В квартире темнело. В декабре сумерки быстры. Федор стоял у окна и глядел сквозь полузапотевшее стекло. Снег перестал, тихий переулок сверху казался полосой бумаги, а автомобиль Федора — большим зеленым жуком на ней.

На тротуаре уже протоптали мокрую дорожку. Редкие прохожие скользили и шлепали по снежной кашице. «Слякоть», — подумал Федор, — «слякоть на дворе, слякоть во всем…»

Небо было в сплошных низких косматых тучах. Откуда-то сзади, из-за дома, медленно клубясь, растягиваясь и разрываясь, они плыли за дальние белые крыши. И мысли Федора были, как тучи, — отрывочные, бесформенные, тоскливые.

В окне напротив зажгли электричество. Федор увидел украшенную елку. Вспомнил о письме. Оно лежало тут же, на подоконнике. Письмо Сони, сестры. Поздравляет с наступающим Рождеством. Сырой берлинский вечер, как он не похож на русские вечера в сочельник! Правда, православное Рождество только через две недели. Откуда-то из памяти выплыл далекий день: мороз, солнце, он мальчиком, в новом костюмчике, бегает с Соней по комнате; Соня тоже в праздничном платье, косы с бантами, — ждут маму идти в церковь…

У Федора задергалась щека. Мама! Как живая вспомнилась, какой оставил, уходя на фронт, — старенькая, вся — забота и беспокойство о нем, о Федюшке-сыночке… Соня пишет: «Мама так и не дождалась… Ты для нее до последнего дня все был мальчиком, и не верила фронтовым фотографиям, хотя гордилась, что офицер».

«Мама, мама, умереть за день до освобождения города!». Он был тогда на ленинградском, когда пришло письмо. И вспомнил острую боль, и слезы в лесу, чтобы никто не видел, и первое удовлетворение от боя и вида немецких трупов на снегу. Соня и в этом письме пишет о последних маминых словах: «Феде скажи, чтобы во всем был человеком… чтоб человеком был…» Он знает, что хотела сказать этим мама, и ему уже не доставляют удовлетворения воспоминания о трупах на снегу…

И тут же вспомнил плачущего старика-немца. Казалось бы, пора привыкнуть — какое ему дело до всего этого! Но он уже не мог не думать о плачущих глазах старика… Когда Федор стал просить замполита, тот удивленно посмотрел и сказал: «Не сентиментальничайте, майор, его два станка помогут одному из наших заводов выполнять план. Мало они у нас забрали?» Кто они? Разве старик забирал?

Сегодня к Федору в комендатуру прибежал старик, владелец маленькой мастерской. Сорок лет этот человек делал из дерева фигурки ангелочков, детей и зверушек. Во время бомбардировок месяцами жил в мастерской, решив умереть вместе с нею. И когда однажды попала зажигательная бомба — бросился тушить и изуродовал пальцы левой руки. И вот теперь прохвост в капитанских погонах — Федор ясно видел перед собою толстое самодовольное лицо демонтажника — в желании выслужиться перед своим министерством, для которого демонтировал рядом с мастерской мебельную фабрику, решил заодно прихватить и два станочка старика. И называет это «патриотическим долгом». Федор обязан помогать демонтажу фабрики — на это есть постановление Особого Комитета и приказ Комендантского Управления, но он не мог допустить незаконного ограбления ни в чем неповинного старика.

Тот прибежал к Федору и, держа в изуродованной огнем и работой руке фуражку «рот-фронт», надетую по этому случаю, стал просить герра майора оставить ему его станки — единственное средство к жизни семьи: «Я никогда не работал на войну! Мой единственный сын погиб в гитлеровском кацете! У них нет постановления на демонтаж моей мастерской! Спасите меня!»

И Федор помчался на фабрику, и накричал на «сабуровца»[1] ), но станки уже были погружены в вагон; тогда он приказал этому цивильному капитану ехать с ним в комендатуру и потащил к коменданту, но полковник, как всегда, не захотел «вмешиваться» и направил их к замполиту.

Замполит же решил, что, кроме «пользы Советскому государству», от этого ничего не будет. Старик заплакал и, кивнув Федору, ушел пошатываясь.

«Что я могу сделать, мама? Вот и у Сони тоже что-то не так, о чем она не дописывает. Надо бы съездить к ней — отпуска не дают».

Федор взял письмо, спрятал в карман кителя и отошел от окна. В полумраке разыскал на буфете бутылку и прямо из горлышка сделал дна больших глотка. Потом прошелся, опять посмотрел и окно на мокрый снег улички и снова подумал о наступающем Рождестве. Рождество — это детство. В стране, к которой принадлежал он, Рождество было «пережитком отмирающего мира». Рождества нет, нет мамы, нет семьи. Есть только он — боевой офицер, и это одиночество и эта усталость.

Хмель теплом разлился по телу. Мысль стала ярче и тревожнее. Когда вошел Карл, Федор ходил по комнате большими шагами.

— Господин майор, можно мне быть свободным? Вайнахтен наступает. Мне хотелось бы встретить праздник со своей невестой и родными.

Вот и его шофер имеет и невесту, и Рождество. Федору стало жалко себя и он отвернулся к окну.

— Конечно, Карл. Ты свободен на все праздники. Если что-нибудь будет экстренное — я позвоню.

Внизу, обходя автомобиль, из дома вышли две фигуры. Он сразу узнал одну из них — «девушка в солдатских ботинках». Она шла, поддерживая кале-ку-мать. В свободной руке она несла книгу. «Молитвенник — подумал Федор — идут в церковь». Переходя улицу, мать поскользнулась и чуть не упала.

«Печальным приходит для них Рождество. Наши всю войну кричали «убей немца!», а нет уже злобы на них. Особенно, против таких, как эти, — беженцы, раздавленные войной, жалкие…» Вспомнил лицо плачущего старика. «Как им это скажешь? А может быть и говорить не нужно? Может быть, так надо — сколько было в них спеси «высшая раса»! Может быть, это и есть справедливость?» Но старика было жалко, и скрывшихся за углом женщин тоже было жалко.

Вспомнил о Карле. Тот стоял в полумраке у печки и ждал приказания. Федор отошел от окна, нашел в ящике приготовленный сверток:

— Вот, Карл, для тебя и твоей невесты — Вайнахтсгешенк. Там в углу возьми еще бутылку вина и выпей за мое здоровье.

Карл, чтобы рассмотреть бутылку, включил свет. Столовая осветилась, окна стали темными. Стулья стояли беспорядочно, на ковре валялись бумажки и окурки. В углу на полу у буфета были свалены свертки — завтра могут приехать гости, и Федор закупил в «Гастрономе» продуктов и вина.

Выбрав бутылку вина подороже, Карл, похожий на дрозда — из-за манеры держать голову с большим унылым носом набок — вниз, стал благодарить:

— Херцлихен данк, герр майор!

«Вот и Карл, — был солдатом-шофером, воевал против нас, против меня… Мать и отец убиты при бомбардировке, все сгорело… Теперь привязался… И его жалко… Чорт знает что!»

— Пожалуйста, Карл. Желаю тебе приятного праздника.

Заметив беспорядок и сор в комнате, спросил:

— А почему не приходит уборщица, Карл?

— Она собиралась уезжать в деревню, господин майор. Наверно уехала.

— Надо узнать. Если уехала, найми другую. Разве ей было плохо?

— У нее двое детей, господин майор. В деревне родные, там прокормиться сейчас легче.

Федор вспомнил «девушку в солдатских ботинках»; вчера он видел, как она тащила на себе тяжелый рюкзак с картофелем. «Да, печально Рождество с одной картошкой…» Взгляд его остановился на куче покупок.

— Карл, а нельзя ли этим бедным женщинам внизу что-нибудь подарить на Рождество? Только, чтобы не знали от кого.

Карл посмотрел на хозяина, будто впервые увидел его, и не сразу нашелся, что ответить:

— Вы очень хороший человек, господин майор. Я хочу сказать, что никогда раньше не думал, что русские бывают такими.

— Спасибо, Карл, — усмехнулся Федор.

— В войну нам говорили о русских… Но мы не очень верили Геббельсу, но и раньше, в школе мы учили про Россию… Я теперь вижу: много вздора говорили нам в школе…

— У каждой нации, Карл, есть хорошие и плохие люди. Поверь мне: русский народ — не плохой народ, но что поделать, если времена заставляют делать всякое…

— Это правда, господин майор. Мы тоже в России делали много плохого, то есть, не мы, солдаты, а эсэсовцы…

— Ну, хорошо, Карл. Есть старая русская поговорка: «Кто старое помянет, тому и глаз вон». Как же передать этим женщинам Вайнахтсгешенк? Они, наверно, беженцы?

— Беженцы, господин майор, — из Штеттина. Муж старой дамы — капитан транспортного судна — погиб у берегов Норвегии, сын в русском плену, дом и все имущество отняли поляки. Ее тяжело контузило при бомбардировке поезда. Очень бедствуют.

— Только, чтобы никто не знал, от кого подарок. Понятно?

— Яволь, герр майор. Я могу послать одного мальчика, которого они не знают.

Мысль о тайном подарке уже захватила Федора, и он принялся без разбора откладывать свертки в одну из коробок.

— Это чересчур много, господин майор, — не выдержал шофер.

— Ничего, Карл, — Федору стало вдруг так хорошо, что, если бы он мог сейчас послать для этих чужих ему людей целый автомобиль подарков, он сделал бы, не задумываясь.

— Надо бы что-нибудь написать, господин майор.

Федор не знал, что пишут в подобных случаях.

— А что бы ты написал, Карл?

Карл глубокомысленно опустил нос и вытянул губы.

— Они набожные люди, господин майор. Может быть написать: «Все люди братья»?

— Нет, Карл, это уж очень торжественно! Нет ли чего попроще?

— Почему, господин майор? «Все люди братья» — это очень хорошо.

— Ну, ладно, все равно! Пойдем. — Они прошли в кабинет.

Карл сел за стол и старательно вывел на листе от блокнота готическим шрифтом. Смысл надписи от готического шрифта, как показалось Федору, стал значительнее.

— Спасибо, Карл. Машину оставь внизу, может быть, я еще поеду.

Карл взял подарки. У дверей обернулся.

— Желаю вам счастливого праздника, господин майор.

— Спасибо, Карл, и тебе то же.

«Праздника, какого праздника?» — Оставшись один, Федор потушил электричество и подошел к окну.

Шофер, осторожно ступая по снегу, переходил улицу. На тротуаре оглянулся на окна, видимо, думая о Федоре.

Небо просветлело, тучи поднялись, высоко за ними угасал день. Федор снова взял бутылку. Вспомнил свое давнее, студенческое стихотворение и, глядя на закатное небо, прочел вслух:

День взял и занемог. Осунулся, и мглой Покрылась даль… За горизонт устало Побрел и слег, укрывшись с головой Огромным шелковым закатным одеялом.

И долго засыпал… Я только что домой Вернулся с улицы, и мне опять не спится, Опять неможется — воспоминанья, лица В огромных сумерках толпятся надо мной.

Федор писал стихи с детства. И любил стихи. Это была потребность молодости: одни музицируют, другие рисуют, а он писал стихи. И, хотя знал, что стихи его порой были не хуже, а, случалось, явно лучше стихов, которые читал в газетах, журналах и сборниках, он никогда не пытался печатать их. Втайне ему очень хотелось увидеть свои стихи напечатанными. Но он знал, что вся печать принадлежала государству, которое требовало поэзии о «величии строительства социализма», о вождях, о «солнечном советском строе», а если — лирика, то лирики чувств «советского человека». Он же писал о своих настроениях, о вещах, которые ему нравились, и знал, что в его стихах не было ничего, что могло угодить советской печати. Когда его стихи случайно попадались в руки комсомольцев или коммунистов, те, обычно, говорили: «красиво, но не созвучно эпохе», или «сказывается влияние буржуазной поэзии». Федор никак не мог понять, почему «не созвучно эпохе», когда сам он жил со своими чувствами в ту же эпоху, что и они; почему «буржуазное влияние», когда никогда не был «буржуем», а только любил в жизни то, что существовало во все времена, — природу, любовь, радости, печали. За то, что у старых поэтов об этом было сказано лучше, чем у современных, он отдавал предпочтение старой поэзии и объяснял себе это тем, что вырос на старых книгах и, наверное, просто не дорос до понимания красот новой поэзии, к которой он никогда не чувствовал враждебности, считая, что каждый поэт имеет право писать, как ему нравится. Он даже оправдывал новую поэзию и часто говорил словами Сократа: «то, что я понял — прекрасно, то, чего не понял, может быть также прекрасно, — просто я не понял». На вопросы знакомых, почему он не пишет серьезно и по-чему не пытается печатать свои стихи, если так любит поэзию, Федор отшучивался — «поэтому и не пытаюсь». И продолжал писать для себя, для своих близких, в свободное от работы или службы время.