А. К. Шеллер

В журнале «Дело» главным сотрудником был в свое время Шеллер. Он заведывал публицистикой и критическим отделом. Его романы славились. Молодежь зачитывалась Шеллером. Был он писателем либеральным или слегка социалистическим. Современная терминология определила его, как буржуазного социалиста. Отстаивал он в своих произведениях женскую эмансипацию, громил взяточников, выводил героев по возможности со стальными характерами, которые пробиваются сквозь толщу окружающей их пошлости и достигают счастливой пристани, в уюте которой успокаиваются вместе со своими возлюбленными.

Шеллер был сыном придворного лакея и в ранней молодости путешествовал с царицею и ее свитою в Канн, где она лечилась от чахотки. Молодого человека, уже тогда выступавшего в печати — кажется он начал в юмористическом журнале «Весельчак», — ласкали фрейлины, стараясь приблизить его к себе, воспитать в нем хорошие манеры, научить его говорить по-французски, развить в нем литературный благородный вкус, насколько это благородство понималось ими, изощренное на чтении французских романов. Шеллер, однако, довольно благополучно выбрался из этой придворной паутины, оставившей на нем некоторый след, но литературное влияние интеллигентских кружков, с которыми он сблизился, как начинающий писатель, оказалось сильнее.

Шеллер был эстонец родом, и добродетели эстонского мещанства были всосаны им с молоком матери. Он любил своих родных любовью, доходившей до какого-то религиозного обожания. Мать и отца он боготворил и не расставался с ними до самой смерти.

Один из старых сотрудников «Дела» — Александров[327] рассказывал мне, что он бывал у Шеллера на журфиксах, в то время, когда отец и мать Шеллера были еще живы. Литераторы собирались в определенные дни у начинающего романиста, толковали о том, о сем и с нетерпением ожидали ужина, который всегда устраивался почтенными родителями Шеллера. Мать Шеллера уже кое-что сварила и спекла на кухне, но не хватало главного… и вдруг, часов в одиннадцать, раздавался звонок, и в шинели вкатывался старик Шеллер. Из глубоких карманов своего плаща он вынимал бутылку с вином самого лучшего качества, а под мышкой держал, завороченную в сахарную бумагу, семгу или большую белорыбицу. Из задних карманов форменного платья он доставал ранеты, груши, конфеты. Даже шапка его оказывалась наполненной сладостями. Все это были остатки придворного обеда. Царского стола хватало всем служащим, делившим остатки между собою, а Шеллер получал еще львиную долю. Может быть тут есть и некоторая карикатурность. Александров любил сгустить краски, но общая картина была довольно верна, потому что мне пришлось лично наблюдать другого придворного лакея, квартировавшего недалеко от меня. Я часто видел, как он возвращался из Аничкова дворца домой[328], нагруженный бутылками, фруктами и другой гастрономией. Попутно он заходил ко мне и предлагал купить у него часть придворных продуктов по недорогой цене, и когда я спрашивал у него, откуда такая благодать, он отвечал:

— Помилуйте, мы делим, и если бы государь император не изволили начать входить в мелочи по части стола, то у нас было бы остатков втрое больше. А то они бюджет стали лично подвергать сокращению, не то, что блаженной памяти Александр Николаевич!

Несомненно, Шеллер, как романист, на первых порах подражал Диккенсу. Его «Гнилые болота», «Жизнь Шупова», «В разброд» и другие романы[329], где изображается быт маленьких либеральных людей, стремящихся к прогрессу, или быт разных аристократок, старающихся создать себе имя благодетельниц рода человеческого, в качестве патронесс детских приютов, где болезнь и смерть были обычными явлениями, написаны были под влиянием Диккенса, и это влияние осталось у него на всю жизнь.

В Киеве студенты зачитывались Шеллером. В Чернигове, где я был когда-то в числе организаторов городской библиотеки, публика на организационном собрании потребовала огромным большинством голосов, чтобы сочинения Шеллера были выписаны в двух или трех экземплярах.

Я представлял Шеллера пожилым человеком, а встретил в редакции «Живописного Обозрения» (куда я пришел по приглашению Шульгина[330] ) сравнительно молодого человека с рыжей бородой, лысого, косоглазого, чрезвычайно любезного и франтовато одетого. Это было в первый же месяц моего приезда в Петербург, в 1878 году. Я совершенно не был известен, и прием Шеллера, основавшего с Шульгиным «Живописное Обозрение», меня тронул. Он дал мне несколько тем для критических статей, которые были напечатаны. Но вскоре мое сотрудничество в «Живописном Обозрении» было прервано усиленной работой моей в журнале «Слово» (см. выше). Только уже в 81-м году, по прекращении «Слова» и другого журнала, где я сотрудничал в качестве редактора, «Нового Обозрения» (см. выше), я встретился с Шеллером на одном литературном вечере, и он, подойдя ко мне, поздравил меня с блестящим, как он выразился, «дебютом» в «Отечественных Записках». Попутно он пригласил меня возобновить сотрудничество в «Живописном Обозрении». Шульгин уже умер, журнал разросся, развился, имеет большое распространение и принадлежит богатому издателю Добродееву[331], который не стесняется хорошо платить сотрудникам. Кстати Шеллер пригласил к себе и на вечера.

По вечерам у него в определенные дни собирались преимущественно писатели и писательницы — Цебрикова, Дубровина, Ольга Шапир, Мария Крестовская, Федор Червинский, Муравлин-Голицын, Чуйко[332], Фаресов, Бибиков и какие-то полковники с литературными наклонностями, профессора, даже гимназисты и розовые кадетики, мечтающие о поэтическом будущем. Стены его квартиры были украшены портретами знаменитостей того времени. В гостиной шли споры, сообщались новости, разбирали те или другие литературные факты. На сцене была политика, театр, судебные дела, а в глубине квартиры, которая была, впрочем, невелика, сожительница Шеллера (сожительница не в смысле жены), старенькая классная дама Татьяна Николаевна, приветливое и в высшей степени гостеприимное существо, ждала гостей с чаем и закусками. Выпускал пар самовар, клубился табачный дым, всюду ярко горели керосиновые лампы, а снизу доносились мерные удары типографских машин. Это был чисто литературный угол, соединявший в себе все традиции шестидесятых годов и носивший печать бурных восьмидесятых годов, наполнявших всех чутких людей ожиданием каких-то великих предстоящих событий.

Придешь, бывало, к Шеллеру, а он лежит на кушетке, потому что большею частью чувствовал себя утомленным и больным, но страшно обижавшимся, если кто-нибудь не приходил, боясь обеспокоить его.

— Я становлюсь здоровым, когда меня окружают дружеские лица.

Иные думали, что он кокетничал своей болезнью, а он просто страдал геморроем и только не объявлял о своей болезни. В его отношениях к тогдашней действительности, в том числе и ко всем отсутствовавшим братьям-писателям, всегда сквозило нечто раздражительное, едкое. Обо всем и обо всех он говорил с кривой усмешечкой. Он чувствовал себя обиженным, потому что такие критики, как, например, Скабичевский, почти не признавали его. Его затмил Тургенев, и ему это не нравилось. Слава его была слишком кратковременна, не успела звезда его взойти, как уже закатилась. Стоять во главе руководящего журнала[333] и очутиться в «подвальном», как он выражался, «Живописном Обозрении» — для него был невыносим такой переход, и он страдал. Я не встречал более самолюбивого и тщеславного человека в кругу писателей с большим, все-таки, именем.

— Да вас, Александр Константинович, знают все. Вы спросите у Бибикова, который только-что приехал из Киева. Нет ни одного интеллигентного молодого человека, который бы не читал вас, и знакомство с Шеллером обязательно для всякой молодой провинциалки, отправляющейся на курсы в Москву или в Петербург. Проглядите отчеты публичных библиотек, вас считают чуть ли не первым после Толстого.

— Да, с Толстым не сравняюсь! — грустно возражал на это Шеллер.

Иногда утешал его только Бибиков, отличавшийся тем, что мог, при помощи своей феноменальной памяти, сказать наизусть всего, например, Евгения Онегина. Перед тем, как итти к Шеллеру, он прочитывал несколько страниц из какого-нибудь его романа, приходил и начинал декламировать. На Шеллера это действовало, как музыкальная симфония: лицо его расцветало, он вставал с кушетки, веселый и бодрый, садился за чайный стол, и долго лилась его беседа о том, как в шестидесятых годах было хорошо, каким авторитетом он всегда пользовался в «Деле», как Благосветлов уважал его мнение[334], как Писарев искал его общества и Марко-Вовчок прислушивалась к его отзывам; и все решительно: Бажин[335], Омулевский и другие писатели старались ему подражать.

Разве мог бы явиться Омулевский, если бы не было Шеллера-Михайлова?

Как-то избрали Шеллера председателем Литературного Фонда[336]. Это страшно обрадовало его, значит, он еще не забыт, на самом деле. Ему казалось, что было даже почетно быть председателем.

— Что ни говорите, — обращался Шеллер чуть не к каждому своему гостю, — а ведь председатель Литературного Фонда не последняя спица в колеснице, и официальные учреждения, адресуя мне бумаги, пишут на конверте: его превосходительству!

Это было наивно! и почти забавно. Со всем тем Шеллер был добрейшим человеком. Он вечно ворчал и вечно делал всевозможные одолжения. С издателем — Добродеевым — у него шли постоянные распри из-за сотрудников. Он требовал, чтобы гонорар был повышен, требовал для них авансов, приглашал писателей, которые ужасали издателя размерами своего гонорара. Он много тратил времени на переписку со всеми. У одного меня накопилось более ста его писем. Быстро сближался он по-товарищески со всеми, кто у него часто бывал. Со мною он сошелся на «ты» чуть ли не на третье свидание с ним.

— Мне нужны люди, как воздух! — говорил он мне. — Я ведь романист, а, следовательно, как же я обойдусь без них, неужели высасывать их из пальца?

Как человек светский, и, некоторым образом, с придворным лоском, он строго соблюдал этикет хорошего тона: не признавал мягких воротничков, и когда заказывал мой портрет для «Живописного Обозрения», то просил меня сняться непременно в крахмальных воротничках, а не в мягкой рубашке, какую я, обыкновенно, носил. Визиты он сейчас же платил, на второй или на третий день, чуть ли не каждому, кто у него бывал. На это у него уходило также не мало времени, но, тем не менее, поразительна плодовитость Шеллера, как писателя. Он мог в неделю написать большую повесть, лежа на боку на своей кушетке. Писал он всегда сам карандашом и удивлялся моей способности диктовать.

Сколько я ни присматривался, никогда у него не было ни одного гостя, который не имел бы прикосновения к литературе. Он не признавал другого мира, кроме литературного. Допускались, разумеется, в виде исключения, издатели, и самым его усердным издателем был некто Губинский[337], от которого он, получал всегда за каждую книжку триста рублей. Он мог бы пристроить свои сочинения у более «порядочных» издателей, но не любил «кланяться», как он выражался.

— Кто ко мне приходит, тому я и отдаю рукопись. В крайнем случае может быть я бы даже даром отдавал, если бы никто больше не требовал от меня материала за деньги. Главное — печататься!

Все же под конец жизни ему удалось продать Суворину полное собрание своих сочинений, что-то, кажется, за двадцать тысяч.

Чем дальше шло время, тем болезненнее реагировал Шеллер на современность. Журналов было много, но он жаловался, что журналов нет. Журналами он считал только такие издания, как «Дело», «Современник», «Отечественные Записки», «Слово», «Вестник Европы». Остальные журналы он называл предприятиями, и только. Книгу он тоже очень уважал. В свое время была очень известна его компиляция «Ассоциации»[338], и; он собирался писать историю коммунизма, начиная с Платона. Зимою он жил в Ковенском переулке в редакции «Живописное Обозрение»[339], а летом то в Павловске, то на Каменном острове, окруженный своими юными поклонниками.

Помню последнее летнее свидание с ним. Я приехал к нему на Каменный остров, обедал у него, после обеда мы пошли гулять. Впереди нас шли дамы, тоже посетившие его — Дубровина и еще одна почтенная, пожилая поклонница его и Спасовича. Она мечтала всю жизнь об освобождении Польши, хотя была русская до мозга костей (Сахарова).

— Все это осуществится, — говорила она, — когда мы сделаем революцию. Только в революционном пожаре может перегореть та цепь, которая нас связывает с несчастной Польшей.

Эта дама с Дубровиной затеяли литературный спор и, идя впереди, и очутившись на Стрелке, куда мы направились, дама подняла юбку, и мы увидели, что она в красных фланелевых панталонах. Шеллера несколько шокировала такая странность одной из его дам, и он сказал:

— Посмотрите, до чего она революционна, даже штаны у нее красные!

Начиная с половины девяностых годов, в течение семи лет, я редко виделся с Шеллером в городе. Я страшно был занят газетной работой. Приходитесь даже не спать по ночам, чтобы поставить дело. Я об этом буду писать еще в одной из следующих глав. Каково же было мое удивление, когда приехал ко мне Измайлов[340] и сказал, что Шеллер из Ковенского переулка перебрался на Петербургскую сторону, на Введенскую улицу, что он болен, бросил «Живописное Обозрение», которое уже прекратилось, и зовет меня к себе.

Я поехал и застал Шеллера в тяжелом положении. Ему было шестьдесят два года, но уже было видно, что он доживает век. Он как-то странно пополнел, точно налился водою, еле передвигал ноги и говорил потухающим голосом. Он ласково поздоровался со мною, поблагодарил, что я его посетил, и сообщил, что он ездил на Митрофаниевское кладбище, чтобы выбрать себе могилу рядом с могилами своих родителей.

— Я очень прошу похоронить меня именно там, а не на Волковом кладбище. Я не такая знаменитость, — с горечью пояснил он[341].

Спустя несколько после этого, я прочитал в «Новом Времени» некролог Шеллера[342]. Немедленно помчался я на Петербургскую сторону, вошел в крохотную квартиру писателя и узнал, что он жив.

Он полулежал в кресле и читал «Новое Время».

— Я один из немногих писателей, — оказал он, — которые имеют удовольствие прочитать, как к нему относятся после смерти. Я доволен, я с удовольствием читаю о себе.

Он говорил еле слышно, смеялся и тяжело дышал. Умер он на другой день.