1886
Мои семейные дела. Сестры Сорокины. Отец Александр. Лето в Китаеве. Минские. Трагическое происшествие. История с паспортом. Расхождение с Марией Николаевной. Мысль о новой газете. В Петербурге. Последняя встреча с Салтыковым. Издатель Вольф.
Летело время и приносило перемены.
Самая главная перемена в моей личной жизни (не касаясь литературных отношений моих) произошла, подготовляемая исподволь, в моем домашнем кругу.
Вера Петровна, жившая со своим мужем — Щербаком — в Лебедине, где я посетил их в 1882 году и уже не застал в живых сына, овдовела и поселилась в Киеве у своей замужней состоятельной сестры, которая, однако, как домовладелица, могла дать ей только квартиру.
Вера Петровна потребовала от меня денег.
— Я продолжаю носить вашу фамилию, а Мария Николаевна пользуется моим именем — и отсюда вытекает ваша прямая обязанность поддерживать меня, несмотря на то, что между нами фактически все покончено…
Уже и раньше Мария Николаевна терзалась своей беспаспортностью, Астрономовы скрывали от нее, что она внебрачная дочь и что она по фамилии Дубровина. Отец умер со свойственной его турецкой душе беспечностью, а Мария Николаевна поссорилась еще в Петербурге с матерью и не хотела с ней ни говорить, ни видаться.
Приезд Веры Петровны в Киев удвоил тревогу в сердце Марии Николаевны.
— Теперь не знаю, как все это делается, — решительно сказала она мне; — но мне нужен законный брак. Пусть консервативно и даже ретроградно, но чем дальше, тем мне тяжелее оставаться в двусмысленном положении — и у нас пошли дети! — И тут она заплакала. — Ты разлюбил меня, — продолжала она, — увлекаешься литературой. Я ненавижу героинь твоих романов и, хочешь знать правду, — я уже не люблю тебя сама; потом ты узнаешь еще больше. — Скажи, а ты чист передо мною? — вдруг проговорила она. — Нельзя разлучаться на три, на четыре месяца. Мне хочется скромной семейной жизни, а ты вечно летаешь. Тебе пишут записочки и назначают свидания, как только узнали дуры, что ты приехал!
Она швырнула мне пачку распечатанных ею писем.
Была ранняя весна, и я, в самом деле, только-что приехал. Мне была прислана телеграмма в Петербург, которую я постыдился показать Марии Николаевне, но которая подвинула меня бросить некоторые важные литературные дела. Телеграмма была, как я был уверен, клеветническая, а все же больно ущипнула меня за сердце. «Поспешите — ваша красавица поскользнулась; образумьте». Это тем более уязвило меня, что на скользкие шаги, совершаемые мужьями в отсутствии жен и теоретически осуждаемые мною, я смотрел, наблюдая их в жизни, как она есть, снисходительно, считал их в порядке вещей. Что касается меня лично, к тому же, то Мария Николаевна была отчасти права. Если бы я был последователем Толстого с его совестью и с его нравоучительной потребностью публично каяться во всем нехорошем, что совершаешь на своем веку, я бы рассказал, кстати, подробно кое о чем, что заставляет меня краснеть до сих пор. Да, я не был чист перед Марией Николаевной. В тот зимний сезон в Петербурге, под влиянием темных приказов моего темперамента, у меня был мимолетный и потому скверный роман с одной молодой дамой. Речь Марии Николаевны ранила меня. Радужную паутину нашего семейного счастья надо было связать и заштопать. Я исповедал свой грех Марии Николаевне. Она только странно улыбнулась, выслушав меня.
— Это бывает, — сказала она, — и с женщинами.
На другой день Мария Николаевна созвала гостей; к нам собрались студенты, курсистки и вся молодежь, прикосновенная к литературе. Приехала романистка Шабельская-Толочинова.
В крайне возбужденном настроении, веселые и радостные влетели три сестры Сорокины, которые имели привычку влюбляться во всех писателей, в особенности в поэтов. И, конечно, записочки, распечатанные в таком внушительном количестве Марией Николаевной, принадлежали также и Сорокиным. Не знаю, как теперь, теперь времена стали серьезнее, но в ту пору барышни от нечего делать забрасывали такими, всегда безыменными, записочками какого-нибудь любимца публики — певца, профессора, музыканта, даже проповедника, громящего с амвона людские пороки и устрашающего грешников муками ада, — и затем издали следили, придет или не придет намеченная жертва на свидание.
Почтенная Шабельская-Толочинова, которой Мария Николаевна вручила всю полученную на мое имя амурную почту, обрадовалась случаю и произнесла целую филиппику против испорченности киевских девушек и дам. А так как она была чересчур серьезна, не говорила, а вещала, приводя мрачные примеры внезапного расстройства супружеских союзов и гибели невинных созданий из-за какого-нибудь пустого, на первый взгляд, легкомысленного шага, то молодежь, в конце концов, разразилась гомерическим хохотом, и Мария Николаевна сама не могла удержаться от смеха.
Шабельская-Толочинова обиделась и уехала, а через день наш ящик для писем оказался сверху донизу набит новыми приглашениями меня на свидания. Половина была писана одним и тем же почерком. На следующее утро Мария Николаевна опять вынула столько же записочек из ящика. Это, наконец, и ее раздосадовало.
— Что, однако, за неприличные шутки!
Эти милые три курсистки Сорокины — за всеми тремя тянулись хвосты поклонников — были дочерьми удивительного попа, отца Александра, редко не состоявшего под судом за венчания без документов и за форменные сражения с лаврскими и другими монахами, у которых он отбивал, вооружившись оглоблей, подводы с продуктами, назначенными для монастырской кухни. По его словам, военная добыча его при этом преимущественно состояла из поросят и кур. Ходил он в своей деревне Пирогове (в древности Пирогощи), в нескольких верстах от Киева, в красной рубахе, считал босяков хорошими людьми и уверял, что, когда будет революция, он вооружит их дрекольем и пойдет громить лавру. Хлебосол он был первый, пожалуй, в уезде, и крестьяне в нем «души не чаяли». В церкви он говорил проповеди, большей частью, нецензурные и, случалось, смешил паству, так что вся церковь покатывалась от хохота, но, случалось, и трогал до слез. Приезжал ревизор или следователь, но отец Александр был, как он себя называл, «простомысл, да мудр — аки змий».
Все благополучно сходило бы ему с рук, если бы не Соня, средняя его дочь, которая после Надсона, уставши влюбляться в писателей, влюбилась в молодого еврея, раввинского сына, да и сошлась с ним, как с мужем, Раввин посмотрел сквозь пальцы на сыновнюю связь с христианкой и принял Соню к себе в дом. Отец Александр приехал в гости к раввину, а раввин заплатил ему визит. Между обоими попами, иудейским и православным, завязалась дружба, они сходились, спорили, но не расходились, и оба любили подвыпить. Отец Александр между тем тайно уже окрестил зятя и задался целью окрестить и самого раввина. Хорошенько напоив гостя и обладая богатырской силой, он у себя однажды схватил в охапку свата и трижды окунул его в бочку с водою: крещается раб божий такой-то, во имя отца и сына и святого духа… Анекдотическое происшествие это дошло до слуха, митрополита; хотя раввин, спрошенный, как это было, категорически отверг самый факт проделанной над ним богоугодной шутки, однако, отец Александр был отстранен от священства и присужден, кстати и за все свои прежние вины, к заключению в Суздальский монастырь, дабы там толочь уголь; он не снес позора, он искренно был убежден, что это величайшая несправедливость, и умер до приведения приговора в исполнение. Вскоре умерла от родов и бедная Соня.
В 1886 году мы провели с Марией Николаевной, на даче в Китаеве, чудесное лето. Это было наше последнее лето. С нами жили Минские. Наверху над нами, в мезонине, жила семья Волынского вице-губернатора, состоявшая из аристократической мамаши и нескольких красавиц-дочерей. Жена Минского, Юлия Безродная, все лежала на кушетке, болея почками, а Минский увлекся сначала масляной живописью и измазал все окрестности желтой, синей и всевозможных цветов красками, так что на лугу и в лесу нигде невозможно было сесть дамам.
— Что это? Откуда такая напасть? — отряхивая измаранные юбки и отирая руки о носовые платки, недоумевали дачницы, а им отвечали: «А это поэт Минский сделался художником и чистит палитру о траву, накладывая красок столько, что иному маляру хватило бы на окраску целой крыши». Когда окрестности нашей дачи Минский разукрасил таким образом, он разочаровался в пейзаже и решил заняться портретом. Для этой цели были привлечены вице-губернаторские барышни и терпеливо позировали ему в душной веранде. Минскому хотелось, во что бы то ни стало, добиться игры солнца на портретах.
— Какие идиотки! — ворчала Юлия Безродная, — представьте, они поочередно высиживают перед ним по два часа, не шелохнувшись, и готовы жариться на солнце, лишь бы угодить, а Вилочка, — так называла она мужа[401], — должно быть, уж бог знает что вообразил себе!
«Вилочка» уже в самом деле был зажжен лучами, исходившими от хорошеньких вице-губернаторских дочек. Когда же они уехали, я недели через две или через три, уже собираясь переезжать в Киев, увидел на полу изорванным в клочки превосходный карандашный портрет Марии Николаевны, нарисованный хорошим художником. Я спросил у находившейся тут же Марии Николаевны, что это значит, как вдруг с кушетки вскочила Юлия Безродная, упала на колени перед Марией Николаевной, театрально заломила руки и сказала:
— Прости меня, милая, я виновата! Я нашла твой портрет у Вилочки, я ревнивая!
— А как он очутился у Николая Максимовича? — спросила Мария Николаевна.
— Я ему подарил портрет, — сказал я.
Тут Юлия Безродная повернулась ко мне.
— Простите меня, простите, вы!
Смешное впечатление от этих сцен до сих пор никак не выветривается из памяти, и, как ни пусты, они почему-то трогают меня; может быть потому, что я всегда любил и до сих пор еще люблю Минского, быстро воспламеняющегося поэта, каким он был в то время.
С Пеньковской улицы, откуда был вид на Байкову гору с ее кладбищем (см. рассказ мой «Город мертвых»), мы переехали на Житомирскую в дом, стоявший против огромного старинного парка. Тут мне пришлось быть свидетелем кровавого происшествия, глубоко потрясшего меня. Парк на Житомирской улице тянулся, а может, и теперь тянется, если еще существует, до реки Глубочицы. В нем хорошо было бродить и мечтать, а иногда и работать в погожий день. Я лежал с книгой на траве, как вдруг услышал быстрый топот ног, тяжелое дыхание, и мимо меня промелькнула фигура солдатика, который с размаху, как рысь, вскарабкался на дерево и скрылся в его густых ветвях. Вслед за тем несколько пуль просвистало над моей головой, и с дерева медленно свалился солдатик. Подбежали другие солдатики с винтовками, бросился и я к трупу.
— Вы убили его!
— Нам что: приказано стрелять, когда арестант бежит, да мы хотели только попужать, а он, гляди, уже и умер.
Оказалось, что под арестом его ждало телесное наказание за грубость офицеру.
— Мы закон исполнили, нам ничего не будет.
— Но, все-таки, вы товарища убили, и смотрите-ка какой он красавец, — продолжал я, убеждаясь, что сердце уже не бьется у бедняги, предпочевшего смерть позору.
Много и других тяжелых минут пережил я в этом парке. Равновесие моей жизни, поскольку оно зависело от личного счастья, сильно пострадало. В поэме, написанной мною в те дни, «Заглохший сад» откровенно изображены мои тогдашние настроения.
Есть нечто роковое в обстоятельствах нашей жизни, как бы мы ни старались уединить их от влияния среды и пересудов общественного мнения. Проживание по паспорту Веры Петровны не даром, действительно, тревожило Марию Николаевну. Прошел год. Я несколько раз был у Веры Петровны и просил не делать истории с паспортом. К тому же, и полиция не наталкивалась на подлог. Но наш домовладелец, судебный пристав Друзякин, которому было предложено жандармским генералом Новицким смотреть за мною в оба, так как у меня, несмотря на отобранную от меня подписку, по-прежнему иногда собирается молодежь, и я бываю, в свою очередь, на собраниях у киевских подпольников и на свиданиях с политическими заключенными в тюремном замке, обратил внимание, что упоминаемая в моем паспорте Вера Петровна слишком молода для показанных ею лет. Он донес, и мы очутились с Марией Николаевной в судебной камере[402].
Нам обоим грозило заключение в остроге что-то не меньше года. Давши следователю показания, из которых нельзя было выкроить ни малейшего оправдания на предстоящем суде, я отправился к знаменитому своими защитами присяжному поверенному Купернику.
Был он председателем драматического музыкального общества, лектором, славился необычайным уменьем делать из черного белое, любил литературу, как он говорил, до самозабвения, женат был на внучке знаменитого артиста Щепкина, и маленькая дочка его писала уже стихи. (Потом она стала известна под именем Щепкиной-Куперник, как автор недурных стихотворений и пьес.)
Куперник проживал на даче, по случаю летнего сезона, в сосновой роще, и был особенно музыкально настроен.
— Батюшка! — закричал он. — Тра-ля-ля, тра-ля-ля, бим-бом, какая прелесть! Вот так дельце! Какого я шуму наделаю! Не вы мне, а я вам заплачу — только потребуйте! И знаете что, даже если вас осудят, — а Марию Николаевну я наверное обелю — какая реклама для ваших сочинений — скорее заключайте договор с каким-нибудь издательством посолиднее!
— Не шутите, — возражал я, — надо найти способ погасить скандал.
— Нет, нет, ни за что!.. ни вам, ни мне нет ни малейшего расчета… Вы просили у законной жены развода?
— Фактически развод сделан… Фактически она сама состояла уже в гражданском браке несколько лет. Но формально она отклоняет… Не хочет.
— От души отлегло… Ну вот, тем лучше! — вскричал Куперник… Тир-лир-ли, тир-лир-ли… Трень, брень! У вас принципиальное дело. Вопрос огромной социальной важности. Преступление несомненное. И, однако, неотразимое, роковое. Вы были вынуждены… А сколько добра будет сделано! По рукам, по рукам! Я безвозмездный ваш адвокат и за мной, кроме того, роскошный обед с шампанским в Европейской гостинице.
Дело перешло уже в Окружный суд. Судебный следователь, производивший следствие, зашел ко мне вечером и сказал:
— Как следователь, я вас должен был упечь. Но искренно, как человек, желаю вам добра, и примите мой совет. Надо не допустить до суда: на суде провалитесь. Так нет ли у вас в Петербурге, в числе знакомых, этакой какой-нибудь важной судебной птицы — например в Сенате…
Я назвал А. Ф. Кони.
— Превосходно! Сейчас же напишите ему и попросите приказать прикончить.
— Как приказать?
— Не в буквальном смысле, но его просьба и есть приказание. Он только черкнет словечко прокурору, и процесс задушат в зародыше!
В самом деле, спасибо Кони, так и случилось. Много значило тогда «словечко».
Когда Куперник узнал, он приехал ко мне с упреком:
— Как же можно было пренебречь высшими интересами ради личного спокойствия? И что это за проклятая страна, где даже такой столп правосудия, как Кони, может произвольно повалить его ради приятеля; а я уж и речь приготовил!
Дело было прекращено.
Марии Николаевне выдали какое-то временное свидетельство, и она должна была приписаться к мещанскому обществу, что было сделано, впрочем, не скоро, и за взятку.
Все же угнетенное состояние духа Марии Николаевны не проходило, несмотря на благополучный исход неприятного дела. Киевскому обществу стало известно, что она внебрачная моя жена, то-есть любовница, и при мысли об этом она закипала негодованием.
— Мне кажется, будто меня раздели, и я стою у позорного столба! — со слезами говорила она мне и чуждалась меня.
Еще за год пред этим у нас родился второй сын, Яков. Во время следствия Марья Николаевна совсем забросила этого ребенка. Да и старший, Максим, стал хиреть. Хозяйство предоставлено было на усмотрение служанок и велось непорядочно. Мария Николаевна прервала все знакомства и бывала только в театре. Весною взяла трехлетнего Максима и уехала с ним в Одессу на лиман. Крохотный Яша почти умирал, ручки и ножки его были тоненькие, как ниточки. Я провозился с ним лето. По совету докторов, его купали в настое на сене; и, в самом деле, ребенок порозовел, стал смеяться, пополнел и заговорил.
Вернулась Мария Николаевна вдруг и объявила мне, что она хочет устроить свои дела так, чтобы выйти замуж — не за меня, разумеется, даже если бы мог быть дан развод Верою Петровною, а за другого человека, мне неизвестного.
Что-то новое было теперь в ее прекрасных глазах.
На ее очаровательном лице играли необычные тени необычных настроений. Ей хотелось — и она об этом откровенно заявила — выждать еще только время и все обдумать, чтобы окончательно решить вопрос.
— А вы, при вашей потребности новых впечатлений, быстро утешитесь, — сказала она: — стоит вам только выбрать любую из ваших поклонниц.
Нет обид, оскорблений, даже несчастий и других душевных ран, которые не залечивались бы временем. Но время уходило, а Мария Николаевна холодно отгородилась от моего кабинета. И когда я передавал ей письма, приходившие на ее имя, она вспыхивала и, метнув в меня взглядом, убегала к себе и становилась еще сосредоточеннее.
— Ты, конечно, ждешь, чтоб я уехал поскорей, я же кончаю повесть и уеду, как только кончу, но когда — точно не знаю. Кулишер кстати просит меня исхлопотать ему право на новую газету. Так что, значит, вопрос о нашей дальнейшей судьбе будет выяснен по моем возвращении из Петербурга? И хотя я не очень-то верю в продолжение нашего разлада, но имей в виду, что бы ты не предприняла, я ко всему отнесусь с полной терпимостью.
— А! тебе будет безразлично?
— Но я не способен на ревнивые сцены и на месть.
— Ты меня, значит, нисколько не любишь!
Мария Николаевна никак не могла представить себе любви без ревнивых сцен, проявляющихся в тех формах, какие она наблюдала в мещанской жизни и о каких читала в романах. Должно быть тут играла роль еще и турецкая кровь. Во многих отношениях она подвинулась вперед за годы сожительства со мною, перестала быть застенчивой, развилась умственно, познакомилась, со многими литераторами и почти в совершенстве изучила английский язык. Но зато и угол расхождения между нами в вопросах общественных, в морали и религии стал велик.
Глубокой осенью Павлик Андреевский, подставной редактор «Зари» и подставной ее издатель, не удовлетворяясь тем жалованием, которое получал у Кулишера, объявил себя хозяином газеты и перевел редакцию в свою квартиру. Сотрудники протестовали печатно против насилия; в числе их подписей были моя и Надсона. Кулишер сказал мне:
— Киев не может обходиться без либеральной газеты. В руках Павлика газета не пойдет; она станет порнографическим листком и, вероятно, скоро будет запрещена, так как он дойдет до крайнего предела дозволенного и шагнет дальше. Я слыхал, что вы собираетесь в Петербург, кстати возьмите разрешение на газету на свое имя. Мы с вами устроим хорошее культурное дело.
Что такое газетная работа и как приходится в ежедневном издании лавировать, я уже знал по «Киевскому Телеграфу», который я все-таки не уберег от царского запрещения. Либеральнейший Кулишер, который даже во сне грезил конституцией, правами человека и быть может даже республикою, велел, в дни приезда в Киев августейших гостей, печатать «Зарю» золотыми литерами. Во всяком случае, без любезных фраз, входивших в словарь эзоповского языка по адресу того или иного городового, редко можно было выпустить номер. У меня не было поэтому большого желания издавать газету, тем более, как признался Кулишер в присутствии профессора Мищенко, она могла быть поставлена на рельсы главным образом на средства богача Лазаря Бродского. Но я согласился побывать в главном управлении печати и попробовать. Меня тянул к себе все больше и больше Петербург, и я, кончив повесть, уехал в ноябре, не питая особой уверенности в успехе дела, порученного мне Кулишером.
День был снежный, когда я уезжал из дому. На крыльцо вышла меня провожать Мария Николаевна. Она была легко одета в какой-то живописный болгарский сарафан. Я оглянулся, и мне показалось, что это наше последнее прощанье, и я больше ее не увижу. За воротами застонал ветер. Я остановил извозчика.
— Кто-то крикнул, — сказал я ему. — Ты не слышал? Как-будто кто-то крикнул: — вернись!
Извозчик посмотрел на меня и, в ответ, ударил вожжей по лошади, санки помчались к вокзалу.
Первые дни моего пребывания в Петровской столице прошли в свиданиях и встречах с моими приятелями. Я повидал Урусова, Андреевского, Минского, конечно, Бибикова, Быковых и многих других; одним словом, закружился в вихре встреч.
Побывал также у Салтыкова-Щедрина. Несмотря на тяжелый: удар, нанесенный старому писателю закрытием «Отечественных Записок», и на стеснения, которым стало подвергаться в корректном «Вестнике Европы» его независимое перо, он выглядел довольно молодцевато. Был бодр, не кашлял и, сверх обыкновения, был не в азиатском халате, а в щегольской пиджачной паре, и как-будто даже румянец играл на его повеселевшем лице. Я поздравил его с хорошим видом.
— Ну, нет, — возразил он, посмеиваясь и чиркая на одном из томов только-что вышедших из печати «Мелочей жизни»[403] обычный автограф «от такого-то, такому-то», — я по-прежнему переживаю гнуснейшие минуты, и недавно так сперло в зобу дыхание, что домашние чуть за попом не послали, но вовремя догадались и послали за доктором; я пока и отошел. А сегодня завтракал только-что со своим соседом, и оттого у меня хороший вид, что я приятно настроился. Он человек откровенный. Я убеждал его писать мемуары от нечего делать…
— Михаил Евграфович, о ком вы говорите?
— А разве вы не знаете? О генерале Трепове. На одной площадке живет[404]. Он тоже в отставке. Пускай пишет. Ему ведь приятно будет воспроизводить на письме все свои рукоприкладства и членовредительства, озаренные светлыми воспоминаниями полицейского всемогущества. Проглотил рюмку зубровки, крякнул и сказал: — «Да иногда приятно вспомнить». — Между прочим рассказал он мне о пьянчужке художнике Соломаткине[405]. Городовой арестовал его где-то в канаве и привел для отрезвления в участок. Трепов же, как любитель всего изящного, издал приказ о докладывании ему особо об артистическом элементе. Единственно на предмет отеческого обращения с забывшими человеческий образ художниками! На выставке им была куплена картинка Соломаткина, изображающая городовых, которые принимают от купца подарок, как полагается, на светлый праздник[406]. Конечно, Соломаткина, натерев ему уши покрепче, чтоб выбить хмель из него, представили Трепову в первую голову. — «Можете написать с меня портрет?» — спросил градоначальник, — «Что ж, я постараюсь». — А был Трепов во всех регалиях, собираясь к царю с рапортом. — «Только поскорее». — Трепов сел, а Соломаткин стал оглядывать его, склоняя голову направо и налево, по обычаю портретистов. Да как расхохочется! А уже и краски принесли, и кисти, и мольберт, и полотно из магазина Дациаро[407]. — «Вы чего же заливаетесь?» — спросил Трепов — и рассказывает, что даже ему самому захотелось смеяться, так заразительна была юмористическая рожа Соломаткина. — «Помилуйте, — отвечает — не могу равнодушно видеть генералов. Как наденут эполеты и пришпилят к груди все эти финтифлюшки, так под ложечкой и начинается… Щекотит до истомы. Вот и ваше превосходительство мне индейским петухом представились». — Но тут Трепов не стал разговаривать и прогнал Соломаткина. — «Я был оскорблен и однако я его не выпорол!» — с грустью закончил генерал. Не правда ли, тема благодарная? И я имел право приятно настроиться. Что же касается вообще здоровья, то я рад, в свою очередь, что вы, по-видимому, серьезно поправились, и еще не так давно доктор Белоголовый[408] спрашивал меня о вас и скорбел. Так я ему скажу, чтоб утешился!
Это была моя последняя встреча с Салтыковым. Когда он умер, я написал стихотворение на его смерть и отдал в «Наблюдатель». Пятковский, опасаясь, что оно не цензурно, попросил Василия Немировича-Данченко[409] обелить его. Вышло оно в свет в довольно несуразном виде, хотя и не стало благонамереннее.
Решительно все петербургские знакомства и доброжелательные друзья не посоветовали мне ввязываться в газетное дело. С другой стороны, я почти не сомневался, что, все равно, власти снесутся с генералом Новицким и откажут. Для очистки совести я посетил начальника печати Феоктистова[410], и он объявил мне, что я не ошибаюсь, и разрешения на газету ни в каком случае не получу.
Кулишер, таким образом, остался не у дел, а «Зарю» Павлика Андреевского, в которой он подробно стал расписывать, как сложена его жена Наташа, цензура запретила, как и следовало ожидать. Кулишер прислал ко мне на подмогу профессора Мищенко, который много потратил слов, чтобы уговорить меня снова побывать у Феоктистова.
— Вам же было сказано, что газета разрешена не будет за вашей подписью. Пишите повести и романы, мы вас в этой области терпим. Да никакой либеральной газеты и никому мы в Киеве не разрешим!
Когда я рассказал у Евгения Утина на вечере, где заседал «Шекспировский кружок»[411], о постигшей меня радостной неудаче, Спасович, Урусов и другие поздравили меня в один голос с таким исходом моего ходатайства.
— Художник, и оставайтесь им.
Не подозревал я, что через какой-нибудь десяток лет я, таки, запрягусь в газетную работу, стану публицистом и паршивенький «Биржевой Листок» превращу в большое издание с сотнею тысяч подписчиков[412], и буду писать для них ежедневно на протяжении семи лет. Но об этом — своевременно…
Журнал «Новь» Вольфа[413], издававшийся на американский лад, как-то быстро стал хиреть. Работали все выдающиеся писатели того времени, но в журнале не было направления, и во главе стоял не писатель, преданный литературе, а приказчик торгового дома — он же один из собственников фирмы. Был он высокого мнения о себе, находил направление излишним балластом и рукописи покупал, что называется, на вес.
— Мне имя нужно, — говорил он, — я за имя плачу.
Терпигорев-Атава, через неделю после приглашения, принес в «Новь» стопу мелко исписанной бумаги под заглавием «Город и деревня» и очень крупным почерком подписал: Сергей Атава. Вольф видел довольно часто это имя в «Новом Времени», немедленно подсчитал гонорар и уплатил автору крупную сумму. Но когда типография приступила к набору романа, то ни слова не могла разобрать; первые страницы были еще написаны со смыслом, но потом превращались в нечто несуразное. Автор имел терпение сам исписать страницу за страницей какими-то узороподобными строчками, или же поручил эту работу, которую он считал остроумною, каким-нибудь мальчишкам. Редактор же тер кулаком лоб и сконфуженно улыбался трехугольною улыбкой.
— В самом деле, я виноват, я имел неосторожность сказать Сергею Николаевичу, что у меня дело коммерческое и что я покупаю только имя. Вперед буду осторожнее. У нас не Америка, а Россия.
Чтобы поднять интерес к журналу, Вольф сам решил надуть публику и объявил в рекламе на новый год, что к «Нови» будет приложена огромная олеография с картины Зихеля[414] в широкой золотой раме. Сначала подписка посыпалась, но когда абоненты стали получать картину, то оказалось, что рама не настоящая, а нарисованная на олеографии. «Новь» пришлось прекратить на первых же порах.
Я пришел к Вольфу получить остаток гонорара, что-то рублей шестьсот. Но он удержал из этой суммы восемьдесят рублей, с ужимкой апраксинца дурного тона.
— Пожалуйста, оставьте мне эту мелочь на память!
— На память? — удивился я.
— Уступите.
Я уступил.
Впоследствии Вольф издавал «Задушевное Слово», дрянной журнальчик для детей[415], газету «Луч», в которой сотрудничал Григорий Градовский, организовал «Генеральный Банк» мошеннического тина и, наконец, сошел с ума.