1881

Работа в разных журналах. Статьи Стасюлевича и отмена публичной смертной казни. Осипович-Новодворский. Происхождение рассказа «Наташка». Салтыков.

Я стал безработным писателем: «Новое Обозрение» было ликвидировано.

В пору хороших заработков я имел возможность не только безбедно жить, но и коллекционировать картины.

Эти картины я принужден был распродавать, чтоб было на что жить и чтоб обставить роды Марьи Николаевны возможно комфортабельнее. Конечно, можно было бы заблаговременно накопить денег, а не накупать картин: да копить мы были неспособны.

Родилась прелестная девочка — Соня, с густыми, темно-каштановыми локонами. И с Лиговки мы переехали в Пушкинскую улицу, в один из домов против сквера.

Коропчевский уехал за границу лечиться; Осипович — отдыхать на юг в Подолию, откуда он был родом. Самойлов-Кибальчич — был повешен. И хотя сношения его с «Новым Обозрением» не имели ни малейшей прямой связи с 1 марта, все же швейцар предупредил меня, чтобы я был — осторожнее с гостами, которые иногда у меня ночуют, так как шпики каждый день — осведомляются у него обо мне. Правда, я сам часто замечал, что за мной ползут какие-то — неотвязные тени по вечерам. У меня бывал между прочим Якубович, и для его альманаха «Отклики» я написал рассказ «Далила»[260].

За Якубовичем тоже была слежка, но он посмеивался над нею. «Отклики» были изданы и хорошо разошлись в пользу каторжан и ссыльнопоселенцев.

Работать приходилось мне урывками, Чтоб прокормить семью, надо было рублей полтораста в месяц. Соня хирела, а на дачу выбраться не было средств. Я делал переводы для Корни, издававшего «Журнал Иностранной Литературы», разбирал, научные книги для «Вестника Европы», в «Деле» Шелгунова напечатал статью об английском философе-математике Клирфорде (Шелгунов сказал: — «С нервом написано»). В «Порядке» — Стасюлевича, куда меня втиснул Урусов, я не ужился; от его либерализма несло запахом старых канцелярий; я ему сказал, что лучше откровенное консерваторство, чем с фиговым листком.

— Мы не понимаем друг друга! — заявил он мне. — Расстанемся!

Однако, он не протестовал против напечатания в его журнале моей повести «Бунт Ивана Ивановича», принятой Пыпиным.

Между прочим, в газете «Порядок» поднят был вопрос и детально разработан об отмене публичности смертной казни на том основании, что публичная казнь, порождая чувство жалости к политическим преступникам, настраивает толпу враждебно по отношению к правительству и ожесточает ее нравы! Эти статьи Стасюлевича вооружили против него даже многих либералов, так как введение тайной казни, которое не замедлило последовать, лишило общество контроля над кровавыми расправами власти и предоставило ей еще более широкий простор в этом отношении.

Лето было дождливое, беспросветное. В конце августа к нам внезапно приехал Новодворский (Осипович). Он еле поднялся по лестнице, страшно исхудавший и с зловещим румянцем на заостренных скулах. Мне показалось, что Мария Николаевна встретила его враждебно. Мы ему отвели особую комнату, разумеется, чисто по-дружески; и в виду того, что он крайне нуждался, предложили стол и стали ходить за ним. Простудился он на юге, попавши под проливной дождь, но, очевидно, у него были уже задатки чахотки. Он жестоко кашлял. Доктор Святловский — наш приятель — когда Мария Николаевна оказала, «я боюсь больных» — объявил ей, что, бесспорно, у Осиповича скоротечная чахотка, — но что болезнь эта незаразительна, как принято думать. Другие доктора тоже подтвердили незаразительность чахотки. Это было, если не ошибаюсь, всего за полгода до открытия коховской палочки[261]. Галлопировала болезнь Новодворского страшно, и осень прошла для него мучительно. Наконец, мы выхлопотали ему пособие из Литературного фонда, и он уехал в Ниццу. Я усадил его в вагон. Он лег на деревянную скамейку III кл., и соседи его опасливо затихли: такое тяжелое впечатление произвел он.

Так случилось, что после отъезда Осиповича, я стал кашлять и по ночам обильно потеть. Мария Николаевна была убеждена, что я заразился.

Еще в январе, возвращаясь пешком из «Нового Обозрения», я на углу Литовского канала наткнулся на кучу тряпья, засыпаемого снежной метелью. Наклонился, и вижу: сидела девочка и, при трепетном свете фонаря, мне бросилось в глаза совершенно белое, как мрамор, ее лицо. Она пошевелила рукой: еще жива. Я позвал городового, взял извозчика, и какой-то шепот вырвался из губ ребенка. Городовой ругнулся, но с оттенком сочувствия. — «Мелочь беспутная! Не извольте беспокоиться, господин, у ней есть мать; отвезем. Девчонку я уж два раза ловил. От бедности происходит. Мать по прачешному делу ломотой страдает».

Прачка жила недалеко, в трехэтажном доме, на чердаке, и ходила поденно стирать. Мне хотелось отвезти девочку в больницу, но городовой уверил, что «обойдется». Он отнес ее — на чердак, как куклу; меня поразило, что она довольно скоро пришла в себя, городовой потер ей только снегом лицо и руки… Нашел я сказочную нищету. Не буду останавливаться на подробностях того, что я увидел и услышал. Это было нечто жалкое, возмутительное, потрясающее. Вернувшись домой, я долго не мог заснуть; и художественным откликом моим на это происшествие явился тогда же написанный мною рассказ «Наташка». Весною я послал его Салтыкову в «Отечественные Записки» и получил от него любезный ответ, что рассказ одобрен; он просил меня зайти в контору получить деньги. А летом он видался в Париже с Урусовым, который, возвратясь в Петербург, передал мне, что Салтыков носится с моим рассказом и всем хвалит[262]. В самом деле, рассказ был хорошо принят читающей публикой, когда появился осенью в «Отечественных Записках».

Салтыков пользовался репутацией несносного редактора и даже грубияна. Должен оказать, что мне он вспоминается, как человек вежливый, шутливо-настроенный, и, конечно, крайне литературный. Сидел он в своем кабинете за письменным столом и всегда писал на больших листах бумаги своим четким, сжатым почерком, почти, без помарок. Он вставал навстречу мне и, запахнув полы халата, провожал до передней. Никогда не было, за все мое четырехлетнее сотрудничество, чтоб он задержал ответ больше одного дня. Получив рукопись, он немедленно прочитывал ее, хотя бы в рассказе было несколько печатных листов, и уже утром присылал ордер на контору, набавляя по 50 руб. за гонорар с листа каждый раз. Как-то я передал рукопись в редакцию, которая не сразу препроводила ее Салтыкову, он пожурил меня.

— Вот целую неделю вы и потеряли за то, что обошли меня, еще Некрасов называл нашу редакцию консисториею. Медлительная! И авось меня с вами не разведут!

Видаясь со мной, Салтыков расспрашивал меняю родных, откуда я родом, не из курских ли Ясинских; почему в Московской губ. какое-то местечко называется Ясиничами. Он рассказывал, какие авторы его посещают.

— Боборыкин приходил. Он, обыкновенно, нас на веревочке водит, непременно шесть месяцев. — из книжки в книжку по корде гоняет. Внешние приметы хорошо схватывает, да и то не глубоко, а характеров не постигает совершенно. Роман еще один навязывал, я не взял. Ну, конечно, он запрыгал и спросил: «а почему?». — «А потому, что чересчур у вас либеральная ярмарка… Я скоро буду словом либерал — браниться!».

В другой раз:

— Уж вы сдержите непоседливость ваших героев! Сочините двадцать человек и заставляйте ходить друг к другу. Ходят, ходят, заговоры они что ли замышляют; и переодетые жандармы за ними ходят и хоть бы поймали кого! Интересно, конечно, шассе-краузе; я ночью зачитался… Все-таки, пожалуйста, «Вестнику Европы» ни строки. Я еще огорчился, что вы Вуколу-Лаврову[263] рассказ дали, помимо меня; нам он тоже годился бы.

И потом:

— Мы с вами так условимся. Предположим, вы написали слабую вещь или нам не подходит. Принесли; я все же хоть и не возьму, но контора оплатит ваш труд. На двадцать листов в год всегда можете рассчитывать. Для вас же лучше, чтоб не печатать слабых повестей.

О Новодворском-Осиповиче, когда он умер, Салтыков отозвался:

— Жаль вашего приятеля, и я немедленно напечатал составленный вами некролог о нем[264]. Но большого писателя из него не вышло бы. Так-себе, повествователь — по плечу нашему Скабичевскому. Правда, что и без направления нельзя. Вот, например, рекомендованный вами Альбов — в «Отечественных Записках» печататься едва ли может.

Я как-то похвалил рассказы Шабельской: «Наброски углем»[265].

— Неграмотно пишет, ваша Шабельская, — возразил Салтыков; — сколько было с нею возни. Напечатано-то хорошо, а если бы вы взглянули на рукопись г-жи Шабельской. Шьет вкривь, вкось и не запошивает!

— Вчера, — продолжал Салтыков, — слышу стук на площадке лестницы. Отворяю. Вкатывается дама, и кряхтит; что-то тащит. Что это, спрашиваю? Роман. Во скольких частях? В шестнадцати. А я думал в сорока восьми. Вы бы, говорю, на тачке возили, легче бы было. Вон он лежит на особом прочном столике. И хорошо еще, что не придется дочитывать. Превосходит бестолковостью дамские романы «Дела», а по безграмотству — вне конкурса!

Я уезжал и зашел к Салтыкову проститься.

— Ну, зачем! — вскричал он, — подниматься на такую высоту! Поберегите себя и помните, на всякий случай, что как только вытанцуется у вас роман, если сил хватит, или какая повесть, — немедленно шлите мне; да еще помните, что направление это одно, а тенденция, которою старые критики долбят молодых авторов, — ничего не стоит. Будьте здоровы!