ИСТОРИЧЕСКАЯ ПОВЕСТЬ
I
Звонкими белыми морозами, глубокими снегами начался 1787 год. И когда инеем, как пышными сказочными кружевами, запушились высокие деревья дворцовых парков, Екатерина приняла окончательное решение отправиться по санному пути в Киев, чтобы оттуда весной плыть галерами по Днепру в Новороссию и Таврию — в эти новые области, завоеванные князем Потемкиным и управляемые его размашистой, самовластной рукой.
С блеском и неслыханной роскошью организовал Потемкин путешествие: пред ним не было никаких преград ни в тратах денег, ни в исполнении самых затейливых и невероятных выдумок.
Об этом легендарном путешествии иностранные послы писали потом своим монархам с завистью и восхищением, а европейские дворы, падкие до сплетен, создали множество ехидных рассказов и анекдотов о предприимчивой русской царице, умеющей веселиться и жить, несмотря на наступающую старость.
Окруженная вельможами, фрейлинами, пажами, камеристками, камер-лакеями, в сопровождении австрийского, английского и французского послов, Екатерина выехала в солнечный морозный день. За ее великолепным раззолоченным возком, украшенным сверкающей парчей и гербами, быстро мчались бесчисленные повозки придворной знати. Впереди скакали лейб-драгуны, по обе стороны широко разметенной дороги шпалерами стояли на морозе войска. Свыше шестисот лошадей приготовлялось на каждой станции для подставы. В местах остановок для ночлега по распоряжению Потемкина с непостижимой быстротой заранее были выстроены временные деревянные дворцы. По вечерам, чтобы освещать путь, горели целые леса, и морозное зарево в снежных искрах переливалось на огромные пространства как чудесное северное сияние. На всем протяжении от Петербурга до Киева горнисты из гвардейских полков, пролетавшие на взмыленных конях, за сутки до прибытия царицы сгоняли из окрестных сел и деревень тысячи жителей — с иконами, хоругвями, хлебом-солью. В церквах, монастырях и соборах заливисто трезвонили в колокола, как на Пасху. Помещики подносили государыне верноподданнические адреса, выстраивали на коленях в снегу своих крепостных, а по ночам, при помощи заблаговременно присланных потемкинских пиротехников, жгли умопомрачительные фейерверки в виде огромных огненных фонтанов, римских свечей, китайских колес, пальм, башен, летающих драконов или падающих с высоты разноцветных звезд. Священники, архимандриты и архиереи с крестными ходами встречали пышный проезд Екатерины, славословя ее в таких речах, какими нё восхваляли даже святых.
На границе Псковской губернии восьмерка резвых раскормленных рысаков, запряженных в возок императрицы, испугавшись колеблющихся на ветру хоругвей, метнулась с дороги в толпу. Были выбиты и втоптаны в снег иконы, разметаны караваи хлеба-соли с белых вышитых полотенец. Стремительная вереница торжественных повозок вихрем пролетела по толпе, по хоругвям, по крестам, покалечив более тридцати человек.
Но на следующий день, как ни в чем не бывало, архиепископ могилевский Георгий Конисский, приветствуя царицу, восторженно говорил:
— Оставим астрономам доказывать, что земля около солнца обращается. Наше солнце вокруг нас ходит…
И, слушая эту льстивую, витиеватую речь, Екатерина улыбалась своей ясной счастливой улыбкой, думая о себе с привычной горделивостью, что действительно она не обыкновенная женщина, а высшее, почти сверхъестественное существо.
Мелькали сотни сел, оставалась по бокам и сзади безвестная крестьянская жизнь, раскинувшаяся по глухим просторам империи, уплывали коленопреклоненные толпы крепостных, всегда бывших далекими для Екатерины. Из окошечек просторного возка, обитого внутри белоснежным атласом на тончайшем пуху, она любовалась на видимое довольство и необъятность своего царства. А в это время на Полтавщине, при слиянии рек Хорола и Пела, в бывшем вольном казацком селе Турбаи назревали кровавые события, жестокой вершительницей которых через некоторое время стала Екатерина.
II
Три дня подряд, как темный горячий улей, потревоженный злой рукой, волновалось село Турбаи. Три дня и три ночи глухой ропот и гневное возмущение беспокойным ветром переносились из конца в конец, из хаты в хату. Случилось такое, чего никогда еще не бывало: на панской конюшне по приказанию помещика Степана Базилевского, упитанного молодого самодура, дворовые слуги высекли мочеными в рассоле розгами казака Келюха.
— Украли нашу волю, а теперь издеваются! — стискивая зубы, угрожающе говорили турбаевцы.
— Разве можно вольного казака сечь?
— Что мы, в турецкой неволе, что ли?
Собирались по нескольку человек и в бессильном озлоблении вспоминали все притеснения, обиды и надругательства, какие пришлось пережить Турбаям под властью Базилевских. Особенно тяжело стало, когда умер старик Федор Базилевский, и Турбаи вместе с Кринками, Вубанихой и Очеретоватовым достались его младшим сыновьям — Степану и Ивану. Правда, и при старике было не сладко: жить под палкой, чья бы она ни была, трудно. Он отобрал у турбаевцев их землю, — у кого подачками, у кого силой, — отобрал все документы и бумаги, какие еще хранились от былых вольных: турбаевских; дней. Но старик обошел хитростью, обманом, лисьей сноровкой, молодые же его наследники на каждом шагу старались самым обидным образом показать свою власть, обращались с высокомерием и напыщенной презрительностью, унижая достоинство подвластных; себе людей. Говорили, будто молодые паны учились разным наукам за границей, у немцев, кончили будто бы там университет, однако ничему хорошему, как видно, не выучились: от неограниченной власти у них просто головы кружились; жили оба в роскоши, в праздности, пили-ели сладко, богатству счета не знали и самодурствовали, как только на ум взбредет.
— Какие они паны, чтоб им кишки повыкручивало!.. — возмущался, шамкая беззубым ртом, дед Колубайко, самый старый турбаевец, которому насчитывали около ста лет. — Корень у них самый обыкновенный, наш казацкий!..
В хате собрались некоторые соседи и угрюмо перекидывались редкими словами о Келюхе. Свесил голову черноволосый бондарь Грицай, рядом с ним сидел тощий, с впалыми щеками Нестеренко, у стола в простенке поместились синеглазый смолокур Степура и Кузьма Тарасенко, а около окна сорокалетний внук Колубайки, Игнат, чинил тяжелый пеньковый хомут.
— Я же с их прадедом, Васькой Рыжелобым, в миргородском полку казаковал вместе, — рассказывал дед. — Он простым обозным был, невелика птица, панским духом от него и не пахло. Беден был, как крыса с погоста, грамоты не знал, мозгами или смекалкой там какой-нибудь не отличался. А так Васька и Васька, самый обыкновенный человек, ему и зову другого не было. Это потом уже, когда ущемил он каким-то тайным способом полковую копейку, карманы набил и жиреть начал, стали величать его Василием Онисимовичем.
— А как же наши ироды панами очутились? — вскинул голову Тарасенко.
— Как, как… — ворчал дед и хмурил свои белые лохматые брови. — На нашей спине, да нашей глупости выехали. Они все так выезжают. Вся старшина казацкая в дворяне выскакивать стала. Вот поживете с мое, сами увидите. У этого Васьки, обозного, сын уже в сотники вышел. А чтобы переломить судьбу казацкую на панскую, взял да записался не Василенкой, как ему по отцу следовало, а на польский манер — Базилевским: «Я-де теперь к шляхте присоединяюсь»… Отсюда и пошло. Новоиспеченный шляхтич тоже понахватал полковых денежек, нажился, а богатство, известно, и самую черную кость в белую перекрашивает: богатству почет, уважение, поклоны, перед ним шапки снимают, а каков ты вчера был, никто и не спросит, лишь бы сегодня золото у тебя звенело. Сын его Федор тоже сотником был, еще больше капитал увеличил, разжился уже до больших тысяч, стал скупать имения разные и в конце концов, сами знаете, девять лет тому назад купил Турбаи. Вот вам и все. Базилевские как облупленные, их и пересчитывать недолго.
— Значит, кто в паны, а кто в неволю, — мрачно и глухо вздохнул Игнат.
— Им барство, а нам горе, — отозвался также Нестеренко.
— Не принимает моя душа этой несправедливости, — пылко и взволнованно сказал Грицай. Его черные горячие глаза сверкнули непримиримо. — Как это можно было, с самого начала свободы лишиться? Зачем поддавались этими разбойникам? Что же наши деды, овцы, что ли, были?..
Старик Колубайко посмотрел на него острыми маленькими глазами из-под насупленных бровей.
— Не овцы, а беда стряслась нечаянная. Силой нас взяли, лихой человек с оружием обошел и страхом опутал. Спокон веков Турбаи были свободным войсковым селом. Это Данило Апостол, кривой чорт, лютый полковник миргородский, волю у нас отнял, чтоб он покою не нашел на том свете! Вы думаете, мы сами дались? В голые руки? Нет, хлопцы, не браните, не обвиняйте стариков. Случилось это при царе Петре. Ох, посбавил он казацкой волюшки! Так посбавил, что уже вовек не будет по-старому… Объявил царь поход на реку Прут, против турок. Снарядилось село, поседлало коней и пошло. А тут вдруг приказ от Данилы Апостола: остановиться, возвращаться назад. Что такое? В чем дело? Почему? А приказ исполнить должны, потому как Турбаи в состав миргородского полка входили. Велел полковник греблю гатить через Хорол для переезда. А около гребли той, под самыми под Турбаями, незадолго перед этим купил он у одного нашего казака мельницу. Казаки сначала наотрез отказались: не наше, мол, дело полковничью мельницу греблей крепить. А он как рассвирепеет да закричит: «Как? Не подчиняться? Бунтовать? Силою моей полковничьей власти приказываю! Через эту греблю тысячи разного войска должны пройти по царскому указу!..» И оружием угрожает. Что тут было делать? В каленые клещи словами этими нас взял. Подчинились. Поверили. Думали, и впрямь царский указ. А потом оказалось, ничего подобного. Волк, а не человек был Данило Апостол. По-волчьи с нами поступил, как хищник. Потом взял, да донес, что село Турбаи ненадежно, и потому в прутский поход его пустить нельзя, и добился, что нас в наказание, или просто по его самовольному распоряжению, в точности неизвестно, вычеркнули из казацких компутов.
— Это что за компуты? — спросил Степура, удивленно уставившись наивными синими глазами.
— Эх ты, каза-ак! Компутов не знаешь… Цыпленок желторотый. Это списки всех казацких родословных в старину так назывались. Там подробно записывались и имена, и какая служба, и где человек жительство имеет, — одним словом, и наша свобода, и наша кровная казацкая порода, — все там значилось. А Данило Апостол вчистую похерил, как метлой смел. И где правды искать, неведомо стало. Прошло некоторое время, полковник еще хуже сделал: просто-напросто приписал Турбаи к списку своих собственных владений. А силы у нас против него нет: все в его руках было. Шутка ли сказать — сорок четыре года в полковниках ходил, заматерел, как стервятник. А когда лет через пятнадцать гетманом сделался, тут и совсем тягаться с ним невозможно стало. Перед царем, как льстивая собака, хвостом вилял и по жадности своей все новых и новых поместий домогался. А царю такие псы как раз и нужны. Спасибо, умер скоро. Со смертью его дух наш поднялся, и мы своих вековечных прав добиваться стали. Новый миргородский полковник Капнист, который тоже ненавидел Апостола, потому как обижен им был незаслуженно, взял да опять записал турбаевцев в казацкие компуты. Но тут чебурахнули нас с другой отороны. Гетманша, вдова Апостола, жох-баба, выхлопотала царскую грамоту на утверждение всех имений за собой. И Турбаи перешли к ней. После гетманши Турбаями владел внук ее Павел, а затем уже дочь Павла, Катерина Битяговская.
— Не продай она нас Базилевским, мы бы от нее отбились, — вздохнул Грицай.
— Она потому и продала, что боялась.
— А сотник Базилевский не побоялся.
— Этого коршуна все село на своей шкурё и сейчас еще чует. А отродыши его, как гадюки в гнезде, засели над нами.
— До каких же пор терпеть будем?..
В хате стало темнеть. Синие мартовские сумерки сгущались за окнами. Весенний талый воздух туманился холодноватой мглой.
Вдруг послышались легкие торопливые шаги. Распахнулась дверь — вошел Сергунька, бойкий десятилетний мальчик, сын Игната.
— Ну что, правнучек, уж не сбежал ли ты от панов? — спросил дед Колубайко.
Осенью Базилевские, проезжая по улице, обратили внимание на шустрого черноглазого мальчика и взяли его к себе в казачки. Сергунька в панских хоромах очень тосковал и пользовался всякой удобной минутой, чтобы сбегать домой. Между ним и белым стариком, прадедом Кондратом, была самая тесная, нежная дружба.
Сергунька как большой сел на скамейку рядом со стариком.
— Что же ты молчишь?
— Сегодня я табак просыпал, а меня за это чубуком по голове…
— Да ну? — невольно расплылся в улыбку беззубый сморщенный рот.
— Ей-богу, дедушка. Смотри, какая шишка, — зашептал Сергунька и, схватив старую иссохшую руку, стал тыкать ею себя в лоб.
— А паны едут царицу встречать… — спешил он выложить все новости.
— Царицу?
— Да. Утром приехал какой-то важный советник киевский из наместничества. Сказывает, царица Катерина в Киеве сейчас — и дальше в Крым едет до самого Черного моря. Вот паны и поедут ее встречать: не то в Канев, не то в Кременчут-город, не то в Катеринослав. Я не понял хорошенько.
Грицай быстро поднялся от внезапно осенившей его мысли.
— Слушайте… — сказал он тихо, как заговорщик. — А не подать ли нам царице жалобу?
Все молча раскрыли глаза и уставились на него.
— А что же?.. Дело, — согласился Игнат. — Дитя не плачет, мать не разумеет.
— Притти, обсказать, как следует, все наши трудности, все обиды от этих злодеев. Неужели же милости у нее к правде нашей не будет?.. — с горячей убедительностью уговаривал Нестеренко.
— Ой, хлопцы, хлопцы! Короткие у вас глаза: недалеко вы видите, на шаг от себя не больше, — качая головой, задребезжал своим старым голосом дед Кондрат. — Да разве царица вас послушает? Ведь эти стервятники ей ближе, чем простой казак!
— Нет, дедушка, не говори, — решительно возразил Грицай. — Правда, она, матушка, силу имеет крепкую. А наша правда ясная. Известно, все ближние власти подкуплены, все они в кулаке у Базилевских…
— Верно, верно, дядечку… — вдруг заволновался и вскочил Сергунька. — Я сам видел, как сегодня этому киевскому советнику барин Степан Федорович тысячу рублей из сундука серебром отсчитал. А от него только бумажку какую-то получил и в сундук на ключ запер.
— Ну вот, видишь… Что я говорил?.. А высшие правительства денег от Базилевских не видели, ни серебром, ни золотом не подкуплены. Почему им на нашу сторону не встать? Тем более, если прямо самой царице поклонимся…
Дед молчал, только хмуро кряхтел и беспокойно двигался на скамейке.
— Идем к атаману советоваться, — нетерпеливо встал Грицай.
Игнат быстро надел кожух, отыскал шапку.
— Ну, Сергунька, молодец, что сказал. Терпи: теперь уж, может, недолго. Разве тебе в холуях быть? Ты вольный казак.
Все вышли и, тихо переговариваясь, направились в другой конец, — к атаману села Кириллу Золотаревскому. В хате остались только дед Кондрат и Сергунька. Через минуту стукнула дверь — пришла от соседки мать Сергуньки.
— Дарця, — заботливо и мягко сказал ей дед, — дай хлопчику молочка или чего-нибудь. Ему уж, поди, в усадьбу бежать надо.
Мать захлопотала над Сергунькой, а у того от отцовских слов сердце билось как ласточка.
— «Ты вольный казак»…
Эти три слова алой зарей разлетались по крови, огненным хмелем обжигали маленькое тело, расцветали гордо и высоко, как радуга.
III
Белела над Хоролом большая мазаная хата атамана Золотаревского; просторный широкий двор, уже весь оттаявший из-под снега, темнел холодной грязью, а за хатой, за клуней и за сараями по берегу реки голый весенний садок раскинулся: слышно было в сумерках, как течет по яблоневым и вишневым прутьям влажный густой ветер.
Вся хата наполнилась народом. Во дворе, под навесом и около клуни тоже стояли беспокойные кучки людей: глухой горячий говор шмелиным жужжаньем волновал всех.
В господскую усадьбу посылали разузнать подробно и в точности у приезжих кучеров или у дворовых, что слышно про царицу: действительно ли она в Киеве, долго ли там пробудет, куда дальше ее путь лежит, в какой город и когда поедут Базилевские для встречи. Посланный вернулся уже около полуночи: все узнал, что только можно было. Подтвердилось на самом деле: царица в Киеве. Везет ее Потемкин — показывать отвоеванный у турок Крым и новые степные города, построенные в честь ее, царицыной, славы. В Киеве остановку сделали надолго: ждут, когда Днепр пройдет, когда погода потеплеет, чтобы не в колясках ехать, а Днепром и на галерах плыть. А пробудет царица до отправки еще наверно не меньше двух недель. Советник же правления киевского наместничества, послан вперед — готовить везде и всюду царице такой прием, какой только во сне может присниться. Приказано от Потемкина всем господам в пышности и роскоши навстречу выехать, чтобы обрадовалось сердце царицыно несметному богатству ее украинских, новороссийских и крымских земель. А Потемкин будто бы — тайный царицын муж, власть самую сильную имеет во всем государстве, и от поездки той чинов и наград ожидает себе прямо неслыханных.
— Если случай такой упустим, потом до смерти сами себе не простим, — говорили турбаевцы.
— Не плошайте, старики, думайте крепче.
— Нечего долго думать: посылать ходоков надо.
— Выберем надежных людей, пусть постараются для себя и для всей громады.
— Кого же, громадяне, пошлем? — спрашивал атаман.
Ни колебаний, ни сомнений ни у кого не было. Из всех кучек, из всех уст слышались только два имени:
— Игната Колубайку.
— Грицая.
Поклонились Колубайко с Грицаем громаде:
— Постараемся, насколько сил хватит. Все равно без воли нам не жить.
— Правильно. В добрый час!.. — тепло, крепко, напутственно-поддерживающе загудела громада.
Рано утром, чуть занялся рассвет, Колубайко и Грицай в старых рваных свитах, под видом нищих, идущих к мощам на поклонение, с холщевыми кисами через плечо, с калиновыми посошками в руках, вышли из Турбаев. Нищенский наряд они придумали, чтобы никто по дороге не принял их за беглых и не остановил. А так как не было у них помещичьего отпускного билета, то решили итти очень осторожно, чтобы добраться до Киева во что бы то ни стало, чтобы выполнить кровную задачу непременно — добиться царицыной милости к своей правде.
IV
По утрам итти было хорошо: за ночь талые дороги примерзали, — тонкий, хрусткий ледок затягивал ямки и колеи колесные, черная хлябь распутицы сковывалась туго и крепко. Но к полдням грязь распускалась, ноги скользили, облипали землею, увязали, — передвигаться становилось трудно. В полях журчали неисчислимые ручьи, по небу часто тянули с юга длинные косяки диких гусей.
— Смотри, Грицай, как гуси низко летят. Значит, еще холода будут, — говорил Колубайко, пересчитывая серые гусиные треугольники.
— Да, низко. Слышь, как туго у них крылья рипят?
И останавливался, чутко прислушиваясь к птичьему перелету. Но сейчас же вспоминал, за каким делом вышли, и, несмотря на трудность, упрямо передвигал ноги по липкой весенней грязи, не чувствуя усталости.
На шестой день пути показались золотые главы Киева. Подтянули потуже свои рваные свиты Колубайко с Грицаем, поправили наполненные хлебом льняные кисы и вошли в город.
Узнать, где находилась царица, было легко: любой человек мог указать, как пройти к дворцу, но все остальное оказалось недостижимым. Когда турбаевские ходоки, по простодушию, прямо направились к высоким дворцовым хоромам, часовые, неподступно шагающие по длинным дорожкам, моментально отогнали их пиками:
— Не подходи! Куда лезешь?
Напрасно Грицай и Колубайко пытались разъяснить, что им непременно надо повидать царицу по делу, касающемуся целой казацкой громады. Часовые ничего слышать не хотели, — зычно кричали и замахивались черенками пик:
— Отваливай, тебе говорят! Бить будем.
Ошарашенные такой встречей, Грицай и Колубайко поневоле отступили, отошли в сторону, огорченно обсуждая и советуясь, что же нужно делать, чтобы добиться своей цели, как дойти до царицы. Но ничего придумать не могли: дворец стоял враждебной страшной крепостью, как гнездо Соловья-разбойника…
Ночевали они на Подоле у какого-то медника. Тот им советовал:
— Рублем, рублем дороги ищите, — через челядь или через кого там.
И вот однажды подкараулили они дворцового водовоза, выехавшего с бочкой по воду. Водовоз, лохматый, тщедушный старичонко, с хитрой усмешкой в сивых усах, долго не отвечал им ни словак как глухонемой, и, лишь когда они сунули ему из глубоких карманов несколько тяжелых серебряных монет, согласился провести их в дворцовый двор, как чернорабочих — для укладки льда в погребах. Грицай и Колубайко, не отступая ни на шаг, пошли за водовозом и, когда тот, наполнив бочку, вернулся к дворцу, проскочили вслед за ним во двор с черных конюшенных ворот.
В этот день царица никуда не выходила. Но к крыльцу то и дело подъезжали важные сановники в дорогом одеянии, в треуголках, в высоких белых чулках, в белых завитых париках. Вечером в залах зажглись свечи, заиграла музыка. Колубайко с Грицаем сквозь окна видели издалека веселое оживление, белые полные лица, улыбающиеся фигуры, играющие за столиками в карты.
— Неужели царица тоже в карты играет? — спрашивали они водовоза в его тесной каморке.
— А то как же!
— Да ведь великий пост, — удивлялись Колубайко с Грицаем, — страстная неделя!..
Старичонко ехидно и насмешливо кривил тонкие губы:
— Эх, деревня! Это, чтобы вы в страхе жили, колокола бьют. А царице такие штуки ни к чему. Зачем ей великий пост? Х-ха… Ее судьба — скоромная.
Замутились духом турбаевские уполномоченные, первый раз какое-то тревожное сомнение в успехе задуманного дела взяло их за сердце. В следующие дни они несколько раз пытались протиснуться к царице во время ее выходов. Но об этом нечего было и думать: около блестящей, богатейте разукрашенной кареты и у крыльца такая всегда собиралась толпа знатных царедворцев, не считая почетного гвардейского караула, что подойти никто бы не дал.
Темные думы охватывали Колубайку и Грицая. Ночами не было сна. И темнели, опадали у ходоков угрюмые, упорные лица.
— Зря вы тут изводитесь, — сказал им однажды вечером водовоз. — Вас до веку к царице не допустят. А вы сделайте лучше так. Пусть вам какой-нибудь приказный писец прошение напишет. С этим прошением идите в лавру: там легче всего к царице подбежать. Станьте на паперти загодя, пораньше, бейте поклоны поусердней, — чтобы подозренья какого не получилось, а как покажется по ступеням государыня, падайте на колени и ползите навстречу. Беспременно тогда вашему прошению ход будет…
Послушались Колубайко с Грицаем старичонкиного совета и на следующее же утро, ни свет ни заря, стояли с прошением за пазухой на лаврской паперти. В десятом часу из города на Печерск показались десятки раззолоченных карет. Раскормленные кони круто, машисто выкидывали копыта, дугой гнули шеи, — кареты неслись как на крыльях. Из первой, запряженной белоснежными рысаками, вышла полная высокая женщина, и по тому, как все низко и подобострастно ей кланялись, Колубайко с Грицаем поняли, что это царица. Царица шла прямо, гордо неся красивую голову. Вот она, угодливо подхваченная под руки с обеих сторон высокими дородными сановниками в ослепительных мундирах, уже поднялась на последнюю ступеньку паперти.
Грицай и Колубайко, как подкошенные, порывисто опустились на колени — и с протянутым в руках прошением сделали несколько движений вперед.
— Матушка государыня! — твердо и горячо сказал Колубайко. — Мы вольные казаки, а нас обманно забрали в помещичье подданство и хотят переделать навеки в холопов. Защити твоею царской милостью!
Царица недовольно сдвинула быстрые брови, негодующе взглянула на одного из поддерживающих ее спутников, на мгновенье приостановилась и холодно сказала:
— Никаких жалоб. Ведь был же мой указ. Только в сенат. Пусть сенат разберет.
И ледяной, надменно-величественный взгляд с быстрой брезгливостью бросила, — точно не глаза, а отточенные ножи сверкнули, — ножи, которыми ударяют и убивают.
Сейчас же Колубайку и Грицая отжал, оттеснил, почти смял поток движущихся в лавру щегольских, затянутых в тонкие чулки ног. Кто-то поспешно и сердито рассказал, что такое сенат и что он находится в Петербурге.
Как в тумане поднялись ходоки с колен — с непринятым прошением в руках. Белел, дрожал ненужно развернутый лист. Обида, горечь, стыд и беспомощность сдавили им сердце душным гнетом.
V
Просохли, пригладились, умялись узкие полевые дороги. Выше и теплее стало солнце. Зажурчали нежными свирелями жаворонки в синем небе. Высыпали люди на поля, закипела работа: без конца, без края во все стороны пахали, сеяли, боронили, — вздымали, разрыхляли, осыпали землю зерном, — всюду, куда глазами ни кинуть, шла кипучая весенняя жизнь.
Но смутные и темные вернулись Колубайко с Грицаем в Турбаи. Грицай еле дошел: в дороге заболел совершенно.
Выслушало село невеселую весть о неудаче, об отвергнутом обращении к царице, и нахмурилось, словно тучей его накрыло.
Думали, судили, рядили. И чем больше чувствовали всю силу неудачи, тем ясней приходили к выводу:
— Не миновать, видно, доверенных в Петербург посылать надо. Пусть обойдут все высшие правительства, пусть добьются воли казацкой.
— А раз посылать, — слышалось со всех сторон, — то нечего откладывать.
— Правильно.
— Куй железо, пока горячо.
Снова выбрали Игната Колубайку, а вместо заболевшего Грицая назначили самого атамана Кирилла Золотаревского. На время же его отсутствия атаманом избрали Цапко, казака решительного и твердого.
Обложили турбаевцы каждый двор по состоянию, собрали денег, сколько могли, — и на дорогу доверенным, и на ведение дела в Петербурге: хорошо знали, что одними поклонами да просьбами многого не достигнешь.
— Не жалейте денег, громадяне, отдавайте все, что есть! — говорили старики. — Правда за семьюдесятью семью замками лежит. Каждый чин, каждый писец любит, чтобы его серебряным ключом отворили.
— Насквозь продажное отродье!
— Без освобождения не возвращайтесь, — наказывала громада ходокам. — Душу свою отдайте, а принесите волю.
Простились выборные и, как на край света, пошли в долгий, далекий путь.
Никого из Базилевских в это время в Турбаях не было; они выехали в Кременчуг встречать царицу, забрали даже с собой сестру Марью Федоровну: лестно было и той показаться на царицыны очи, да еще на виду у всей многочисленной блестящей свиты, на виду у послов, у придворной знати и вообще у всего сопровождающего дворянства.
Сергунька без отца затосковал. В господских хоромах с отъездом панов ему нечего было делать, и он жил дома. Близко подружился с Ивасем и Оксаной, Грицаевыми детьми. Ивасю было двенадцать лет, а Оксане — восемь. По вечерам, после домашних работ, они сходились где-нибудь у плетня и начинали играть. Игры выдумывались самые разнообразные и были настолько приятны, что не хотелось расходиться, когда матери звали к ночи по домам.
Иногда дети пробирались в хорольский заулок, где, криво уйдя в землю, подслеповато стояла хата бандуриста Калиныча, дряхлого одинокого старика. Калиныч умел необыкновенно трогательно играть на бандуре. Струны под его рунами сладко и грустно рокотали, унося мысли и сердце, точно ветер, в поля, в синие дали, в сказочные древние просторы. Калиныч пел длинные истории про турецкую неволю, про Марусю Богуславку, про казацкие походы и битвы, а дети, затаив дыхание, слушали. Густели сумерки за тусклым бедным окном, а Калиныч тихим и точно прислушивающимся к чему-то очень глубокому голосом выводил:
Розлилися крутi бережочки, гей, гей, по роздоллi,
пожурились славнi козаченьки, гей, гей, у неволi.
Гей ви хлопцi, ви добрi молодцi, гей, гей не журiться,
посiдлайтi конi воронiï, гей, гей, садовiться!..
Все детские игры и встречи и заманчивые хождения к Калинычу должны были прекратиться, когда вернулись Базилевские, проводившие царицу до Екатеринослава. Вернулись они еще более важными и напыщенными: царица наградила и того и другого чином надворного советника. Когда же на балу, устроенном в честь приезда на поклон польского короля Станислава Понятовского, влюбленного в Екатерину, кто-то шепнул ей, что Базилевские окончили университет в Геттингене, царица удостоила братьев особым вниманием и обещала вызвать в Петербург для государственной работы. Обласканные высочайшей милостью, Степан Федорович и Иван Федорович стали мнить о себе как о существах необыкновенных, и в обращении со своими слугами сделались еще круче и требовательней, упрямо проявляя на каждом шагу высокомерие и капризную заносчивость.
Сергуньке часто доставались затрещины чубуками, палками, а от окриков он часто начинал дрожать — и все сильней и горячей стал тосковать по отце.
Колубайко вернулся только осенью, после Покрова дня. Исхудал за дорогу, осунулся, но глаза у него весело блестели: дело освобождения от Базилевских пошло на лад. Рассказал, с какими приключениями и трудностями они с Золотаревским добрались до Петербурга, как долго обивали пороги сената, как напали случайно на хорошего душевного человека, который научил их, как и что нужно делать.
— Стоим раз в сенатском коридоре, просто духом пали, не знаем, к кому подойти, кого просить, чтобы по-человечески к нам отнеслись: чиновники там, все равно, что деревянные истуканы. Вдруг подходит человек, улыбается. — «Что, говорит, браты казаки, носы повесили?» Мы ему и рассказали. Оказался он отставным полковым канцеляристом, из Лубен, а прозванье ему — Осип Коробка. Такую накатал он нам бумагу, что в сенате даже в удивление пришли. Стали мы с ним встречаться почти каждый день. Он нам все тонкости сенатские объяснил и сразу поставил дело на верную дорогу. Башковитый человек. Хлопочет за всех нас, как за родных. А сам в бедности, с хлеба на квас перебивается. Мы уж ему платить за труды стали. — «Не загинем, говорит, браты казаки, не поддадимся вражьей силе ни за что на свете!» Кирилло остался с ним — решения ждать. Как только окончательное решение состоится, так оба вместе в Турбаи и прикатят. Сильно нужный для нас человек этот Осип Коробка.
Поздно осенью, уже когда снег выпал и санная дорога установилась, пришел в Турбаи из Лубен странник в монашеской скуфейке. Постучался в хату к Колубайке:
— Я из Питера, от известного тебе Осипа Коробки. Просил зайти — передать горькую весть.
— Что такое? — испугался Колубайко. — Отказал нам сенат? Не признал?
— Нет, еще рассмотрения сенатского не было. С Нового года только обещают. А горькая весть в другом: товарищ твой, с которым ты до сенату хлопотать приходил, застудился в сырости и холоде, схватила его какая-то болезнь острая, — и как на огне сгорел, — умер. Осип его похоронил по закону. Наказывал передать, что после случая этого по гроб жизни своей будет для вашего дела стараться и не отступится, пока не добьется свободы.
Странника Колубайко отвел к атаману Цапко. Собралась громада. И перед громадой еще раз рассказал прохожий старичок все, что ему передал Осип Коробка.
— За народ помер человек, слава ему вечная! — говорили взволнованно турбаевцы о Золотаревском.
И была эта смерть как бы огненным столбом, вставшим над всей жизнью села: еще упорней, еще горячей каждый подумал, что воля должна быть отвоевана, что панских надругательств и утеснений терпеть дальше нельзя, что если не избавиться от них сейчас, они тяжким гнетом придавят и придушат на долгие времена.
VI
Золотыми снопами поля уставились. Уже отжали яровую пшеницу и овсы. Наступил тихий август. Заскрипели возы с полей на гумна, застучали на гумнах цепы. Но не на казацких усадьбах складывались свозимые хлебные сокровища, не около клунь и садов турбаевских вставали теплые стены снопов, — главная сила золотого урожая рекой потекла на обширные панские молотильные токи, тучные богатые скирды коренасто вырастали в усадьбе Базилевских, в их амбары ненасытные ссыпалось тяжелое крупное зерно. Только малая доля того, что уродила щедрая земля турбаевская, только редкие кучи с узких полос легли в стройных невысоких скирдочках в казацких дворах: не для своего благосостояния натирались жгучие мозоли и проливался едкий пот турбаевцев из года в год, а для увеличения богатств Базилевских.
Вечером, накануне спасова дня, когда в садочке за клуней Колубайко вырезывал из борти, привязанной к старой дикой груше, первые соты меда, его окликнула жена Одарка.
— Игнат, тут тебя какой-то человек спрашивает.
Повернул Колубайко голову — и даже сердце заколотилось гулко и сильно:
— Осип! Коробцю! Да ты ли?
Коробка стоял у перелаза и улыбался, прищурив один глаз не то от закатывающегося солнца, не то от какой-то большой радости, переполнявшей его.
— Я самый. Здравствуй, Игнат. С праздником, с великим днем тебя поздравляю!
Колубайко, наскоро заложив борть, шел уже навстречу, неся в руках глиняную миску с медом.
— Как с праздником? С кануном пока. Завтра праздник ведь.
— Нет, друже, сегодня праздник. Сегодня. Волю казацкую привез я вам!
— Волю? — воскликнул Колубайко, и ноги у него вдруг стали легкими, точно воздух поднял его над землею. — Волю? Брат! Осип!.. Дорогой человек… Значит, все-таки дождались, добились?..
От волнения он побледнел. Только черные глаза его сверкали счастьем и твердостью и стали еще темней и глубже.
— Добились!.. Можно сказать, зубами вырвали. Вот и бумага: «Июня тридцатого дня постановил правительствующий сенат признать вольные права за всеми теми турбаевцами, которые записаны полковником Капнистом в казацкие компуты, и за всеми, кто народился от них».
Как радостный ветер, как необыкновенная чудесная птица, облетела эта весть Турбаи. Давно уже ночь наступила, давно уже звезды усеяли небо мерцающими роями, а село, точно на Пасху, не-спало, — в светлом волнении, в разговорах, в обсуждении случившегося. Начиналась новая, свободная, жизнь. Каждый чувствовал, будто он второй раз родился.
Вся хата атамана Цапко была густо набита народом. Втиснулось туда столько людей, что казалось, вот-вот, — и стены лопнут, не выдержав небывалого человеческого напора. В переднем углу: в светце горела лучина. Коробка, придвинувшись к мигающему мутному свету, читал большой лист мелко исписанной бумаги — копию сенатского указа. Каждое слово ловилось присутствующими, как дар, как откровение. И хотя многое из замысловатых канцелярских выражений осталось непонятным, но главное было ясно: за турбаевцами признаны вольные казацкие права, власти Базилевских конец. Завтра начнется день — и шире будет земля, родней солнце, слаще воздух, милей жизнь.
— Мне не хотели этой копии давать, — рассказывал Коробка после прочтения. — Но я подкупил одного канцеляриста, и он тайно переписал всё — от слова до слова.
— А когда нам объявят этот указ? Скорей бы! — гудели нетерпеливые голоса.
Коробка поднимал голову, лучина освещала его огромный лоб и острые серые глаза, с улыбкой уверенности в себе, в своих силах, в своей удаче.
— С объявлением, известно, будут тянуть. Пока все формальности проделают, должно время пройти.
— А если скроют? Ведь могут указ утаить совершенно.
— Ну, нет! — зло и решительно сверкали колючие глаза Коробки. — Этого не бойтесь… Не посмеют. За сокрытие сенатского указа и дворянским головам не поздоровится.
И всю ночь, до рассвета, громада советовалась с Коробкой, что нужно делать, как поступать и держаться, чтобы скорее избавиться от Базилевских. Решено было ждать объявления указа от властей, а если случится задержка, подавать жалобу на нарушение распоряжений правительства.
Утром Коробку на подводе, как самого дорогого и почетного гостя, повезли на его родину, в Лубны. Собрали ему в благодарность сыру, масла, меду и даже денег дали.
VII
Поздно проснулся помещичий дом. Трудно поднять от сонной лени тяжелые головы молодым помещикам. Да и спешить некуда. Все работы в доме, во дворе, в поле, подобно заведенным часам, идут своим чередом: делаются подданными.
— Прошка, одеваться! — вяло крикнул Степан Федорович, переваливаясь на мягком пуховике с боку на бок и громко зевая.
Подобострастно, на цыпочках, вошел лакей.
— Как почивать изволили, барин батюшка? — с угодливой слащавостью низко поклонился.
— Молчи, болван. Куда ты суешься со своим языком?
— Виноват-с.
— Чулки, — капризно приказал Степан Федорович, выпятив полную, пухлую верхнюю губу.
— Слушаюсь.
Прошка засуетился, залебезил, согнулся и с трепетной услужливостью стал натягивать на барские ноги чулки.
— Трубку! Эй, казачок!
Вбежал Сергунька.
— Какую прикажете?
— Янтарную. Кривую. Табак крымский, — лениво и презрительно бросал Степан Федорович.
Сергунька быстро набил сухим табаком длинную желтую трубку с кривым мундштуком, ловко высек огонь в кусочек трута и поднес барину. Тот раскурил и, пуская дым левым уголком рта, повел бровью:
— Пошел вон.
Сергунька моментально исчез за дверью.
— Дальше, — вытянул обе ноги Степан Федорович.
Прошка снова наклонился и стал продолжать одевание. Глаза его в нетерпении бегали. Он что-то хотел сказать, но не решался. Наконец, глотая слюну, тихо проговорил:
— Не извольте гневаться, батюшка. Осмелюсь доложить вам: злостные затеи у нас зачинаются.
— Ну? Что еще? — насторожился Степан Федорович.
— На селе темные дела пошли…
— Какие?
— Слышно, воли казацкой добиваются, глупцы…
— Знаю, слыхал. Ты уши мне уже прожужжал.
— А сегодня ночью какой-то человек будто указ им привез…
— Указ?
— Ей-богу, так шепчутся, батюшка барин. Что слышал, то и вашей милости докладываю, по преданности своей.
— Ну?
— Указ будто от сенату. И приписана там им полная воля.
— Что? Воля? Дубина ты подлая! Умнее брехни не мог придумать? Я им дам указ! Таких указов пропишу, век будут помнить.
Сонные, заплывшие жиром глазки Степана Федоровича налились мстительным: злом. Он быстро вскочил и, полуодетый, побежал в комнату брата.
— Слушай, Ваня, у нас почти бунт, а ты спишь, как херувим… Это чорт знает что! Вставай, брат, нечего прохлаждаться.
Иван Федорович непонимающе протирал веки:
— Что случилось? Что такое?
— Указ! Ты понимаешь, до какой наглости эти холопы дошли? Они уже для себя указы сочиняют! А? Завтра же еду в Киев к наместнику, возьму роту солдат и все село поголовно перепорю. Вот это им будет указ!
— Брось. Не горячись… Это тебе наверно опять Прошка наврал?
— Разиня ты. Понял? Ра-зи-ня. Тут сечь надо, сечь нещадно, пока не поздно.
— Я по силе возможности секу, когда надо, — как бы оправдываясь, сказал. Иван Федорович.
— Мало! Мало! Ну, ладно же… — и в возбуждении Степан Федорович, раздраженно хлопнув дверью, вышел из комнаты брата.
— Что за чертовщина! — недовольно проворчал Иван Федорович, сожалея пока больше всего, что у него оборвали очень интересный, увлекательный сон, который в другой раз уже, конечно, не приснится…
— Гаврилыч! — крикнул он лакея.
Вошел вёрткий бритый старичок, лет пятидесяти, и начал его одевать. Уже завязывая гарусный мягкий пояс поверх шелкового халата, Базилевский вдруг озлобленно спросил:
— Ты слышал что-нибудь?
— О чем-с, сударь?
— Про указ?
— Никак нет-с, ничего не слыхал.
— Ах, вот как… Все слышали, все знают, а ты оглох?
Лакей виновато мигал редкими короткими ресницами и неуверенно переступал с ноги на ногу.
— Позови мне кучера Спиридона, — зловеще сказал молодой барин.
Через минуту вошел толстый мурластый Спиридон.
— Двадцать розог! — величественно тыкая указательным пальцем в лицо Гаврилыча, крикнул Иван Федорович. — Сейчас же отведи на конюшню и немедленно всыпь.
— Слушаюсь…
Мгновенная бледность, как тень облака, покрыла лицо Гаврилыча. Кровь сошла, будто ее кто выпил. Губы его задрожали. Он упал на колени и заметался жалко и отчаянно:
— Простите, помилуйте, помилосердствуйте, сударь!.. Пожалейте старость мою!..
— Не разговаривать! — топнул ногой в исступлении Иван Федорович и отвернулся. Спиридон схватил лакея за руки и вытащил за дверь.
Пока подавали кофе — Степан Федорович любил верный, приготовленный по-турецки, в серебряной кружечке на углях, Иван Федорович — по-польски, сваренный без воды, на одних густых сливках, — оба брата, нервничая, ходили взад и вперед по комнатам. С конюшни глухо доносились захлебывающиеся старческие стенания наказываемого Гаврилыча. После завтрака Степан Федорович взял арапник и пошл в село.
На селе было солнечно, тихо. Веяло осенней сушью. Пели, петухи. Кое-где по клуням мягко и глухо молотили цепы. В палисадниках перед окнами пышно цвели мальвы.
На завалинке Колубайковой хаты сидел древний дед Кондрат. Заслонив костлявой рукой глаза от солнца, он пристально всматривался в подходившую фигуру Степана Федоровича, точно не узнавал, кто это. Когда Базилевский поравнялся, дед Кондрат, кряхтя, поднялся и поклонился.
— Ты как встаешь, старый хрен? Ждешь, чтобы тебе барин первым кланялся?
— Старость, сударь. Кости мои уже не слушаются, — оправдываясь, возразил дед Кондрат и хмуро сдвинул лохматые белые брови.
— Молчать! — крикнул, рассвирепев, Степан Федорович и замахнулся арапником, но удержал движение руки, — плюнул прямо в глаза старику и, твердо выстукивая каблуками, пошел дальше. Дед Кондрат остолбенело ахнул, затем растерянно и гневно начал утираться рукавом рубахи. И еще долго стоял, неподвижно-высокий, худой, высохший от столетней жизни, глядя вслед оскорбителю.
А Степан Федорович, кипя от злобы и как будто ища добычи, шел по селу. Если ему встречался кто-нибудь из казаков, он кричал бешено:
— Ты тоже из-под моей власти уйти хочешь? Тоже? Воли захотел? Указа? Вот тебе воля! Вот тебе указ! — и, отхаркнув слюну, раз за разом плевал в лицо встречному. Он хотел унизить, растоптать, раздавить всех, кто вздумал бы с ним тягаться. Он хотел показать свою силу, могущество, превосходство.
VIII
Горячо заволновались Турбаи. Не было хаты на селе, которая бы, как палящего ожога, не чувствовала на себе какой-нибудь издевательской выходки Базилевских. По распоряжению из барской усадьбы загонялся и отбирался турбаевский скот, за малейшие оплошности на работе людей сажали в арестантскую избу, в клоповник, и держали как преступников. Несколько молодых хлопцов было высечено за непочтительные разговоры с панским управляющим, распределявшим повинности. Один брат изощрялся превзойти другого в жестокости и общности наказаний. Даже барышня, Марья Федоровна, обычно незаметная и уравновешенная, стала всячески притеснять работавших у нее девушек, ставила их голыми коленями на горох, на гречку, на битое стекло, а горничную Устю за потерю ленточки велела высечь крапивой в присутствии всей девичьей. Устя почернела от стыда и срама — и едва не наложила на себя руки: вечером, после наказания, вынули в сарае из затянувшейся уже петли и едва отходили. У Усти был на селе жених — Павлушка Нестеренко. Он пришел к своему крестному — атаману Цапко и поклялся лучше лишиться жизни, но отомстить за надругательство над невестой. Степан Федорович уехал в Киев: в селе стали говорить, что он повез полный сундук денег на подкуп чиновников, чтобы те скрыли сенатский указ. По требованию громады Цапко послал в Лубны мальчика за Коробкой: вызвался итти Грицаев Ивась.
Коробка приехал сейчас же, не откладывая ни одного дня, и, скрываясь от Базилевских, прожил в Турбаях больше недели. Все это время по ночам происходили жаркие обсуждения создавшегося положения. Были многие споры. После одного из тайных собраний молодой Павлушка Нестеренко сказал атаману глухо, весь дрожа от ненависти к Базилевским:
— Нужно порешить весь их род поганый. С корнем. Тогда будет воля. Скажите слово, дядечку крестный, и я их кончу сегодня же.
Но Цапко уговаривал Павлушку не думать о мести, не предпринимать ничего самостоятельно, чтобы не случилось беды, от которой может пострадать вся громада.
После долгих разговоров и споров решили послать Коробку в Киев, в наместничество за справками, почему так долго нет указа, скоро ли его объявят, и не сделали ли там Базилевские силою своего богатства какой-нибудь каверзы.
Коробка вернулся в начале ноября и привез утешительные вести: указ есть, скрыть его или замазать уже никак нельзя, и что он передается для исполнения голтвянскому нижнему земскому суду.
— Эх, пока солнце взойдет, роса очи выест… — говорили беспомощно и горько турбаевцы.
— Будут они нам голову морочить до скончания века?
— Мерзавцы!..
Зло нарастало, как волны в море, подымаемые хлещущим ветром.
Наконец наступил новый 1789 год, и в январе месяце, после крещения, приехал в Турбаи земский исправник Клименко. Это был толстый, как боров, с непомерным брюхом, человек, при виде которого в недоумении и изумлении останавливались прохожие. Кучера говорили, что летом возить его опасно, так как на дорожных рытвинах под тяжестью его жирного тела лопаются самые крепкие дрожки.
Исправник приказал собрать всю турбаевскую громаду на площади, около церкви. Утром к десяти часам площадь была черна от людей: пришло поголовно все село, старые и молодые, женщины и даже подростки-дети. Когда с возвышения громко был прочитан указ, толпа загудела как несметная стая птиц.
— Теперь вы должны доказать документами, актами, грамотами или прочими бумагами, что среди вас есть какие-нибудь потомки тех семидесяти шест казацких родов, которые были записаны Миргородским полковником Капнистом в казацкие компуты, — объявил Клименко. — Кто это докажет, тому, будут возвращены свободные казацкиё права. Кто же доказать не сумеет, тот останется в подданстве у господ Базилевских.
Было одно мгновение полной внезапной тишины. Но сейчас же взметнулся ропот, громада забурлила, закипела, заклокотала:
— Обман!
— Насмешка!
— Вы нас продали Базилевским!..
— Мы все природные казаки!
— Среди нас не казаков нет.
— Что это, — ловушка? Задушить нас хотите?..
Напрасно Клименко пытался что-то говорить, напрасно, выкатив свой огромный тугой живот на возвышение, он кричал в толпу хриплым пропойным басом, — громада шумела гневом и возмущением:
— Высшие правительства нашу волю признали, а вы хотите украсть?..
— Гады продажные!
— Предали нас панам, казенные хвосты!..
— Нахапали рублевиков в карманы, чтоб вам печенки лопнули от панских денег!..
Исправник со страхом и замешательством видел, что громада, словно огнем, опалена его словами, и не знал, как выйти из беды. Всюду сверкали злые, ненавидящие глаза, угрожающий рев стоял на площади, возвышение казалось ничтожным островком, который в любой миг могла захлестнуть и затопить сокрушительная буря. Исправник беспомощно топтался на тонких, гнущихся под его тяжестью досках, прося не столько голосом, сколько взмахами своих толстых рук успокоиться. Когда на мгновенье стало немного тише, он, дрожа за свою судьбу, пустился на хитрость:
— Послушайте. Два слова. Да дайте же говорить!.. Мое дело маленькое. Меня послал сюда губернатор объявить, что указ есть, чтобы вы не волновались, чтобы не чинили вашим помещикам никакой вражды и злобы. Вижу, что это дело для вас, как болячка: чуть притронулся, а вы уж кричите. Так слушайте же, что я вам скажу. Я сейчас же еду обратно в Голтву, а потом в Киев — и буду просить губернатора немедленно послать сюда для исполнения указа суд. Суд во всем разберется и вас не обидит. Я только предупреждаю, какие могут быть вопросы. Увещеваю и прошу: оставайтесь пока в полном повиновении у своих помещиков! Не заводите вражды. Не распаляйте огня в себе. Суд приедет и даст вам полную, самую верную, ненарушимую волю — за гербовой государственной печатью. Сколько лет терпели, неужели короткого срока не потерпите?
— Клянись, что так будет! — крикнул какой-то близстоящий старик. И сейчас же вся площадь требовательно загудела:
— Клянись тут, на этом месте, перед громадой и церковью, что будешь добиваться исполнения указа!
Исправник неуклюже, тяжело перекрестился:
— Да клянусь! Ну, видите: клянусь…
— Сил нет терпеть! — неслось из разных концов. — А ежели обманешь, помни, мы за себя не ручаемся.
— Будьте спокойны. Суд вас удовлетворит полностью, — уверял исправник.
Только после этого возмущение немного схлынуло, и турбаевцы отпустили Клименко невредимым.
Сейчас же снова послали в Лубны за Коробкой. Тот приехал и, узнав разговор исправника про доказательство происхождения теперешних турбаевцев от тех семидесяти шести родов, которые пятьдесят лет тому назад были записаны в казацкие компуты полковником Капнистом, сказал, что дело принимает очень опасный оборот и что надо всеми силами защищаться от недобросовестной хитрости, которую подкупленные власти хотят с ними проделать.
Вспомнили ехидного старика Федора Базилевского, который то угрозами, то за льготы по-тяжелым повинностям, то за деньги выманил у турбаевцев все бумаги, какие у них были: все следы вольности и прав уничтожил. Турбаи теперь были в руках властей. Суд для отвода глаз мог признать казацкие права за несколькими отдельными лицами, а об остальных донести простой отпиской: никаких, мол, больше потомков старых казацких родов в Турбаях не оказывается. Поди потом, в сенате доказывай свои права. Мыслимое ли это дело для простых безграмотных людей, когда их каждый писец обмануть, запутать и сбить с толку может?..
Снарядили Коробку в канцелярию миргородского полка — списать из компутов копию записи о турбаевских казаках. Ловкими подходами, при помощи взяток и подкупов Коробке удалось эту копию получить. Но когда он прочитал громаде записанные имена и фамилии, оказалось, что за пятьдесят лет прозвища турбаевцев так изменились, что лишь очень немногие из них совпали с фамилиями, значащимися в капнистовских компутах.
— Ну, как же я могу доказать свое казацство? — растерянно спрашивали многие турбаевцы. — По отцу я Григоренко, по деду Савченко, по громадянским бумагам Мельничук, а по-уличному нас Постригаями кличут… Но я казак. Ей-богу, казак, провалиться мне на этом месте, казак, а ни одной из моих фамилий в компутах вы не вычитали!
— И меня не вычитали. Пишусь я Чмель, по отцу Остапенко, а какая фамилия у дедов-прадедов была, разве я знаю?..
Коробка, как человек бывалый и опытный в канцелярских хитростях и правилах, решил составить общественный акт, где было бы приведено подробное подтверждение принадлежности каждого турбаевца в какой-нибудь из семидесяти шести фамилий. Он начал писать показания. Взяли из церкви старые метрические книги, но за некоторые годы книги оказались изгрызенными крысами. Дело было очень сложное и кропотливое. Турбаевцы всячески старались охранить Коробку, чтобы он не попался на глаза Базилевским или неверным дворовым крепостным людишкам, которые могли донести. Заботились о нем, как о своем спасителе. Справили ему линтваревый кожух, чоботы юфтовые, штаны синего сукна, смушковую шапку.
По окрестным селам и деревням, как сны, пошли разные слухи. Говорили, что не только турбаевцы, но будто бы подданные и всех прочих селений Базилевских, даже исконные крепостные крестьяне отсуждаются в казаки, что в Турбаях тайная поселилась комиссия, которая будто бы всему владению Базилевских какую-то перепись ведет, чтобы разделить потом поровну между народом, что у комиссии этой большая сила, и если по ее планам все обернется, тогда присяжный палач на площади будет бить кнутом всех, кто во-время не запишется в казаки.
Началось брожение во всей округе. В селе Остапье, вотчине полковника Петра Федоровича, старшего из братьев Базилевских, нашли в церкви на престоле универсал гетмана Кирилла Разумовского, где было твердо сказано, что остапьевские жители не крепостные, а казаки, и что права их должны всегда сохраняться ненарушно. Найденный универсал остапьевцы отправили с ходоками в Петербург, как неоспоримое доказательство своих прав на свободу.
И уже по всей Полтавщине жаркими шопотами стали говорить о закопанных где-то в курганах грамотах на волю для всего народа…
IX
Вставали зори над Турбаями, короткие зимние дни сменялись длинными весенними, в роще за Пслом, на старом ольшаннике, дико заграяли тучи ворон и грачей. Нерадостно, глухо и тревожно шла смена вечеров и утр. Зори были нестерпимо алы — к ветрам. Крикливый, черный вороний грай — к напасти. И ветры действительно шумели и выли в полях широко, гулко, страшно.
Весь февраль вьюжили лютые беспросветные метели, в марте леса и сады гнулись от непрерывного ветрового гуда, глубокие снега, исхлестанные ветрами, стаяли очень быстро. Хорол и Псел в половодье разлились дико, незапамятно широко, шумно. В долях по свежим пашням и посевам с небывалой наглостью топтались и перелетали стаи воронья.
Плохими приметами, зловеще, трудно начиналась весна.
Обещанный исправником суд не являлся, о нем не было никаких известий, словно решение сената куда-то исчезло бесследно.
В господском доме происходило что-то неладное. Базилевские под влиянием слухов о брожении среди их подданных точно взбесились и с слепым упрямством, с необузданным ожесточением совершали одну жестокость за другой. Не было в Турбаях ни одной хаты, которая не затаила бы боли и злобы от тех нелепых придирок и строгостей, какие мутили сердце и одного и другого брата. Господская усадьба стояла как вражеская крепость, село же представлялось усадьбе дикой страной, подлежащей опустошению, разгрому, порабощению. Базилевские как бы перешли на военное положение — притеснениям не было пределов, к жителям относились как к ворам и разбойникам, подвергая их истязаниям и насилиям.
Иван Федорович, подражая брату в решительности и твердости характера, придумал новый способ наказания «на трубку». Он отсылал провинившегося человека, схваченного раболепствующими дворовыми, на конюшню, приказывал принести себе мягкое кресло, садился в отдалении и назначал порку, почти по-военному командуя:
— На трубку!
Сергунька, дрожа от страха и какого-то головокружительного чувства тошноты, набивал трубку, высекал кресалом огонь, а тем временем конюхи снимали с жертвы штаны, садились на голову и на ноги — и начинали сечь. Сечение продолжалось до тех пор, пока барин Иван Федорович не докуривал до конца трубку.
Но однажды, во время сева, когда Павлушка Нестеренко, запахивая панское поле, наскочил на пень и сломал соху из господской экономии, Иван Федорович, узнав об этом, рассвирепел и закричал, исступленно топая ногами:
— На три трубки!..
Наказание состоялось вечером по возвращении пахарей с поля.
Павлушка молчал, как камень, посинел от невероятной боли, искусал себе в кровь губы, чтобы не издать стона или крика. Но сердце его задыхалось в огне. Этот огонь красной мутью наполнил его глаза и делал страшным молодое лицо. Розги покрывали тело Павлушки багровыми рубцами. Иван Федорович, прохаживаясь взад и вперед по двору, медленно курил. Он смотрел на наказываемого негодующими глазами, — и все в нем кипело оттого, что тот молчит. Выкурив две трубки, он послал Сергуньку за Степаном Федоровичем и, когда показалась рыхлая фигура брата, попросил:
— Сделай милость, братец, выкури трубочку, пока этого негодяя секут. Ты видишь, ему совсем небольно.
Павлушка после порки не мог в стать. Его, чтобы привести в чувство, окатили водой и отнесли в амбар.
— Ну, подож-ждите! — гневно грозились на селе турбаевцы, сжимая в сторону господской усадьбы кулаки. — Вы из людей хотите волков поделать?… Поделаете! Немного осталось. Мы вам горло перервем, стервятники!..
У Сергуньки от тумаков и щелчков не сходили синяки. Он стал бойчее и ловчей, но постоянный страх наложил на него печать бледности и трепетной пугливости. Он поминутно вздрагивал, когда раздавались какие-либо звуки из комнаты того или другого брата: прислуживать ему приходилось обоим.
Сергунька попрежнему старался урвать каждый свободный час, чтобы сбегать домой или к Ивасю и Оксане Грицаевым, или к деду Калинычу. Калиныч заметно одряхлел. Зимою случилось с ним горе, которое сделало его песни про старые казацкие времена и про казацкую долю еще более скорбными: он ослеп. Потеря света жгучим удушающим кольцом охватила, сжала сердце старика. Казалось, его бандура научилась плакать то тихими, как ковыль, то горькими и безутешными, то гневными слезами.
Особенно трогала Сергуньку одна дума, которую Калиныч запевал так проникновенно, что, услышав ее, нельзя было оторваться, нельзя уйти, — так бы и слушал час за часом, пока не наступит поздняя ночь:
Молода дiвчина сон-траву iрвалa,
старую мати питала:
чи той сон-трава — козацькая сила?
Чи той сон-трава — козацька могила?
И дальше, точно горький ручей, текла, пылала словами длинная дума.
У дворового музыканта Чуки была старая скрипка. Иногда по вечерам Сергунька пробирался к нему и пробовал учиться играть. Было очень трудно и неудобно, смычок плохо слушался, скрипка не хотела петь теми голосами, какими она пела в руках Чуки. Но Сергунька настойчиво побеждал неуменье своих пальцев: была какая-то сила в нем, которая горела в груди, которая сияла там, подобно потерянной звезде, и хотела излиться в звуках.
Но однажды Степан Федорович, рассерженный тем, что на его крики: «Трубку»! — казачок не явился, — подкрался к музыкальной каморке, вырвал у Сергуньки скрипку и изо всей силы замахнулся ею, норовя ударить по голове. Сергунька, как вьюн, вильнул в сторону, Степан Федорович промахнулся — скрипка ударила по плечу, хрустнула и рассыпалась в тонкие легкие щепы. Сергунька после этого до ночи стоял голыми коленями на острой трехгранной гречке. Гречка врезывалась в кожу, смачивалась кровью. А Чука больше недели склеивал кусочки разбитой скрипки.
В конце мая, когда в господском саду турбаевские дивчата высаживали по наряду цветы из оранжереи в клумбы, произошла нелепая история, которая горячей бурей дохнула на село. Софийка Ковалева, шестнадцатилетняя хохотушка и плясунья, неосторожно споткнувшись о лопату, упала на какой-то редкий цветок, переломила, смяла его совершенно. А над цветком этим садовник и барышня Мария Федоровна целую весну дышать боялись. Вскрикнула барышня, вспыхнула, затряслась, затопала:
— Да я тебя, подлая, убью! Убью!.. Убью! — захлебывалась она слезами. — Спиридон! Спиридон! — закричала тут же, вызывая кучера, и все поняли, что сейчас начнется страшное и жестокое наказание.
Софийка от ужаса онемела. Потом вдруг рванулась и побежала. Перескочила через садовую ограду и, не оглядываясь, дико и неостановимо понеслась по огородам.
— Держите ее, держите!.. — завопила барышня.
Спиридон, тяжело топая подкованными сапогами, погнался за Софийкой, но по мягкому, огороду бежать ему было трудно, и он отстал. За Спиридоном всполошенной стаей вразброд побежали девки. Из огородов Софийка повернула к реке, к глубокому Пслу и, как слепая, кинулась с берега вниз. Раздался шумный, быстрый всплеск, будто упал большой камень, — и сейчас же все стихло.
Когда к реке подбежал Спиридон с девками, Софийки уже не было на поверхности. Пока нашли багры, пока нащупали и вытащили со дна Софийку — было уже поздно.
Внезапность происшедшей на глазах у всех смерти потрясла турбаевцев невыразимо. От беззащитности, обиды и безысходности нечем стало дышать. Будто тяжелая гроза над знойными полями темной тучей встало над селом чувство удушья и отчаяния.
— Бросай работу!.. — крикнул кто-то, пробегая по селу. — Нам уже никакой жизни не осталось. Все равно один конец.
Гнев турбаевцев готов был вспыхнуть истребительным пожаром. Казалось, ещё миг — и широкая стихийная стена встанет и беспощадным потоком двинется на господскую усадьбу.
Но как раз в это время появился только что приехавший Коробка. Он сразу понял, что происходит что-то исключительное, непоправимое.
— Стойте, браты казаки! Не губите себя, — остановил он. — Я гнал сюда сказать вам, что суд уже назначил день для выезда в Турбаи. Подождите освобождения. Одумайтесь! Вы накануне воли. Не губите своей судьбы. Через пять дней нижний голтвянский земский суд будет здесь.
И от уговоров Коробки возмущение было внутренне сжато, стиснуто, проглочено. Но в глубине сознания, вместе с прежними неисчислимыми обидами и надругательствами оно затаилось острым, едким комом — непримиримо, непростимо, навеки.
Как последней надежды, стали ждать приезда суда…
X
И вот, наконец, пятого июня к полудню послышались ямские колокольцы казенных троек. Тройки, вздымая пыль, с шумом, стуком и звоном пронеслись по турбаевской улице и подкатили к господской усадьбе.
С улицы было видно, как из колясок выходили один за другим члены суда, как, стоя на крыльце, их радушно встречали оба Базилевские. Одним из первых тяжело и грузно отделился от самой большой коляски необыкновенно толстый человек: турбаевцы узнали в нем приезжавшего в январе месяце исправника Клименко.
— Ишь, окаянные, к панам под крышу лезут, — отмечали турбаевцы. — Как-то они судить будут?
— Да уж наверно им нашепчут против нас…
— Подкупят!
— Опять деньгами всю правду замажут.
Опасения, сомнения, недоверие наполняли до краев все разговоры.
Но вскоре произошло такое, чего никто не ожидал: через час в село вошла воинская команда — двадцать пять егерей — в полном вооружении. Перед командой гарцовал на буланом коне офицер. Он подъехал к хате атамана Цапко и потребовал размещения солдат по казацким хатам — на постой — на все время, пока в селе пробудет суд.
Тревога и смятение охватили Турбаи. Предчувствие какой-то ужасной, непостижимо надвигающейся беды гнетуще пронеслось из конца в конец.
— Да что это; война или что?
— Разве мы разбойники?
— Смотрите, смотрите. Братцы!.. С пищалями, с саблями… Против кого?
— Может, вместо воли нас поубавить хотят?..
— Ах, боже милосердный!
— Это все панские денежки делают…
Как тростник под ветром, зашелестели, заметались, заволновались подавленные, растерянные люди.
— Что с нами будет?..
— Ах, предатели! Ах, звери! Что затеяли!..
Солдаты хмуро и недоверчиво размещались по хатам.
— Зачем вас пригнали сюда? — спрашивали турбаевцы запыленных загорелых егерей. — С кем вы воевать собираетесь?
— Да, говорят, бунт у вас тут получился… — отвечали те с некоторой неловкостью, видя перед собою мирных людей.
— Бу-унт? Да нам волю должны объявить!.. От царского сената! Сенат вырешил. Какой же тут бунт?
— Нам ничего неизвестно.
А в барских хоромах шла в это время совсем другая суета. Повара и стряпухи резали для приезжих гостей цыплят, кур, индюшек. Из погребов вынимались старые заграничные вина, разные домашние наливки, настойки, запеканки, к столу выбирались наиболее удачные соленья и приправы, из сундуков отсчитывалось ключнице парадное, затейливое столовое серебро.
Приезжие, умывшись и отряхнувшись от дорожной пыли, гуляли с любезными хозяевами по садовым дорожкам около помещичьего дома. Подстриженный на английский манер, сад был светел и просторен. Офицер, покручивая черные усики, увивался около Марии Федоровны, восторгаясь сельской природой, цветами, искусно устроенными садовыми клумбами и самой хозяйкой.
— Как ваше мнение относительно указа? — спрашивал тем временем Степан Федорович представителя губернатора, советника киевского наместнического правления, Корбе, отведя его в сторону.
— Не извольте беспокоиться, батюшка, — успокоительно улыбался тот.
В нем сказался хитрый обрусевший француз, желавший похвастаться знанием русского языка. Он взял Базилевского за пуговицу сюртука и, дружески понижая голос, весело зашептал:
— Помните твердо пословицу: «Закон, что дышло, — куда поверни, туда и вышло»… Правильно я говорю? — И Корбе закатился довольным, клокотавшим в горле смешком.
— А вы уверены, что исправник, стряпчий и весь суд так же думают?
— Какой вы чудак, какой вы наивный человек, Степан Федорович! Да они у меня вот где сидят, — решительно подмигнул советник отекшими веками, наглядно разжал и снова сжал перед собою пухлую руку. — А ваших людей, которые с бараньим упрямством казачьих прав добиваются, мы тугим узлом привяжем в ваше вечное подданство.
— Тут их какой-то отставной канцелярист Коробка бунтует, — возмущенно жаловался Степан Федорович. — От него вся муть идет, все зло.
— Кончено, успокойтесь, батюшка! Коробки больше не существует. «Коробка» эта достукалась до крышки. Его превосходительство приказал мне смутьяна арестовать и немедленно доставить в Киев для расправы за подстрекательство. А то как же? Там ему и плети уже назначены.
После обильного, затянувшегося до ночи обеда, во время которого непрерывно хлопали пробки винных бутылок, охмелевшие чиновники пробовали играть в карты, но скоро осоловело улеглись спать. А утром, позавтракав, пошли осматривать Турбаи.
В селе было затаенно тихо и глухо.
— Перелякались, как тараканы, — самодовольно показывал направо и налево советник Корбе.
Навстречу вышел атаман Цапко.
— Ну, что атаман, где твое войско? — подсмеивался Корбе. — Говорят, твои казаки штаны попачкали после нашего приезда и теперь переодеваются. Правда?
Цапко угрюмо молчал. А Корбе громко и победоносно продолжал:
— Довольно игрушки играть! Наслушались сказок старых баб, размечтались о казачестве. Ишь чего захотели! Только огорчаете милостивых господ ваших. Другие на их месте такую бы порку задали за эти бредни, что небу жарко стало бы.
Опустив в землю горячие глаза, Цапко мял в руках сивую шапку.
— Работать надо, слушаться, повиноваться, угождать господам своим, — вот ваше дело! — строго поучал Корбе.
— А как же указ, ваше благородие? — тяжело поднял помутившийся взгляд Цапко.
— «Указ, указ»… Вот суд разберется в указе, разъяснит вам. Указы не для ваших мозгов пишутся: их понимать надо.
— Как вы думаете, — обратился Корбе к стряпчему, исполнявшему при суде обязанности прокурора, — когда мы может приступить к объявлению указа?
— По-моему, восьмого с утра уже можно будет.
— Слышишь, атаман? Скажи твоим бунтовщикам и лодырям, чтобы приготовились. Утром восьмого июня пятьдесят выборных должно явиться в судейскую избу выслушать объявление указа.
Цапко тихо, но решительно возразил:
— Ваше благородие, вся громада желает слушать указ…
— Как? Желает? Ах ты, господи, скажите, пожалуйста!.. Же-ла-ет? Вы слышали? — обратился Корбе к чиновникам. — Как это вам нравится? Они же-ла-ют всей громадой присутствовать! А?.. Никаких желаний! Никакого вольнодумства! Не допущу! — закричал он вдруг на Цапко. — Сказано пятьдесят, значит, пятьдесят. Ты должен исполнять приказ, а не разговаривать. Дерьмо!..
Отставшего исправника Клименко окружило несколько турбаевцев.
— Вы же нам перед церковью и перед громадой поклялись, что суд полную волю привезет. Какая же воля, если с солдатами?
— Ничего не поделаете. Ошибка в указе произошла, — разводил руками Елименко.
— Як то может быть ошибка? Побойтесь бога, пане исправнику! Указ справедливый. Царского же сенату! Хиба мы его выдумали?
— Мало ли что царского… Сенат далеко — в Петербурге. Разве оттуда можно видеть, что здесь делается? Вот и ошиблись. Если кого из турбаевцев, как казаков, и отберут сейчас у Базилевских, то лишь на самое короткое время. А потом, все равно, опять в подданные запишут.
— Ну як же так?.. Ах, боже… Да лучше в могилу лечь, чем подданными Базилевских быть! Мы же не холопы, не холуи.
Тревога тяжелей тучей придавила Турбаи. В черной горькой мгле билось каждое сердце. Казалось, еще немного, и погаснет свет, не будет солнца, не будет дней — наступит одна сплошная ночь.
Когда накануне суда турбаевцы собрались около хаты атамана Цапко, они долго выбирали назначенных пятьдесят человек, долго наказывали им не поддаваться до самой последней крайности.
— Стойте на своем — аж до смерти: все мы природные казаки.
Коробка, которого турбаевцы скрывали все последние дни, как единственного и притом ценнейшего своего доброжелателя, говорил напутственно выборным:
— У судей лисьи ухватки. Они будут стараться запутать вас хитрыми вопросами. Ничего не отвечайте. Молчите. У вас только один ответ: «Мы все природные казаки спокон веков». И шабаш. Больше ни слова. Пусть хоть треснут.
Настала ночь. Господский дом сиял огнями: горели свечи в канделябрах по стенам, горела торжественная люстра в зале, играла музыка, хлопали пробки крепких и легких вин, сновали хлопотливые слуги в белых перчатках, — веселый, пьяный говор наполнил просторные богатые горницы. Но темны, глухи и сиротливы были турбаевские хаты, рассыпанные между Хоролом и Пслом. Как два разлученных брата, сливались у села реки и текли в темноте неслышно. Никто не спал в хатах: завтра должно, произойти решительное, окончательное, непоправимое. Или воля, или гибель… Сонмы мыслей зловещими птицами бились, кружились, вспыхивали, падали, — снова и снова приближались, мучили неотступно, до рассвета.
И вот занялся день. С самого раннего часа весь народ собрался около хаты Цапко. И хата, и двор атамана были полны. Полна была и улица в обе стороны; пришли все, кто только мог ходить — и мужчины, и женщины, и старики, и молодые, и дети, — свыше двух тысяч душ — весь люд с напряженным ожиданием высыпал узнать решение своей судьбы.
— Судьи, судьи пошли!.. — пронеслось по толпе. — Вон, в судейскую избу входят.
И еще раз громада, всем миром, просила выборных не поддаваться, не уступать, не отказываться от казацких прав, стоять твердо и решительно. И в тишине, со смертельной четкостью, ответил за всех Колубайко:
— Не знаю, слышит ли нас бог. Но перед вами, братья, отцы, сестры и матери, и перед детьми нашими обещаем: не поддадимся! Пусть хоть на огне жгут — у нас слово одно.
Тронулись выборные. Тесной кучкой, в молчании шли пятьдесят человек. И когда они отделились от толпы, оставшимся показалось, что выборные обречены на какую-то неминуемую беду. Кто знает, может быть, весь суд только — западня, ловушка!
— Идем за ними, братцы! — крикнул кто-то. — На всякий случай, чтобы чего не вышло.
Точно ветер качнул волны спелой ржи: толпа разделилась. Все молодые, рослые, крепкие, бесстрашные, подкрепляющей стеной на некотором расстоянии пошли за выборными. Собралось больше трехсот человек.
Вот и судейская изба. Судьи выставили на стол трехгранное зерцало, в золоченых рамах, с золотым орлом наверху, повесили на стене за собой портрет царицы Екатерины, надели себе на груди торжественные судейские цепи в роде ожерелий из огромных медалей с гербами, очинили гусиные перья, расставили чернильницы и песочницы, раскрыли бумаги.
Лица выборных были суровы, строги и бледны.
Наконец поднялся исправник Клименко, оказавшийся по закону председателем суда, и начал читать сенатский указ, который читал уже в январе и который турбаевцы, со слов Осипа Коробки, знали почти наизусть.
— А теперь посмотрим, есть ли в Турбаях те вольные войсковые казаки, о которых говорится в указе, — с загадочной угрозой сказал исправник.
У него как бы переменилось лицо: ничего от прежнего, виляющего в ту и в другую сторону толстяка не осталось, — он стал явно враждебен и гнул в пользу помещиков.
— Мы все казаки. Спокон веков все село казацкого роду! — загудели выборные.
— А вот проверим, проверим.
Открыли судьи полковые компуты. Развернули список турбаевских жителей. Начали считывать, сравнивать, сверять.
— Не вижу казаков здесь, не вижу, — нахмурился исправник и сердито постучал пятерней по турбаевскому списку. — Чем же вы докажите свое казацство?
— Вот тут у нас все в подробности…
И выборные подали обширный акт, составленный Коробкой.
Судьи с любопытством склонились над мелко исписанными листами бумаги, прочитали несколько строк, пошептались между собой, перемигнулись, перелистали акт до последней страницы и с брезгливой гримасой откинули в сторону, как что-то пустое и ненужное.
— Это не документ! — раздраженно сказал исправник. — Кто его написал? Кто составил? Какой нибудь брехунец, писака копеечный, смутьян пустолобый? Разве может суд, действующий по законам государыни императрицы, считаться с ним?..
Тогда заговорил один из судебных заседателей — плешивый бритый старик с иезуитским лицом, в больших очках, — заговорил мягким, стелющимся голосом:
— Нам жалко вас, жалко вашей темноты и ваших напрасных хлопот. Откуда вам залетела сумасбродная мысль про казацство? Жили бы и жили панскими мужиками, тихо смирно, послушно… Кто взбудоражил вас? Сознайтесь для своей же пользы. Кто научил в сенат обратиться?..
Выборные молчали.
— Но ведь вы знаете, — продолжал иезуитски старик, — что Турбаи Степану Федоровичу и Ивану Федоровичу, господам Базилевским, достались по наследству от их покойного родителя. А раз, так, значит, у них все законные права и на село, и на жителей. Как документально известно, покойный владетель Федор Николаевич Базилевский купил вас у помещицы Битяговской. Вот тут и купчая крепость. Откуда же может взяться ваше казацство? Непостижимо. Но, впрочем, расскажите подробно: может, нам какие-нибудь обстоятельства неизвестны…
Хитрый заседатель с притворным неведением развел руками.
— Все наше село — природные казаки, — твердо уперлись турбаевцы.
— Мы это уже слышали сто раз. А вы докажите! Докажите, хоть один раз, — фыркнул капризно исправник.
— Прочитайте наш акт. Там все сказано. Там полные доказательства. Почему вы на него внимания не обращаете? — решительно зашумели выборные.
— Если акта нашего не примете, а будете в помещичью дудку играть, нам останется только смертью доказать свое казацство! — бледнея и выпрямляясь, воскликнул Грицай.
— To-есть, как смертью? — поперхнулся от неожиданности исправник, заерзал в кресле и мелко замигал ресницами.
— А вы не знаете, ваше благородие, какая бывает смерть? — уставился в него Колубайко острыми глазами. — Просим внять нашим бумагам.
Исправник рывком пододвинул к себе акт, нервно перешвырнул несколько страниц, забубнил что-то правому своему соседу, потом левому. Опять судьи пошептались между собою.
— Ничего не понимаю. Так узловато написано, будто черти лапти плели, — пробурчал исправник: — Почему нет с вами этого человека, который писал? Быть может, если б он растолковал, нам свое писание, мы и действительно признали бы, что тут всё правильно.
Выборные переглянулись, потоптались. Посоветовались. Решили: «Пусть Осип придет, он им как бритвой отрежет».
— Можете вы своего поверенного вызвать?
Еще раз, в последнем колебании, переглянулись выборные.
— Можем.
Но когда через несколько минут деловым скорым шагом вошел вызванный Коробка, судьи враждебно накинулись на него, как на волка. Посыпались каверзные, злорадные и ехидные вопросы. Коробка отвечал с достоинством, тихо, очень ясно, непоколебимо.
Исправник постепенно наливался кровью, багровея от смелости турбаевского поверенного, и вдруг, не выдержав, рявкнул:
— Значит, это ты тут бунт разжигаешь? Ты? Арестовать его! В холодную! На замок! — повелительно ткнул он толстой тупой рукой и кивнул страже.
Точно громом ударило в турбаевцев. Солдаты, с саблями наголо, моментально окружили и оттерли в сторону опешившего Коробку.
— Господа судьи, просим нашего поверенного не трогать, если не хотите беды! — холодея от возмущения, выступил атаман Цапко.
— Ты что? Угрожаешь?.. — затопал ногами исправник. — Да мы его в каторгу, каналью, засудим! Плетьми запорем!
— Требуем немедленно освободить! — звонко и непримиримо крикнул Колубайко. — А не то сейчас ваших Базилевских, как пыль, сметем! Слышите?.. И места не найдете, где они жили…
Исправник, стуча кулаками по столу и срываясь с голоса, завопил:
— Что-о?.. Бунт? Разбой?.. Эй, стража! Вызвать егерей!
В это мгновение с улицы послышался глухой шум, движение, суматоха. Кто-то издали, подбегая, запыхавшись, кричал:
— Занимают череду! Рятуйте!.. Паны забирают наше стадо, угоняют. Угоняют! Рятуйте!..
А навстречу этому крику из судейской избы вспыхнул другой крик:
— Громадя-ане! Осипа нашего арестовали!.. Коробку!
Смятение и буря в один миг смяли все. Выборные кинулись на стражу, выхватили, освободили своего поверенного, в стремительной борьбе отняли, вырвали сабли, окружили судей.
— Вяжи их, гадов! Чего смотреть?
Исправник онемел и, выпучив глаза, задыхаясь, оторопело топтался. Его схватили, молниеносно скрутили за спину толстые руки. Кто-то вязко и хлестко ударил ладонью по жирным исправничьим щекам. Плешивый заседатель, похожий на иезуита, метнулся под стол, но его сейчас же вытащили и связали вместе с другими.
Пинками, тычками, кулаками связанных судей вытолкнули на улицу.
— В амбар!
На улице происходило что-то невероятное. Всполошенные крики, ругательства, беготня клокотали и перекатывались из стороны в сторону, точно всех охватило пожаром. Солдаты были раскиданы, как муравьи, все оружие забрано. Пищали и сабли оказались сложенными в клуню Грицаевского двора, — это облегчило разоружение. Егерей связали тугими веревками, загнали в пустую каменную воловню при барском дворе и заперли на тяжелый замок.
И вдруг среди клокочущего стихийного гнева, как искра в порох, удал чей-то молодой, злобный крик:
— В господский дом! Довольно над нами издеваться!..
Толпа лавиной кинулась к усадьбе.
По дороге хватали, что попадало под руки: пики, косы, топоры, дрючки, колья, дубины. От хаты атамана Цапко бежали все, кто там остался, все село. С дикими криками, с уханьями, бранью, ревом, катился исступленный человеческий поток.
Двери господского дома оказались запертыми: кто-то уже успел сказать, что на селе вспыхнул бунт. Под напором мстительной, доведенной до отчаянья массы, хряснули, как яичная скорлупа, толстые дверные доски, стеклянными брызгали, дзинькая, рассыпались окна, — народ со всех сторон ворвался в дом. Базилевские в ужасе забились под кровати, но их остервенело вырвали оттуда и принялись бить. Били ногами, кольями, дубинами, молотили, толкли своих давних злых врагов в страшном ожесточении, в беспамятстве, как в бреду. Били долго, даже тогда, когда окровавленные Базилевские лежали уже без всяких признаков жизни. Марию Федоровну нашли в постели. Она встала на колени и просила о пощаде.
— А ты наших сестер, жен наших, матерей щадила?.. Щадила?..
Кто-то ударил ее по голове и, схвативши за волосы, сдернул на пол. Через несколько минут она уже лежала в луже крови, с выскочившими на лоб студенисто-кровавыми, жуткими глазами.
После расправы с помещиками хватились, что куда-то исчез советник Корбе. Принялись искать его по всем комнатам — и скоро нашли в платяном шкафу, за голландской печью в дальней комнате. Советник униженно ползал на коленях, прося не убивать его, обещая сделать все, что только потребуют турбаевцы.
Его связали и вывели на село. Корбе был в пестром утреннем халате из персидского шелка. Полы халата распахивались, длинные широкие концы, заплетались в ногах, — это делало советника похожим на пьяную растрепанную бабу. Некоторые турбаевцы, горя от негодования, подбегали к жалкому, сжавшемуся чиновнику, еще так недавно величественно и издевательски разговаривавшему, с казаками, и били его по щекам:
— Мерзавцы! Погубители наши!.. Злодеи…
От ударов изо рта советника тонкой струйкой вытекала кровь и капала на халат. Лицо воспаленно вспухло.
Всех чиновников заперли в темный амбар и приставили к амбару караул.
Был также поставлен караул и к помещичьему дому. Обширные хоромы, с разбитыми окнами и дверями, стояли пустыми, как после урагана. На полу глухими кровавыми мешками валялись три обезображенных трупа.
Дворовые слуги разбежались и попрятались. Село приняло, вид военного лагеря после боя.
Вдруг расхаживавшему около окон караульному показалось, что Степан Федорович зашевелился и приподнялся на красном от крови паркете. Словно ужаленный змеей, караульный, не помня себя, вскочил через подоконник в комнату и бичом несколько раз ударил уже бездыханное тело, истолченное побоями.
В тяжелом жарком угаре пролетел день. Необыкновенно быстро потемнел вечер. Настала ночь.
«Ведь это же нам не простится!..» — подавленно вспыхивала мысль в притихших хатах.
«А что было делать?.. Терпеть? В петлю лезть?»
Турбаи стояли под неисчислимыми звездами, как ничтожный, остров, обреченный на ужасы и страдания, как потерянный клок земли среди уходящего в неизвестность огромного, страшного океана.
XI
Едва зажгла заря алый свет над полями, едва крепкой прохладной синью и высотой раскрылось утро, как турбаевцы были уже на ногах. Снова собрались все около хаты атамана Цапко. Тысячи мыслей, тысячи планов, предположений и догадок о том, что надо делать дальше, передавались из уст в уста — в тревоге и торопливости. Все знали твердо: будет расправа. Расправа жестокая, неслыханная, беспримерная. Как предотвратить ее, чем умилостивить властей, как склонить на свою сторону беспощадные карающие сердца тех, кто будет решать турбаевскую судьбу?..
Постановили обратиться к самому сильному в государстве человеку, к «тайному мужу» царицы — к Потемкину, который состоял в то время новороссийским генерал-губернатором. Постановили как можно скорее добраться до него, чтобы выхлопотать снисхождение. Не на местных же властей надеяться: ведь те поголовно подкуплены Базилевскими и готовы будут с враждой и злобой опустошить Турбаи, подвергнуть жителей самым чудовищным и безжалостным наказаниям.
— Первое дело, сыны и братья, это, чтобы не растеряться, — говорил столетний дед Кондрат, волновавшийся не менее других. Его редкие седые волосы развевались на ветру, худые, костлявые руки упирались на темный калиновый посошек. Он был похож на пророка, пришедшего к своему народу в час невзгоды.
— Пока человек не растерялся, он еще может из любого несчастья выкрутиться. Но раз растерялся, оторопел, — шабаш, крышка, конец. Тут уж никакого спасенья не жди.
Турбаевская громада сразу же проявила организованность и порядок. Немедленно были собраны все вещи Базилевских, разбросанные и разнесенные из господской усадьбы. К вещам, к погребам, к амбарам и кладовым, — всюду были поставлены караулы.
— Пусть ни одна соринка не потеряется. Мы же не грабители, — распоряжался атаман Цапко.
Потом вывели из заключения арестованных властей. За ночь чиновники осунулись и посерели. Выходя из темного амбара, они думали, что настали их последние минуты, что разгневанное село предаст их пыткам и казням, — и снова умоляли о пощаде.
— Громада дарит вам жизнь, хоть вы и не стоите того по подлости вашей! — громко и зло сказал атаман Цапко. Голос его звучал начальнически строго.
— Пишите постановление, какое вы с самого начала должны были написать, без вчерашнего несчастья. Пишите, что суд признал всех турбаевцев вольными казаками — по старине, кровному праву и по указу сената. Постановление суда отметьте вчерашним числом… Затем вы должны нам подписать тридцать казенных бланкетов с пропусками на свободный выезд из Турбаев. Мы вас не тронем: убирайтесь ко всем чертям, чтобы вашего поганого духу здесь не было. Но перед тем, как уйти отсюда, оставьте удостоверение, что все бумаги выданы вами добровольно, без всякого утеснения или принуждения с нашей стороны.
Чиновников привели в судейскую избу, развязали посиневшие, затекшие руки. Судьи робко, бочком расселись на вчерашние места и молча, поспешно, старательно начали писать постановление. К постановлению приложили большую сургучную гербовую печать.
Турбаевцы потребовали также, чтобы суд приложил свои печати ко всему имуществу Базилевских, которое громада временно принимала под свою охрану. Судьи с угодливой готовностью ходили по амбарам, по кладовым, по погребам и всюду накладывали печати.
Затем громада выбрала ходоков к Потемкину. В ходоки попали почтенные седые старики. Их снабдили гербовыми пропускными бланками, подписанными судом. Ходоки через час вышли из Турбаев.
Тем временем собрали разбежавшихся дворовых и приказали им взять из помещичьего дома трупы Базилевских, отвезти в село Остапье, где и похоронить в фамильном склепе. После этого отпустили на все четыре стороны чиновников:
— Проклятые ваши души: сколько горя-злосчастия вы нам понаделали тут! В Турбаи больше вовеки не смейте показываться. А если узнаем, что вы против нас будете показания давать, начальство навинчивать, уничтожим все отродье ваше, как мух. Вы от нас нигде не спрячетесь: со дна моря достанем! Помните это!.. Не мы, так дети наши с вами разделаются.
Судьи, советник, стряпчий и офицер молча, трусливо оглядываясь, кучкой пошли по селу, все ускоряя и ускоряя шаг. Толстая туша исправника Клименко едва поспевала и плелась последней. Они не верили своему счастью, не верили, что уходят живыми, шаги их были напряженно торопливы, словно турбаевская земля обжигала им пятки.
Затем громада вынесла из клуни солдатские ружья, переломала и разбила их в щепы. Кто-то разложил посреди улицы из обломков костер. Огонь быстро охватил сухие куски ружейных лож и загудел жарким полыхающим треском.
Тогда Цапко, окруженный казаками, отпер тяжелые ворота каменной воловни, где сидели связанные егеря.
— Ну что, будете воевать за панов? Будете стрелять в нас? Саблями рубить? — сурово оглянул он сбившихся в кучу солдат.
Те просительно зашумели, разноголосо, вперебой, все сразу:
— Да разве мы собаки?
— Нам никто ничего не объяснил…
— Мы люди подневольные!..
— Вовек против вас руки не поднимем!
— Помилуйте!..
Цапко приказал развязать егерей.
— Ступайте, куда хотите. Вы нас не тронули, мы вас не обидим.
Поклонились егеря атаману и казакам:
— Спасибо вам крепкое! Спасибо.
Заволновались обрадованно, зажужжали, высыпали на улицу. А один из них, с большими серыми глазами, пылко обращаясь к другим, воскликнул:
— Братцы! Бежим от солдатской каторги на Дон, на Понизье или в дикие горы кавказские. В полку нас не помилуют. Забьют, засекут шомполами!
И тут произошло такое, чего турбаевцы совсем не ожидали. Егеря со злобным остервенением стали срывать с себя треуголки, мундиры, пояса, бляхи, бросая все это в костер. От сукна и войлочных валеных шляп повалил густой смрадный чад. Ветер понес его белыми размашистыми космами вбок от села.
Егерям дали переодеться в старые домотканные обноски. Через полчаса пестрые торопливые фигуры, в которых ничего уже не было солдатского, группами по два, по три человека вышли за околицу. Скоро они скрылись, затерялись в зелени убегающих к горизонту хлебов.
XII
Как дым от пожара летит над степными просторами, так облетела весть о турбаевских событиях всю Полтавщину. Помещики всполошились, но временно стали мягче обращаться с своими подданными, чтобы не довести их до непоправимого ожесточения, подобно Турбаям. Крепостные же крестьяне и казаки, которых казацкая старши́на постепенно переводила на крепостное положение, лишая воли, тайно шептались между собою и с надеждой ждали таких же взрывов и в других местах. Власть стала лютой и злой, подозрительно присматривалась к малейшим признакам непокорства. Начался сыск, доносы.
Турбаевские ходоки были на второй же день арестованы на шляху, у переправы через Ворсклу, и отправлены в градижскую тюрьму. В ту же тюрьму вскоре был посажен арестованный в Лубнах Осип Коробка. Его судили, обвинили в подстрекательстве к бунту и приговорили к наказанию плетьми на месте преступления, то-есть в Турбаях. Но ехать туда для исполнения приговора никто не решался, и Коробка оставлен был сидеть до общего суда над турбаевцами.
Остапьевский помещик Петр Федорович Базилевский, похоронив братьев и сестру, поднял невероятный шум. Он немедленно собрался в дорогу и поскакал в Петербург с огромной жалобой к царице. Екатерина передала дело всесильному вершителю судеб государственных — Потемкину. Базилевский повернул обратно и вместе с другими братьями стал осаждать любимца царицы многочисленными прошениями о розыске и наказании убийц, и даже об уничтожении села Турбаи.
Потемкин, будучи человеком властным, стяжательным и неостановимо жестоким в проведении мгновенно возникавших широких планов, решил воспользоваться этим случаем для увеличения своего собственного богатства: он хотел выкупить турбаевцев у Базилевских казенными деньгами и переселить на свои южные заднепровские земли.
Но начался дунайский поход против турок. Потемкин как главнокомандующий отправился в действующую армию, в Бессарабию, и турбаевское дело осталось в неопределенном положении. Наследники убитых, четыре брата Базилевских, засыпали правительственные и судебные учреждения жалобами, пустили в ход и подкупы, и связи, и всяческие иные средства, чтобы добиться строжайшей кары для Турбаев. В конце концов своей неотступной назойливостыо они надоели всем, — и разбирательство преступления пошло обычным в те времена медленным ходом.
Но старший из Базилевских, полковник Петр Федорович, был неутомим: он придумывал и изобретал способы беспощадной, самой жгучей и злой мести, какую можно было бы пустить в ход, не дожидаясь официальной расправы за убийство.
Однажды в Остапье на барский, двор пришел вертлявый человек и просил доложить барину, что хочет поговорить с ним по нужнейшему делу. Человек был невысок ростом, боек, скор на слово и огненно рыж. Особенно ослепительной, но какой-то неверной, жуликоватой казалась клочковатая размашистая борода. Вселяли необъяснимое беспокойство и его голубые бегающие глаза — мутные, мышиные — в вывороченных, кровянистых, как сырое мясо, веках. Когда вошел Базилевский, человек суетливо сорвал с головы шапчонку и угодливо закланялся:
— Осмелюсь побеспокоить, я казенный откупщик по питейному делу, Красноглазов, — сами изволите видеть, прозвище по причине глаз моих. У меня ваша милость, есть планец, вроде изобретения — свести до нитки село Турбаи, пролившее братцев ваших родную, единоутробную кровь. Если пожелаете, буду служить вам верой и правдой, на полную силу мозгов моих.
Полковник Базилевский встрепенулся, присмотрелся пристально, зажегся привычным злорадным чувством, увел Красноглазова в кабинет и начал подробно расспрашивать про план. Неутихающая жажда мести жила в нем, как тлеющий уголь, он с пламенным упорством лелеял в себе мечту об уничтожении Турбаев.
—…Турбаевцы, ваша милость, держатся громадой, кучкой, семьей, надо их разбить, надо вражду и распрю там посеять, чтобы они сами себя съели, — торопливым, тусклым, ехидно вкрадчивым тенорком затараторил Красноглазов. — Вы спросите, каким средством? Есть такое! Есть. Самое сильное, — сильней его не придумаешь: водочка! Она, матушка, из них зверей поделает, доносам-ябедам научит и в нищету обратит.
— Что же ты, накачивать их будешь, что ли?
— Зачем накачивать? Вы только доверьтесь, ваша милость, а я уж сумею, я уж такие сеточки да силки расставлю, — от меня не уйдут. Будьте покойны. Сначала, благословясь, один шинок открою, приманю, потом — другой, а потом, глядишь, с божьей помощью, и третий. Куда ни пойдешь, — везде шинок, везде хмельное веселье. Вот тут-то и пойдет дым коромыслом.
Долго совещался Базилевский с откупщиком, долго уговаривался об условиях. Наконец согласились, сладились, и Красноглазов отправился в Турбаи.
И вот, словно грибы после дождя, один за другим выросли на селе три шинковых дома, выросли незаметно среди мглы и смуты трудных, глухих дней. Вино полилось рекой, по исключительной дешевке, отпускалось в кредит, без денег, в счет будущих урожаев и заработков. Началось беззастенчивое спаивание народа. А цель у Красноглазова была своя, тайная, корыстная, приобретательская: он хотел завладеть теми огромными богатствами, какие остались после убитых Базилевских и хранились громадой в кованых сундуках, в складах — под печатями и замками. Эти богатства, словно клад, не давали ему покоя. Постепенно, вкрадчиво, с видом доброжелательского недоумения, стал он среди хмельного шума и гама в шинках заводить тихие речи с теми из пьющих, кто победнее да погорячей нравом:
— Для кого вы бережете панское добро? А?.. Неужели прямо в рай за бережливость норовите угодить?.. Ах, чудаки-святые! Ведь приедут судьи, — все отнимут, все отпишут наследникам…
Речи эти были как яд. Они возбуждали сомнения, волновали, озлобляли людей против атамана, против тех, кто в вихре событий выдвинулся стойкостью, рассудительностью, бесстрашием. Некоторые начали громко высказывать недовольство:
— Чье же это добро в панских сундуках? Разве не наше? Разве не нашими мозолями, не нашим потом нажили себе все это, Базилевские?
Им отзывались другие, вспоминавшие еще не исчезнувшую горечь обид:
— Девять лет мы работали на кровопийц наших… За что? Хоть копейку, хоть грош какой-нибудь расколотый за это видели?..
— А сколько горя-издевательства натерпелись…
— Помните, как они скот наш отбирали, когда нас на крепостную линию стали гнуть?
— Грабили, подлецы, как разбойники! Кто лес наш за греблей вырубил? Кто сено забрал, что в копнах уже на хорольском поймище стояло?..
Все больше и больше становилось сторонников раздела помещичьего имущества.
— Да мы же сами себя погубим, если панские деньги, как дураки, в сундуках хранить будем! Я спрашиваю: властей надо подмазывать, не скупясь и ничего не жалея, чтобы они нашему делу легкий оборот дали? Суду за снисхождение нужно заплатить?.. Чем мы заплатим? Какими достатками? А тут, можно сказать, несметные тысячи у нас же в руках, в своем кулаке зажаты, и мы их, как собаку на сене, держим. Что же это, правильно?.. Да если с умом взяться, если хороший ход найти, — мы за эти денежки могли бы так дело повернуть, что совсем никакого суда не было бы. За такие тысячи и Потемкина купить можно…
Но атаман и громадянские главари стояли на своем: надо доказать правительству, что турбаевцы не разбойники, не воры, не грабители, что они ищут правды, что только наглые издевательства и притеснения, как в черную яму, толкнули их на кровопролитие.
Тогда ночью, осенью, молодые ребята напали на погреб, где хранились иностранные вина, разбили дверь и перепились вдребезги. Иностранных вин оказалось мало: на следующую ночь был взломан винокуренный амбар, — и пьянство шумом, гульбой, криками, бесшабашными песнями, нелепыми драками на целую неделю захлестнуло село.
Однако случилось такое, что переломило последнюю стойкость турбаевцев.
Из Киева донеслись слухи, что какие-то ретивые начальники из наместнического правления собираются до суда послать в Турбаи воинскую команду для поголовной порки жителей. Тогда атаман Цапко отступил от своего первоначального плана и в сентябре месяце 1790 года два раза в присутствии громады доставал из кладовых деньги. Эти деньги выборные старики по осенней распутице дважды переносили в Киев и пересыпали в чьи-то бездонные, ненасытные карманы.
Так прошло два года после убийства Базилевских.
Постепенно турбаевцы стали уже успокаиваться, думая, что, может быть, высшие власти действительно поняли, что именно Базилевские и подкупленный ими нижний земский голтвянский суд, выезжавший в Турбаи, своим поведением вызвали убийство. Рождалась надежда, что дело заглохнет, зарастет бурьяном канцелярской переписки и забудется, особенно после того, как крупная многотысячная взятка тяжело опустилась в недра наместнического правления.
Но, как на грех, произошел административный передел губерний, и Полтавщина с Турбаями отошла к новому — екатеринославскому наместничеству. Полковник Базилевский и его три брата с особым рвением начали донимать новое начальство бесчисленными жалобами и напоминаниями. Турбаевское дело вновь стало во всей своей остроте и, словно черная туча, жутко надвигалось на село.
Громада послала двух ходоков в Екатеринослав. Ходоки узнали там о происках и домогательствах-наследников Базилевских, требовавших снести с лица земли село Турбаи и даже самое имя это уничтожить, чтобы никто о нем не слыхал и не помнил. Узнали также, что будто бы Потемкин, назначая екатеринославским наместником своего приверженца Коховского, передал ему и турбаевское дело с наказом переселить село на дальние глухие земли — в безводную степь, которую он надеялся при помощи бесплатных рабочих рук превратить в жилой край. Итти к Потемкину, умолять о защите и о перемене решения оказалось невозможным, так как любимец царицы неожиданно умер где-то в бессарабских степях, — и его наказ подлежал теперь непременному исполнению.
Когда ходоки вернулись с этими вестями домой, село пришло в неописуемое волнение. Старая ржавчина озлоблений волной поднялась из глубины сердец. Снова вспыхивали гневом тысячи глаз, снова раздавались проклятия, снова в ожесточенном отчаянии сжимались кулаки.
— Весь род их подлый уничтожить надо. Искоренить дочиста, чтобы и следа не осталось.
В кипучем шуме собралась громада. Потребовали у атамана немедленно открыть все панские кладовые, коморы, погреба, каретники и амбары, чтобы разделить имущество между народом. Атаман сам признал:
— Нет нашей силы правду свою доказать. С этими людьми только кровью разговаривать нужно.
Забрали в приказную избу все деньги, векселя и документы, чтобы обеспечить средства на дальнейшие хлопоты, а с бесчисленных замков сорвали печати, двери кладовых распахнули настежь, — и все имущество Базилевских пошло громаде на раздел.
Целых шесть дней продолжался дележ. Распределили все, что только можно было взять. Шубы, платье, полотна, сукна, разную посуду, серебро, мебель, сбрую, кожу, хлеб, меха, солод, — до последней мелочи, до последней крошки богатое достояние рекой перешло на село.
Не забыли и самых зданий. С крыш срывали балки, стропила, доски. Стены, сложенные из бревен, раскатали. В доме сняли оконные рамы, ставни, двери, косяки. Простенки разбивали, разламывали, валили на землю, превращали в мусор. На седьмой день от имения Базилевских ничего не осталось, кроме изрытых груд камней, обожженной глины и щепок.
— Вот вам, собаки!.. Вы нашей гибели докапываетесь, — так мы же следов ваших не оставим на земле. Все гнездо ваше змеиное истребим.
В дыму бессильного горького гнева начались кутежи. Помещичье серебро, сукна, меха, ковры, шелка и другое добро в узлах, под полами свиток, в карманах и всякими иными способами потекло в шинки Красноглазова. Откупщик повеселел и в бойком возбуждении метался, как огненный петух: план его удался, цель осуществлялась. Он богател с каждым днем.
Зимой, на крещенье, умер столетний Кондрат Колубайко. Он высох точно мощи и перед смертью едва слышно предостерегающе и жалобно шептал тонкими морщинистыми губами:
— Сны вижу, сны… Пожары… Великие идут огни!.. Ох, пожары… Сердце мое болит, деточки! Тяжко… Сгорите вы… сгорите… Сергунька, где ты?
Сергунька после убийства Базилевских зимами жил дома. Он вырос, вытянулся, ему уже было четырнадцать лет. С наступлением весны и лета он уходил с Калинычем в степи: ходили от села к селу, от деревни к деревне, от хутора к хутору и пели под тихий рокот бандуры — слепой Калиныч теплым старческим голосом, Сергунька — глубоким чистым альтом. Получалось сильно, очень скорбно, веяло древностью, точно седые ковыли стлались: слушать их собирались целыми толпами. Сергунька уже знал почти все думы. И, когда похоронили пожелтевшего, вытянувшегося в гробу прадеда, еще крепче, еще теснее привязался к Калинычу.
Бродячая жизнь волновала его волей, просторами и теми особыми мыслями, которые так легко приходили среди степей. Он испытывал необыкновенные чувства, когда в каком-нибудь селе, сидя на завалинке, на солнце, Калиныч трогал струны и запевал, а он с особой проникновенностью вступал своим голосом, словно хотел влить в каждое слово свое трепетное, гулко бьющееся сердце. Слова жили, вырастали, летели птицами, рисовали огромные картины:
Ей да на синему мopi,
на бiлому каменi,
там сидiв сокол ясен-бiлозiрець!..
Низенько голову склоняє,
жалiбненько квилить-проквиляє,
на високе небо поглядає
що половина сонця-мiсяця похмарнила
та у тьму заступило…
Не гаразд на синему мopi починає:
зо дна моря хвиля уставає…
Он как бы ощутимо видел и море, и тучи, и ясного сокола на белом камне — и невольно мысль перекидывалась на родные Турбаи: казалось, тучи подавляюще наступают на село, готовы захлестнуть его своей чернотой и силой, а он, Сергунька, ясным соколом, белея крыльями, один вылетает против тьмы, чтобы не пустить ее, отогнать, отбросить…
Осенью, когда расползались от грязи полевые дороги, когда дожди и ветры нагоняли холодов, Калиныч и Сергунька, коричневые от загара, возвращались домой — ждать новой весны, новых походов.
В марте месяце 1792 года в Турбаи приехал наместник Коховский: именным указом царицы руководство расследованием убийства Базилевских было поручено ему. Он с опаской въезжал в село, о котором наследники убитых распространили далеко вокруг темную лихую славу. С Коховским в виде охраны скакал эскадрон конницы с пиками, в стременах, с саблями за поясами.
Стояли ясные весенние дни. Поля вспахивались под яровое. Сады обмазывались известью. Белились хаты к Пасхе. Всюду шло трудовое, заботливо-хозяйственное оживление, неустанная работа большого человеческого муравейника.
И Коховский был поражен, так как ожидал увидеть не мирное селение, а скопище разбойников, шайку одичавших, закоснелых преступников.
— «Да, тяжеленько им будет расстаться с этой благодатью… — думалось ему, когда кони гулко мчали карету вдоль широкой турбаевской улицы. — Разве можно об этом объявить? Убьют…»
— Выдайте зачинщиков, — говорил он громаде, — пусть кару понесут те, кто действительно виноват в зверском кровопролитии. Зачем вам всем страдать?
Но турбаевцы наотрез отказались и в оправдание твердили, как случилось несчастье:
— Никакого намерения к убийству мы не имели. Никаких зачинщиков не видели и не знаем. Нас доняли, замучили, истерзали издевательствами — довели до преступления. Мы все зачинщики. Все одинаково виноваты.
— Что вы вздор городите! — хмурился Коховский, внутренно чувствуя, что так именно события и произошли.
Но вслух строго кричал:
— Не может все село быть убийцами трех человек. Выдавайте преступников без всяких оговорок.
Турбаевцы клялись в правоте своих слов. Бабы плакали. Гул упрашиваний и причитаний стоял на площади.
— Мы люди. А с нами как со скотом обращались! Мы искали воли, которая нам по закону, по всем правам принадлежала, а откормленные барчуки, лежебоки, лентяи, в землю втоптать нас старались, всячески унижали, оскорбляли, насмехались. Ведь мы же жить хотим, а не в петлю лезть!
Плач, говор и возбуждение все шире разливались по площади. Коховский боялся, как бы это не вылилось в новую необузданную вспышку гнева, и, поднимаясь, заявил:
— Пришлите ко мне в Екатеринослав тридцать человек выборных. Здесь, с целой громадой, я ни о чем не договорюсь. Выбирайте немедленно и притом таких людей, которые бы знали все.
Подкатила карета — шестеркой, цугом, — лошадей не распрягали, они стояли наготове, тут же, на площади; закачались пики эскадрона — солдаты на всякий случай не сходили с коней, чтобы в любой миг быть в боевой готовности, — и Коховский уехал.
Сухие клубы пыли взнялись за отрядом.
XIII
Растревоженными, подавленными остались Турбай.
— Ох, беда неминучая идет на нас… — удрученно вздыхали, и никли на селе.
— Видно, свет белый узлом затянется над нами…
Через несколько дней совершенно неожиданно приехал: градижский нижний земский суд для производства следствия и дознания: оказалось, что дело решили пустить полным ходом и передали для следственных допросов в город Градижск, находившийся в пятидесяти километрах от Турбаев. Едкой болью еще жила у турбаевцев память о голтвянском земском суде, — поэтому к градижскому суду отнеслись враждебно, зло, с ненавистью.
— Ну, убили. Чего еще вы хотите от нас? Сто раз уже допрашивали. Всем селом убили, всей громадой. Ну, кусайте нас, ешьте!.. — отвечали раздраженно и дерзко.
— А зачем же имение разграбили? Придется разграбленные вещи собрать. Или заплатить наследникам за все…
— Заплатить? На том свете жаром под пуза Базилевских заплатим! Ничего не отдадим. Ни единой щепочки не вернем. Мы девять лёт подданнические повинности на них справляли. Пусть сначала за эту работу нам заплатят… А за то, что они у нас разграбили-отняли, кто будет платить? Вы, что ли, заплатите?..
Так, ничего не добившись, градижский суд и уехал обратно.
Тогда под прикрытием вооруженной охраны приехал из Екатеринослава посланный Коховским асессор Гладкий. Он объявил то, чего не решился объявить сам Коховский: постановление покойного Потемкина и теперешнего наместничества о переселении.
Смятение и ропот охватили всю громаду.
— Никуда мы отсюда не пойдем! — заявили твердо.
— Смерть примем, а не пойдем!
— Эта земля нашим потом-кровью полита, костями дедов-прадедов уложена. Не покинем ее, хоть убейте!..
— Постановление утверждено государыней императрицей и должно быть выполнено, — сухо, металлически четко заявил Гладкий. И строго блеснули очки на его одутловатом полном лице.
— Не может этого быть!
— Враки!
— Обман!.. — зашумели турбаевцы.
— Не поверим ни за что!..
— Разве можно с живыми людьми так поступать?
— Что мы, стадо овец, или что?..
— Шлите выборных к наместнику. Может, наместник сумеет как-нибудь смягчить вашу участь, — уклончиво и неопределенно разводил руками асессор.
В ответ неслись угрожающие крики:
— Не только к наместнику, мы до самой царицы дойдем.
Весь вечер и всю ночь как на огне кипели Турбаи. И на утро поклонились степенным пожилым казакам: Гавриле Воронцу и Ефиму Хмаре:
— Идите, сделайте милость, потрудитесь, отыщите защиту царскую, добейтесь пощады.
Недолги сельские сборы: в то же утро вышли Воронец и Хмара в дальний путь.
Плакали их жены. Дул ветер. Сиротливо, пусто и тяжело вернулись потом бабы в притихшие и словно насторожившиеся хаты.
Одновременно громада решила, также послать выборных к Коховскому для переговоров.
— Только тридцать человек нельзя посылать, — с осмотрительностью и беспокойством постановили единогласно. — А вдруг их там арестуют? В капкан своих людей совать не годится. Разве можно чиновничьим словам доверяться? Здесь он льстивой лисой крутится, хвостом машет, а там зубастым волком обернется…
— Правильно! Довольно пяти человек.
— Хватит!
Выбрали пять человек. Коховский удивился, что мало, но был доволен, что его все-таки послушались.
— Вот что, казаки, — говорил он, стараясь быть убедительным и мягким. — Сами знаете, преступление вы совершили вопиющее, неслыханное. Наказание за это ждет вас ужасное. Если не выдадите вожаков и убийц, правительство вынуждено будет наказать все село поголовно. Для вашей же пользы, для вашего спасения прошу: выдайте преступников! Выставьте человек двадцать, — остальным легче будет. Я сам буду просить тогда государыню о помиловании.
Долго волновались и говорили выборные. Снова и снова перечисляли все невыносимые трудности жизни под властью Базилевских. Упрашивали Косовского не судить строго, не губить людей понапрасну. И после нескольких дней разговоров уверились, что выдача нескольких людей как преступников — единственное спасение. Будут наказаны эти несколько, — и правосудие удовлетворится. Наказание немногих освободит Турбаи от переселения. Ценою выданных жизней будут куплены воля и прощение для всех остальных.
С этим они и вернулись в Турбаи.
XIV
Сухой, душный занялся день. Безветренный воздух был зноен и глух. На западе, у краев земли, клубились смутные, мглистые облака. В полях вызрела, побелела рожь. Кое-где уже поднялись среди золотистого моря колосьев первые пробные копны. Настала горячая пора жатвы, когда каждый день дорог, когда нужно спешить всеми силами во-время убрать хлеб. Но тихи и безлюдны — пусты были турбаевские поля. Темной тенью вошло в село страшное: надо выдать своих, близких, живых людей на расправу, на муки, на избиение, быть может, на казнь… Кого выдать? Кого выбрать на верную погибель?..
Разрозненными кучками стоял народ около хаты атамана Цапко. В растерянности многие топтались среди улицы и возле своих хат. Тяжело, жутко вырастал день. Почти не было слышно разговоров. Как говорить о смерти? На кого указать? Угрюмо горели глаза казаков. Темны, хмуры были бабы, присмирели дети, — беда подавляющей стопой наступила на грудь каждому.
И вдруг, среди гнетущего безмолвия, встал с завалинки дед Грицай, белый, сухонький старичок, подошел медленными шагами к атаману, сказал просто:
— Пиши меня, Трохиме.
— Куда? — не понял Цапко.
— Согласен за громаду, за мир пострадать. Пожил. Довольно. Показывай, что я убийца, если им непременно крови нашей нужно…
Стало нестерпимо тихо. Никто не взял пера, никто не записал деда Грицая, но, когда он отошел от атамана и снова опустился на завалинку, все посмотрели на него как на покойника. И уже тусклым жарким шопотом, черным ветром полетела эта весть от хаты к хате.
— Эх, пропадать, так с треском!.. — зло топнул ногой и плюнул Васька с гребли, удалой, бесшабашный парень, затейщик на погулянках, частый гость красноглазовских шинков. — Я же их, окаянных, действительно убивал! Раз дед Грицай идет добровольно, я тоже не отказчик. Гони, атаман, и меня чертям в зубы!
Васька с ухарской мрачностью достал из кармана широчайших штанов трубку и закурил, окутываясь едким дымом.
— Яша, — позвал он через минуту, уловив на себе пристальный колеблющийся взгляд своего закадычного дружка Яшки Голоты. — Давай вместе покатимся. Ты же бил?
— Ну?..
— Вот и все. Вместе били, вместе гуляли, вместе котам на потеху пойдем. А? Пусть об нас хоть девки поплачут!
Посмотрел Голота на атамана, посмотрел на громаду, окинул взглядом соседние хаты, переступил с ноги на ногу:
— Ладно. Пусть будет так.
— Вот это друг!.. — крепкой горячей рукой обнял его Васька с гребли. — Теперь нам Павлушку Нестеренка уговорить, и наша компания готова: хоть сейчас в поход.
Черными, большими, страшными стали глаза у Павлушки: тут же, во дворе, стоял парень. Опустил он ресницы. Впились, вонзились глаза в землю. А в сердце огнем полоснуло: «Устя!..» Уговорился он с ней пожениться после Покрова. Сколько теплых разговоров о будущей жизни короткими весенними ночами было! Сколько ласковых слов нашептала она ему о счастьи… Молчал Павлушка. Казалось, что вокруг него какие-то стены раздвинулись, стал он на виду у всех, выделенный, вытолкнутый, видный со всех сторон.
— Нет, хлопцы, не троньте моего Павлушку… — тихо и очень глухо сказал в отдалении его отец Петро Нестеренко.
— А что? — медленно повернул Васька голову и уставился хмуро.
— Не троньте… Верно: все знают, — он тоже убивал. Да и кто не убивал? Так… Но у него жизнь начинается. Лучше я с вами пойду.
Заплакала, забилась, запричитала где-то у ворот Нестеренкова баба. А Петро был очень бледен и тих. И, как бы оправдываясь, добавил:
— Здоровье мое стало слабое. Все равно не прошкандыбаю долго…
Жгучим, саднеющим гулом шли по селу имена добровольно вызвавшихся.
С Хорольского заулка, от кузни, приплелся больной, хрипло кашлявший Прищепа, иссохший от своей неотвязной многолетней сухотки, и, безнадежно махнув рукой, задыхаясь, сел рядом с дедом Грицаем на завалинку:
— Берите и меня, пока смерть не забрала. Для счету…
Потом вызвались бездетные вдовцы — Келюх, Дремлюга, Марченко и молодой парень Степура.
— Келюх, — послышались робкие отговоривающие голоса, — зачем ты сам в огонь лезешь?… Не ходи.
Но взволнованно и обреченно посмотрел Келюх.
— Как же? Ну, ты иди… Раз приходится выкуп за змеиную кровь давать, значит, надо кому-то итти. Нет, что же… Дело мое одинокое, бобыльское…
Горечь, которой не было сил сдерживать в груди, толкала людей на жертву за село: казалось, еще час-два такого напряжения — и уже вереницей будут вызываться добровольцы.
— Довольно! — крикнул Колубайко. — Будет с них. Зачем народ переводить зря?..
— Довольно!.. — точно очнулась, зашумела, задвигалась громада.
— Давайте лучше так сделаем, — продолжал Колубайко. — У нас перед убийством много молодежи в бега пошло. Вот их как убийц и покажем. Будто испугались наказания и скрылись бесследно. Кто может теперь проверить, что они раньше убежали? А список с ними будет большой…
— Правильно, правильно… — облегченно вздохнула громада.
— Гарась убежал, — стали вспоминать.
— Журба.
— Муха.
— Даниляк.
Насчитали десять человек.
Вечером началась гроза. Ослепительно вспыхивали молнии, и глухо урчал гром бесконечными потрясающими гулами. Но дождя не было. Сухо блистали огромные просторы то синего, то фиолетового света. Грохот с неба скатывался за дальние, невидимые во тьме края горизонта и сотрясал землю тяжелыми толчками. От грозы еще тревожней и безысходней было на селе…
Утро встало пасмурное, серое, в глухих низких облаках. Все село вышло за околицу провожать отдающихся в пасть беспощадного закона.
«За громаду, родные, страданья принять готовятся. Хотят вольность и право казацкое нам спасти», — с тяжелым чувством думал каждый.
В чистых белых рубахах, как перед смертью, шли девять человек среди огромной толпы. В поле, за греблей остановились, — начиналась узкая дорога между волнистых стен спелой ржи.
— Простите нас, если кого чем обидели!.. — поклонился дед Грицай.
И за ним на все стороны поклонились остальные.
— Нас простите! Нас… — зашумели горькие, вспыхивающие голоса.
— Спасибо вам, браты! Спасибо. Сердцем говорю: век не забудем, — обнимал и целовал каждого атаман Цапко. — Все село, внуки и правнуки почитать вас будут. Не выдавайте никого. Держитесь крепко!..
— Не выдадим. Пока сил хватит…
И вот отделились, тронулись девять человек. Уменьшались, уплывали длинные белые рубахи. Пошли с ними и два назначенных провожатых с списком. Громада стояла неподвижно. Волны золотистой ржи скоро скрыли, заслонили фигуры ушедших.
Глухо плакала Нестеренкова баба. Бледен и подавленно нем был Павлушка.
XV
Сурово, злорадно, ненавидяще-враждебно встретило екатеринославское наместническое правление турбаевских казаков. Робкой кучкой, будто странники, идущие на богомолье, переступили они через порог высокой канцелярии, а там уже пошел перепархивать от стола к столу острый слух: «Убийцы Базилевских… Смотрите, смотрите, какие злодейские рожи»…
Доложили Коховскому. Вышел он нервными мелкими, шажками, близоруко прищурился и закричал тонким надменным голосом:
— Почему девять? Где остальные?.. Ведь я же сказал, — двадцать!..
— Так что… ваша светлость, остальные в бегах… скрылись неведомо… — стали объяснять провожатые.
— Что-о? Убежали?.. Как же вы вели их? Где ваше оружие? Головы поснимаю! Арестовать их! Заковать в кандалы мерзавцев!..
Моментально солдаты схватили турбаевцев, вывели во двор, загнали в большой затхлый каменный сарай, надели на них тяжелые железные наручники и ржавые ножные кандалы.
— Да мы не убийцы! Что вы делаете? Мы только провожатые… — плакали двое и указывали на список, который не успели сдать.
Только на другой день разобрались в канцелярии в списке, и провожатых освободили. А девять назвавшихся убийц, по распоряжению Коховского, были отправлены по этапу в Градижск, где в нижнем земском суде шло дознание об убийстве.
Тяжелы кандальные цепи, не мил свет белый на степных дорогах, в духоту, в жару, в пыль, когда железо нестерпимо едко раскровянит ноги, когда сил нет итти — и в глазах черными пятнами кружится поле и небо, а спины и плечи ноют от ударов солдатских пищалей. Не дошел Прищепа до Градижска, не одолел худым, исхарканным сухоткой телом трудного пути: на третьем перегоне упал, захрипел кровавой пеной изо рта и умер — погас, точно свечной огарок, сбитый пинком ноги с своего места. Тут же, в степи, среди сиротливых просторов закопал его конвой — и погнал остальных дальше.
Глухими высокими палями — заостренными сверху, плотно уставленными бревнами — окружена была градижская тюрьма, старая, ветхая, словно змей-горыныч, с незапамятных времен поднявшаяся своим страшным частоколом на краю маленького, захудалого городка. Стены тюрьмы почта развалились: сгнили, затрухлявились, потемнели. Чтобы поддержать их и не дать рассыпаться окончательно, вкопали снаружи толстые дубовые подпорки. Так и стояла тюрьма неуклюжей раскорякой, ногастым пауком, будто лохматый разбойный калека на костылях.
— Да мы же эту лешеву хибару в тар-тарары опрокинем! — шепнул тихо Дремлюге Васька с гребли, окинув загоревшимися глазами страшную постройку.
Но внутри, на изъеденных крысами, прогнивших полах, в решетчатых тесных застенках, дремали старые, еще от времен царя Петра и его отца Алексея Михайловича, скрипучие деревянные станки — орудия муки и пыток. И потемнела, поникла бесшабашная бодрость Васьки с гребли: горьким стоном застонал, заметался он белым телом на скрипучих станках.
Начались допросы. Медленно, не торопясь, шло дознание. Вызывали турбаевцев по одному. Задавали вопросы, точно ядовитым жалом до дна прощупывали, когда не добивались тех ответов, каких ждали, — пускали в ход пытки.
Нечеловеческие крики и вопли бились под низкими потолками. Всаживали под ногти гвозди, припекали каленым железом пятки ног, поднимали на дыбу, подвешивали вниз головой, раздергивали суставы рук и ног. Когда деда Грицая за упорное молчание подвесили за ноги, и, наливаясь кровью, заболталась у пола его седая измученная голова, он просил и молил о пощаде.
— Называй всех смутьянов, всех вожаков, всех убийц! Ну? — зыкал на него стряпчий, ведший следствие.
Но молчал дед Грицай, давил в груди своей готовые вырваться имена, — и его оставили висеть до утра.
Ночью от натуги и невероятного прилива крови у старика лопнули и студенистой слизью вытекли по капле глаза. Утром его сняли в безжизненном состоянии. Лишь на другой день он пришел в себя с пустыми кровавыми впадинами вместо глаз.
После этого случая начались оговоры. Под пытками казаки называли имя за именем турбаевских жителей, часто самых старых стариков, как заговорщиков против Базилевских и как убийц. И злорадные чиновничьи перья записывали, нанизывали, подсчитывали.
К осени градижский суд уже доносил Коховскому, что указано еще пятьдесят девять человек и в том числе атаман Цапко. Коховский приказал вызывать указанных по-двое, по-трое в Градижск, будто бы в качестве свидетелей, и нещадно сажать в тюрьму.
Пытки продолжались. Вновь поступающие турбаевцы от нестерпимой муки оговаривали тех, кто остался в селе, и списки, строчимые тюремщиками, росли, наполняясь аккуратной затейливой вязью все новых и новых имен.
Атаман Цапко заболел: ему начали являться какие-то привидения, он целыми днями кричал, плакал, буйствовал, но никто из властей не хотел верить, что он сошел с ума: считали это притворством. Суд с тупой радостью сообщал Коховскому, что последние арестованные могут назвать еще пятьдесят девять совершенно новых убийц, а может быть, и неограниченно больше.
Даже солдаты, охранявшие тюрьму, приходили в ужас от тех жестокостей, которые совершались за прогнившими старыми стенами! Тюремный надзиратель Пыльников, подкупленный подосланными людьми из Турбаев, согласился устроить им тайное свидание с заключенным Келюхом: село, взволнованное новыми арестами, понимало, что происходят оговоры, и хотело воздействовать на сидящих в тюрьме сельчан.
Ночью, когда все спали, Пыльников вызвал Келюха во двор. Было очень темно. Вверху невидимо летели тяжелые декабрьские облака. Густыми порывами дул шумный холодный ветер. В тюремной конюшне, куда Пыльников подвел Келюха, сидел заранее спрятанный там новый турбаевский атаман Кузьма Тарасенко.
Келюх даже задрожал от неожиданной радости. И сам первый заговорил:
— Не вините, не кляните нас! Пусть простят на селе. Слезно просим. Так пытают, сил нет вытерпеть. И отца родного, и мать выдашь… На кого угодно показывать станешь, только не мучьте, пожалуйста.
— Сильно больно?
— А, господи… — дергающимися губами мучительно проговорил Келюх. — Как мы живы до сих пор, не знаю!
Помолчал Тарасенко. Трудно и взволнованно в темноте вздохнул. Прошептал едва слышно:
— Бежать надо.
— Бежать, — согласился Келюх так же тихо. — Но как? Ведь стража кругом…
— Это наше дело. Не беспокойся. Спроси там всех потихоньку. Если не боятся сделать попытку, мы пришлем из села таких людей, что к чортовой матери разнесут эту гнилушку.
— Да зачем спрашивать?.. — горячо припал к самому уху Келюх. — Босые по морозу на край света пойдем, только вызвольте.
— Ну, значит, и предупреди. А мы будем готовиться.
Между тюрьмой и Турбаями установилась почти непрерывная связь. Словно светлый огонь прошел до людям: тюрьма жила нетерпеливым ожиданием освобождения, головокружительными надеждами избавления от мук.
Наконец все было условлено и приготовлено.
В ночь на 2 февраля 1793 года ватага человек в сорок турбаевской молодежи, с Павлушкой Нестеренко во главе, подкралась к тюрьме, стараясь держаться на таком расстоянии, чтобы не заметили часовые. Необъятная тьма несущимся ветровым морем гудела вокруг. Метель широкими снежными взмывами хлестала с долей и неслась через глухой тюремный частокол, через город — в холодные просторы степных сугробов. Медленно и зябко прохаживались наружные часовые с пиками в руках, пригибая закутанные головы от ветра.
Вдруг в тюрьме, как было условлено, погас свет. Раздался пронзительный свист Павлушки. Прижавшиеся к земле фигуры кинулись на часовых, набросили на них сзади мешки и в одно мгновенье связали, заткнули им рты. Молодые парни уже ломали, выворачивали подгнивший частокол. Бревна трещали, рушились. Турбаевцы, как дикие кошки, бросились на тюремное здание, откуда несся глухой гул; там, внутри, шла клокочущая ожесточенная борьба. Заключенные выламывали двери и окна, избивали и вязали внутреннюю стражу, срывали замки, освобождали одну камеру за другой. Скоро вся охрана была смята, скручена, обессилена, пики и пищали у нее отобраны — и заключенные лавиной, безоглядным роем устремились в ночь.
Для турбаевцев были заготовлены кожухи, свитки, шапки, сапоги. На бегу, на снегу, они одевались и поспешно исчезали по заметенной дороге, во мраке и мгле сыпучей широкой метели.
XVI
Неумолкающим гневным говором, с проклятиями и стонами, точно костры, горели в Турбаях рассказы бежавших о градижской тюрьме. Ночи были длинны, темны — и у тех, кто перенес своим телом жуткую боль пыток, слова лились как исповедь, чтобы поняли родные и соседи, что страданья были свыше сил, что не оговаривать не в состоянии был никто, несмотря на честность и силу душевную.
Среди этих пламенных рассказов много потрясающего прокатилось по селу о помешавшемся атамане Цапко: в ночь бегства он отбился от турбаевцев, заблудился, захлестанный метелью, в снежных сугробах и замерз в степи. Его тело, объеденное волками, нашли через неделю недалеко от села. На похороны Цапко собралась вся громада — от мала до велика, — и в подавленной тишине страшный гроб засыпали мерзлыми комьями земли.
Село угнетенно затаилось. Спокойной жизни не стало. Казалось: несутся Турбаи на льдине в половодье — в какую-то неотвратимую пучину. А в Градижске и в Екатеринославле в это время ошеломленные власти не знали, как беспощадней и злее наказать бежавших. Суд в переполохе не сразу донес Коховскому о разгроме тюрьмы: только через несколько дней выехали перепуганные земский исправник и стряпчий для личного доклада наместнику. Коховский был вне себя от бешенства, стучал кулаками по столу, ругал исправника, стряпчего и весь градижский суд за слабость, за недостаточную предусмотрительность, за бестолковую охрану. Он немедленно отправил в Петербург нарочного с подробным донесением о событиях, прося царицу разрешить ввести в Турбаи воинскую силу для расправы. Царица разрешила — и 16 апреля подписала об этом специальный указ на имя Коховского.
Через месяц, в середине мая, когда нарочный с указом вернулся в Екатеринослав, Коховский командировал в Турбаи батальон Бугского егерского полка и две сотни донских казаков под командой секунд-майора Карпова. Карпов был известен в наместничестве еще со времен Потемкина своими лихими кутежами и неслыханными охотами на нищих. Перед проездом царицы ему было поручено изгнать из пределов Новороссии и Крыма всех нищих, так как Екатерина приходила в гнев от одного их вида. Карпов с невероятной рьяностью принялся за дело, захватывал нищих поодиночке, накапливал до нескольких десятков, затем выгонял в поле, заставлял бежать и спускал вдогонку своры борзых собак. Остервенелые псы иногда загрызали насмерть бегущих в трепыхающихся лохмотьях людей. И после нескольких недель такой травли нищие действительно исчезли, а Карпова прозвали приятели в шутку — «нищегоном таврическим и новороссийским».
— Соблюдайте строжайшую тайну, майор, — наказывал Коховский Карпову перед отправлением.
— Слушаюсь.
— Помните: никто не должен знать на селе, зачем вы пришли, иначе вспыхнет кровопролитный бунт. Действуйте хитростью. Вот вам список отъявленнейших вожаков, которых нужно выловить во что бы то ни стало. Добавьте к списку ихнего теперешнего атамана. Придумайте, что хотите, но вожаки должны быть здесь. Иначе я не позволю вам вернуться.
— Понимаю. Будет исполнено.
— Еще раз повторяю: тайна, хитрость, распорядительность и беспощадность.
— Слушаюсь…
Пахучими белыми кистями зацветали в садах около хат акации, когда на полевой дороге, за греблей через Хорол, показался под Турбаями отряд секунд-майора Карпова. Отряд остановился на привал и выслал к атаману Тарасенко двух солдат-провиантщиков.
— Не возьмутся ли ваши бабы хлеба нам для отряда напечь? — спросили они. — Мы деньгами платим, не на дармовщинку.
— А что за отряд? — подавляя глухую тревогу, поинтересовался Тарасенко. — Куда путь держите?
— Да в Гадяч — на маневры. У нас что ни лето, то маневры.
— Что ж, можно будет… — успокоившись, ответил Тарасенко. — Сейчас пошлю оповестить. Почему не взяться — возьмутся.
— А нельзя ли пока печеным разжиться? Нам бы вот на обед, на ужин да на утро, пока свежий поспеет.
— Можно.
— Так пусть несут прямо в лагерь, кто хочет. Там и деньги казначей заплатит.
Потянулись бабы с караваями в лагерь за греблю, понесли под вышитыми узорными полотенцами крутые полные хлебы. И сейчас же возвращались с деньгами;
— Хорошо платят, смотрите: новенькими гривнами дают! — рассказывали встречным. — Говорят, скот покупают тоже. Будто бы сходится их там, у Гадяча, целая армия — и вот в провианте, нужду имеют.
Потом пришел к атаману вестовой.
— Командир просит тебя притти в лагерь: насчет пастбищ, подвод и дров поговорить надо.
— Гаразд. Приду.
Около хаты Игната Колубайки тоже появился солдат.
— Говорят, у тебя скот продажный есть? Зайди-ка к командиру. Может, продашь или подряд на поставку возьмешь.
С таким же предложением другой солдат стучал в окошко к Грицаю.
Через час, в надежде на заработок или на выгодную продажу чего-нибудь, в лагере собралось много народу. Когда секунд-майор путем окольных расспросов и разговоров уверился, что среди пришедших есть все указанные Коховским лица, он внезапно скомандовал предупрежденной заранее роте егерей:
— Окружай!..
Солдаты с пиками наперевес кольцом охватили, турбаевцев, сжали, стиснули их в тесную кучку. Немедленно было выхвачено десять наиболее влиятельных на селе людей. Среди них попали: Тарасенко, Колубайко, Грицай, Келюх, Степура, Васька с гребли и Павлушка Нестеренко. Их связали как пленников, кинули на пустые обозные телеги, крепкими веревками прикрутили к тележным нахлесткам. Отряд сейчас же снялся и ушел в сторону Градижска, где к тому времени старую тюрьму починили, поправили, укрепили — залатали крепкими дубовыми заплатами.
Турбаи были обезглавлены. Плач стоял в улице.
Растерянность и страх за будущее вошли в каждую хату.
Сергунька горел как в лихорадке. Мать его безутешно плакала, а он только побледнел и сжался да глаза опускал в землю от пылающего в них страдания и острого затаенного огня.
Черные дни тревог пошли, понеслись над селом.
XVII
Прошло два месяца. Развернулось жаркое урожайное лето. В полях жали тяжелую наливную пшеницу, косили овсы. Суховеи с юга и с юго-запада гнали по небу легкие, светлые облака.
И вот 11 июля снова запылила густой пылью дорога к Турбаям, забились ямские казенные бубенцы, — приехал нижний градижский уездный суд. Приехал в увеличенном составе — для больших решительных дел. А за судом, рассыпаясь угрожающей барабанной дробью, вошли в село солдаты.
Снова начались допросы, дознания, запугивания. Приказано было собрать и снести в одно место все разграбленное имущество Базилевских, до последней нитки. Но за четыре года почти ничего не уцелело: сносили только поломанные и никуда негодные вещи — оборванные диваны, безногие кресла, стулья, обрезанные на четверть горничные двери, обломанные железные оси, погнутые и искривленные рессоры, ступицы, побитые столики, куски зеркал, изуродованные части кроватей. Суд сначала все кропотливо записывал, но когда увидел, что собираются лишь вороха испорченных предметов, прекратил запись и прием. На возврате имущества решили поставить крест. Но зато тем строже и зацепистей принялись за выяснение виновников убийства.
Только в съезжей избе, к удивлению суда, нашлись настоящие ценности: векселей на пятьдесят восемь тысяч рублей, шесть тысяч наличными деньгами и двенадцать кованых сундуков с разными дорогими вещами — серебром, посудой, платьем, мехами, бельем, изысканной барской бакалеей. Все это еще хранилось и береглось турбаевской громадой. Оказалось, что все векселя были подписаны местными уездными и киевскими властями, когда-то жадно бравшими деньги у Базилевских. Одних векселей советника Корбе было найдено на десять с половиной тысяч рублей.
— Эх, не пришлось нам попользоваться!.. — с завистью вздыхали некоторые члены суда, когда оставались друг с другом наедине.
— Ничего, — утешали другие. — Из этих шести тысяч постараемся наследникам не больше как на понюшку табаку сдать. Поделимся… Лишь бы выбраться отсюда благополучно.
— Но какие дураки! Подумайте: хранили деньги до сих пор. А? Невероятно.
— Захотели вы у холопов ума искать.
— Ну, и злы же они.
— О, могут с нами все, что угодно, сделать…
Судьи боялись стихийного народного гнева и на силу введенных в село солдат мало надеялись: в случае бунта отряд к сопротивлению не годился и был бы мгновенно обезоружен.
Кончил суд дознание, подсчитал улики, имена — и страшные вывел результаты: на толстой шероховато-голубеющей бумаге мелкими чиновничьими перьями было выведено:
«Триста девяносто девять душ угнать в тюрьму».
Был назначен день. С оружием в руках; встали солдаты около каждой хаты. Прочитал суд требование об аресте. Точно мертвой водой людей оплеснуло. Наступил решающий, невыносимо острый момент: сокрушительным громом могла вспыхнуть буря отчаяния. Но… раздался плач, зазвенел многоголосый вопль, забились захлебывающиеся причитания.
Солдаты по списку отделили арестуемых. Жестокой сухой дробью затрещали барабаны.
— Марш! — раздалась, команда.
Заколыхалась, затолкалась, загудела толца. Солдаты сплошным кольцом окружили ее и погнали: половину в Градижск, половину в Екатеринослав, так как градижская тюрьма, по тесноте своей, не могла всех вместить. Судьи уселись на повозки. Зазвенели, забились гнусаво, затрепетали ямские бубенцы. Густым топотом сбивающихся, расстроенных шагов загудела дорога.
В Градижске судьи как о необыкновенном и необъяснимом чуде рассказывали, что они целыми и невредимыми выехали из мятежного села.
А в Турбаях настало глухое время, как могила. Точно перед близкими похоронами сурово насупились осиротевшие хаты, потемнели люди, зловещая тень надвигающихся бедствий душной тучей придавила жизнь.
Отшумела мокрая, гнилая осень. Осыпались последние холодные, жухлые от морозов листья с деревьев. Полетели хлесткие снежные ветры — с гулкими слепыми вьюгами, с глубокими заносами. Появились в полях громадные своры голодных волков. Настала жгучая, крутая зима.
И среди этой зимы, 31 января 1794 года, вечером, когда морозный туман синими сумерками заглушил дневной свет, суд среди неимоверной жути и тишины объявил приговор: атаман Тарасенко, Игнат Колубайко, Семен Грицай, Степура, Васька с гребли, Келюх и Павлушка Нестеренко были приговорены к смертной казни через повешение, ходоки к царице: Гаврила Воронец и Ефим Хмара, а с ними и еще сорок человек — к сечению кнутом, сто тридцать четыре человека — к наказанию плетьми, двести двадцать восемь оправданы.
XVIII
Гулко стучали топоры на Конной площади в Градижске, торопливо тесались доски и бревна, звенели пилы, вырубались зацепы, выдалбливались пазы, венечные ямки, прилаживались длинные сосновые слеги — летели щепки, то крупными хряскими ломтями, то короткими брызгами. Страшен был этот стук, пронзительно ярко белели сырые щепяные куски, — сжался, пустынней стал маленький захирелый городок: широким, небывалым полем строился в нем видный со всех: сторон помост с двумя высокими виселицами по бокам для приведения приговора над турбаевцами в исполнение. Своими перекладинами виселицы были обращены к эшафоту, чтобы палач мог произвести повешение не с земли, а с помоста.
Казнь была назначена на воскресенье, 3 марта, с восходом солнца.
Уже широко таяло всюду, — обнажилась из-под снега земля, распустились дороги, весенней влажностью повеял ветер. По талой черной земле, по густой холодной грязи почти все Турбаи пришли в Градижск. Пришли десятки других сел и деревень, — многие клокочущие тысячи собрались ко дню казни в город. И уже к рассвету ярмарочная Конная площадь была полна.
День встал серый, по-весеннему влажный, с густым холодным ветром, в быстрых тревожных; облаках. Белый тесовый помост был окружен солдатами, — с пищалями и остро отточенными пиками. Солдаты стояли и по углам площади — в полной боевой готовности, на всякий случай. Посреди помоста темным пятном таращилась старая дубовая кобыла для тех, кого должны были сечь кнутом или плетьми.
Сжатые со всех сторон толпою, Сергунька с матерью старались поближе протиснуться к помосту, чтобы последний раз проститься с родными глазами, чтобы последний раз увидеть и навсегда запомнить единственное дорогое лицо. Тут же были Ивась с Оксаной и жена Грицая. Все опухли от слез. Сергунька со времени ареста отца неимоверно исхудал. Глаза у него горели мутно и страшно, с безмолвным криком. Прямо перед ним, за эшафотом, за виселицей, в некотором отдалении немым призраком виднелся городской градижский собор. С перекладин виселиц свешивались семь веревочных петель. Веревки слегка колебались, качались от ветра.
Словно маком усыпалась площадь людьми, но не гудела, не бурлила шумом от говора и возгласов, — лишь затаенно шелестела шопотами, вздохами, всхлипываниями.
Вдруг холодной, необыкновенно четкой сухой дробью затрещали барабаны. Из тюрьмы под большим конвоем приведи приговоренных. На помост взошел чернобородый, смуглый до черноты цыган в красной рубахе, с засученными по локоть рукавами, в кожаном коричневом фартуке.
— Палач!.. Палач!.. — ветром пронеслось по толпе.
Цыган деловито осмотрел кобылу, быстрыми прикосновениями потрогал кучу кнутов, потянул петлицы виселиц и, сверкая желтоватыми белками глаз, с наглой свирепостью оглянул площадь.
Ввели на помост осужденных. Лица их были темны, землисты, безжизненны, как застывшие маски. Поднялся по ступенькам стряпчий. За ним, не отступая, шел служитель суда.
Коротко, отрывисто, всего, на несколько мгновений, снова затрещал барабан. Потом стряпчий вышел вперед и громко, на всю площадь, прочитал приговор. Стало тихо как в подземельи. Только слышался слабый ток ветра.
Стряпчий, выждав минуту, добавил:
— По великой монаршей милости государыни императрицы Екатерины Алексеевны смертная казнь семи осужденным бунтовщикам заменяется сечением кнутом по сорока ударов каждому, с клеймением и ссылкой в каторжные работы навечно. Палачу вменяется закончить сечение всех преступных турбаевцев в недельный срок, производя оное ежедневно, от восхода солнца до захода.
Тогда служитель суда крикнул, будто наотмашь ударил:
— Начинай!..
Черная тишина снова выпила всю площадь.
Подручные палача подбежали к Грицаю и, мгновенно сорвав с онемелого тела рубашку, потащили Семена к кобыле. В толстой доске было три отверстия: два для рук, одно для головы. Подручные просунули сквозь доску Грицаевы руки и голову, толкая растопыренными пальцами испуганный затылок. Руки связали ремнем и ремнём же прикрутили к ним шею. С другой стороны доски вся спина Грицая невольно выгнулась выпуклым мостом.
Палач взял из кучи длинный кнут из сухой сыромяти, расправляя, продернул ремень сквозь кулак, помахал кнутом в воздухе, приноравливаясь к длине, весу и рукояти. Затем отошел на несколько шагов от кобылы, по-кошачьи пригнул дикую курчавую голову, с гортанным криком взмахнул кнутом вверх — невидимым узловатым кольцом опоясал круг, — и, подскочив вперед, нанес удар с такой силой, что раздался горячий свист ремня. Грицай громко охнул… От плеч до пояса, вдоль всей спины брызнула из мгновенно вздувшегося красного рубца кровь. Цыган снова отступил от кобылы, снова взмахнул кнутом и, подбегая, снова ударил. Рядом с первым кроваво проступил второй рубец, и Грицай закричал от нестерпимой боли.
После десятого удара кнут стал мокр от крови. Палач швырнул его в сторону и взял свежий — жесткий, сухой, каляный. Грицай уже вопил жутким нечеловеческим голосом.
Грицаиха билась в толце в истерическом плаче. Ивась и Оксана, в слезах, метались как раненые птенцы.
На девятнадцатом ударе Грицай лишился голоса и начал придушенно, сипло хрипеть. Мясо и кожа на его спине висели клочьями. Из огромной сплошной раны ярко текла обильная кровь. После двадцатого удара цыган снова сменил кнут. Скоро Грицай замолк. Кнут свистел по беззвучному немому телу.
После двадцать восьмого удара подручные подбежали к кобыле, прислушались к Грицаю, потрогали и стали быстро вывязывать и вытаскивать его из доски.
— Забил!.. Кончился!.. Помер!.. — гулом, тревогой, ропотом прокатилось по толпе.
— Вот тебе и заменили смертную казнь!.. Милость вышла…
Грицая положили тут же, на помосте, в сторону, лицом вверх. Лицо было синее, страшное, мертвое.
Стряпчий подошел к палачу и, наклонившись к уху, что-то быстро сказал. Цыган недовольно вздернул плечом и презрительно отвернулся.
Вторым к кобыле привязали атамана Тарасенко. Он долго крепился и старался молчать. Но рубцы, как красные веревки, выбивались, проступали на его спине — и на девятом ударе он закричал так же страшно, как и Грицай.
Цыган бил с возбуждением и мрачным азартом, упиваясь меткостью и ловкостью своих ударов. После пятнадцатого удара он сменил размокший, совершенно размякший кнут. Когда отсчитали сороковой удар, служитель суда крикнул:
— Полно!..
Это означало: «Кончено. Преступник получил все, что ему причиталось».
Тарасенко развязали. Он не смог стоять на ногах и, как мешок, безкостно опустился на помост. Палач накалил на углях в жаровне докрасна железное клеймо с большой буквой «Б» — первой буквой слова «бунтовщик» — и крепко пристукнул жгучий знак ко лбу Тарасенко. Трескуче зашипело мясо, густыми струйками пошел, заклубился пригорелый дым.
Третьим привязали Игната Колубайку. Цыган что-то крикнул своим подручным. Те метнулись к стоявшей в стороне корзинке и подали штоф водки. Цыган налил полный стакан, запрокинул голову и выпил словно воду. Потом взял кнут.
— Тату!.. Тату!.. — отчаянно, пронзительно, с ужасом закричал Сергунька. — Тату!..
Площадь шелохнулась. Толпа загудела, заволновалась, заклокотала.
Раздался обжигающий свист кнута. Выступила кровь и потекла по спине вдоль ребер.
— Тату!.. — забился волчком, в исступлении Сергунька.
Стоявшие вблизи люди шарахнулись, раздались: Сергунька крутился по земле в буйном припадке. Лицо его натужно посинело, глаза укатились под лоб, изо рта пошла пена. Мать в беспамятстве зашаталась и, ловя руками воздух, упала рядом, как поваленный ветром сноп.
Удары кнута раскровянили всю спину Игната. Рубцы не вздувались, а уходили вглубь, словно ремень до костей вырезывал кожу с мясом. Колубайко не кричал, — он глухо хрипел и охал, задыхаясь от боли.
На площади поднялся плач. В разных концах причитали, ревели и по-кликушечьи вскрикивали бабы.
— Полно!.. — отсчитал служитель суда сорок ударов.
Колубайку отвязали и кинули на помост рядом с Тарасенкой. Палач с шипучим треском и дымом вдавил ему в лоб каленое клеймо.
Очередь дошла до Васьки с гребли. Когда подручные сняли с него кандалы, он вдруг развернулся, молниеносно оттолкнул их и кинулся на палача. Цыган от неожиданного удара кулаком по лицу качнулся и упал. Произошло мгновенное смятение. Но уже, по-волчьи рыча, бросились на Ваську подручные и ближайшие солдаты конвоя. Его сбили, смяли, подтащили к кобыле и прикрутили тугой, цепкой хваткой.
Цыган выше засучил рукава и начал сечь огненно, с мстительным остервенением. Брызги крови и мяса летели на помост. Все тело залилось красными потоками: кнут рвал, терзал, выхлестывал живую мякоть до костей, как коршун.
После одиннадцатого удара Васька с гребли был мертв. Но палач бил его и мертвого.
К концу первого дня, к закату солнца, высечено было семнадцать человек. Цыган взмок, распарился, помутнел и начал шататься от усталости и от водки: несмотря на свою виртуозную ловкость, он успевал наносить в боевой час не более тридцати пяти — сорока ударов.
Утром на следующий день к восходу солнца, к открытию страшного продолжения на Конной площади, стало известно, что ночью в тюрьме умерли от ран Игнат Колубайко и синеглазый смолокур Степура. Тут же рассказывали, что Грицаиха сошла с ума и, дико воя, убежала в мокрую весеннюю степь, а Сергунька метался в беспамятстве огненной исступленной горячки.
XIX
Пока истекали кровью и обрастали струпьями на грязных градижских тюремных нарах высеченные турбаевцы, пока задыхались от слез осиротевшие хаты на селе, у братьев Базилевских с наместником Коховским шел торг. Базилевские хотели, чтобы казна выкупила у них всех турбаевцев по пятьдесят рублей серебром за каждую мужскую душу, не считая женщин и детей. Коховский давал только но сорок. Долго тянулся спор, пускались в ход самые красноречивые доказательства, но ни та, ни другая сторона не шла на уступки. Наконец сошлись на сорока пяти рублях. Однако оказалось, что в наместничестве не было такого наличия денег, чтобы сразу расплатиться: Базилевским причиталось свыше пятидесяти тысяч рублей.
Начались новые переговоры. В результате братья согласились получить часть суммы таврической солью, которую они надеялись выгодно продать у себя на Полтавщине или в Киеве. В то же время они неустанно продолжали добиваться не только переселения, но и совершенно бесследного уничтожения Турбаев. Во всеподданнейшем прошении на имя государыни братья писали: «Селения Турбаи даже и название нижайше молим ваше императорское величество истребить, и не быть более на том месте никакому жилью, по причине обагрения оного кровию»…
Это прошение наместник Коховский снабдил своим обширным заключительным отзывом, и ходатайство Базилевских было уважено: Екатерина властным размашистым почерком начертала на белых тугих полях бумаги: «Быть по сему, дабы иным не повадно было».
Получив распоряжение государыни, екатеринославское наместничество решило часть турбаевцев расселить отдельными семьями у Перекопа — в Черной Долине в Чаплынке, при урочище Буркут и в Каланчаке, другую же часть — между Бугом и Днестром, в селах Яски и Беляевка: громаду хотели разорвать на куски, чтобы еще более ослабить ее, чтобы окончательно погасить и рассеять дух сопротивления. И опять послали в Турбаи батальон егерей с двумя сотнями донских казаков, — теперь уже для наблюдения за переселением и для конвоирования в пути.
Вечером 2 апреля отряд подошел к селу. Солдаты разбили палатки, развели костры. В хатах никто не зажигал огня. Из темноты, из гущи насторожившегося человеческого жилья был жутко виден дымный свет костров по всей околице: казалось, поступили и стали осадой дикие татарские или половецкие полчища.
Утром в улицу въехал небольшой конный отряд. Впереди на гнедом дончаке, иноходью выплясывал все тот же «нищегон таврический и новороссийский» секунд-майор Карпов, предательские сноровки которого турбаевцы знали хорошо. Он объявил распоряжение о переселении:
— Собирайте ваши пожитки, укладывайтесь, увязывайтесь. Да поживей! Без проволочек. Через пять дней выступаем.
— Ваше благородие, да мы же сеять начали…
— Что? Никаких посевов! Нагайками буду разгонять с поля!
— Неужели пропадать хлебу? Помилосердствуйте. У нас ведь и озимые есть, — с осени еще засеяны.
— Слышать ничего не хочу!
— Но ведь хлеб же… Семена затрачены, — из земли их теперь не вынешь. А без хлеба что… Без хлеба мы с голоду подохнем…
— Знать ничего не знаю! — закричал Карпов. — Через пять дней должны быть готовы.
Отряд угрожающе проехался из конца в конец и вернулся к своим палаткам.
Громада послала к Карпову стариков упрашивать об отсрочке. Карпов после долгого важничанья и ломанья согласился оставить до жатвы для сбора урожая лишь тридцать семейств: пятнадцать от перекопской партии и пятнадцать от надбужанской и днестровской. Тогда старики указали на одно крайне тяжелое затруднение: пятьдесят шесть человек турбаевцев, оправданных судом, все еще сидят в тюрьме в Екатеринославе, и если переселяться, то неизвестно, как быть с их женами и детьми… Кроме того, свыше тридцати турбаевцев разошлись в разные места внаймы, — у них тоже семьи остались. Что с ними делать?
Как утопающий за соломинку, громада хваталась за каждый предлог, за каждое препятствие, чтобы оттянуть, отодвинуть переселение с родного места.
Карпов послал нарочного к Коховскому за указаниями. Коховский отдал распоряжение немедленно освободить из тюрьмы и отправить в Турбаи забытых арестованных. Семьи же разошедшихся внаймы приказал переселенцам взять с собой, чтобы тем побудить разошедшихся собраться не мешкая. При этом последним, безотложным днем выхода наместник назначил 17 мая.
Уныние и полнейшая растерянность охватили турбаевцев. Люди стали как тени. С горечью смотрели они на свои хаты, на сады, огороды, левады, поля, на Псел и Хорол, точно тесным объятием охватившие село, и не могли представить последнего дня, не могли примириться, что все это надо покинуть и потерять навеки.
— Предупреждаю, — грозился Карпов, — если не выйдете семнадцатого, я прикажу стрелять по селу.
Наконец настало и 17 мая. Тихо, безмолвно стояли Турбаи. Ни один человек не вышел из хаты. Никто не сложил возов для похода.
— Ну, хорошо же!.. — кричал и ругался Карпов, обскакивая улицу от хаты к хате на ретивом дончаке.
Вечером и всю ночь, как неминучий приговор, зловеще горели в околице солдатские костры. В отчаянии и нерешительности, в немом бессилии ждало своей участи село, все еще смутно надеясь на что-то, на какое-то чудо, как приговоренный к казни до последней секунды ждет распоряжения о помиловании.
Утром Карпов вступил с отрядом в село и велел солдатам рассыпаться по дворам.
— Сейчас же запрягать лошадей, складывать вещи и ехать! Ну, живо! — загалдели по дворам зычные крики на разные лады.
В замешательстве начались торопливые сборы. Люди в слезах припадали к земле, обнимали деревья в садах, целовали стены и косяки своих хат…
— Мы тоже с вами, мы не останемся тут… — забегали, засуетились те семьи, которым было позволено остаться до уборки урожая.
— А хлеб?
— Пущай пропадает. Бог с ним, с хлебом!.. Нас тут, одних-то, Базилевские опять крепостными сделают… Лучше погибнуть сообща, раз такая судьба наша вышла…
Через несколько часов все село, с женами и детьми, с имуществом и скотом, было выведено на дорогу. Тут Карпов с унтер-офицерами произвел заранее намеченную разбивку на две партии и сделал перекличку. Две огромных толпы, как туча против тучи, встали в поле. Вокруг каждой цепью рассыпались егеря и чубастые донские казаки. Длинным хвостом вытянулись обозы.
— Трогай! — скомандовал Карпов.
Никто не шелохнулся, никто не сдвинулся с места.
— Марш! — свирепея, еще громче раздалась команда.
Обе толпы, разделенные цепью солдат, опустились на колени и поклонились друг другу до земли:
— Прощайте, громадяне!.. Прощайте, дорогие соседи!
— Прощайте… Сердцем простите, если обидели когда чем…
Брали щепотки земли, завязывали в тряпочки и прикрепляли к гайтанам на шею у тельных крестов. Потом встали, еще раз поклонились друг другу, низко поклонились оставленному селу — и пошли: одна партия в Таврическую губернию, на город Александровск, а другая — к Днестру. Заскрипели возы. Поднялась пыль. Шли, все время оглядываясь в сторону родных покинутых Турбаев.
Сергунька был еле жив от измучившей его болезни. Он не мог итти. Его везли на возу вместе с домашним скарбом.
— Ох, сиротиночка, как же я тебя довезу до чужих, постылых мест?.. — причитала над ним мать.
Когда закатилось солнце, обе партии остановились на ночлег — каждая на своей дороге, где пришлось, среди поля, среди зеленей соседних деревень.
Вдруг в сумерках заалело позади зарево. Огненной, все возрастающей тревожной завесой затрепетало небо.
— Пожар!.. Пожар!.. — зашелестело по табору.
— Где это, господи?
— Да у нас же!..
— Смотрите, смотрите, наши Турбаи палят…
— Ах, проклятые!..
— Ах, изверги!..
— Хаты наши горят… кровь горит…
— Как пышет!.. А-а…
— Ай-ай-ай!..
— Боже мой, боже…
Как перепелихи с разоренных гнезд плакали бабы. Никто не спал всю ночь: зарево горькой силой притягивало глаза.
— Ну, подождите!.. — горячо шептали со всех сторон. — Будет огонь и на вас…
Когда, очнувшись от смутного дорожного сна, Сергунька увидел среди ночи зияющий, охвативший полнеба красный свет, его воспаленные глаза внезапно исказились испугом, ужасом. Ему вдруг показалось, что он слышит оттуда, из этого пламени, нечеловеческий хрип отца, просунутого головой и руками сквозь позорную доску.
— Тату!.. Тату!.. — вскрикнул, заметался, забился Сергунька.
С ним начался припадок, такой же страшный, как в Градижске, на Конной площади, два с половиной месяца тому назад, Мать в беспомощном отчаянии ломала руки, мутнея от слез, обнимала, гладила худое, бьющееся тело, как бы стараясь заслонить, укрыть собою сына от беды. Но он неостановимо, исступленно извивался в мучительных конвульсиях, теряя последние остатки сил.
К утру зарево стало тише. И на рассвете же умер Сергунька. Мать билась над трупом как безумная.
Синий полевой рассвет перешел в широкий день. Там, где еще вчера были Турбаи, стоял мутный дым.
На привале выкопали наскоро могилу. Взяли изможденное тело Сергуньки и без всякого гроба опустили на черное глухое дно. Потом стали засыпать землей. Сырые комья тяжело придавили бледное вытянувшееся лицо, грудь, ноги, руки. Наконец скрылось все тело, — и скоро поднялся у чужой безвестной полосы ржи тихий невысокий бугор.
Мать почернела от горя и уже не могла плакать. Она тыкалась головой в свежую землю, припадала к ней грудью, обнимала руками. Партия тронулась в путь, а обезумевшую женщину никак нельзя было поставить на ноги и увести. Тогда солдаты схватили ее насильно и, как неживую, понесли к возам. Связали по рукам, по ногам и бросили на подводу.
Медленно двигалась партия. Жаркой бездонной высью встал над нею день. Жгло солнце. Пот едко и горько заливал глаза. Впереди, в мареве, скрывался какой-то незнаемый, безводный, безрадостный край.
А там, позади, между Хоролом и Пслом, над пепелищем, стлался мутный, немой дым.
К утру следующего дня из Кринок и Зубанихи и из других сел и окрестных деревень согнали на пожарище тысячи людей. Велели раскидать остовы обгоревших печей и стен, вырубить и выкорчевать обуглившиеся пеньки садов. Целый день народ стаскивал камни, глину, разбитые кирпичи и черные потухшие головни под берег Хорола. А когда на месте Турбаев ничего не осталось, выехали по наряду тридцать сох и вспахали опустошенную землю. За сохами ходили головастые, тупоклювые вороны. Дул ветер. Под копытами лошадей и за отвалами борозд поднималась короткая пыль — серая сыпучая зола.
В сумерки, когда разошлись люди и разъехались сохи, черное свежевспаханное поле казалось необыкновенно тихим и страшным, как огромная могила.