ПРЕДИСЛОВИЕ

К концу 2-ой мировой войны и, особенно после победы, в Западной Европе оказалось большое число советских людей, вывезенных немцами из Советского Союза, которые отказались вернуться на родину и предпочли стать эмигрантами. Вскоре к ним начали присоединяться советские граждане, в конце войны очутившиеся заграницей и использовавшие эту возможность для бегства из-под власти Сталинского режима.

Новая эмиграция из перемещенных лиц (так называемые Ди-Пи) и перебежчиков не замедлила дать знать о себе. В разных органах русской зарубежной и иностранной печати стали появляться их рассказы, повести, стихи, публицистические статьи. Они сразу обратили на себя внимание. Тогда же возникло чувство, что многие среди представителей этой молодой советской эмиграции явятся пионерами нового раздела современной русской литературы, которая впервые даст возможность заглянуть за железный занавес и увидеть некоторые, — цензурой и собственным страхом писателей, — тщательно охраняемые уголки жизни и души советских граждан.

Эта новая ветвь современной литературы еще очень молода, не все дарования смогут окрепнуть. Но такие произведения, как роман С. Максимова «Денис Бушуев» (первый том его уже появился по-русски, по-английски и по-немецки), книга Юрия Елагина «Укрощение искусства», рассказы покойного Евгения Гагарина, стихи Ивана Елагина, — оправдывают возлагаемые на новую эмиграцию надежды.

К этой же группе произведений надо отнести и роман С. Юрасова «Враг народа», ныне выходящий в свет в издательстве имени Чехова.

С. Юрасов родился в 1914 году, Окончив электротехнические курсы, он стал работать по специальности на ряде таких крупных строительств, как Магнитогорск, Россельмаш и на предприятиях ленинградской промышленности. Работал он и но электрификации сельского хозяйства (в частности, в совхозе «Гигант» на Сев. Кавказе). В 1934 году Юрасов, с юности тяготевший к литературе, поступил на литературный факультет Ленинградского университета, стал членом студенческих литературных кружков, В 1937 г, однако он был арестован, в НКВД нашли в его литературных опытах «безнадежный разлад с действительностью» и он был осужден на 10 лег «за контрреволюционную пропаганду» (ст. 58, п. 10). Наказание отбывал в Сегежлаге НКВД в Карелии. В начале советско-германской войны лагерники были отправлены на земляные работы к самому фронту, Во время немецкого наступления лагерников эвакуировали на восток. В дороге Юрасову удалось бежать. Два года он скрывался, затем, раздобыв подложные документы, поступил на работу, но вскоре был мобилизован в армию. С конца войны и до 1946 года, он, в чине подполковника, состоял на службе в советской военной администрации в Германии. С 1946 и вплоть до бегства был уполномоченным Министерства по репарациям. Когда в 1947 году в Германии началась проверка советских служащих, Юрасов бежал в западную зону. Первые его статьи были напечатаны в «Аллее» и в «Швебише Ландесцайтунг», печатался он также в швейцарских и французских периодических изданиях.

«Враг народа» — литературный первенец Юрасова. Действие романа развертывается частью в восточной зоне послевоенной Германии, частью в Советском Союзе. Главным действующим лицом в нем является гвардии майор Федор Панин. По замыслу автора Федор Панин представляет собой того «человека с войны», который, судя по ожиданиям советской критики, 1945 года, должен был стать центральной темой послевоенной литературы. Теме этой однако не суждено было утвердиться. Уже первые рассказы советских писателей «Семья Иванова» (покойного Андрея Платонова), стихи бывших фронтовиков вызвали неудовольствие литературного начальства. Оно поняло, что «человек с войны» — не прежний безропотный подсоветский гражданин, что военное поражение первого периода войны оставило в нем неизгладимый след, что, в свете военных пожарищ, отступления и тяжких страданий, он на многое взглянул иначе, чем прежде, и собирается рассказать об этом своим современникам. В страшной «чистке» рядов литературы от «врагов народа», «антипатриотов» и «космополитов» тема «человек с войны» была задушена. С тем большим интересом прочтет читатель роман Юрасова.

По своему душевному облику Федор Панин — «несогласный гражданин». С ранней юности он начал писать стихи. Когда они попадали в руки комсомольцев, те говорили: «красиво, но не созвучно эпохе», «сказывается буржуазное влияние». Федор никогда не понимал, почему его стихи «несозвучны», когда никакой другой «эпохи», кроме советской, он не знал с самого детства. Еще меньше понимал он, почему в его стихах чувствуется «буржуазное влияние». Не случись войны, Федор в конце концов, вероятно, угодил бы в концлагерь. Но ему «повезло», он успел окончить инженерный институт, отличился на войне, попал на заграничную работу. Но тяжкие сомнения одолевают его.

Федор не одинок: его друг подполковник Василий Трухин делится с ним своими думами и чувствами. Первые сомнения родились в Трухине еще во время финляндской войны: «крестьяне, рабочие жили там, как нашим и не снилось». Поездка домой после войны только усилила в обоих эти сомнения. Поделиться своими сомнениями Панин и Трухин могут только с немногими… Хорошо задуманный сюжет, наблюдательность, глубоко пережитый личный опыт помогли Юрасову справиться с большой и трагической темой.

Издательство имени Чехова

ГЛАВА ПЕРВАЯ

В квартире темнело. В декабре сумерки быстры. Федор стоял у окна и глядел сквозь полузапотевшее стекло. Снег перестал, тихий переулок сверху казался полосой бумаги, а автомобиль Федора — большим зеленым жуком на ней.

На тротуаре уже протоптали мокрую дорожку. Редкие прохожие скользили и шлепали по снежной кашице. «Слякоть», — подумал Федор, — «слякоть на дворе, слякоть во всем…»

Небо было в сплошных низких косматых тучах. Откуда-то сзади, из-за дома, медленно клубясь, растягиваясь и разрываясь, они плыли за дальние белые крыши. И мысли Федора были, как тучи, — отрывочные, бесформенные, тоскливые.

В окне напротив зажгли электричество. Федор увидел украшенную елку. Вспомнил о письме. Оно лежало тут же, на подоконнике. Письмо Сони, сестры. Поздравляет с наступающим Рождеством. Сырой берлинский вечер, как он не похож на русские вечера в сочельник! Правда, православное Рождество только через две недели. Откуда-то из памяти выплыл далекий день: мороз, солнце, он мальчиком, в новом костюмчике, бегает с Соней по комнате; Соня тоже в праздничном платье, косы с бантами, — ждут маму — идти в церковь…

У Федора задергалась щека. Мама! Как живая вспомнилась, какой оставил, уходя на фронт, — старенькая, вся — забота и беспокойство о нем, о Федюшке-сыночке… Соня пишет: «Мама так и не дождалась… Ты для нее до последнего дня все был мальчиком, и не верила фронтовым фотографиям, хотя гордилась, что офицер».

«Мама, мама, умереть за день до освобождения города!». Он был тогда на ленинградском, когда пришло письмо. И вспомнил острую боль, и слезы в лесу, чтобы никто не видел, и первое удовлетворение от боя и вида немецких трупов на снегу. Соня и в этом письме пишет о последних маминых словах: «Феде скажи, чтобы во всем был человеком… чтоб человеком был…» Он знает, что хотела сказать этим мама, и ему уже не доставляют удовлетворения воспоминания о трупах на снегу…

И тут же вспомнил плачущего старика-немца. Казалось бы, пора привыкнуть — какое ему дело до всего этого! Но он уже не мог не думать о плачущих глазах старика… Когда Федор стал просить замполита, тот удивленно посмотрел и сказал: «Не сентиментальничайте, майор, его два станка помогут одному из наших заводов выполнять план. Мало они у нас забрали?» Кто они? Разве старик забирал?

Сегодня к Федору в комендатуру прибежал старик, владелец маленькой мастерской. Сорок лет этот человек делал из дерева фигурки ангелочков, детей и зверушек. Во время бомбардировок месяцами жил в мастерской, решив умереть вместе с нею. И когда однажды попала зажигательная бомба — бросился тушить и изуродовал пальцы левой руки. И вот теперь прохвост в капитанских погонах — Федор ясно видел перед собою толстое самодовольное лицо демонтажника — в желании выслужиться перед своим министерством, для которого демонтировал рядом с мастерской мебельную фабрику, решил заодно прихватить и два станочка старика. И называет это «патриотическим долгом». Федор обязан помогать демонтажу фабрики — на это есть постановление Особого Комитета и приказ Комендантского Управления, но он не мог допустить незаконного ограбления ни в чем неповинного старика.

Тот прибежал к Федору и, держа в изуродованной огнем и работой руке фуражку «рот-фронт», надетую по этому случаю, стал просить герра майора оставить ему его станки — единственное средство к жизни семьи: «Я никогда не работал на войну! Мой единственный сын погиб в гитлеровском кадете! У них нет постановления на демонтаж моей мастерской! Спасите меня!»

И Федор помчался на фабрику, и накричал на «сабуровца»[1], но станки уже были погружены в вагон; тогда он приказал этому цивильному капитану ехать с ним в комендатуру и потащил к коменданту, но полковник, как всегда, не захотел «вмешиваться» и направил их к замполиту.

Замполит же решил, что, кроме «пользы Советскому государству», от этого ничего не будет. Старик заплакал и, кивнув Федору, ушел пошатываясь.

«Что я могу сделать, мама? Вот и у Сони тоже что-то не так, о чем она не дописывает. Надо бы съездить к ней — отпуска не дают».

Федор взял письмо, спрятал в карман кителя и отошел от окна. В полумраке разыскал на буфете бутылку и прямо из горлышка сделал дна больших глотка. Потом прошелся, опять посмотрел в окно на мокрый снег улички и снова подумал о наступающем Рождестве. Рождество — это детство. В стране, к которой принадлежал он, Рождество было «пережитком отмирающего мира». Рождества нет, нет мамы, нет семьи. Есть только он — боевой офицер, и это одиночество и эта усталость.

Хмель теплом разлился по телу. Мысль стала ярче и тревожнее. Когда вошел Карл, Федор ходил по комнате большими шагами.

— Господин майор, можно мне быть свободным? Вайнахтен наступает. Мне хотелось бы встретить праздник со своей невестой и родными.

Вот и его шофер имеет и невесту, и Рождество. Федору стало жалко себя и он отвернулся к окну.

— Конечно, Карл. Ты свободен на все праздники. Если что-нибудь будет экстренное — я позвоню.

Внизу, обходя автомобиль, из дома вышли две фигуры. Он сразу узнал одну из них — «девушка в солдатских ботинках». Она шла, поддерживая калеку-мать. В свободной руке она несла книгу. «Молитвенник — подумал Федор — идут в церковь». Переходя улицу, мать поскользнулась и чуть не упала.

«Печальным приходит для них Рождество. Наши всю войну кричали «убей немца!», а нет уже злобы на них. Особенно, против таких, как эти, — беженцы, раздавленные войной, жалкие…» Вспомнил лицо плачущего старика. «Как им это скажешь? А может быть и говорить не нужно? Может быть, так надо — сколько было в них спеси «высшая раса»! Может быть, это и есть справедливость?» Но старика было жалко, и скрывшихся за углом женщин тоже было жалко.

Вспомнил о Карле. Тот стоял в полумраке у печки и ждал приказания. Федор отошел от окна, нашел в ящике приготовленный сверток:

— Вот, Карл, для тебя и твоей невесты — Вайнахтсгешенк. Там в углу возьми еще бутылку вина и выпей за мое здоровье.

Карл, чтобы рассмотреть бутылку, включил свет. Столовая осветилась, окна стали темными. Стулья стояли беспорядочно, на ковре валялись бумажки и окурки. В углу на полу у буфета были свалены свертки — завтра могут приехать гости, и Федор закупил в «Гастрономе» продуктов и вина.

Выбрав бутылку вина подороже, Карл, похожий на дрозда — из-за манеры держать голову с большим унылым носом набок — вниз, стал благодарить:

— Херцлихен данк, герр майор!

«Вот и Карл, — был солдатом-шофером, воевал против нас, против меня… Мать и отец убиты при бомбардировке, все сгорело… Теперь привязался… И его жалко… Чорт знает что!»

— Пожалуйста, Карл. Желаю тебе приятного праздника.

Заметив беспорядок и сор в комнате, спросил:

— А почему не приходит уборщица, Карл?

— Она собиралась уезжать в деревню, господин майор. Наверно уехала.

— Надо узнать. Если уехала, найми другую. Разве ей было плохо?

— У нее двое детей, господин майор. В деревне родные, там прокормиться сейчас легче.

Федор вспомнил «девушку в солдатских ботинках»; вчера он видел, как она тащила на себе тяжелый рюкзак с картофелем. «Да, печально Рождество с одной картошкой…» Взгляд его остановился на куче покупок.

— Карл, а нельзя ли этим бедным женщинам внизу что-нибудь подарить на Рождество? Только, чтобы не знали от кого.

Карл посмотрел на хозяина, будто впервые увидел его, и не сразу нашелся, что ответить:

— Вы очень хороший человек, господин майор. Я хочу сказать, что никогда раньше не думал, что русские бывают такими.

— Спасибо, Карл, — усмехнулся Федор.

— В войну нам говорили о русских… Но мы не очень верили Геббельсу, но и раньше, в школе мы учили про Россию… Я теперь вижу: много вздора говорили нам в школе…

— У каждой нации, Карл, есть хорошие и плохие люди. Поверь мне: русский народ — не плохой народ, но что поделать, если времена заставляют делать всякое…

— Это правда, господин майор. Мы тоже в России делали много плохого, то есть, не мы, солдаты, а эсэсовцы…

— Ну, хорошо, Карл. Есть старая русская поговорка: «Кто старое помянет, тому и глаз вон». Как же передать этим женщинам Вайнахтсгешенк? Они, наверно, беженцы?

— Беженцы, господин майор, — из Штеттина. Муж старой дамы — капитан транспортного судна — погиб у берегов Норвегии, сын в русском плену, дом и все имущество отняли поляки. Ее тяжело контузило при бомбардировке поезда. Очень бедствуют.

— Только, чтобы никто не знал, от кого подарок. Понятно?

— Яволь, герр майор. Я могу послать одного мальчика, которого они не знают.

Мысль о тайном подарке уже захватила Федора, и он принялся без разбора откладывать свертки в одну из коробок.

— Это чересчур много, господин майор, — не выдержал шофер.

— Ничего, Карл, — Федору стало вдруг так хорошо, что, если бы он мог сейчас послать для этих чужих ему людей целый автомобиль подарков, он сделал бы, не задумываясь.

— Надо бы что-нибудь написать, господин майор.

Федор не знал, что пишут в подобных случаях.

— А что бы ты написал, Карл?

Карл глубокомысленно опустил нос и вытянул губы.

— Они набожные люди, господин майор. Может быть написать: «Все люди братья»?

— Нет, Карл, это уж очень торжественно! Нет ли чего попроще?

— Почему, господин майор? «Все люди братья» — это очень хорошо.

— Ну, ладно, все равно! Пойдем. — Они прошли в кабинет.

Карл сел за стол и старательно вывел на листе от блокнота готическим шрифтом. Смысл надписи от готического шрифта, как показалось Федору, стал значительнее.

— Спасибо, Карл. Машину оставь внизу, может быть, я еще поеду.

Карл взял подарки. У дверей обернулся.

— Желаю вам счастливого праздника, господин майор.

— Спасибо, Карл, и тебе то же.

«Праздника, какого праздника?» — Оставшись один, Федор потушил электричество и подошел к окну.

Шофер, осторожно ступая по снегу, переходил улицу. На тротуаре оглянулся на окна, видимо, думая о Федоре.

Небо просветлело, тучи поднялись, высоко за ними угасал день. Федор снова взял бутылку. Вспомнил свое давнее, студенческое стихотворение и, глядя на закатное небо, прочел вслух:

День взял и занемог. Осунулся, и мглой

Покрылась даль… За горизонт устало

Побрел и слег, укрывшись с головой

Огромным шелковым закатным одеялом.

И долго засыпал… Я только что домой

Вернулся с улицы, и мне опять не спится,

Опять неможется — воспоминанья, лица

В огромных сумерках толпятся надо мной.

Федор писал стихи с детства. И любил стихи. Это была потребность молодости: одни музицируют, другие рисуют, а он писал стихи. И, хотя знал, что стихи его порой были не хуже, а, случалось, явно лучше стихов, которые читал в газетах, журналах и сборниках, он никогда не пытался печатать их. Втайне ему очень хотелось увидеть свои стихи напечатанными. Но он знал, что вся печать принадлежала государству, которое требовало поэзии о «величии строительства социализма», о вождях, о «солнечном советском строе», а если — лирика, то лирики чувств «советского человека». Он же писал о своих настроениях, о вещах, которые ему нравились, и знал, что в его стихах не было ничего, что могло угодить советской печати. Когда его стихи случайно попадались в руки комсомольцев или коммунистов, те, обычно, говорили: «красиво, но не созвучно эпохе», или «сказывается влияние буржуазной поэзии». Федор никак не мог понять, почему «не созвучно эпохе», когда сам он жил со своими чувствами в ту же эпоху, что и они; почему «буржуазное влияние», когда никогда не был «буржуем», а только любил в жизни то, что существовало во все времена, — природу, любовь, радости, печали. За то, что у старых поэтов об этом было сказано лучше, чем у современных, он отдавал предпочтение старой поэзии и объяснял себе это тем, что вырос на старых книгах и, наверное, просто не дорос до понимания красот новой поэзии, к которой он никогда не чувствовал враждебности, считая, что каждый поэт имеет право писать, как ему нравится. Он даже оправдывал новую поэзию и часто говорил словами Сократа: «то, что я понял — прекрасно, то, чего не понял, может быть также прекрасно, — просто я не понял». На вопросы знакомых, почему он не пишет серьезно и почему не пытается печатать свои стихи, если так любит поэзию, Федор отшучивался — «поэтому и не пытаюсь». И продолжал писать для себя, для своих близких, в свободное от работы или службы время.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Он решил поехать к коменданту — полковнику Баранову. Оставаться в пустой квартире он не мог.

Баранов жил замкнуто; из офицеров комендатуры в доме у него бывали только Федор и замполит, подполковник Моргалин. Моргалин — потому, что был политическим заместителем коменданта, а Федор больше потому, что Тоня, жена полковника, всегда была рада видеть его. Молодая, с тихим обыкновенным лицом, на двадцать лет моложе мужа, все время занятая четырехмесячным сыном, она, когда приходил Федор, оживлялась, говорила с ним о книгах, которые он доставил ей из реквизированных библиотек бежавших или арестованных русских эмигрантов, играла с ним в четыре руки Рахманинова, советовалась, где и что можно достать для ребенка и хозяйства.

Тоня в войну была телефонисткой в полку, где служил, тогда еще капитаном, Баранов, — женатый, отец двух детей. Там же, на фронте, Тоня стала его «ППЖ» — «походно-полевой женой», как называли фронтовых подруг. После войны, уже полковник и комендант, Баранов решил жениться на молодой девушке. Развод после войны стал делом трудным. Страну охватила эпидемия разводов, и суды стали отказывать даже генералам. Но, пользуясь связями, которые давала Баранову служба коменданта в Берлине (кто только ни приезжал из Москвы — и прокуроры, и члены Верховного Суда — и всех принимал и одаривал Баранов), — он все удачно устроил: развелся и женился на Тоне.

Федор догадывался, что Тоня пошла на этот брак из-за общей после войны усталости, от бедности и бесперспективности дома, куда она должна была вернуться после демобилизации. Мужа старалась любить, сыну обрадовалась и была по-своему счастлива.

Полковник в комендатуре держался с офицерами официально, дома или когда оставался с Федором с глазу на глаз, показывал к нему свое покровительство. Тогда лицо его и голос словно говорили: «ничего, брат, не поделаешь — служба!»

Баранов был членом партии более десяти лет. Где партийным билетом, где природной смекалкой и умением угождать начальству, он сумел за войну, не участвуя в боях, выслужиться из капитана в полковники.

Малообразованный, он был, что называется, «хитрым мужиком» и понимал, что инженер Федор нужен ему, как хороший помощник, в вопросах, в которых он, Баранов, мало разбирался. Когда Тоня говорила с Федором о книгах или играла на рояле, полковник часто садился в стороне и слушал. Если книга чем-нибудь особенно нравилась Тоне или Федору, Баранов тайком прочитывал ее и, вызвав жену и Федора на разговор о ней, любил поразить их своим суждением, а, главное, тем, что и он читал. Суждения его были иногда неожиданны и метки.

Однажды Тоня под секретом показала Федору неизвестный ему русский журнал, изданный в 1942 г. в Нью-Йорке. Книжку Тоне дала почитать соседка — жена полковника Колчина, уполномоченного МГБ при берлинской комендатуре. Федор провел в доме Баранова все воскресенье, пока не дочитал журнал до конца. Баранов делал вид, что не знал, какую книгу читал Федор, и только ухмылялся. Среди авторов рассказов и статей журнала были имена, которые Федор встречал в литературе о революции и гражданской войне. Его особенно поразило то, что они были живы и что писали о Советском Союзе и войне так, словно ничто другое их не интересовало. И то, что многое в журнале было похоже на его, Федора, мысли, смутило и, даже, как-то испугало его. Ни Тоня, ни он о журнале не говорили, будто его и не было. Каждый из них знал, что этой границы переступать нельзя.

После долгих объездов разбитых улиц Федор выехал на Александерплатц. Немногие прохожие спешили по домам. На фоне уже темного, но все еще розоватого неба развалины высились декорациями к какой-то фантастической драме.

У Бранденбургских ворот машину остановил КП[2]. Федор затормозил, но лейтенант комендатуры «Штадт-Митте» узнал его и махнул — проезжать.

Пустынное, заснеженное Шарлотенбургеншоссе, с черными изуродованными стволами Тиргартена по сторонам пахнуло холодом и одиночеством. Федор, вместо того, чтобы проехаться, как хотел вначале, поторопился свернуть у памятника Седану, — в свинцово-тяжелом небе золотой ангел осенял победным венком лежащий в развалинах многомиллионный город, на голове и на плечах ангела был снег, отчего он казался горбатым, с забинтованной головой.

Комендант жил в Панкове, в городке центральной комендатуры. Немецкий полицейский, разглядев советский номер машины, поднял тонкий полосатый шест, и Федор въехал в тихую, в снегу, идущую полукругом уличку. По сторонам стояли виллы: дом полковника Елизарова — политического руководителя берлинской комендатуры, дом коменданта Берлина генерал-лейтенанта Смирнова, — у подъезда стоял автомобиль, возились денщики и адъютант, вытаскивая какие-то пакеты и ящики с бутылками. В стороне виднелась большая вилла полковника Колчина, — у входа мерз солдат-постовой.

Подъехав к чугунным воротам дома Баранова, Федор затормозил и нажал на сигнал. Сквозь решетку, на фоне снега, чернели стволы деревьев и статуи. От ярко освещенного входа по снегу тянулись мягкие светлые тени.

К воротам выбежал Франц — немецкий шофер коменданта.

— Гутен абенд, герр майор!

Федор подрулил к колоннаде входа, где уже ждал Ваня — посыльный и «комендант» дома.

Отдав им машину, Федор пошел по широким ступеням парадного.

«Как в старой помещичьей усадьбе». — Ему даже показалось, что где-то в музее или на иллюстрации старого журнала он когда-то видел такой дом, с колоннадой и зеркальными дверями. Что-то напомнило дома русских дворян, о которых читал в романах Тургенева, Гончарова, Толстого.

Горничная Лиза, девушка из репатриированных, невеста Вани, помогла снять шинель и, блестя зубами, находу сообщила:

— Полковник Марченко со своей, полковник Рыльский с женой и какой-то цивильный — министр, что ли.

От теплого воздуха дома, от мягкого света бра и зеркал, от ковров в коридоре Федору стало уютно и тепло. Снова вспомнилось что-то из книг. И, хотя он знал, что роскошь эта — временная случайность, ему вдруг захотелось думать, что жизнь книг стала явью.

Из гостиной доносились голоса. Дверь и коридор открылась и в темном вечернем платье вышла Тоня. Федор подумал: «хозяйка дома встречает запоздавшего гостя».

— Федор Михайлович, как хорошо, что вы приехали. Здравствуйте.

Здороваясь, Федор почувствовал, что ей тоже приятно играть роль «молодой хозяйки большого дома». И от этого стало еще лучше и приятнее.

В ярко освещенной гостиной — в коврах, бронзе, цветах, с дорогой мебелью — было накурено. Вокруг длинного стола сидели гости.

— Здравия желаю, — громко поздоровался Федор.

Из-за стола, в расстегнутой гимнастерке, поднялся Баранов и, тоже играя роль гостеприимного хозяина, пошел Федору навстречу. Пожав руку и не выпуская ее, повел к креслу, в котором сидел незнакомый Федору человек с длинным бледным лицом, в синем костюме и фетровых бурках.

— Разрешите представить, Иван Данилович, моего помощника, героя ордена Ленина и многих других, майора Панина.

Федору стало неприятно, что вышло не так, как ему хотелось, — войти и, после общего поклона, поздороваться с дамами, а потом с мужчинами. Видно, этот в костюме был большим начальством и зачем-то нужен полковнику.

Гость, не вставая, подал холодную руку и показал желтые, длинные зубы. Очень светлые глаза его смотрели остро и, как казалось Федору, настороженно.

Игра явно портилась, но спас Марченко: крупный, седой, краснолицый, в форме полковника, уже изрядно подвыпивший, он громко через стол приветствовал Федора:

— Федорушка! Вот молодец, что приехал! Иван Данилович, прошу любить и жаловать, — наша гордость и наша надежда, смотрите, какой молодец! Я его все уговариваю демобилизоваться и катать ко мне на комбинат — замечательный работник!

Федор догадался, что штатский из Москвы — заместитель министра Целлюлозно-бумажной промышленности — хозяин Марченко. Сам Марченко, директор Архангельского химико-бумажного комбината, уже более полугода находился в Германии, возглавляя министерскую группу демонтажников.

Баранов до мобилизации в армию работал в системе того же министерства, каким-то заведующим лесными разработками, и теперь «подготовлял» для себя, на случай демобилизации, «теплое местечко на родине». Для этого водил знакомство с Марченко, помогал его группе, широко принимал и одаривал приезжающих начальников из министерства.

Федору давно надоела барановская «политика» — тот всех посылал к нему за записками в немецкие магазины и фирмы района на белье, трикотаж, платье. Федор называл их «саранчой» и с трудом переносил бесконечные просьбы. Он и сейчас подумал о госте: «и этот будет просить».

Рядом с заместителем министра сидела жена Марченко — худая женщина с быстрыми глазками, ужасно надоедавшая Федору просьбами о записочках. При виде Федора она даже привстала:

— Здравствуйте, товарищ майор.

За ней сидел инженер-полковник Рыльский — плотный, коротко остриженный блондин с энергичным белым лицом. Рыльский, как обычно, видимо, больше слушал, чем разговаривал сам. Федор знал его как толкового и делового инженера, — Рыльский работал в Управлении Репараций и Поставок, во время войны служил в инженерном управлении 5-ой армии, — но недолюбливал его за холодность и скрытность: «застегнут на все пуговицы».

Екатерина Павловна, жена Рыльского, смотрела на вошедшего Федора, словно его появление обрадовало ее. Темные глаза, как всегда, были внимательны и как-то настойчивы. Закрытое черное платье делало смуглое лицо бледнее, а глаза ярче. Гладко причесанные на пробор волосы кончались сзади тяжелым узлом. Полноватое, слегка напудренное лицо было неожиданно, после глаз, спокойно.

Федор встретился с Рыльской летом, здесь же, у Баранова. Она приехала с Марченко. В тот день что-то произошло приятное, и Федор был оживлен и остроумен. Присутствие красивой женщины еще больше оживило его, и он в шутку ухаживал за нею: нарвал огромный букет сирени, проводил до автомобиля. Марченко, видно, рассказал ей о Федоре в обычном для него тоне преувеличения. После этого она не раз приглашала Федора к себе. Приглашал и Рыльский, но Федор, недолюбливая того, так ни разу у них и не был. Марченко однажды, захмелев, заговорщицки сказал: «Эх, Федорушка, будь я на твоем месте…», но Федор, догадываясь, о чем речь, уклонился от разговора.

Всякий раз, встречая Рыльскую, он ощущал, вместе с приятностью, какое-то беспокойство. В ней было нечто иное, чем то, что Федор видел и знал в лицах других женщин.

Но на этот раз Федор обрадовался ей, ему снова захотелось игры, и он с удовольствием поцеловал маленькую горячую руку.

— Садись, Федор, между хозяйкой и Екатериной Павловной. Развлекай дам! — крикнул со своего места Баранов.

Марченко немедленно налил в винный бокал водки и протянул Федору:

— Федорушка, догоняй!

Федор с ухарством, которого все ждали от него, опрокинул бокал и стал закусывать.

— Еще одну! — Федор выпил другую. — Вот как пьют наши! Никакая другая нация на свете не может так пить! — горячась, обратился Марченко к гостю, видимо, продолжая прерванный приходом Федора разговор.

Гость ковырял зубочисткой в углу рта и разглядывал Федора. Федор заметил, что перед гостем стоял бокал с яблочным соком. «Больной!» — почему-то с удовольствием подумал он.

— А знаете, Иван Данилович, как Федя перепил американца? — отвлекая внимание гостя, захохотал Баранов.

— Ну, ну? — промычал гость.

— Передавал я это американцам район Целендорф. Устроили, как полагается, совместный банкет. Выпили, конечно. И вышел у меня разговор с их полковником, новым комендантом — кто крепче в выпивке. Я говорю — русские и в войне и в выпивке крепче, а он смеется и говорит — не верю. Стал я доказывать, а он мне — «О-кэй!» и позвал какого-то своего капитана: детина, я вам доложу, — во! Рыжий, конопатый, но здоров! Я и говорю Феде: «выручай, майор, честь русского солдата», сам шепчу: «масла глотни, масла». Федя послушался, глотнул незаметно грамм сто масла и сел против рыжего. Стали они пить из одного стакана, так сказать, — ха-ха-ха! — в честь дружбы союзников! Сначала водку, потом виски, потом опять водку, опять виски; Федя по-нашему, по-русски, на закуску нажимает, а тот воду со льдом да фрукты больше. Тут Федя вдруг и говорит: «Это что, мол, — подать сюда спирту!» Я уже думал — опупел. Принесли спирту. Федя в один стакан спирту, а в другой пива — нашего «ерша»-то! Хватили они, добавили по мелочи, американец и свалился. Даже врача вызывали. Вот смеху было! Федя же, такой жох — скорей в туалет, два пальца в рот и — все в порядке!

Вернулся в зал, как ни в чем не бывало, и такие фокстроты с американками стал выделывать, что они только рты раскрыли! Одна, полковника дочка, долго еще потом приглашения присылала, да нельзя — сами понимаете.

Марченко, давно знавший эту историю, хохотал громче всех: — Шалишь, брат, нет на земле крепче русской силушки!

— И смекалочки! — сквозь смех крикнул Баранов.

Гость тоже показывал зубы, но Федору казалось, что считает его, Федора, дураком. Ему стало неловко и стыдно: он до сих пор краснел за эту выходку, разнесшуюся по всему Берлину, — тогда в крови было еще опьянение и угар войны и радость от сознания, что остался жив.

Тоня вышла по хозяйству. Рыльская молча смотрела на Федора. Чтобы скрыть неловкость от рассказа Баранова, Федор наклонился над тарелкой и делал вид, что занят едой. Но когда гость забарабанил пальцами по ручке кресла и сказал ничего не значущее «м-да-да!», Федор вдруг разозлился. Чтобы досадить гостю, громко рассмеялся и, глядя на одного Баранова, спросил:

— А помните, товарищ полковник, какой тост предложил тогда американский комендант?

Баранов растерянно засмеялся. Ему и хотелось еще посмешить гостя, и что-то его удерживало:

— Давай, Федорушка! Давай, рассказывай! — крикнул Марченко.

Поднял он тогда на банкете тост «за замечательных русских людей, героически и самоотверженно преодолевающих трудности!» Мы, конечно, «ура-а-а!», а он выждал и добавил: «беда лишь в том, что эти трудности они создают себе сами».

Марченко захохотал. Рыльский улыбнулся углом рта. Гость пожевал губами, а потом обнажил зубы, и Федору показалось, что он собирается кусаться. Баранов смотрел то на Федора, то на гостя и, когда тот показал зубы, виновато засмеялся.

Федор взял бокал и повернулся к Рыльской:

— Хотите выпить, Екатерина Павловна?

Та посмотрела ему в глаза и вполголоса ответила:

— С вами — с удовольствием, — а потом, обращаясь уже ко всем, громко сказала:

— Товарищи! Есть предложение выпить.

Все обрадовались предлогу и с шумом потянулись чокаться. Гость чокался своим «апфельзафтом».

Хрусталь бокалов Федора и Рыльской, оттого ли, что остальные чокались неосторожно, или от чего другого, зазвенел как-то особенно: интимно и печально. Оба заметили это и посмотрели друг на друга.

Пили старое французское вино, где-то раздобытое расторопным Ваней.

— Почему вы, Федор Михайлович, так и не заезжаете к нам, ведь я приглашала вас? — негромко спросила Рыльская.

— Работы много, Екатерина Павловна.

— Нельзя же жить таким затворником. В ваши годы надо больше бывать на людях.

— Где там с людьми. Даже в отпуск не пускают к сестре съездить.

Рыльский рядом, откинувшись на высокую спинку стула, разговаривал с женой Марченко и, казалось, прислушивался к разговору жены с Федором. Баранов с Тоней показывал гостю картины — на стенах висели три превосходные копии Мурильо. Федор как-то рассказал полковнику про Мурильо и с тех пор слышал не раз, как тот, будто невзначай, говорил своим гостям: «вот замечательные копии замечательного испанского художника Мурильо». А гости, как и этот, наверное, слушали и думали: какой, однако, Баранов культурный — даже испанских живописцев знает.

— Нет, вы обязательно должны бывать на людях. И еще… не пить так много, — опять вполголоса сказала Рыльская.

К ним подошел Марченко.

— Николай Васильевич, ваш любимец жалуется, что ему отпуска комендант не дает.

— Да зачем он тебе, Федорушка? Аль жениться задумал — там по нем не одна вздыхает! Что ж, если так, похлопочу — поезжай. Кстати, моя Мария Ивановна тоже собирается после Нового года — вместе и поезжай. Поможешь ей в Бресте при пересадке: там, говорят, по неделям сидят.

— Вы его хотя бы к себе пригласили, а то он совсем скиснет в работе, — засмеялась Рыльская.

— И то правда. Приезжай, Федя, к нам под Новый год. Охоту устроим — у нас там зайцев, зайцев! Екатерину Павловну с полковником вытянем.

— Не знаю, товарищ полковник, — как начальство.

— А мы сейчас и начальство потянем. Послушай, полковник! — Марченко отошел к Баранову, беседовавшему с гостем:

— Выберись с женой в следующее воскресенье к мам, на охоту. А? Иван Данилыч, может быть, и вы согласитесь?

Гость показал зубы:

— Нет, товарищ Марченко, я в Германию приехал не на зайцев охотиться. Да и вам не советую — лучше с транспортами скорей управиться.

Марченко от замечания начальства увял и замямлил что-то в оправдание. Баранов, поняв реакцию гостя, поторопился:

— Какая там охота, полковник, дел по горло.

В комнате стало скучно, все замолчали. Снова выручила Тоня, обратив внимание гостей на принесенных жареных фазанов.

Баранов подозвал Федора и усадил рядом с собою и гостем. Чокаясь, Федор не утерпел и спросил:

— Товарищ заместитель министра, а почему вы не пьете вина?

Гость снисходительно улыбнулся:

— Я свою цистерну давно выпил. Теперь врачи запретили. Да и, все равно, соревноваться с вами не стал бы!

Баранов придвинул кресло и, сделав официальное лицо, заговорил вполголоса:

— Вот что, товарищ майор, — Ивану Данилычу нужно достать машину, и не какой-нибудь «Опель», а солидную, с хорошей амортизацией и отоплением. Иван Данилыч должен объезжать заводы, а состояние его здоровья — Федору показалось, что Баранов чуть не сказал: «драгоценного здоровья» — требует тепла и покоя. Что можно сделать?

Федор знал, что в гараже комендатуры были запрятаны «Майбах» и «Хорьх», но про них было известно Центральной Комендатуре, и Баранов не мог ими распорядиться для своих личных целей. Федору захотелось сразу отказаться, но тут же подумал, что поиски автомобиля освободят его на несколько дней от надоевшей работы и он сможет заехать в дивизию:

— Здесь, товарищ полковник, не достать. Все хорошие машины растащили. Надо куда-нибудь в провинцию съездить.

— Сколько тебе для этого нужно времени?

— Дня три и чистый бланк паспорта на машину, чтобы не задержали в пути и не отняли.

— Хорошо. Можешь выезжать хоть завтра. Бланк дам. В комендатуре распорядись у себя на эти дни. Только, чтобы машина была первоклассная.

Гость сидел и ковырял зубочисткой в зубах, не вмешиваясь в разговор. Федору показалось, что тот недоволен посвящением его, Федора, в это дело.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

— Что это, Инга?

— Я не знаю, мама.

Лампочка осветила комнату с закопченными стенами и темным деревянным потолком. На столе, покрытом чистой старенькой скатертью, стояла маленькая, ничем не украшенная елочка с двумя свечами.

Старуха, тяжело дыша, опустилась в плетеное кресло. Девушка поставила картонку на стол и принялась лихорадочно вынимать свертки. Когда вынула бутылку и тяжелую бутылку шампанского, глаза старухи напряглись, она с трудом поднялась и, держась за спинку кровати, подошла к столу.

Рядом с бедной елочкой лежали нарядные коробки и свертки. Два пакета развернулись, старуха увидела розовую ветчину и сыр. Странно празднично блестело золото и серебро бутылочных этикеток и коробок.

Опустив руки, девушка испуганно смотрела на мать.

— Что это, Инга? — неестественно громко спросила та.

— Я не знаю, мама.

— Кто это прислал тебе? Откуда этот мальчик?

— Это не мне, мама.

— Ты лжешь! Отвечай немедленно — кто это тебе прислал? — лицо старухи исказилось, и она схватилась за грудь.

Девушка со слезами повторила:

— Я не знаю, мама.

— Это русское! Видишь, это русское вино! Русские проклятые буквы! Видишь! — голос старухи переходил в крик.

— Ради Бога, успокойся, мама! Клянусь тебе, я ничего не знаю.

— Не трогай руками! Все поганое и все краденое. У Германии краденое! Сейчас же собери и выбрось! Сейчас же, немедленно!

Губы девушки задрожали и, глотая слезы, она стала складывать свертки в картонку. И только тогда заметила записку. Увидела и старуха:

— Что это? Сейчас же отдай! — Схватила и трясущейся рукой поднесла к глазам. Потом растерянно посмотрела на картонку, на дочь и, обессилев, опустилась в кресло. Посиневшие губы ее что-то шептали. Девушка не решалась взять записку. С первого мгновенья она поняла, что это он. И продолжала стоять у столика, глядя на мать.

— М-а-а-а-ма!

Старухе стало дурно. Девушка бросилась к ней, потом — за водой и, не зная, как помочь, страшно испугавшись, стала целовать безжизненные руки матери. Когда уложила на кровать и укрыла одеялом, опустилась на колени и принялась гладить седую голову и похолодевшие лоб и щеки. Глаза невольно остановились на упавшей на пол записке и прочли.

Старуха полузакрытыми мутными глазами смотрела прямо перед собой. Казалось, что она еще не пришла в себя, но вдруг, не меняя выражения глаз, все так же не двигаясь, она сказала, с трудом выговаривая слова:

— Инга, поклянись мне, что ты не знаешь, от кого это вайнахтсгешенк.

— Клянусь, мама, — торопливо ответила девушка и тут же опять подумала, что, наверно, от него — этого высокого офицера сверху. Старуха словно догадалась.

— Это, наверное, майор, живущий над нами.

— Не знаю, мама. Я никогда не разговаривала с ним. Соседи говорят, что он очень хороший человек. Может быть и он.

Старуха скосила на дочь глаза.

— Мы не можем, Инга… Он носит мундир убийц твоего отца и, может быть, твоего брата, моего мужа и сына…

— Я не знаю, мама.

— Ты должна вернуть ему это. Поблагодари, но верни.

— Хорошо, мама… — Потом тихо добавила: — ему будет больно, мама. Он написал: «все люди братья». Сегодня пастор говорил то же самое. Может быть, в России такие же хорошие люди помогут нашему Петеру. — Девушка знала смертную тоску матери по сыну, ей не хотелось обижать этого офицера, о котором столько раз думала, особенно, когда он играет наверху, и, что всегда поражало, — ее любимую «Лунную сонату».

— Может быть, тебе стоит поговорить с ним, и он подскажет, куда нам писать о Петере, или сделает что-нибудь для него?

Старуха промолчала. Девушка напряженно ждала. Где-то далеко на улице раздался выстрел.

— Отец не простит нам, Инга…

— Я думаю, что папа понял бы. Может быть, у того офицера тоже несчастье в семье.

Старуха опять ответила не сразу:

— Прочти мне записку.

Девушка подняла записку и шопотом прочла:

— «Все люди братья».

Старуха все так же смотрела в потолок. Потом из глаза, который был виден девушке, медленно показалась слеза и, скользнув по морщинистому виску, упала и расплылась на подушке. Девушка прижалась щекой к плечу матери.

Вдруг погас свет — обычное выключение сети их района. Только окно серело вырезанным в темноте четырехугольником. Мать и дочь не двинулись и молчали, каждая думая о своем.

Под окном, громко разговаривая, прошли подростки. Проехал автомобиль, со стены, через потолок, ломаясь на углах, на противоположную стену проплыла светлая тень.

— Зажги свечи, Инга. Встретим нашу рождественскую ночь… Простит нам Господь Бог.

Старуха с помощью дочери поднялась. Села за стол, подвинула к себе картонку и стала медленно вытаскивать и медленно разворачивать свертки. Девушка стояла рядом и больше смотрела на мать. Потом, угадав желание той, принесла тарелки и две чашки.

От вида давно забытых явств: ветчины, икры, колбасы, семги, сыра, сладостей глаза старухи заблестели, руки задрожали больше обыкновенного, и она, не удержавшись, стала жадно пробовать то одно, то другое.

Когда стол был готов, а аккуратно завернутые пакетики убраны в шкаф и за зимнюю раму, девушка откупорила бутылку со странным названием «Узбекистан» и налила в чашки густого красного вина. Шампанское старуха решила продать на черном рынке, где бутылка стоила триста марок.

— Прозит, мама.

— Прозит, мое бедное дитя. Будем верить, что Христос сделает когда-нибудь всех людей братьями. — Она сказала это для дочери. «Братья» и люди для нее были ее знакомые, соседи, жители Берлина, немцы. Поляки, русские и все другие, кого она называла «славинер», в это число не входили.

Вино было сладкое. Сразу же захмелев, старуха накинулась на еду. Чуть слышно потрескивали свечи, тихо колебались красноватые языки пламени. Потом старуха стала рассказывать, как ели у них дома, когда Инга была еще девочкой, как Райнгольд — отец Инги, возвращаясь из плавания, всегда привозил с севера икру. Мать рассказывала о прошлом, о чем Инга хорошо знала сама — она тогда уже училась в гимназии. Они жили тогда в своем большом доме, и мама была красивой и молодой. «Как она постарела после известия о гибели папы и от всего, что было после — война, потеря дома, ранение, издевательства поляков, крах надежд на возвращение Петера»…

Старуха говорила что-то о Петере. Девушка не слушала и думала о русском наверху. От света свечей лицо старухи стало темным, как на портретах Рембрандта. Лицо девушки от вина и мыслей похорошело, румянец на смуглой, чуть с желтизной, коже стал ярче, детский рот потемнел. У нее было лицо, которое редко встречается в Германии, разве — в Тюрингии и в Австрии — каштановые густые волосы и темно-серые глаза в черных рамочках ресниц, брови — темные, вразмах. Ее нельзя было назвать красавицей — немного крупный рот и тупой, хотя прямой, с хорошо очерченными ноздрями, нос, но линии подбородка, шеи, плеч были чисты и женственны.

Было далеко за полночь. Старуха давно спала, слабо похрапывая в подушку. Девушка лежала рядом, заложив руки за голову, и смотрела в темноту. Откуда-то издалека, ввинчиваясь в тишину, появился звук автомобиля. Он нарастал, приближался, но светлая тень проплыла по стене и потолку, и автомобиль проехал мимо. И опять девушка лежала и ждала.

Где-то за стеной пробило два. На улице послышались хрумкающие шаги по подмерзшему снегу, и она сразу, сердцем, угадала их. Кровь бросилась к лицу, и стал слышен стук сердца. Шаги подошли к парадному, в замке защелкал ключ. Ключ плохо подходил и проворачивался. Она вспомнила, как однажды он долго не мог отпереть дверь, и она решилась ему открыть. И как он узнал ее в темноте и тихо сказал: «Филен данк, фрейлейн», и как она покраснела, — она всегда ужасно краснела, встречаясь с ним — он так хорошо смотрит на нее, что она не может сердиться и только краснеет, даже когда его уже нет, и она только вспоминает его глаза. Она и теперь подумала: что, если встать открыть ему? Ей так захотелось это сделать, что руки прижались к груди и сердце забилось настойчиво и призывно. И хотя она знала, что это невозможно, и тело ее продолжало лежать рядом с матерью, но мысль ее, тревожная, девичья, вскочила и побежала открывать.

Она услышала, как ему удалось, наконец, отпереть, и дверь хлопнула, закрываясь. Девушка задержала дыхание и слушала, как скрипели ступени лестницы под тяжелыми шагами. Немного спустя, те же шаги раздались над головой. Они долго шагали по потолку, с конца в конец, и она снова думала о том, что он всегда один, совсем не похож на других советских офицеров, которых она встречала на улице: она ни разу не видела и не слышала, чтобы он приезжал с женщинами или пьянствовал и скандалил.

Потом шаги смолкли и все стихло.

— Гутен нахт, милый, — про себя прошептала девушка и, радуясь сладости и тайне чувства, повернулась спиной к матери и, чему-то улыбаясь, зарылась лицом в подушку.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Все было готово. Федор еще раз проверил чемодан: пара теплого белья, новый китель с орденской планкой, выходные сапоги, записная тетрадь, неразлучный томик Блока, несесер и две запасные обоймы патронов, — кажется, все. Не забыть бы меховую шубу — на дворе похолодало.

Рядом стояли две картонки с покупками и подарками.

Вошел Карл.

— Машина готова, господин майор. Только бензина на обратный путь не хватит.

— Ничего, Карл, в дивизии достанем. А как на счет уборщицы — узнавал?

— Она уехала.

— Жаль. Придется квартиру оставить так.

Карл взял чемодан и картонки. Федор надел кожаное пальто, запер квартиру и, натягивая перчатки, пошел по лестнице вниз следом за Карлом.

Дверь в партере была приотворена. Вспомнив про подарок, Федор улыбнулся, — только бы они не подумали плохого! И в ту же минуту дверь распахнулась, и она — его сероглазая соседка, глядя на него снизу вверх, с яркой краской смущения на лице, шагнула через порог. Федор невольно остановился.

Ему всегда было приятно встречать эту девушку, приятно видеть, как вспыхивал румянец на по-девичьи полных щеках, как опускала лицо свое под шапкой густых, «толстых», как говорил он, волос. Когда ему случалось увидеть на секунду ее глаза, он улавливал в них, столько чистоты и столько затаенного любопытства, что ему на целый день после этого становилось почему-то приятно. Но он всегда старался смотреть на нее незаметно, чтобы она не подумала о нем дурно.

На этот раз девушка сама смотрела на него и, по-видимому, хотела что-то сказать.

— Герр майор, извините, пожалуйста, — проговорила она быстро и от волнения остановилась.

— Пожалуйста, — ответил Федор, настораживаясь.

— Я хотела от имени моей мамы и от себя поблагодарить вас за рождественский подарок…

Федор покраснел и, теряясь, забормотал, забывая немецкие слова;

— О, пожалуйста… Не стоит благодарности… Это не я, — но, поняв, что проговорился и что отказываться уже глупо, покраснел еще больше.

— Нет, нет, господин майор, я знаю — это вы. Мама послала меня поблагодарить вас…

Не зная, что сказать, Федор, стараясь справиться со смущением, неожиданно для себя спросил:

— А ваша мама дома?

— Если вы… пожалуйста…

Не понимая, зачем он это делает, Федор пошел по темному коридору и шагнул через порог открытой девушкой двери.

Старуха сидела в кресле и пытливо смотрела на вошедшего.

— Гутен таг, гнедиге фрау.

— Гутен таг, герр майор.

«Господи, как глупо» — подумал он и снова смутился.

— Я пришел не для того, чтобы выслушать благодарность. Я хотел только сказать, что сделал это от всего сердца, что все мы… люди и… верим в одного Бога, — и совсем покраснел, потому что не думал о Боге с детства и давно считал себя неверующим, и подарок послал не от религиозности, а от минутного желания сделать что-нибудь хорошее. «Ничего это тебе не стоило и это ужасно стыдно. Ханжа!» — мысленно выругал он себя.

Старуха, заметив его смущение, может быть, впервые увидела русского офицера-человека с застенчивостью молодости.

— Я верю вам и поэтому благодарю вас.

— А я очень рад, что вы мне верите — этого вполне достаточно… Я всегда был бы рад, если… могу быть вам полезным чем-нибудь. Не поймите меня плохо, просто я слышал о вашем несчастьи…

Он подбирал слова, невольно стараясь произвести впечатление образованного офицера и хорошего человека, не столько потому, что это был он, сколько потому, что был русским и офицером перед немцами. Так было у многих советских офицеров и даже солдат.

Старуха, услышав о своем несчастьи от чужого, тоже покраснела.

— Это так не похоже, извините меня, на советских офицеров… И я рада, что нет правил без исключений.

Федор вспомнил, что почти то же самое говорил ему вечером под Рождество Карл, и так же ответил:

— Каждый народ имеет хороших и плохих людей, гнедиге фрау. К сожалению, в последнее время людей, плохо поступающих, становится больше, но виноваты ли они в этом? Мне стыдно за плохие поступки наших офицеров, но, клянусь вам, вы многое простили бы им, если бы знали их жизнь.

— Мне трудно это — мой муж погиб от русской мины, мой сын умирает где-то в плену в Сибири, — резким шопотом проговорила немка.

— Поверьте, гнедиге фрау, мне больно слышать о вашем горе. Я понимаю его — мой отец погиб от немецкого снаряда в первую мировую войну, моя мать умерла от лишений во время немецкой оккупации в 1943 году, — ответил Федор, и щека у него дернулась.

Старуха взглянула на него и неожиданно легко поднялась, протягивая ему руку:

— О, простите меня.

Федор, пряча глаза, наклонился и поцеловал ей руку, — и в этом было продолжавшееся в нем желание показать себя «настоящим офицером», хотя разговор его взволновал.

— Жизнь жестока ко всем. Только мы сами можем помочь друг другу.

Старуха села.

— Вы молоды, у вас есть силы и положение победителей, а мы, все потерявшие, чужие, обуза для окружающих… Это очень трудно, — она поднесла платок к глазам. — Я больна, дочь моя молода, но что она может сделать, когда кругом все разбито и работы нет. Ездить в Тельтов разбирать картофель?

Федору стало чуточку неловко за то, что она от большого горя перешла к житейскому.

— Вы, наверное, знаете: узнай начальство о моем поступке и, особенно, об этом разговоре, меня страшно покарали бы. Поверьте, многие из нас с готовностью помогли бы людям в нужде — русские люди знают горе, может быть, больше, чем кто другой на земле, но страх наказания за обыкновенную человечность удерживает их. Политика требует бесчеловечности. Но я буду рад, если могу чем-нибудь помочь вам, если вы, конечно, разрешите мне это. Единственное, что я попрошу, — это, чтобы все оставалось между нами.

Старуха пытливо посмотрела на Федора.

— Вашей дочери незачем ездить в Тельтов. Мне абсолютно не стоит труда найти для нее работу здесь, в этом районе, в каком-нибудь немецком учреждении или фирме. Сейчас я уезжаю на несколько дней, а когда вернусь, скажите мне ваше решение, — и говорить Федор невольно старался, подражая какому-то прусскому офицеру.

Он вспомнил о заболевшей уборщице. Зная, что работа у советских офицеров выгодна, тут же хотел предложить освободившееся место, но подумал, что предложение работы уборщицы для ее дочери, да еще в его квартире, может обидеть эту, несомненно интеллигентную даму.

— Это очень мило с вашей стороны, герр майор. Мы будем очень, очень вам благодарны. Я знаю, как трудно сейчас с чистой работой, мы будем рады любой черной работе, только бы это было рядом — мне трудно оставаться одной.

И тогда Федор решился:

— Разрешите мне быть откровенным, гнедиге фрау. Я мог бы предложить вашей дочери работу у себя, — глаза старухи опять стали острыми, — Федор поторопился, — хотя бы на время моего отсутствия: женщина, следившая за квартирой, — он не решился сказать «уборщица» — заболела и уехала. Мне, все равно, нужно кого-нибудь нанимать. Нужно следить за порядком и записывать, если кто позвонит в мое отсутствие… Если это вам подойдет, мой шофер все покажет и расскажет подробнее.

— О, герр майор! Это так любезно! Я не знаю, как вас благодарить.

— Не вам, а мне нужно вас благодарить, — и, испугавшись за двусмысленность, поспешно добавил: — я беспокоился за квартиру, а теперь буду спокоен.

Во время разговора Федор старался не смотреть на девушку. Он не видел ее, но знал, что она стоит сбоку, у печи, и что ей, может быть, неловко и даже стыдно за мать, как это бывает с очень молодыми людьми. Но потом повернулся и, обращаясь уже к ней одной, сказал:

— Разумеется, если вы согласны и если это… не оскорбляет как-нибудь вас.

Она потупилась, что-то прошептала, потом взглянула и он угадал по глазам: «Я благодарю тебя, я знала, что ты — хороший».

И Федору стало так хорошо, что он поторопился откланяться и вышел, сказав, что сейчас придет шофер и расскажет остальное.

Карл сидел за рулем и недоумевал, что могло задержать хозяина.

— Карл, эта девушка согласна присмотреть за квартирой. Вот ключи, расскажи ей что и как, где уголь и прочее. Условия скажи такие же, как и той уборщице, но не говори, что сто марок, а сто пятьдесят — понял? — одним духом выпалил Федор.

Карл лукаво поглядел на хозяина, молча взял ключи и вылез из автомобиля. Федор сел на его место и включил мотор.

Минут через пять Карл вернулся. Федор знал, что девушка смотрит из окна.

— Вперед, Карл!