снующих но рейду маленьких пароходов, которые ходят в Сан-Доминго и Ботофого, каждые полчаса.

Садившееся солнце обливало золотистым туманом эту разнородную картину, стушевывая скалы и горы, крыши и колокольни. Нет слов, чтобы передать все нежные и бесчисленные переливы тонов и цветов, которые с такою гармонией были разлиты в представлявшейся картине. Когда стало темнеть, на каждом перекрестке мальчишки начали пускать ракеты, бросать бураки и разные петарды, которые разрывались под носом проходящих с невыносимою трескотней. Часто из окон летели на улицу начиненные порохом сюрпризы и рассыпались огненными фонтанами. Смрад становился ночью еще нестерпимее, потому что улицы наполнялись неграми с кадками на головах, которые заменяют в Рио помойные ямы. Сторонясь, чтобы пропустить одного, вы сталкиваетесь с другим, и, только благодаря ловкости и опытности негров, кадки эти не падали с их голов и не обливали проходящих.

Таковы впечатления наш первого дня, проведенного в Рио-Жанейро.

На другой день мы поехали в Тижуко.

Надо было перевалиться через хребет гор, поднимающихся близ города. Дорога дотянулась по ущелью в гору и, пройдя по возвышенной горном долине, спустилась в низменную, к берегу моря. Мы взяли верховых лошадей и более часа не могли выбраться из города и его предместий. По эту сторону города было тоже много загородных домов, испещренных изразцами, статуэтками и вазами. Видели издали дворец императора, Сан-Кристоф, в котором он живет в настоящее время, a в летние жары он удаляется со всем двором в Петрополис. Ехали вдоль конной железной дороги, которая шла до половины пути в Тижуко; по ней катились уродливые дилижансы, нагруженные огромным числом пассажиров. Деревья все больше и больше захватывали себе места, по мере удаления от города, то красуясь в садах, то скрывая какой-нибудь холм; наконец, совершенно завладев местностью, они затопляли своею разнообразною листвой и горы, и долины. С того места, где кончилась железная дорога, начались подъемы, устроенные, впрочем, очень искусно зигзагами, и с каждым поворотом открывался новый превосходный вид, главными элементами которого были две поднимавшиеся над нами горы, покрытые непроницаемым лесом, и расстилавшиеся под нами долины, с их холмами, городом и дальнею бухтою. Часто попадались одинокие домики, между которыми было несколько трактиров, о чем возвещали вывески, с намалеванными указательными пальцами, и видневшиеся в открытые окна сервированные столы. Иногда, у самых ног, являлись обрывы и пропасти, откуда слышался доносимый звучным эхом шум бегущих ручьев. Лошади наши были очень кротки, смирны и, вероятно, очень привычны к поездкам в Тижуко; особенно выказывали они свое близкое знакомство с трактирами, останавливаясь положительно перед каждым из них и с неохотой отходя от заманчивой калитки в дальнейший путь. Иногда какие-нибудь особенно грациозные картинки представлялись посреди общей живописной местности; но мы не останавливались, желая скорее увидать водопады Тижуко. Когда шум бегущих внизу ручьев особенно громко раздавался среди ущелья, внимание настраивалось, но водопадов еще не было видно, и только картины, провожавшие нас? становились все живописнее. Перевалившись через хребет, мы спустились в долину, образуемую другими горами; вдали виднелся широкий, гранитный уступ, по которому стекали вниз два или три ручья. Может быть, это и не был водопад Тижуко, a какой-нибудь другой, однако, мы не пропустили по дороге ни одного встречного, чтобы не спросить: это ли Тижуко? Для этого мы указывали пальцем вперед, кивали головой и придавали голосу вопросительное выражение, произнося: Тижуко? на что всякий указывал пальцем по тому же направлению в, утвердительно кивая головой проговаривал: Тижуко!.. По всем этим данным, виденный нами водопад надобно было принять за Тижуко. Воды в нем было мало, шуму большего падение его не производило, но за то близ него развертывалась такая грандиозная картина, что она не потеряла бы решительно ничего, если бы водопада вовсе не было. Горы, покрытые непроходимыми лесами, раздвинувшись в обе стороны, образовали паркообразную долину, среди которой блестело сталью тихое и гладкое озеро Тижуко, окаймленное изумрудною зеленью окружавших его садов и лесов. Местами, по холмам, виднелись плантации с белыми строениями, ярко рисовавшимися на темной зелени. Леса поднимались на горы, как бы желая перерасти их гранитные пики, и каждое дерево ясно рисовалось в чистом, прозрачном воздухе со всеми подробностями. Ущелья темнели зеленью; a вдали виднелось беспредельное море. Мы не жалели, что съездили на Тижуко. На возвратном пути заехали в один из трактиров, около которого была обширная кофейная плантация, и кофе высушивался на особенно устроенных каменных платформах. Трактир содержит англичанин, следовательно для обеда был назначен известный час, которого нужно было дожидаться; a мы проехали верст тридцать по горам и долинам, устали и проголодались порядочно. Чтобы сократить время, мы ходили на кухню, где негр-повар готовил очень усердно и подавал нам большие надежды на достоинство обеда; выходили пять раз на плантацию, хотели даже перевести часы, только это не удалось, по тому что какой-то желтоватый господин ходил по комнате а вероятно пожаловался бы хозяину. Когда оставалось не более четверти часа, мы сели за стол и расположились решительно; это произвело должное действие, нам подали обед пятью минутами раньше; на главном месте уселся тот самый желтый господин, которого мы боялись.

Проехав то место, откуда дорога начинает спускаться к долине Рио-Жанейро, мы увидели еще один из самых великолепных пейзажей. Бухта с своими островами сливалась вдали с небом; острова казались облаками, плававшими в золотистом тумане; красиво расположился город между холмами; живописно вилась дорога по ущельям, спускаясь под гору между деревьями и камнями и пропадая в ущелье. Все это было хорошо, но было бы обыкновенно без чудного освещения, которое разрисовывало так отчетливо все подробности ландшафта. Тут была холмы совершенно фиолетового цвета, другие как будто из чистого золота, и в этой золотой массе виднелась мягкая зелень дерев, грациозный контур какой-нибудь пальмовой роще. В доказательство того, что этот ландшафт действительно хорош, его можно найти в любой картинной лавке в Рио-Жанейро, к сожалению обезображенным до последней крайности.

Познакомившись с окрестностями Рио-Жанейро, мы несколько уселись и принялись за изучение страны, или, по крайней мере, за расспросы обо всем замечательном, чем я a поделюсь с вами.

Положение негров в Бразилии до 1850 года было ужасно как от трудности работы. так и жестокости и необразованности плантаторов. Хозяева в Бразилии опытом познали, что выгоднее истощать силы негра до последней крайности и менять его чаще, чем сохранять силы одного и того же человека, не замещая его новокупленным; плантатор же Северной Америки, до их понятию, плохой хозяин. он кормит своего негра и дорожит им! Понятно, какие следствия вели за собою подобные расчеты бразильцев. Подвозы грузов черного товара, находя на бразильских берегах бесчисленных покупателей, увеличивались с каждым годом, и Англия, в 1845 году, вынуждена была выйти из границ международного права, издав биль, по которому преследование торговли негров не ограничивается одним океаном, a должно распространяться из берега и реки. Каковы бы ни были цели Англии, но следствия были благодетельные. Вследствие этого биля, бразильское правительство решилось прекратить постыдный торг и в 1850 г. вступило в союз с Англией. Бразилия, даже больше других наций, стала ревностною гонительницею торговли неграми. Мне говорили, что с 1850 года ни одно судно с невольниками не выгрузилось у берегов Бразилии; что все, занимавшиеся этим торгом, обанкротились, потеряли суда и купленный товар. Бразилия, восстав против привоза негров, как баснословный пеликан, рвала свои внутренности; она лишила себя рабочих рук, главного условия своей будущности. Одаренная природою всеми богатствами земли, Бразилия находится в положении Тантала, бессильного сорвать висящий над ним зрелый плод. Колонизация европейцев идет медленно; их пугают и бывшие войны, и самые законы страны; так например, колонист, если он не католик, не достигнет никаких важных мест на службе; a хотя бы он был и католик, то только дети его пользуются всеми местными правами, как и дети негров, мулаты. Хозяева огромных кофейных плантаций часто не могут убрать своего плода, за недостатком рук; золотые россыпи и копи алмазов остаются необработанными, потому что к ним нет дорог, a дорог не кому проложить. Но если вынужденная или добровольная мера прекращения ввоза негров, пока оказывается невыгодною, то в нравственном отношении она ставит Бразилию на высоту самых просвещенных держав, a нравственное начало едва ли может быть причиною падения государства. Все приведенные выше невыгоды мало-помалу будут уменьшаться, и Бразилии, кажется, можно предсказать прочную будущность, если только законы её станут на одной высоте с её последнею государственною мерой — прекращением привоза негров.

К сожалению, все бывшие невольники не освобождены и остаются по-прежнему в полном владении хозяев, хотя закон и дал им некоторые права. Убийство негра во всяком случае считается за убийство человека; наказания, которым можно подвергать негра, ограничены, но больше на словах, нежели на деле: закон определяет не больше 50 ударов, a плантаторы отсчитывают их, как бывало иные наши становые, которые, дав предварительно 200 или 300 розог, начинали считать и насчитывали действительно 50, и еще в продолжение экзекуции спрашивал иной: так ли? Если же не так, пожалуй, начнет считать снова. В исправительных домах, которые довольно хорошо содержатся в Рио-Жанейро, на виновных надевают жестяные маски, чтобы лишить арестанта удовольствия разговаривать; употребляют колодки, цепи и ороч. Одно отделение исправительного дома назначено для наказания невольников розгами; кто бы из владельцев ни послал туда раба для наказания за грубость или непослушание (самые важные из преступлений рабов), его наказывают немедленно и днем, и ночью и содержат на счет заведения столько времени, сколько владелец пожелает. За непослушание и дерзость секут розгами, надевают жестяные маски, железные ошейники, привешивают чурбаны и заковывают в цепи (преимущественно беглых). Жестяные маски надеваются часто на лица городских невольников за пьянство, a тем из них, которые работают в копях, для того, чтобы не ели земли: страсть негров есть сырую землю, грязь здесь общая, a между тем пища эта развивает чахотку, лихорадку и разные другие болезни, часто даже причиняет скорую смерть.

В настоящее время, в Бразилии, свободный черный или мулат. при энергии и таланте, может подняться до высшего общественного положения, какого собрат его в северной Америке никогда не достигает. С 1850 г. торг африканцами кончился, и хотя у владельцев, к сожалению, не выкуплены прежде приобретенные ими рабы, но цена на невольников возросла быстро, и обхождение с ними стало лучше, особенно с городскими; вместе с этим освобождение стало много доступнее для каждого. Всякий невольник может идти в суд и внести за себя определенную сумму; может потом, если имеет способности и знания. занять всякое официальное место; только не может быть сенатором. При всем том примеры жестокого обращения с неграми, особенно на плантациях, нередки, что доказывается частым самоубийством рабов, чего не случается в южных штатах северной Америки. Может быть, это зависит и от того, что негры Соединенных Штатов происходят от людей, которые уже много испытали, привыкли к своему положению больше и почти все без исключение христиане; вообще негры Соединенных Штатов нравственно выше своих диких африканских собратий.

Многие образованные люди, с которыми мы встречались в Бразилии, получившие воспитание в Париже или Коимбре, были африканского происхождения; предки их были рабы. Обширнейшая типография в Рио-Жанейро принадлежит мулату; в коллегиях медицинской, юридической и богословской, нет различия цвета, хотя нельзя не сказать, что некоторое предубеждение в пользу чисто-белых существует и здесь. Бразильское общество, к чести его сказать, не исключает из своей среды ни мулатов, на черных; но тем не менее положение благовоспитанных людей африканского происхождения далеко не завидно и здесь; не говоря о том, что не скоро исчезнут совершенно общественные предрассудки, не легко этим людям видеть своих собратий в неволе с ошейниками, в цепях, и с масками на лицах.

Домашние слуги в городах одеты прилично, но ходят всегда босые, и в этом — знак ах рабства. В трактирах в на судах существуют разные цены, одни для людей «с истоптанными башмаками», coltados, другие — «для босоногих», clescalcos. Во многих богатых домах проходишь среди толпы маленьких кудрявых головок, обладатели которых почти без всякой одежды; им позволяют прибегать в дом для забавы гостей. Мужское поколение черных живет в городе на открытом воздухе: одежда, едва защищающая их от непогод, груба и грязна; сотни негров шатаются постоянно по улицам с широкими плетеными корзинками, готовые нести какой угодно тюк, тогда как здешний белый слуга обидится, если ему дадут хотя малейший узелок. Вследствие этого, негры всегда находят работу и высылаются господами на улицу для заработка денег, часть которых откладывается на их содержание. Слуги спят ночью в чуланах, на рогожках, и за малыми исключениями содержатся плохо; может быть, поэтому между ними встречаются нередко случаи elefantiasis a других болезней, развивающихся от нерадения или от невозможности лечиться.

В Рио-Жанейро черные принадлежат к различным племенам, враждебным между собою в Африке, и сохраняют свои обычаи, свой язык, все свое. Люди из племени мина постоянно остаются магометанами, между тем как другие принимают христианство; есть много и идолопоклонников. Кидер, в 1839 г., присутствовал при похоронах, происходивших с теми же любопытными обрядами, как и в Африке. Амулеты между ними в большом употреблении: в каждой корзинке с фруктами непременно найдется амулет; самый употребительный из них — кусок древесного угля, о котором негр не пропустит сказать, что он предохраняет от дурного глаза, порчи и т. п. Некоторые знают великий секрет достигнуть значительного сана и даже продлит жизнь…

Иногда встречаются негры из тех частей Африки, с которыми мы лишь недавно познакомились, по описаниям неустрашимых путешественников, Ливингстона и Барта. Носильщики кофейных грузов — лучший народ из всех черных в Бразилии; они почти все из племени мина, с берегов Бенина; большею частью атлетического сложения и понятливее негров. Работают они полунагие, и жилистые, мускулистые формы их тела, с черною как уголь кожей, выказываются особенно, когда они, легкою рысью, бегут за новым грузом, по-видимому, беспечные и довольные… За эту работу им платят очень хорошо.

Вообще все негры имеют здесь обыкновение выкупать того из своих собратий, которого особенно уважают. В Рио-Жанейро есть теперь один мина замечательного роста; его называют принцем, и он действительно царской крови; он был взят в плен на войне и продан бразильцам; его выступили товарищи; он возвратился на родину, снова пошел на войну, опять взят в плен и опять попали в Бразилию. Все эти несчастья не произвели, однако, на него сильного впечатления. Он необыкновенно силен и носит такие тяжести, на которые в Северной Америке потребовалось бы три, если не четыре человека негров. Мина — плохие слуги, может быть, по тому, что не терпят принуждения, и что им нужно дышать свободным воздухом; они стараются попасть в кофейные носильщики, a жены их в разносчицы (quitandeiras). В Бахии их очень много, и в 1838 г. они произвели в городе кровопролитное восстание.

Надобно заметить, что в Бразилии не одни бразильцы владеют рабами. И немцы, и Французы, и даже англичане, не смотря на строгое запрещение их законов, имеют невольников. В 1843 г. вышел в Англии закон, строго воспрещающий англичанам владеть невольниками. За нарушение этого закона виновный отвечает своим имением, a если будет иметь невольника в английских владениях, то предается уголовному суду.

Желающий узнать в самом Рио-Жанейро что-нибудь о желтой лихорадке услышит самые противоположные толки. В интересах торговли, многие здешние жители, даже страдая сами желтою лихорадкою, не хотят признать ее; правительство берет их сторону и печатает Официальные объявления о благополучном состоянии общественного здоровья, тогда как болезнь еще свирепствует в грязных кварталах города. За месяц до нашего прихода министерство иностранных дел уверяло английского посланника в прекращении эпидемии, между тем как она была еще и при нас. С другой стороны, люди, боящиеся болезни, рассказывают такие факты, какие могут быть созданы только сильно возбужденным воображением; чтобы познакомиться с этими фактами, надобно поехать в Петрополис, куда удаляются все боящиеся лихорадки. Здесь услышишь такие вещи о желтой лихорадке, что невольно будешь удивляться, как остался жив сам, пробыв столько дней в заразительном городе. Всего благоразумнее не верить ни тем, ии другим, a стараться самому найти как-нибудь истину.

Желтая лихорадка в первый раз появилась в Бразилии в декабре 1849 или в январе 1850 года и была тогда особенно сильна в приморских провинциях и преимущественно в Рио-Жанейро. Эпидемия 1850 года, сравнительно с другими годами, была гораздо сильнее; но вообще все страшные рассказы о её опустошениях преувеличены. На 7,000,000 народа умерло 14,000 в продолжение года, и из них 4,000 в Рио-Жанейро (где 300,000 жителей). В новом Орлеане, в августе месяце 1853 г. умерло 5,269 на 100,000 жителей. Но в Рио-Жанейро из 300,000 человек народонаселения исключают негров и бразильцев, и тогда, конечно, 4,000 умерших придется на несколько десятков тысяч иностранцев, между тем как желтая лихорадка так же точно поражает и бразильца, и негра. Наконец, во время эпидемии половина города Нового Орлеана убегает и поселяется в окрестностях. Болезнь продолжалась до 1854 года, в продолжение которого умерло только четыре человека. По случаю превращения эпидемии министр представил любопытный рапорт, в котором пишет, что прекращением эпидемии должны быть обязаны неусыпным попечениям медицинской полиции. Так как большое количество купеческих иностранных судов, стоявших на нашем рейде, было постоянным фокусом заразы, то назначен был особенный пароход (healthsteamer), который медленно перевозил заболевших в морской госпиталь Хурухуба, где они и получали самую скорую помощь. Этот госпиталь, назначенный преимущественно для заболевающих желтою лихорадкою, достоин всяких похвал. В течение 1854 года, из числа 1,627 больных (далеко не одною желтою лихорадкою) умерло 40, a в 1854 году, как я уже сказал, умерло только четыре человека от желтой лихорадки. В 1857 году болезнь возобновилась и продолжается до сих нор, усиливаясь в летние месяцы, то есть в январе, феврале и марте, и почти исчезая в зимние.

He столько сама желтая лихорадка, сколько толки о ней имеют большое влияние на приходящих в Рио-Жанейро купцов. Наши финляндцы, рассчитывая к открытию навигации быть в финском заливе, постоянно посещают Рио в январе и феврале и потому теряют половину своей команды, что, конечно, отвращает их от торговли бразильским лесом, который можно покупать не только в самом городе, но и во внутренних провинциях, среди непроходимых дебрей, не смотря на все трудности сообщений. Если б они больше были знакомы с явлениями желтой лихорадки. то приходили бы сюда в другое время.

Петрополис, куда удаляются люди осторожные и благоразумные, a главное достаточные, находится в сорока милях от Рио-Жанейро, на горе[26] ), покрытой непроходимыми лесами и называемой Corrego Secco. В последнее время небольшой городок, основанный в 1854 году, благодаря летнему пребыванию тут императора, порядочно вырос; в нем теперь уже 5,257 жителей, состоящих преимущественно из немецких колонистов, вызванных доном Педро II. На высоком Corrego Secco — климат европейский, умеренный, иногда даже холодный, и город, благодаря этим условиям, с каждым годом развивается. Поездка в Петрополис очень любопытна; сначала пароход идет почти через всю бухту, мимо бесчисленных островов и заливов; длинный остров Губернатора тянется с левой стороны, выказывая всю грацию своих выступающих мысков и бухт, обросших пальмами и разными другими тропическими деревьями. Местами несколько голых камней высовываются из воды, в контраст лежащим рядом с ними островам с богатою растительностью. Постепенно приближающийся берег выказывает высокую цепь остроконечных гор; по обеим сторонам тянутся красивые берега широко раздавшейся бухты. Часа через два пароход останавливается у пристани, и публика пересаживается в вагоны железной дороги, которые минут через пять трогаются и мчат с ужасною быстротою, среди чащи непроницаемого леса. Поезд влетает в ущелья, выскакивает из них, сильно наклоняясь на косогоре; мимо глаз мелькают ущелья, холм с белым домом, близ которого бросаются в глаза четыре громадные пальмы, не уступающие пальмам ботанического сада, мелькает грязный домишко, на который легла всею своею массой густая растительность распространяющегося леса, сначала мелкого, a потом, к верху горы, гигантского. Через двадцать минут поезд останавливается у подошвы гор, поднимающихся до облаков. Желтые и красные кареты, запряженные в четыре мула, ждут здесь пассажиров с их саками, чемоданами, палками и сигарами. Кучера, большею частью немцы, суетятся, стараясь удовлетворить справедливым требованиям каждого; берут к себе на козлы вещи, мешающие ногам, перекликаются между собою, и когда все кареты (а их, кажется, пять) готовы, все усажено и улажено. — начинается хлопанье бичей и поощрительные крики, вследствие которых вислоухие животные начинают подниматься в гору. Дорогу устраивал, как видно, человек очень искусный; она обходит холмы зигзагами, постепенно поднимаясь, не круче как под углом в 25°; каменная стенка защищает дорогу от встречающихся беспрестанно обрывов и пропастей; самая дорога крепко убита щебнем и песком. Горы и холмы, на которые мы взбирались, были покрыты непроходимым лесом, перепутанным лианами и другими вьющимися растениями; лес наполнял все пропасти и ущелья, которые представлялись при каждом повороте; часто из этой густой массы зелени вырезывались гранитные конусообразные скалы; сначала на них смотришь снизу, потом они являются уже у ног, как гранитные острова среди моря зелени. Лежащая внизу долина с желтою лентою железной дороги, с бухтою и обставляющими ее горами, у подошвы которых белеется отдаленный город, как будто поднявшийся на высоту вместе с нами, — вся эта картина надолго должна остаться в памяти каждого, кто хоть несколько способен чувствовать красоты природы.

Ландшафт, постепенно развивающийся, становился грандиознее по мере взъезда на гору; денной, яркий свет начинал сменяться более мягким и теплым вечерним освещением; солнце садилось сзади тех самых гор, на которые мы поднимались, вследствие чего ровная, густая тень покрывала темные леса, спускавшиеся у наших ног в ущелья; кое где гранитные вершины скал горели красным отблеском. Где кончалась тень, золотистый эфир затопил подробности отдаленного ландшафта; горы Рио, Карковадо и Сахарная Голова лиловыми легкими облаками рисовались на горизонте, разнообразные острова бухты казались тоже составленными из пара, и бухта наполнена была как будто не водою, но газообразным легким веществом; золотистые туманы плавали по отдаленному небу, и все это оживлялось беспрерывным изменением освещения. На значительной высоте, по уступам горы, разбросаны белые дома с навесами, под которыми ели свою вечернюю порцию мулы; явились и различные подробности хозяйства: над живописным ущельем, с роскошным лесом, скалами и обрывами, повис коровий хлев; на золоченой лазури неба рисовались хомуты и сбруя. В этих местах меняют мулов, или кормят их, сели останавливаются большие караваны, направляющиеся во внутренние провинции. Кроме этих станций, попадались и жилые домики. Вечерний, золотистый свет начинал бледнеть и холодеть; розовые воздушные громады гор окрашивались каким-то стальным холодным цветом; воды бухты как будто застыли, облака повисли тяжело над ними; между холмов и долин, у нас под ногами, начал подниматься туман. Покамест переменяли мулов на одной из станций, мы успели сесть несколько сандвичей и выпить по чашке кофе; времени было столько, что можно было и напиться до пьяна, что и доказал один из наших кучеров. Прежде чинно и правильно следовавшие друг за другом, экипажи начали мешаться и путаться: пьяный непременно хотел обогнать нашего кучера, молодого белокурого немца; белокурый не хотел уступить, и мы скакали над провалами и ущельями, все больше и больше окутываемые темнотою наступившей ночи. После двухчасовой очень скорой езды, мы, наконец, поехали по плоскости, лежавшей между высокими холмами. Здесь, разбросанными кучками, расположился город Петрополис. Мы остановились в восточной гостинице, которую рекомендуют все русские путешественники, потому что ее содержит говорящий по-русски турок; здесь слово: восточный, употребляется в смысле европейского. Турок не только по-русски, но ни на какой языке не умел говорит, и, судя по тому, что уже двадцать лет, как он оставил Константинополь, можно быть уверенным, что он забыл и по-турецки; ко всему этому, толстые губы его едва пропускали слова.

На другой день утром нам привели верховых лошадей, и мы поехали осматривать водопад Итамарати. Проезжая городом, мы увидели, что улицы его расположены между покрытыми лесом холмами; мы видели также дворец императора и облака, гулявшие по пустынным улицам, из чего заключили, что если Петрополис самое здоровое, то вместе и самое скучное место: здесь надобно выехать из порядочного лабиринта ущелий, чтобы, наконец, увидеть какой-нибудь ландшафт. Дома богатых владельцев потонули в садах, по отдельным долинам; чтоб отыскать кого-нибудь, приходится обогнуть несколько холмов и надобно твердо знать дорогу. К водопаду ведет живописная тропинка, переходящая через довольно высокий хребет. Среди густого, едва проходимого леса, на каждом шагу останавливают вас особенности здешнего растительного царства, которое развернулось тут во всей своей роскоши. Тропинка сначала поднимается зигзагами, огибает несколько ущелий, спускается вниз, снова поднимается, постоянно заглушаемая разнообразною листвою дерев, перепутавшись лианами. Легкие листья папоротника или короны пальм местами высились над круглящимися вершинами других дерев. С высоты холмов виднелись внизу громоздящиеся домики Петрополиса, исчезавшие в зелени. Въехав в новое ущелье, мы почувствовали прохладу от сгустившейся над нами зелени, висевшей совершенно непроницаемым ковром; длинные плети в веревки лиан, как снасти корабля, спускались вниз, как будто прикрепляя деревья к земле. Тысячи насекомых и птиц жужжали и щебетали в кустах; ветви часто задевали за лицо, и длинные тонкие прутья какого-то высокого и перегнувшегося вниз тростника слегка били нас сверху при своем эластическом качании. Иногда слышался ручей, где-то невидимо журчавший. Вот снова послышался звук текущей между камнями воды; над широким ручьем нагнулись деревья, образовав непроницаемый свод; через ручей переброшен деревянный мост, почти невидимый в густой тени, a на небольшой, освещенной ярким солнцем, площадке стояла скамейка; мы слезли с лошадей и сделали привал. Широкая струя воды, расплывшись еще шире в гранитном бассейне, стремительно падала с обрыва и разбивалась брызгами, встречая в падении своем выступавшие неровности и разделись на бесчисленные каскады; потом снова расплывалась в широком бассейне и снова низвергалась величественным водопадом в глубокую зияющую пропасть. Лес с обеих сторон отступил, как будто с удивлением смотря на капризную игру ручья. По тропинкам мы спустились вниз, сначала на первую ступень каскада, потом и на самое дно ущелья и, усевшись на камне, до которого долетали брызги, долго смотрели на величественную картину природы. Я воспользовался минутою, чтобы набросать кое-как эскиз каскада, a товарищ мой С. П. П, очень непоседливый человек, отправился карабкаться по скалам; вот он взлез на дерево, висящее над вторым падением каскада и явился над моею головою; иногда он вдруг останавливался, как вкопанный, неподвижно и долго стоял на одном месте, под влиянием какого-нибудь нового впечатления…. Часа два мы пробыли здесь, наслаждаясь природою, и возвращались домой новыми тростинками, под тенью того же величественного и живописного леса.

Достаточно было провести один день в Петрополисе, чтобы хорошенько осмотреть самый городок; но, чтобы видеть все красивые места его окрестностей, на это мало месяца, a так кар месяца мы не имели в своем распоряжении, то, переночевав еще ночь под одной кровлею с турком, мы пустились в обратный путь, встав рано утром, когда свет только-что начинал гулять по долинам и холмам высокого города. Подъехав к спуску с гор, мы увидали всю лежавшую внизу долину покрытою густым туманом, который в некоторых местах прорезывали высокие гранитные верхушки гор. Облака, бродившие внизу, нагоняли друг друга, сходились, открывали на короткое время какую-нибудь часть долины и снова соединялись в холодную, непроницаемую массу. Над нами же небо было чисто, и все подробности гор, с которых мы съезжали, рисовались с поразительною отчетливостью.

По дороге нам попался длинный караван следовавших друг за другом навьюченных мулов; при них было несколько погонщиков в шляпах с широкими полями и в куртках; вся наружность их какая-то шла к горному виду, и длинная палка через плечо, и черная борода на загорелом лице, все это было очень живописно. Эти караваны отправляются с товарами внутрь страны, туда, где промывают золото и добывают алмазы, и возвратятся ровно через год. Путь их — тропинки по первобытным лесам и горам, пересекающим Бразилию; пища — соленое и сушеное мясо, приготовление которого мы видели на буэносайресских саладерах. Мулы будут находить корм у себя под ногами. Товары, преимущественно красные, запакованы в кожаных вьюках. Мулы, тихим и ровным шагом, шли друг за другом, длинною вереницею растянувшись по извилистой дороге, поворотов десять которой нам были видны сверху. На станционных дворах, где мы в прошлый раз видели отдыхавших мулов, караваны снаряжались в путь, увязывались вьюки, и видно было сильное движение.

Съехали мы с горы, конечно, втрое скорее, нежели взбирались на нее. Ta же железная дорога домчала нас до парохода, и также пароход доставил нас к деревянной пристани, против бенедиктинского монастыря, около военного порта.

Мы осмотрели потом почти весь противоположный берег бухты, на котором также свои города и местечки. Туда каждые полчаса ходит пароход, всегда полный пассажирами, и возвращается точно также с публикой. Берег этот, не имея высоких и конических вершин своего vis-à-vis, весь состоит из различной величины холмов, покрытых разнообразною зеленью и удивительно счастливо расположенных. Некоторые бухты далеко углублялись между холмов, составляя совершенно замкнутые озера, окаймленные живописными берегами; много холмообразных островов примыкало к берегу, образуя бесчисленные проливы, бухты, затишья, ландшафты, которые спорили друг с другом в прелести. По берегам больших бухт тянулись белые здания городов; на каждом острове было какое-нибудь строение, или церковь, или дом, ми кладбище. Один остров весь убран пальмами, у другого вся сторона ярко-красная от листьев какого-то растения, очень часто украшающего решетки домов Рио-Жанейро; иногда из-за холма выставлялась грандиозная декорация противоположного берега с Сахарною Головою, Карковадо и живописным городом, слегка подернутым синевою дали. Самый большой город этого берега называется Praya Sranda или Nitherohy (прежнее название всего залива); в нем прямые улицы, лавки, аптеки, трактиры и все как следует. Недалеко от него, ближе к выходу, Сан-Доминго со скалистым мысом Ргауа de Carahy. Отсюда представляется единственная суровая картина на всей бухте: видно несколько безобразных гранитов, торчащих из воды, о которые разбиваются беловатые буруны, и видна довольно большая бухта, в углублении её находится госпиталь Хурухуба, одно имя которого наводит страх на всякого жителя Рио-Жанейро.

Все другие мысы этой бухты выступают голыми и мрачными скалами. На этот берег мы ездили на пароходе, который и высаживает пассажиров у пристани на своем баркасе, когда бывает благоприятный ветер. На своей шлюпке мы посещали самые замаскированные бухты, существования которых и не подозревали.

Самый город, кроме своих ежедневных явлений, какая-то негров на рынке и по улицам, вечернего газового освещения, дающего ему по вечерам такой фантастический вид, и разнообразных монахов, — ничего не представлял особенного. Только по воскресеньям, на улицах заметно было особенное движение. Давно приготовлявшиеся по углам улиц эстрады получили окончательный вид. Местами стояла полковая музыка; гвардейская форма мундиров довольно красива и напоминает нашу времен императора Александра I. У часовен церквей заметно было особенное стечение народа, и уже днем тысячи ракет летели с площадей и перекрестков и лопались с страшным шумом и треском. По справке оказалось, что в этот день будет большая процессия св. Антония, особенно чтимого в Бразилии, которого во время какой-то войны произвели в капитаны… Смешавшись с разнообразною толпой, мы с час ждали у выхода императорской часовни, куда собирались участники процессии с детьми, одетыми херувимами; много таких детей, с крылышками за спиной и с золотыми коронами на головах, встречали мы на улице… Заиграла музыка, зазвонили в колокола, и потянулся попарно длинный ряд знамен, хоругвей, распятий, свеч, детей, клериков, семинаристов в белых ржах, дьяконов, священников и проч. Народ стал на колени, и с каждого перекрестка полетели букеты ракет, a с приготовленных эстрад заиграла музыка. Мы, видавшие японские религиозные церемонии, с великолепием которых вряд ли что может сравниться, недолго следовали за этою процессиею. Нас удивило лишь то, что между сотнею фантастически одетых детей, конечно, из лучших бразильских семейств, не только не было ни одного хорошенького личика, но большая часть были или кривоногие, или горбатые. болезненные, безобразные. Все эти девочки — будущие матери семейств: каких же детей должно ожидают них?… У выхода процессии толпился народ; вперед всех протолкалась негритянка, конечно, свободная, потому что на ней была щегольская розовая шляпка и отличное голубое шелковое платье. Выходившие из церкви пары часто останавливались, поджидая других, и один, вероятно, очень важный чия, в красном балахоне, под которым заметна была осанка нашего, по крайней мере, статского советника, несший свечу, о чем-то задумался, в крупные горячие капли воска быстро закапали на великолепное шелковое платье негритянки… Надобно было видеть какою яростью воспылала она!.. точно львица, которой наступили на хвост! Красный балахон, не смотря на свой сан, несколько сконфузился, выслушивая справедливую и громкую, вероятно, очень выразительную брань черной щеголихи.

Бывшая в наше время в Рио-Жанейро итальянская опера перессорилась с театральною дирекциею и сказывалась больною, в лице примадонны, нашей петербургской знакомой Медори, вследствие чего по вечерам мы ходили в café chantant, где давались небольшие водевили, по-французски, до того глупые, что именно это и составляло главный их интерес. В одной пьесе фигурировали все китайцы, в другой испанцы. Один раз нам удалось увидать на сцене русского помещика, comte Ostrogofï, к которому в деревню поселились, под видом гувернера и гувернантки, маляр и постоянная посетительница балов Maible, чуть ли не из Rue Joubert № 4. Граф от них в восторге; за маляра отдает дочь, a на гризетке женит сына, давая им по нескольку сот тысяч приданого и 15 cosaks de gratification.

He смотря на пошлость шутки, в вей кое-что было верно и, главное, очень смешно. Гувернантка, между прочим, учит свою ученицу танцевать cancan под видом качучи. Содержатель театра старательно справлялся: не обиделись мы, русские, игранною шуткою, тогда как мы от души смеялись и едва ли не больше всех. В португальский театр я ходил, чтобы посмотреть бразильского императора. Дон-Педро II очень красивый мужчина. Когда он входит в ложу (во Фраке я со звездой), публика встает и кланяется. Лице его отличается аристократическим отпечатком; красивая русая борода и усы оттеняют довольно большой, но красивый рот. Императрица, сестра неаполитанского короля, толстая и высокая женщина весьма обыкновенной наружности. В другой раз я видел императора в итальянской опере. Дело с дирекцией какая-то уладилось, и певцы, накануне нашего отхода, решились дать всем надоедавшего Trovatore. Общество города, недовольное вообще правительством, любит лично дона-Педро. Говорят, он удивительно добр, раздает почти все свое содержание бедным и нуждающимся, a между тем очень бережлив на государственные деньги; он доступен для всякого; все идут в его дворец с уверенностью, что просьба будет принята, и должно сказать, что с его именем соединяются как успешное окончание внешних дел Бразилии с Росасом, низложение тирана, уничтожение торговли негров, так и создание бразильского флота, постройка госпиталей, железных дорог и всего, чем может похвалиться Бразилия. Он родился здесь, и ребенком оставлен был отцом своим. Бразилия смотрит на него, как на своего сына, и гордится им. Но все эти утешительные черты отношений народа к государю имеют свою изнанку. Деда самого государства представляются не в привлекательном свете. Оставаясь гуманным и благородным человеком, дон-Педро лишен административной способности и энергии; в то время, как он сам едва живет на своем добровольно-скудном содержании, его министры бессовестно воруют и истощают государство. Вместе с этим, появившаяся желтая лихорадка и прекращение привоза негров парализуют силы Бразилии. В последнее время, не смотря на огромные урожаи, кофе вздорожал оттого, что не было кем убирать его. Пришедшие суда не могли дать требуемой суммы за кофе, застаивались на рейде Рио-Жанейро и теряли половину команд от желтой лихорадки. финансовое положение страны тоже незавидно. Едва Бразилия подумала об отложении от Португалии, как уже впала в долг. Трактатом 29 августа 1825 г., заключенным при посредничестве Англии, Португалия признала независимость Бразилии, вследствие чего последняя обязывалась выплатить Португалии 1,000,000 фунт. стерл. для уплаты португальского займа, сделанного в 1823 году в Англии. Увеличивавшиеся требования нового государства увеличивали и бюджет его, между тем как главные силы его в последнее время были потрясены и остановлены законом против привоза невольников. Бахия и Пернамбуко, постоянный центр недовольных, не замедлят поднять голос, и Бразилия должна ожидать потрясений. По всей вероятности, она останется победительницей, потому что в том, чем она временно повредила себе, лежит справедливое и гуманное начало.

Дворец императора находится за городом в местечке Сан-Кристовайо; от него превосходный вид на Карковадо и город. Сад, примыкающий к нему, удивительно хорош. Особенно замечательны в нем аллеи бамбуков, совершенно темные от стрельчатого свода перекрестившихся между собою тростников. Это длинные и темные коридоры, прохладные во время самых жарких дней. В саду много террас, скверов и вместе куртин с фруктовыми деревьями. Дорожки не отличаются особенною чистотою, и на статуи и другие украшения, как видно, немного потрачено денег, что дает саду вид некоторой запущенности, отчего он выигрывает еще больше. По камням, близ оград, множество ящериц грелось на солнце и быстро исчезало ври нашем появлении.

Треснувшая мачта нашего корвета была заменена новою, и мы, после 12 дней стоянки на рейде Рио-Жайнеро, поднялись рано утром, 11 июня, с якоря и с туманом и дождем вышли из великолепной бухты, живописные подробности которой, вероятно, не скоро изгладятся из памяти. Нам оставался еще один бразильский порт, старая столица португальской колонии, Бахия или Сан-Сальвадор. Обогнув мыс Фрио, у скал которого разбилось когда-то судно, имевшее на шесть миллионов груза, мы скоро получили попутный ветер и совершили очень счастливый переход. 16 июня, с утра, мы уже увидели берег, тогда как все рассчитывали пробыть в море не меньше десяти дней. Надобно заметить, что когда приходишь на место вдвое скорее того, как рассчитывал, то в душе рождается какое-то очень приятное чувство, точно награду получил, или кто-нибудь похвалил. «А ведь мы молодцы! Догоняй-ка теперь нас французский фрегат Альцест (Альцест двумя днями позднее нас хотел выйти из Рио). Как бы уйти до его прихода. То-то было бы славно!..» Yanilas vanitatuin! Что нам Альцест, и что мы ему?… A все-таки мы молодцы, оттого что, вместо десяти дней, ветер доставил нас в пять…

Показался небольшой клочок земли, мало-возвышенной, с маяком; это была крайняя точка длинной косы, образующей с едва видным материком обширную бухту Всех Святых, открытую Америко Веспучи. За маяком потянулся берег, не более возвышенный чем правый берег Днепра, на котором расположился Киев. Но если русский город поражает подъезжающих своею красотою, то Бахия, затопленная растительностью. какая только может быть в широте 13 градусов, на материке Южной Америки, не поразит. но понравится еще больше. Выше города ничего нет, ни гор, ни дали… Весь ландшафт расположился на одном плане возвышенного берега, сначала густо поросшего ярко-зеленою, пышною растительностью, из массы которой поднимаются старинные колокольни монастырей и дома; висящие над морем террасы, обрывы, зелень, спустившаяся густыми массами и самому морю, разбросанные хижины, старый, почти почерневший от времени монастырь, рисующийся на свежем зеленом холме, — все это составляет превосходный ландшафт; далее строения заглушили зелень; кое где только виднеется она, вместе с соседним гранитным утесом, на какой-нибудь площади верхнего города, где столпились разнообразные здания со множеством окон. Дом стоит на доме; вот поднимается фронтон старой церкви; каменные лестницы виднеются над домами, выше опять нагроможденные друг на друге дома, и переросшие их три высокие ствола пальм, качающих своими верхушками над куполами монастырей и шпицами каких-то зданий. Заметнее всех поднимаются, у самого берега, пять совершенно похожих друг на друга домов в пять или шесть этажей; их не давит и множество строений, находящихся над ними во горам. Вид города очень напоминает Киев, только Киев католический, a не православный. Ничто не дает стольно физиономии городу, как церкви: в Бахии их, может быть, больше, нежели в Киеве; здесь и теперь резиденция бразильского епископа. Чем выше местность, тем здания чаще; дома и церкви так тесно сжаты, что издали кажется, будто между ними нет на проезда, ни прохода. Далее местность опять понижается, выступая вперед длинною низменною косою, покрытою строениями и зеленью; на конце коса немного возвышена и образует холм, на котором построена церковь с двумя белыми башнями, видными издалека; отсюда самый лучший вид на город. Против города находится крепость, говорят, самая сильная в Бразилии.

Мы бросили якорь в, наскоро пообедав, поехали на берег. Вместе с пароходами и другими судами современной постройки, на рейде было около сотни шлюпок, напоминавших собою средневековые галеры; своими тонкими, косыми мачтами, они очень шли к средневековой физиономии города. Строения, стоявшие у самого берега, составляли так называемый нижний город, в противоположность верхнему, находящемуся на горе. В нижнем сосредоточена торговля и всякая деятельность; тут военный порт, верфь, рынки, казармы; улицы узки, длинны и темны от высоты домов. У самой пристани рынок, какое-то захолустье, куда надобно входить, смотря под ноги, с известною предосторожностью. На этом рывке нагромождены плетеные корзины с курами, индейками, всевозможные плоды, попугаи, обезьяны, и все это продают живописные негритянки в красивых костюмах. На улице, кроме негров, редко кого увидишь. Вдруг слух поражается страшным криком, которого никогда и нигде не слыхал; догадываешься, что должно быть негры несут что-нибудь; и действительно, из узкого и грязного переулка, идущего какою-то кривою линиею, показывается толпа чернокожих рабочих, несущих на длинном бревне огромную бочку; идут они, плотно сомкнувшись друг с другом, и выступают не в ногу; пот льется с их шершавых голов, бронзовые мускулы напряжены, и сетка жил, как у кровных лошадей, выступает наружу. Из их широких ртов вырываются дикие звуки, смешивающиеся с тяжелым дыханием сильного истомления. На перекрестках ждут крытые паланкины, точно такие, вероятно, в каких разносили гостей Капулета после знаменитого маскарада. Негры бросаются на вас, как наши извозчики, кричат, хватают и почти силою втаскивают в свой экипаж; на верху паланкина приделана палка, за которую берутся два негра и несут в верхний город. Идти туда, среди белого дня, под здешним солнцем, тяжело и даже опасно; из всякого переулка, из-за каждого угла поднимаются испарения, отравляющие организм, a тропическое солнце довершит отравление; ничто так не опасно в тропических странах, как солнце: кроме своих собственных ударов (coup de soleil), оно принимает какое-то непонятное, тайное участие в заражении человека. На тропическое солнце не надо показываться без защиты и никак не следует уставать под этим солнцем. Поэтому мы и взяли по паланкину. Сидеть в здешних паланкинах неловко, не то что в гонконгских, где эластические бамбуки тихо качаются под вами, a вам покойно как в люльке. Здесь же надобно принять известную позу, чтобы носильщикам не было тяжело. К верхнему городу устроено несколько дорог; нас несут по ближайшей. Вот мы на высоте домов нижнего города; из-за каменной ограды выказываются два мавританские купола стоящей внизу церкви, прочие дома висят один над другим; нет между ними свободного местечка, a где и есть, там какой-нибудь гранитный утес занял его собою, и его отвесной стеной воспользовались, чтобы выбить в ней ступени крутой и извилистой лестницы, минующей крыши и дома. Идя по этим ступеням, видишь много интересных сцен в открытых окнах Но вот мы в высоком городе. Ждем увидеть более просторное размещение домов, судя по различным описаниям, в которых говорится, что высокий город совершенно противоположен нижнему: как нечисто и тесно в нижнем, так, сказывают, просторно и хорошо в верхнем; говорят, что в нижнем улицы старые, и что там живут негры, a в верхнем европейцы и бразильцы, и что вообще город расположен и выстроен совершенно по-европейски. Видно, все это писал человек, не бывавший здесь. Верхний город чуть ли не теснее нижнего; неровная, холмообразная местность расположила строения, правда, в картинном беспорядке: на площадь выходят только верхние петушки двух колоколен, a здания сидят у подошвы обрыва, как будто город сначала был выстроен на ровной поверхности, которая вдруг от чего-нибудь заходила волнами, приподняв половину одной улицы и опустив другую; дом взлез на другой; иной с фасадом в два окна вытянулся этажей в шесть, как башня, другой тянется в длину сараем. Нет ни одной площади правильной, хотя нельзя не заметить, что картинный беспорядок стеснившихся вокруг них старинных домов, церквей и дворцов делает площади эти очень живописными. В верхнем городе магазинов не меньше, нежели в нижнем; все торгующие внизу запирают свои лавки с закатом солнца и идут ночевать в верхний город, где находятся их семейства. Do улицам те же негры, иногда где-нибудь на перекрестке сидит их человек пятнадцать, деля между собою заработанные деньги; на грязном платке виднеются столбики медной монеты. Одеваются негры очень разнообразно; на ином матросская рубашка, на другом какой-то мешок, которым негр прикрыл только свою черную спину: иные закусывают, обгрызая обваренный початок кукурузы или вареные бананы. Нигде не встретите таких красивых попов, как в Бахии: красные чулки, лаковые, с бронзовыми пряжками, башмаки, шелковые рясы, — хоть под стекло каждого поставить!.. Португальцев, бразильцев и вообще носящих европейский костюм попадается мало; вся эта публика видна у дверей своих лавок; за то негритянки, старые и молодые, некрасивые, как только могут быть некрасивы негритянки, попадаются на каждом шагу, хотя должно прибавить, что между ними встречается не мало и очень красивых, по крайней мере, очень видных, с монументальным сложением тела, с высокою грудью, с полными, словно вычеканенными из бронзы руками, в живописных чалмах и полосатых платках, драпирующихся около их плеч и стана. они продают в плетеных корзинках кукурузу, апельсины и нарезанный кружечками сахарный тростник, или идут куда-нибудь с корзиною, полною цветов, на голове, или просто болтают на каком-нибудь перекрестке.

На правом конце города, близ решетки, мы вылезли из портшезов и пошли смотреть знаменитый публичный сад Бахии. Вся верхняя его часть занята превосходною рощею мангура — развесистого, с блестящею листвою дерева, дающего непроницаемую тень; дальше идет аллея из тамариндов. Вся эта часть сада висит террасою над обрывом к морю, куда спускаются мраморные лестницы и дорожки, в массе цветов и различных кустарников, наполненных грациозными колибри и другими крошечными птичками. На выступающих местах верхней террасы устроены мраморные платформы с статуями и вазами; с одной из платформ превосходный вид на город и рейд. Под ногами каскад стремящейся вниз роскошной зелени, за которою громоздятся здания города; вдали мыс с церковью, блистающею ярким освещением своих белых колоколен, между тем как голубой прозрачный туман как будто дымкою подернул роскошную зелень, покрывающую мыс; за ними виднеется озеро, дальше горы и одевающие их леса. Рейд пестреет судами, и среди их поднимается из воды крепость Бахии, с выкинутым флагом. В саду возвышается обелиск, сооруженный в честь Иоанна VI; этот обелиск с статуями террас и решетками, перемешанными с зеленью и деревьями, мы принимали с моря за кладбище.

Занятие Португалии Французами, в 1807 году, заставило короля Иоанна VI покинуть Лиссабон со всем своим семейством и высадиться в Бахию; это написано на обелиске, в воспоминание чего он и воздвигнут. Присутствие Иоанна сдерживало долго движение, начавшееся, по примеру Соединенных Штатов, в Бразилии и во всех испанских колониях Южной Америки. Но в 1821 году король должен был возвратиться в Лиссабон; главные города Португалии восставали; король должен был лицом к лицу встретить возмущение, чтобы сохранить права на наследство престола для браганцской линии. Опасно было оставлять и Бразилию, которая требовала независимости. Иоанн, уезжая в Европу, оставил сына своего дон-Педро губернатором в Бразилии и при прощании дал следующий совет: «Педро, ты знаешь, что все клонится в нашел государстве к независимости. Если хочешь оставить корону Бразилии за собою, становись во главе этого движения, ищи овладеть им и потом делай, что укажут обстоятельства.»

Бразилия восстала как один человек для завоевания своей независимости и для отделения себя от метрополии. Дон-Педро, 7 сентября 1821 года, торжественно объявил независимость Бразилии, a она признала его в свою очередь императором; немедленно созвано было собрание, чтобы дать новой империи конституцию.

Между людьми, принимавшими главнейшее участие в движении, особенно выделялись три брата Андрада, бывшие представителями Бразилиа в Лиссабоне. Энергия, с которого они там защищали права Бразилиа, придала ним большую популярность.

Возвратясь в отечество, они сделались поборниками независимости и начали упорную борьбу с португальскою партиею. Скорое решение дона-Педро дало движению, вызванному братьями Андрада, и главу, и самое верное ручательство за успех, Провозглашенный императором, дон-Дедро назначил братьев Андрада своими министрами.

Последователи смелых теорий, пущенных французскою революциею в ход, но избалованные успехами и любовью народа, братья Андрады было неуступчивы, слишком решительны, и тщеславие их не выдерживало ни малейшего противоречия.

При таких свойствах, Андрады не могли долго ужиться с императором. Предоставляя подробности дел своим министрам, дон-Педро замышлял великие начинания, но Андрады затемняли его. Согласие было нарушено, и дон-Педро отпустил своих министров, доказав им, что он может обойтись и без них. Между тем, они заседали в собрании, созванном для начертания конституции. Их талант и популярность давали им преимущества над всеми, и они естественно должны были стать главами оппозиционной партии. С этих пор начинается разлад между императором и собранием. Андрады поддерживали волнение в стране, разжигая ненависть к португальцам. В этих обстоятельствах дон-Педро принял решительные меры: он окружил войсками собрание, запечатал двери и в то же время декретом объявил народу, что собрание распущено, и что будет созвано другое, которое даст народу самые верные и лучшие ручательства своей независимости. Он, однако, не сдержал своего обещания: собрание не собралось, a конституция была составлена им самим, при помощи его министров. Она была объявлена 25 марта 1824 года, при клятве императора сохранять ее, и существует до сих пор. После многих войн, Португалия признала независимость Бразилии, 29 августа 1825 года, трактатом, заключенным в Лиссабоне, при посредничестве Англии.

Вместо того, чтобы заняться окончательным усмирением волновавшихся умов, дон-Педро вступил в войну с Монтевидео, продолжавшуюся два года без всякого успеха. Для неё сделан был огромный долг, и бывшая популярность императора уменьшалась с каждым днем.

Конституция, данная доном-Педро, основана на либеральных и демократических началах. Император откладывал, насколько мог, сознание камер; но пришло время, когда долее отлагать стало невозможным, и в 1827 году первое законодательное собрание было, наконец, созвано, a с ним явились представители всех возможных партий и революционных начал. С этого времени началась борьба, окончившаяся только с царствованием дона-Педро. Он не хотел уступить, поддерживал португальскую партию и, наконец, отказался от престола в пользу своего сына (7 апреля 1831 года) и удалился в Европу, назначив опекуном сына (дона-Педро II-го) своего старого министра, сделавшегося потом его сильнейшим противником, Жозе Бонифацио д’Андрада. Либеральная партия торжествовала; но замечательно то, что не было ни одной попытки изменить монархическую форму правления… Однако, имя Иоанна VI, начертанное на обелиске публичного сада, завело меня слишком далеко и совершенно в сторону.

Из сада мы пошли за город. Окрестные виды много напоминали Сингапур, но уже в нас самих была большая перемена. Там мы, еще не утомленные разнообразными красотами тропической природы, смотрели на все с увлечением, с восхищением, старались запомнить всякий холмик, украшенный пальмами, или тростниковую хижину, скрывающуюся между листьями банана; там мы засматривались на блестящую листву мангу и мускатного дерева, в зелени которых мелькала красная черепичная крыша какого-нибудь бедного домика; от нашего жадного внимания не ускользало ничто. Но теперь мы были утомлены и пресыщены. Холмообразная местность, окружающая Бахию, не уступает в красоте окрестностям Сингапура; живописные домики, разбросанные там и сям, полуразвалившиеся ограды, прикрытые цветами вьющимися растениями, заманчивые тропинки, исчезающие в чаще густой и блестящей зелени; но расстилавшаяся перед нашими глазами прекрасная панорама находила в нас самых неблагодарных зрителей… Промелькнет с одного кустика на другой колибри, и на нее мы обращали столько же внимания, сколько в России на воробья, чиликающего на плетне.

Порядочно утомившись, мы возвратились к городу. осмотрев по дороге кладбище, полное мраморными саркофагами, надгробными фигурами, фарфоровыми вазами, кипарисами и цветами. Здесь богатству и роскоши памятников странно противоречила бедность часовни… Нам попались только одни носилки; надо было достать другие, но на широкой площади не было их видно. Мимикою объяснили мы неграм, что нельзя же одному сидеть в носилках, a другому идти пешком. Негр, у которого черная физиономия напоминала образованием своей челюсти и зубов дикую кошку, замахал руками и закричал громким, каким-то потрясающим голосом: «Эбе, эбе, эбе», что, вероятно, имело магическую силу, потому что ему откликнулось сейчас же, где-то издали, другое «эбе», и показались носилки, которые два негра на рысях несли к нам. Нас пронесли чрез весь верхний город; мы которых были прехорошенькие фонтаны, мраморные и бронзовые, с различными фигурами, с тритонами, раковинами, музами, решетками и т. п. Странно, что в таком городе, как Бахия, где, как кажется, уже давно не строили никаких монументальных зданий и довольствуются стариною, впрочем, очень живописною, обратили особенное внимание на щегольство фонтанами. В Рио-Жанейро нет ни одного такого красивого фонтана, как на площадях Бахии.

На другой день мы послали нанять экипаж, a сами уселись у окна довольно чистенькой гостиницы, кажется, самой лучшей в Бахии. Минут через двадцать подъехала щегольская коляска четверней, в шорах, с ливрейным лакеем и ливрейным негром-кучером, хлопавшим длинным бичом. В коляске сидел какой-то седовласый старец. «Верно какое-нибудь важное лицо!» подумали мы по русской привычке, но седовласый старец оказался содержателем конюшен; a ливрейным лакей, негр и четверня — все это предоставлялось нам в полное распоряжение до 4 часов, за 35,000 рейсов, или 17 с полов. долларов. Кучер-негр искусно вез нас по узеньким закоулкам нижнего города, с беспрестанными поворотами; лошади скакали в галоп, коляска была покойна и бич щелкал чуть не с музыкальностью. Некоторые улицы были так узки, что встречавшиеся негры должны были прятаться за двери в ниши, чтобы пропустить нас. Мы ехали к Бомфину, той белой церкви, которая видима была с рейда на оконечности зеленевшего мыса. Нижний город вытянулся под конец в одну улицу, с маленькими домиками с одной стороны и морем с другой. Над бедными домиками высились скалы, тоже застроенные всюду, где только можно было поместиться; туда вели тропинки и ступеньки лестниц украшенных зеленью, которая пробивается везде. Между городом и мысом шло предместье, где было много дач, напоминавших рио-жанейрские; дальше пошли сады, потом совсем необработанные пространства с купами пальм, рощами мангу, на которых зрел них сочный плод, очень ароматический и вкусный, но ешь его с недоверием, так же как и превосходные апельсины без семечек. В Бахии с досадой смотришь на кучи нагроможденных друг на друга корзинок с разными плодами. Чтобы сесть спокойно апельсин или мангу надо пойти в гостиницу, спросить кусок бифштексу, съесть его, запить стаканом красного вина, потом уже приниматься за апельсин, который снова надобно залить рюмкою коньяку и чашкою крепкого кофе. Только совершив всю эту сложную операцию, собственно для апельсина или мангу, не боишься схватить какую-нибудь желтую лихорадку или дизентерию.

Бомфин — старинная церковь, в которой несколько раз в год бывают религиозные процессии. В ней замечательны два висящие друг против друга образа; на одном изображена смерть праведного, a на другом — грешника. У постели праведного стоит католический монах и какой-то господин во французском кафтане; на лице праведного изображается удовольствие; он как будто рад, что умирает; дьявол в печали и злости и спрятался почему-то под стул. Совершенно другая сцена происходит на противоположной картине: лице умирающего изображает кислую улыбку, ложе его окружают черти, с самыми веселыми лицами; одни из них с колодами карт; трефовый король упал на пол; монах с ужасом бежит из комнаты, наполненной, вероятно, смрадом. О работе этих назидательных образчиков нечего и говорить. С террасы церкви открывается, кажется, лучший в Бахии вид; вес город с громоздящимися по скалам зданиями, с украшающею его каменные стены и обрывы зеленью, виден на заднем плане, составляя живописную декорацию, к которой шла покрытая пальмовыми лесами и садами долина, волнующаяся зеленью различных пород дерев; слева сады окаймляли собою зеленое озеро, на берегу которого виднелись холмы, сады, здания… Между резкими подробностями ближайших дерев виднелись черепичные крыши домов, их желтые стены, бесчисленные окна без стекол, негры выглядывающие отовсюду, вывешенное белье на веревке, привязанной к какой-нибудь живописной пальме и проч. Мы нагулялись вдоволь по обрывам и поросшим высокою травою садам с красивыми мангу; спускались к озеру, где страшно палило солнце на песчаной поляне, вокруг которой росли пальмы и паслось по клочкам зелени несколько длиннорогих быков. Пожарившись на этом солнце на столько, насколько это может удовлетворить любопытного туриста, мы опять сели в свою аристократическую коляску, промчались по нижнему городу и разом взлетели в гору, быстро миновали площади и город и остановились у часовни da Graça, в предместье Виктория. Da Graça самая древняя церковь в Бахии; в ней находится монумент, посвященный памяти знаменитой Катерины Альварес, туземки из племени тупинамбас, которой принадлежала находящаяся теперь под Бахией земля. На памятнике написан 1582 год. Предместье Виктория состоит все из хорошеньких дач, потонувших в зелени великолепных садов, Редко случалось мне видеть столько красивых цветов, как здесь. Da Graça смотрит на холмообразную местность, спускающуюся обрывом к морю; каждый холм спорит здесь с другим в красоте своей зеленой одежды.

В городе нас ожидало много удивительного. Встречаем какого-то кавалера в малиновой, вышитой серебром мантии и в маске: что это за шалун? подумали мы… Но потом встречавшиеся на каждом перекрестке замаскированные фигуры заставили бы предполагать слишком много шалунов в городе. Маски собирались целыми поездами, сопровождаемые народом, и наполняли улицы… На здешних улицах, с средневековыми зданиями, не очень удивительно было видеть рыцарей, испанских грандов, астрологов и полишинелей. Носилки и бархатные мантии очень шли к этим домам и улицам, в которых толпились негры; слупи в ливреях, духовенство в красивых рясах и красных чулках, негритянки в чалмах и пестрых платках так же были похожи на костюмированных, как и те, которые надевали на лица уродливые маски. Был действительно маскарад, по случаю какого-то праздника. Как в Рио, так и здесь, на каждом перекрестке летели букеты ракет, петард и римских свеч; из часовен и церквей тянулись процессии; по улицам разъезжали маски с музыкантами и различными погремушками; одна мальчишка негр, не имея денег на покупку костюма, вымазал себе черную физиономию белого краскою; какой-то шутник нарядился женщиной и бежал в одной рубашке по улице, a костюмированный лакеем, с юбкою в руках. ловил бежавшую от него барыню. Большинство масок были верхом: между масками была летучая мышь, державшая все время обе руки кверху для того, чтобы приделанные к ним крылья производили свой эффект; с летучею мышью скакали генералы, гранды, монахи и т. д.

Гибель «Пластуна»

Из окна кофейни, выходящей на театральную площадь, любовались мы этою толпою. Крик, шум, музыка, ракеты, все это мешалось и перебивало одно другое; толпа пестрела, жужжала и кишела, как муравейник, который вдруг раскопали палкою. Наступившая темнота, после роскошного вечера, дала возможность показаться всем костюмированным в более эффектном виде; они зажгли факелы; из окон полились каскады огня; огненные тучи рисовались в небе от летавших беспрерывно ракет. Последнее впечатление, вынесенное мною из Бахии, было довольно странное: узкие улицы с старинными почерневшими от времени домами, со стенами монастырей и их разнообразными, оригинальными колокольнями; бесчисленные окна, наполненные выглядывавшими оттуда головами, из которых на одну белую приходились пять разнообразных черных, — все это мешалось с пестротою замаскированных, с шумом и жужжанием двигавшейся толпы казалось, будто здесь постоянно только и делают что наряжаются. И вероятно в воспоминании моем я не буду в силах отделить физиономии оригинальных улиц Бахии от наполнявших, их верховых и пеших замаскированных фигур…

Бахия, по величине своей, есть второй город империи; она основана в 1549 году, прежде Рио-Жанейро; в ней до 1763 г. была резиденция губернатора португальских колоний. Она может также в свою очередь выставить многое, чтоб получить право называться современным городом, хотя на нем и лежит печать такой древности, такой старомодности, что все новое совершенно исчезает в массе старого. Так в старинных домах, например, можно встретить современную мебель, но она едва заметна среди огромных и толстых старинных комодов, уродливых шкапов и неудобных стульев, к которым, впрочем, питаешь уважение за их долговечность. Старая мебель поросла слоем пыли; местами, на стенах, паутина так окрепла и сплотилась, что муха не вязнет в ней. На люстрах надеты чахлы, почерневшие от времени, похожие на чахлы в комнате Плюшкина и напоминающие собою коконы шелковичных червей, a половая щетка, пытавшаяся когда-то привести все в порядок, как будто в бессилии стоит с кучею сора у двери. Среди этой старины, пыли и хлама, вы найдете множество потаенных ящиков с фамильными бриллиантами и золотом, которое накоплено предусмотрительным прадедушкой. Бахия гордится своими алмазными копями, находящимися от города в пяти днях езды. В городе есть сигары, имеющие страшную особенность — развивать червей. Сады, окружающие дедовские палаты, великолепны. Вырвавшись из душных и старых комнат, отдохнешь среди вечно юной природы, среди зеленых холмов, пальмовых рощ, оврагов, поросших лесами, заслушаешься пения и щебетанья тысячи птиц, маленьких и больших, засмотришься на пестрых бабочек, разных насекомых, ящериц… К заливу Всех Святых примыкают богатые южноамериканские равнины, с роскошною природою которых едва ли может сравниться какой-либо другой уголок земли.

Переход наш от Бахии до Плимута можно назвать самым благополучным. Погода была постоянно теплая, и дули ровные пассаты, штилей почти не было, и мы на тридцать восьмой день уже стояли на якоре у Плимута. Вместе с Рындою, который встретили в Плимуте, мы пошли в Шербург, куда за несколько дней пришел Пластун, и разрозненная эскадра соединилась снова. Скоро и Копенгаген мелькнул мимо нас, и все, довольные и веселые, плыли мы по Балтийскому морю, надеясь дня через два увидеть Кронштадт.

Настало 18 августа. Был серенький день, и ровный, довольно свежий ветер гнал нас до 10 узлов в час. Еще накануне был отдан сигнал: «Вместе время привести судно в прядок», что означало конец ученьям и работам. Мыли, чистили, красили, желая явиться домой как можно в более веселом и красивом виде. Пластун обгонял оба корвета, так что должен был убавить парусов. «Что такое сделалось с Пластуном?» говорили мы, смотря на грациозные формы клипера; мы не думали, что этот ход будет его последним движением… Мы сидели внизу и были вдруг поражены странным голосом капитана, крикнувшего: «Прикажите свистать всех наверх!» Обыкновенно в этой команде слышится что-то призывное и оживляющее, но на этот раз в ней послышалось что-то лихорадочное, странное. Мы едва успели переглянуться в недоумении, как сбежал вниз кантонист (Прокопов) и голосом, полным внутреннего волнения, проговорил: «Пластуна взорвало»… Мы бросились наверх. Пластун еще шел… Вся передняя его часть, от грот-мачты, была закрыта массою белого, тяжелого дыма, бригрот в клочках, грот-марсель и брамсель еще стояли… Страшная, незабвенная минута!.. Но не было времени ужасаться или молиться; каждого из нас призывал долг — долг скорой помощи. Первый понял это наш капитан, и громкий его голос наэлектризовал людей. готовых броситься, казалось, за борт, чтобы подать помощь погибавшим товарищам. Мы в один момент спустились, едва положили руль на борт: все бросились на другую сторону, чтобы не потерять даже минуты; но Пластуна уже не было… Дым, непроницаемый, тяжелый, поднялся от воды, поверхность которой грозно клокотала, мы увидали на обломках дерев, на всплывших койках людей, по временам скрываемых волнением.

Новик, спустившись быстро, подошел к месту катастрофы и с невообразимою быстротою сбросил все шлюпки, в которые кинулись все, кому следовало быть на них… Около часа плавали по роковому месту. С радостным биением сердца видели мы в трубу, как вырывали у моря его жертвы. Новик благодарил Бога, что ему удалось спасти двадцать пять товарищей, с которыми делил, в продолжение трех лет, время, труды, радости и опасности. Когда перевязывали раненых и оттирали вытащенных из воды, раздавалась панихида за упокой погибших.

На Рынду привезено было девять человек: семидесяти не удалось увидать родины, бывшей так близко, не удалось испытать чувства радости оконченного дела, отравленного и для нас, лишившихся стольких товарищей…

Так печально окончил свою карьеру Пластун, оставивший в сердцах служивших на нем не одно отрадное воспоминание.

23 августа мы стояли на кронштадтском рейде… но грустно и тяжело было нам ступить на родную землю.

Конец

Комментарии

1

В Японии нет каст в собственном смысле слова, как в Индии. Жители делятся на восемь классов, и состояние их наследственно. Переходы из одного класса в другой, хотя возможны, но трудны. Вот эти классы:

1-й класс — князья или кок-сиу.

2-й класс — дворяне они занимают высшие должности и командуют войсками. Восемь из них заседают в верховном совете.

3-й класс — духовенство.

4-й и 5-й классы — «самурай», или солдаты, вассалы дворян. По случаю долгого мира, служба солдат ограничена занятием караулов и почетной стражи. Этот класс имеет многие преимущества и вообще находится в большом уважении.

Эти пять классов, за исключением духовенства, имеют право носить две сабли — одну длинную (катана), другую маленькую, род кинжала (вакизаси). При церемониях, они имеют право носить широкие панталоны из драгоценных материй.

6-й класс — негоцианты, составляющие мещанство. Они часто покупают себе позволение носить вакизаси.

7-й класс вмещает в себе мелких торговцев, ремесленников и художников, на последних смотрят, как на ремесленников.

8-й класс — земледельцы, поденщики, валовые рабочие; они живут в постоянной зависимости и похожи на наших крепостных.

К этим 8-ми классам можно было бы еще прибавить 9-й класс, род парий. К ним принадлежат кожевники, палачи и все те, которые живут здесь за чертою городов. Подати, как в Китае, платятся с земли. Наемная плата очень высока. Законы Японии не различают класса преступника.