Серов был немного ниже Федора и строен, несмотря на свои пятьдесят лет, лицо было интеллигентное, виски — седые, руки — холеные. Он сидел в кресле небрежно, закинув ногу — в хорошем сапоге — за ногу. Заместитель Министра Внутренних дел, один из руководителей СМЕРШа, генерал-полковник — это заставляло напряженно следить за ним и верить, что все кончится благополучно — такому незачем гнаться за лишним орденом — он не носил даже орденских планок. Говорил он ровно и чуть-чуть устало.
Глаза были тоже усталые и мягкие, что никак не вязалось со СМЕРШем и МВД.
— Вам помог случай, счастливый случай. Вы знаете, что вас ждало — лагерь, а то и смерть в заключении. Нелепость? Нет, логика. Вы нарушили приказ. Разве не прав командир, расстреливающий солдата за самовольную отлучку во время боя — к больной ли жене, к умирающей ли матери — все равно! Вы сами отдали бы своего солдата под трибунал, если бы он нарушил ваш приказ командира. Почему же вы считаете нелепостью заключение в лагерь вас, нарушившего приказ? Почему?
— Но ведь это, товарищ генерал-полковник, логика военного времени, ведь боя-то нет.
— Нет, бой идет! Неумолимый, непрекращающийся, бой нового мира с обреченным. И он не прекратится, он не может прекратиться, если мы хотим победить. И нет нам отдыха, и не будет! — на выбритых щеках Серова обозначились складки — от носа к углам рта.
— В другое время — в прошлом или будущем — вы, возможно, были бы прекрасным членом общества, а теперь — вы «слишком много думаете о себе», как писал ваш любимый Блок. Вспомните Вертера, Чайльда Гарольда, Рудина, Печорина — они были интересными, яркими, но они были «лишними людьми» своего времени.
Федор вспомнил себя перед зеркалом у Марченко — «лишний человек XX-го века».
— Время требует от нас жизни солдата и военной дисциплины. Если до войны мы были вынуждены жить в осажденной крепости, то теперь должны жить в армии за пределами крепости, — Серов остановился, словно приглашая Федора.
— Я воевал, товарищ генерал-полковник, и, кажется, не хуже других. Разве я не исполнил своего долга перед родиной?
— Вы воевали хорошо, но вы мальчик. Неужели вы думаете, что у коммунистов родина и защита родины — цель? Мы с вами русские, нам выпало счастье стать первыми гражданами Союза Советских Социалистических Республик. Наш долг служить Союзу, служить каждой его республике, в том числе и каждой будущей, понимаете — будущей!
Зазвонил телефон. Серов перегнулся через ручку кресла и взял трубку.
— Да… хорошо… Фамилии арестованных мне не нужны, но сводки числа арестованных по провинциям пришлите обязательно.
Федор вдруг вспомнил, что этот человек, сидящий перед ним, в 1943 году руководил страшным по жестокости выселением населения республик на Северном Кавказе — ингушей, чеченцев, балкарцев, карачаевцев и других, он и крымских татар ликвидировал, и калмыков, а в октябре 41-го усмирял рабочих на заводах Подмосковья. Об этом рассказывал как-то Баранов, а тому, наверное, Колчин.
Федору стало душно, захотелось расстегнуть воротник. Серов снова говорил с ним:
— Вы, конечно, удивлены моей помощью. Дело в том, что Екатерина Павловна моя племянница. Она мне все рассказала.
Федор вспомнил, что Катя как-то говорила, что знает Серова, но что племянница — он не знал.
— Да и случай ваш характерен в общих послевоенных настроениях. Кроме того, я тоже человек и «ничто человеческое мне не чуждо», — он посмотрел на ногти, — вспоминать это случается редко. Поймите, молодой человек, имея дело с миллионными массами, мы не можем делать исключений. У нас нет ни времени, ни возможности разбираться в отдельных случаях, — приказ, если отступать от правила, не будет действен и приведет к развалу армии. Быть бы вам в лагере, где мы заставляем людей работать на общее дело, людей, «слишком много думающих о себе», но ряд обстоятельств позволил мне обратить внимание на ваш случай, и пусть это будет вам уроком.
Федор сидел обессиленный. Благодарить Серова было почему-то неловко — Федор понимал, что все плохое обошлось — Катя его спасла. Думать об этом он сейчас не мог. Серов продолжал:
— Я не собираюсь вам читать лекцию исторического материализма и классовой борьбы, но я хочу сказать, что за этими сухими категориями скрывается жизнь. Капитализм приспособляется, ловчит. Капитализма, в классическом понимании этого слова, уже и нет, но сущность его остается, и история никогда не простила бы нам беспечности.
Возьмите факт неуклонного роста населения — после этой, самой жестокой в истории войны, население все-таки возросло. Скоро — в историческом понятии — людей на земле будет больше, чем возможностей, если останется капитализм, их прокормить. Это означает голод масс и их недовольство порядком вещей и обладателями жизненных благ. Революционность масс прямо пропорциональна росту населения. Простая логика показывает неизбежность падения капиталистического порядка. Но капитализм может разрешить противоречия, как собирался Гитлер, — уничтожением «унтерменшей», и так во всем.
«Неужели он, на самом деле верит этому? А техника Запада? А гуманизм Запада? Но разве его об этом спросишь», — подумал про себя Федор.
— Поэтому мы не имеем права успокаиваться, пусть демократы отдыхают, а мы будем продолжать наше дело, наш долг перед историей и всем будущим человечеством.
«Да нужно ли это будущему человечеству? Имеют ли право будущие, не родившиеся еще люди на страдания и гибель живых людей!»
— Загонять их в кризисы, отрывать куски их территории, готовиться день и ночь к решительной схватке с ними. Они могут догадаться и кинуться на нас — сил у них много, одна атомная бомба чего стоит. Поэтому надо их разъединить, подтачивать их силы изнутри, атомную бомбу сделать или выкрасть, а то просто купить у них — они всем торгуют, а, главное, мы обязаны всегда быть в состоянии мобилизации, в состоянии сжатого кулака. Наша слабость в том, что у них существование свободнее и богаче для человека, и в этом соблазн для нашего уставшего человека — солдата. Поэтому мы не можем общаться с ними, не можем разрешить своим людям жить так, как им хочется, — не можем вам разрешать ходить в их кино, любить их девушек…
«Неужели он знает про Ингу?» — похолодел Федор.
— Как бы вы поступили с недисциплинированным солдатом? — вдруг спросил Серов, Федор растерялся.
— У меня… у меня не было недисциплинированных, — и смутился.
Серов быстро поглядел на него, но, заметив смущение Федора, продолжал:
— У вас не было, так были у других командиров. Таких солдат расстреливали или отправляли в штрафные батальоны. Вы нарушили приказ, но, учитывая ваши заслуги и обстоятельства, мы ограничиваемся жизненным штрафбатальоном — вас демобилизуют. Там, в Советском Союзе, моя власть кончается. За вами везде будет следовать ваше личное дело, где записан и ваш арест, и арест вашей сестры, и все остальное. Малейшее отклонение от службы, от тяжелого, но благородного долга советского человека-солдата, уже штрафника, будет означать для вас гибель.
И мой вам настойчивый совет — никогда, вы слышите, никогда не нарушайте приказа — «кто не с нами, тот наш враг!», а врагов мы уничтожаем беспощадно, даже тех, кто имеет смелость ослушиваться нас, кто имеет хотя бы каплю непокорной нам крови! — лицо Серова изменилось, углы рта опустились, туловище наклонилось вперед, к Федору, побелевшие пальцы сжимали ручки кресла. Опомнясь, он откинулся на спинку, и лицо приняло прежнее выражение.
— Я вам убедительно советую ехать в провинцию, скажем, в… Архангельск, жениться, иметь детей, работать так, как вы воевали. Если вас снова не наградят «Героем Советского Союза», а это с нарушившим однажды приказ почти наверное случается, не ропщите, — Серов засмеялся глазами и посмотрел на ногти.
«Они все знают!» — с ужасом подумал Федор.
— Вы человек интеллигентный и думающий и, конечно, будете всегда как-то объяснять новые приказы и события — объясняйте их всегда одним: так нужно партии! И только так вы не ошибетесь. Критикуйте только то, что появляется и существует вопреки воле партии. Резюмируя мои искренние пожелания: подальше от центра — в провинцию, где вас лично будет знать местное начальство, женитесь и не мудрствуйте лукаво.
Серов встал. Встал и Федор, Все было ясно: ехать в Архангельск, жениться на Кате и «не нарушать приказов».
Серов протянул тонкую руку. Федор молча пожал ее и уже потом сообразил, что надо поблагодарить.
— Я никогда не забуду всего, что вы мне сказали и что сделали для меня, товарищ генерал-полковник.
— Не забывайте — это вам поможет, а благодарить меня не за что, поблагодарите лучше Екатерину Павловну. Желаю удачи.
Федор опомнился только у выхода из инженерного городка — постовой спросил пропуск. Горели фонари. Федор медленно пошел вдоль забора. Его догнал автомобиль и остановился у тротуара рядом с ним. Дверца распахнулась, и он узнал Катю. На всю жизнь запомнился ему свет фонаря, ее протянутые к нему руки, бледное, счастливое лицо и странное, новое выражение глаз — робкое и застенчивое. И подошла она как-то неуверенно, и руку подала молча, словно робеющая девочка.
Он поцеловал руку, потом другую и, не выпуская ее, не в силах что-нибудь сказать, пошел рядом. Так, не сказав друг другу ни слова, дошли они до проходной. Было предельно ясно: отныне все в нем принадлежало ей.
Они поехали ужинать в «Москву». В зале для старшего комсостава было пусто — только за одним столиком сидел незнакомый полковник. Официант, принимая от Кати заказ, заметил: «Для вашего мужа разрешите посоветовать бифштекс». Катя ужасно покраснела, так что Федор поторопился сказать:
— Пусть будет бифштекс.
Она сделала вид, что смотрит карточку вин, но было видно, как лихорадочно блестели из-под ресниц ее глаза.
Федор стал рассказывать — о «Марморхаузе», о Колчине, о Серове. Об Инге решил не говорить. Ему очень хотелось и о ней рассказать, но ему казалось, что он не имел права делать Кате больно и еще в такой день. Она и так выглядела больной. Инга продолжала жить в нем, но это не мешало ему в его решении о Кате, только было в этом решении что-то, как и в ту ночь у Марченко, — невозможность обидеть ее, и это смущало его.
Рассказывая о Серове, Федор неожиданно вспомнил свое состояние год тому назад, когда лежал в госпитале и думал об угрожавшей ему ампутации ноги, — все в нем тогда протестовало, но он знал, что если бы пришлось ампутировать, то, несмотря на этот протест, он согласился бы и дал себя резать.
Тогда это было в воображении раненого, а сейчас наяву — он дал согласие на ампутацию. Чего — он еще не знал.
— Будто дал согласие на ампутацию, а чего — не знаю, — сказал он вслух. Катя испуганно посмотрела на него.
— Нет-нет, пойми меня правильно, пойми меня; он сказал, что малейшее отклонение от «тяжелого, но благородного долга советского человека», от «приказов партии» будет означать для меня гибель! И сам назвал это «жизненным штрафбатальоном». Безропотно жить, похоронить себя в глуши провинции, собственно, без надежды, ибо я ныне «штрафник», и еще назвал это «счастливым случаем» для меня! И это еще не главное: страшно то, что они меня, тебя, весь народ используют и дальше будут использовывать, как средство для своего «боя». И я… согласился. Понимаешь? Согласился на ампутацию.
Катя оглянулась на полковника за столом.
— Фанатик. «Нам некогда разбираться в отдельных случаях», «мы не можем разрешить нашим людям жить, как им хочется». Ты понимаешь? Люди, видишь ли, «слишком много думают о себе!» По-ихнему нужно отказаться от себя, всем быть такими же фанатиками, а если нет, то иди в лагерь — будь рабом! Ты понимаешь, Катя?
— Федя, успокойся, не надо так громко. Ты устал, тебе нужно отдохнуть.
Федор потер лоб.
— Хорошо, Катя. Да, да, я пойду домой и посплю. Завтра надо оформлять демобилизацию… в «штрафники» оформляться, — криво усмехнулся он.
Катя с нежностью поглядела на него и тихонько погладила по руке.
— А я не знал, что ты его племянница, — вспомнил он.
Катя испуганно поглядела на него.
— Пожалуйста, не надо, забудь это и никогда, пожалуйста, никогда не вспоминай этого и не говори, — твердо проговорила она.
У автомобиля они простились.
— Завтра я позвоню. Спокойной ночи, Катя, — Федор устало, словно просил его простить, улыбнулся ей. Автомобиль тронулся, Катя помахала сквозь стекло. Федор опять виновато улыбнулся.