Рано поутру, на другой день после Усладова праздника, в одной из частей Киева, прилегающих к Подолу, двое горожан сидели на завалине подле ворот небольшой хижины. Один из них — седой старик с румяным и здоровым лицом, другой в самых цветущих годах жизни, но бледный, худой и, по-видимому, изнуренный болезнью или тяжкою душевною скорбью.

— Каков-то лов будет сегодня, — сказал старик, посматривая на облачные небеса, — а вчера господь благословил труды наши: на меня одного досталось два осетра да пол-сорока стерлядей; и сегодня поутру все с рук сошли, и все почти забрали для верховного жреца Богомила. Видно, он пир какой затевает. А ты сбыл ли свой товар, Дулебушка?

— Какой товар? — спросил молодой человек, продолжая смотреть задумчиво в ту сторону, где синелся вдали дремучий бор, коим поросли живописные берега Лыбеди.

— Вестимо какой! Ведь мы тебя рыбой не заделили.

— Я позабыл ее на берегу, — отвечал Дулеб. — Что это, дедушка, — продолжал он, — виднеется там вдали? Ведь это село Предиславино?..

— Эх, дитятко, нехорошо! — прервал старик, покачивая головою. — Стыдно и грешно презирать дар божий, а и того грешнее — предаваться отчаянию и не радеть ни о теле, ни о душе своей. Скажи-ка, Дулебушка, почему ты вчера в полночь не был на молитве, вместе со всеми православными?

— Виноват, дедушка, — я был далеко, позамешкался и, как пришел, так не застал уже никого.

— Да где же ты был?

— На Лыбеди.

Старик поглядел с состраданием на Дулеба и, помолчав несколько времени, сказал:

— А зачем ты был на Лыбеди?

— Зачем?.. — повторил молодой человек. — А бог весть зачем. Я почти всю ночь проходил кругом села Предиславина, смотрел издалека на княжеские палаты. В одном тереме светился огонек: «Может статься, — думал я, — в нем сидит моя Любашенька!» В другом, у открытого окна, кто-то распевал заунывные песенки: «О ком воркуешь ты, горлинка сизокрылая? — говорил я, прислушиваясь. — Не о твоем ли горемычном голубчике?» Ах, дедушка, мне казалось, что я слышу голос моей Любашеньки!.. Касаточка ты моя… сердечная!.. Бывало, и ты певала веселые песенки, бывало, и я в круглый год слезинки не выроню!

Дулеб закрыл лицо руками и замолчал.

— Послушайся меня, — сказал старик, — не ходи на Лыбедь. Ведь что прошло, того не воротишь. Подумай-ка хорошенько: разве твоя Любаша не могла умереть!

— Тогда бы, дедушка, я стал ходить на ее могилу.

— Эй, дитятко, дитятко, не сносить тебе головы! Ну если заметят, что ты шатаешься по ночам вокруг села Предиславина?..

— Так что ж? Меня убьют?.. Дай-то господи, один бы уж конец?! Ведь я христианин и сам на себя рук не наложу, а жить мне становится куда тошно; видит бог, тошно, дедушка!

— Полно, парень, что ты: иль не хочешь и на том свете увидаться с твоей Любашею? Ведь отчаяние — смертный грех, дитятко! Спроси-ка об этом у отца Алексея… Ах, батюшки-светы, да я и позабыл, окаянный!.. Полно, еще жив ли он, наш кормилец?

— Как, дедушка, что ты говоришь?

— Так ты не знаешь, что вчера было?.. Еще служба у нас не совсем отошла, как вдруг, откуда ни возьмись, целая ватага княжеских воинов, да все-то пьяные, шасть к нам в гости!.. Вот мы — кто куда попал, а отец-то Алексей не только не хотел бежать вместе с нами, а пошел еще навстречу к этим буянам уговаривать их да приостановить, чтоб дать нам всем убраться подобру-поздорову. Сходил бы ты сегодня к нему, Дулеб, да проведал: здоров ли он, наш батюшка?.. А навряд: если эти разбойники и не до смерти его прибили, то уж, верно, изувечили.

Дулеб приподнялся с завалины.

— Погоди-ка, — продолжал старик, — зайди прежде к соседу нашему, Феодору?.. Ты знаешь, где он живет? Вон видишь дом, с высоким-то помостом на четырех столбах?.. Чай, он нынче чем свет ходил проведать отца Алексея. Вот, Дулебушка, христианин-то — не нам, грешным, чета! Говорят, и денно, и нощно стоит на молитве. Постой-ка, постой! Что это такое?.. Посмотри: никак, у ворот его стоят воины?.. Ахти, батюшки! Ну так и есть — с копьями… в кольчугах… Да это, никак, храмовая стража!.. Что за притча такая?.. Уж не взъелся ли на него за что-нибудь жрец Перунов Богомил?.. Избави, господи!.. Я слышал, что он на него давным-давно зубы грызет…

Говоря эти слова, старик вместе с Дулебом пошли к высокому бревенчатому дому, подле которого стояли на страже два воина.

— Доброго здоровья, господа честные! — сказал старик, поклонясь низенько ратным людям и идя прямо в ворота дома.

— Прочь! — закричал грубым голосом один из воинов.

— Что так, молодец? — Не велено входить. — А выходить можно?

— Нет!

— А не знаете ли, господа честные, ради чего отдан этот приказ?

— Узнаешь, как придут за хозяином… Да проходи, добро — мы с вашею братею растабарывать-то не больно любим.

— Дулебушка, — сказал вполголоса старик, — побежим на площадь к княжескому двору: не узнаем ли там чего-нибудь.

Как в ненастную погоду ревет и бушует широкий Днепр, так волновался и шумел народ вокруг Перунова капища и высоких чертогов княжеских. Вся площадь, покрытая густыми толпами любопытных, походила на обширное торжище. Византийские гости и богатые купцы киевские раскидывали шатры и выставляли напоказ свои заморские дорогие товары. Торгующие напитками и съестными припасами строили на скорую руку лубочные балаганы; в одном месте выкачены были бочки с медом; в другом, за деревянными прилавками, стояли огромные кади с олуем[100], по обеим сторонам главного притвора Перуновой божницы расположена была многочисленная стража; храмовые прислужники и жрецы суетились внутри капища — одним словом, все возвещало наступление необыкновенного торжества, причина которого была еще не известна народу.

На одной из ступеней широкого крыльца, ведущего в любимый княжеский терем, сидел молодой человек, прекрасной и благородной наружности. Одежда его была из дорогой греческой камки. Он держал в одной руке музыкальный инструмент, похожий на лютню или ручную четырехструнную арфу, и смотрел задумчиво на волнующийся народ; но, казалось, не замечал и даже не видел окружающих его предметов: он носился мыслью по синему морю, омывающему крутые берега угрюмой Норвегии, взлезал на утесистые скалы и прислушивался к шуму горных потоков своей родины.

Плененный Владимиром, который в один из своих морских походов с варягами приставал к западным берегам Норвегии, он не жил, а чахнул на чужой стороне. Напрасно великий князь осыпал его дарами: с каждым днем взоры несчастного певца становились мрачнее и мрачнее; изредка только блистали они огнем вдохновения, и живые струны его молчали по целым дням. Вещий скальд Фенкал был любимцем Владимира: он ел со стола государева, одевался с плеча его, разделял все его забавы и потехи молодецкие, ему завидовали бояре знатные и витязи знаменитые, а бедный певец сохнул от печали и не знал веселых дней. Ему было душно в позлащенных чертогах княжеских, он тосковал о мрачных небесах своей отчизны, о своих неприступных горах, о непроходимых дебрях, об обширных озерах и даже о своей тесной хижине. Там, свободный сын дикой Скандинавии, он пел, когда желал, а здесь, отторгнутый от своей родины, невольник и собственность Владимира, он повиновался не вдохновению, но воле того, кто называл его рабом своим. Бывало, мощный голос его сливался с воем полуночных бурь: он пел о славе древних норманнских витязей; а теперь, тихий и унылый, он выражал одну тоску и скорбь.

Человек пять варяжских воинов подошли к Фенкалу.

— О чем ты призадумался, соловушко великокняжеский? — спросил один из них, ударив его по плечу.

Певец, взглянув на воина, кивнул ему ласково головою, но не отвечал ни слова.

— Уж не тоскуешь ли о светло-голубых очах какой-нибудь красавицы? — продолжал с улыбкою воин.

— Да, Якун, — отвечал певец, — я тоскую об одной красавице, да только она не походит на ваших белолицых девушек. Она неприветлива, угрюмо выглядывает из-за моря синего, любит слушать, как воет ветер меж гор и ревут бури среди лесов дремучих…

— Ай, ай, ай!.. Что ты говоришь? Да как зовут эту суровую красотку?

— У нее много имен, товарищ, а я просто называю ее моею отчизною.

— Вот что! Так ты все еще грустишь по своей родимой стороне. Эх, Фенкал, Фенкал! Кому другому, а тебе как пожаловаться: уж такое ли житье — не житье? Кабы нашему брату было во всем такое довольство, так я бы и ох не молвил.

— Но ты не пленник, а слуга Владимира и оставил охотою свою родину.

— И, Фенкал, не об охоте речь: было бы только житье-то привольное… Да что об этом толковать! Скажи-ка лучше, брат, не знаешь ли хоть ты, что сегодня за праздник такой? Посмотри, народ так и кишит вокруг храма, и торгаши все выползли на площадь; а бочек-то с медом, бочек!.. не хочет ли Владимир задать пир во весь мир?!

— Не знаю, — сказал Фенкал, посматривая задумчиво вокруг себя.

— А не худо бы со вчерашнего-то опохмелиться, — продолжал Якун, — у меня что-то и теперь в голове шумит. Ну, брат Фенкал, натешились мы вчера!.. То-то была попойка! Фрелаф так натянулся, что под конец вовсе с ума спятил: всю ночь проговорил о каком-то оборотне, с которым дня три тому назад дрался не на живот, а на смерть. Он клялся, что видел его вчера между нас, что хотел схватить за ворот, но что чародей ударился оземь, обернулся в серого волка, да и был таков.

— Охота тебе слушать этого пустомелю! — прервал один из воинов. — А кто у вас был вчера Усладом? Уж не опять ли Всеслав?

— Его было выбрали, — подхватил другой, — да сам отказался. Такой спесивый, что и приступу нет! Мальчишка вовсе зазнался! Кабы вы знали, ребята, как он разобидел вчера нашего товарища Икмора!.. Ну, если бы он был не княжеский отрок, дали бы мы ему себя знать!.. Эх, не прежние годы! Да смели ли, бывало, русины задевать нашего брата варяга!.. Бывало, бьешь их сколько душе угодно, а они лишь только кланяются. Нет, ребята, отжили мы наше времечко!

— Да, — прервал Якун, — бывало, берешь на торгу, что хочешь, а теперь за все про все плати.

— А не заплатишь, так потащут тебя к городскому вирнику. Что и говорить — туго пришлось жить нашему брату!

— Да не дразни, пожалуйста! — продолжал Якун. — Делать-то нечего: плетью обуха не перешибешь. Послушай-ка Фенкал, — продолжал он, обращаясь к скальду, — развесели хоть ты нас — что тебе стоит, потешь, спой что-нибудь, мы послушаем твоих песен.

— Моих песен! — повторил Фенкал с горькою усмешкою. — Ах, я давно уже пою одну только песню! Она люба мне, эта песня; да не знаю, полюбится ли вам, товарищи? — промолвил он, принимаясь за свою арфу.

Как бессильный ропот умирающего тихо потрясает воздух, когда последний вздох вылетает из груди его, так застонали струны под вещими перстами скальда. Устремив неподвижный взор на черные тучи, которыми подернута была вся северная сторона небосклона, он запел унылым и сладкозвучным голосом:

Где вы, глубокие долины,
Родные горы и поля,
Леса дремучие, и море,
И тихий кров моих отцов?
Увижу ли тебя, о, Берген —
Страна и славы, и певцов,
Отчизна витязей могучих,
Свободных Севера детей?
Давно ль и ты, Фенкал, был волен,
Как наши дикие орлы.
Как легкий ветер полуночный,
Свободно вьющий средь гор?
Давно ль под сосной вековою
Певец с родными пировал,
Иль на верху скалы прибрежной
Гремел его могучий глас?
Он пел — и бури умолкали,
Дремало море в берегах,
И не шумел поток гремучий,
И ветер буйный засыпал;
И девы Скании младые
Толпилися вокруг певца,
И старцы мудрые внимали
Его и песням и речам…

Фенкал остановился; тихо зазвучали струны, и скальд повторил трепещущим голосом:

Где вы, глубокие долины,
Родные горы и поля,
Леса дремучие, и море,
И тихий кров моих отцов?

С каждым стихом голос его слабел, дрожащие пальцы с трудом пробегали по звучным струнам; напрасно Фенкал старался заглушить рыдания в стесненной груди; напрасно глотал свои слезы: они прорвались и хлынули рекою из потупленных очей его. Несколько минут продолжалось молчание. Вдруг вещий скальд поднял поникшее чело свое, отряхнул назад густые кудри и ударил снова по струнам. Слезы не текли уже по бледным щекам его, но какая-то мрачная безнадежность изобразилась в его мутных и диких взорах; он запел:

Нет, нет, певец, уж не увидишь
Свою родимую страну,
И дева гор возненавидит
Раба, живущего в плену!..
В плену!.. О, радости святые,
Надежды все… всему конец!
Порвитесь, струны золотые,
Умолкни навсегда, певец!

Фенкал замолчал. Тихо затрепетали струны, и последний звук их замер под онемевшею рукою певца.

— Хорошо, Фенкал, — сказал Якун, — хорошо, да только ты этим пением никого не развеселишь. Вот однажды ты пел в гриднице великокняжеской о подвигах твоих предков; я стоял тогда на страже у дверей — как теперь помню, у меня под конец твоей песни так молодецкая кровь в жилах разыгралась, что я чуть-чуть было не вцепился в волосы моему товарищу: ну хоть с кем-нибудь, да только бы подраться. Вот это пение!

— Нет, Якун, — прервал скальд, — ты не знаешь моих песен и не слыхал моего голоса. Иль ты думаешь, что соловушка в клетке поет и тем же голосом и о том же, о чем певал в густой дубраве, перепархивая по воле с ветки на ветку и перелетая на свободе из одной рощи в другую? Нет, товарищ, чтоб оживить дела моих предков, чтоб вызвать их из чертогов Одена и заставить отряхнуть могильный прах веков с туманных одежд их, чтоб раздуть потухший пламень в одеревенелых сердцах ваших, напомнить вам о славе покинутой вами отчизны, — о, для этого не нужны вещему скальду ни богатые одежды, ни золотые кубки с вином византийским: ему надобно подышать воздухом своей родины, посидеть на могильном кургане отцов своих, поспорить с бурями на родных морях, искупаться в утреннем тумане на вершинах снежных гор и, возвратясь под тихий кров свой, сказать: «Я дома!»

— Да разве у тебя здесь нет дома? — прервал Якун. — Разве государь великий князь не пожаловал тебе высоких хором на Днепре, с двумя теремами, с усадьбою и с таким богатым поместьем, какого, верно, все твои предки и во сне не видывали?

Фенкал поглядел с сожалением на варяга и, не отвечая ни слова, облокотился задумчиво на свою арфу.

В числе слушателей, которые окружали певца, шагах в пяти от него, стоял высокий мужчина в грубой, но опрятной одежде; он не походил на простого гражданина: длинный нож, заткнутый за его поясом, колчан со стрелами, высокий лук, на который он опирался, а более всего неустрашимый и воинственный вид отличали его от толпы мирных горожан, кои, не смея подойти поближе к скальду, теснились вокруг стен храма и слушали его издалека. Этот высокий мужчина, заметив, что Якун и другие варяжские воины, разговаривая меж собою, поотдалились от Фенкала, подошел к нему и сказал вполголоса:

— Не погневайся, добрый молодец, если я попрошу тебя спеть еще раз эту песенку: она мне пришлась больно по сердцу.

— А разве и ты так же тоскуешь о своей родине? — спросил Фенкал, взглянув с участием на незнакомца.

— О родина! — повторил с мрачным видом высокий мужчина. — Нет, Фенкал, моя доля хуже твоей: тебе хоть есть о чем потосковать, а мне и поплакать-то не о чем!

— Как, — вскричал певец, — да разве у тебя вовсе нет отечества?

— Будет, может статься, а теперь… да не обо мне речь. Послушай, Фенкал, я видел тебя года два тому назад: куда, ты с тех пор переменился?! Ты был тогда весел, румян, здоров и красовался как маков цвет на зеленом лугу!

— Я надеялся тогда, что Владимир возьмет за меня выкуп.

— Надеялся! Плохо же ты его знаешь. Нет, молодец, попадись только в лапы к этому медведю, а уж живой из них не вырвешься! Ему нет нужды, что ты зачахнешь на чужой стороне, что у тебя остались на родине, быть может, отец и мать, жена и дети, — какое ему до этого дело! Был бы при нем скоморох, чтобы забавлять его, когда он распотешится со своими витязями.

— Скоморох! — повторил с негодованием Фенкал.

— Да неужли ты думаешь, — продолжал хладнокровно незнакомый, — что Владимир отличает тебя от прочих гусляров, которыми набиты его княжеские чертоги? Нет, Фенкал, на твоей родине и князья и витязи знаменитые чтят, как равных себе, и братаются с вещими скальдами, а здесь их кормят, только посытнее других челядинцев. Ведь для Владимира что борзый конь, что резвый пес, что голосистый певец — все едино! У него красивых коней кормят ярою пшеницею, на резвых псов надевают серебряные ошейники, а на вашу братию, певцов, кафтаны из дорогой камки — вот и все тут. Правда, Владимир до сих пор еще ни коням своим, ни псам поместьев не раздавал, да почему знать, авось придет и их черед.

Бледные щеки Фенкала вспыхнули; он схватил за руку незнакомца и сказал тихим голосом:

— Ты правду говоришь, товарищ! Певец, который охотою согласился служить Владимиру, недостоин называться скальдом, точно так же как и тот, который, попав к нему в неволю, утешится, променяет свою хижину на его позлащенные чертоги и не умрет от тоски по своей родине.

— Умереть-то всегда успеешь, — прервал незнакомый, — руки на себя не подымутся, так в Днепре есть омуты. Да уж это последнее дело: надобно прежде не в том, так в другом удачи попытать. Правда, уйти-то отсюда трудненько: вишь как этот чужехват Владимир локти-то поразодвинул, — куда ни погляди, все его да его. Родина твоя, как я слыхал, больно далеко отсюда: говорят, по самый край земли, — так и без погони не скоро туда доберешься; а теперь, как разошлют во все стороны гонцов да велят о тебе клич кликнуть, так, вестимо дело, не дойдешь до дому.

— О, я не сомневаюсь, — прервал Фенкал, — одна только смерть избавит меня от этого ненавистного рабства.

— И я то же думаю: конечно, смерть, да только чья?

— Как чья?

— Ну да! Неужли то тебе и в голову не приходило: что, если умрешь не ты, а Владимир?..

— Владимир? — повторил с удивлением скальд.

— А что?.. Уж не думаешь ли ты, что он два века проживет?

— Но он еще в самой силе и поре своей…

— Да разве только одни старики умирают?.. Слыхал ли ты, Фенкал, о прежних киевских князьях Аскольде и Дире?

— Слыхал.

— Так знаешь, чай, что и они были в самой силе и поре, когда отправились на житье к своим предкам.

— Но их умертвил предательски Олег.

— А разве правнука-то его убить никто не может?

— Что ты говоришь? — вскричал с приметным испугом Фенкал.

— Ничего. Эка диковинка, подумаешь! — продолжал спокойно незнакомый. — Добро бы кто-нибудь рода знаменитого, а то рабынич, сын ключницы Малуши, прибрал к рукам всю землю Русскую да и в ус себе не дует: попивает с своими витязями да потешается песнями знаменитого скальда Фенкала, который, живя в неволе, позабыл и то, что люди не всегда своею смертию умирают. То-то и есть — видно, золоченые-то цепи таскать не тяжело!.. Да что из пустого-то в порожнее пересыпать! Прощай, молодец, и так я с тобой заболтался! Видишь, народ собирается вокруг княжеских палат: может статься, Владимир сегодня хоть в окно выглянет, так мне хочется вместе с другими крикнуть: «Да здравствует наше красное солнышко, наш батюшка великий князь!»

— Постой! — вскричал Фенкал. — Скажи мне…

— Что тебе сказать? Русскую поговорку, что ль?.. Изволь: «Глупый свистит, а умный смыслит». Прощай, добро!

Сказав сии последние слова, незнакомый подошел к толпе варяжских воинов, которые, теснясь вокруг одного из своих товарищей, казалось, слушали его с большим вниманием.

— Да полно, так ли, Икмор? — говорил Якун. — От кого ты это слышал?

— От жреца Лютобора — ему как не знать. Вот до чего мы дожили, товарищи! Если б на родине узнали, что мы разиня рот смотрим, как над нами здесь ругаются, и не смеем рук отвести, — так и жены-то бы наши сгорели от стыда. Слыхано ли дело: приносить в жертву природного варяга! Да разве мы за тем покинули наши домы, чтоб эта козлиная борода, Богомил, выбирал из нас, как из стада баранов, любую жертву? Да и кому же: добро бы нашему богу Одену, а то какому-то деревянному болвану с золотыми усами[101], перед которым и шапки-то снять не хочется.

— А я слышал о сыне какого-то Феодора, — прервал один из воинов.

— Экий ты братец! — подхватил Икмор. — Да ведь этот Феодор был нашим десятником; он природный варяг и прежде не так назывался.

— Э, знаю, знаю! — закричал Якун. — Да он уж года два не служит в нашей дружине.

— Так что ж? Разве только тот и варяг, кто не скидает шелома да мерзнет по зимам у дверей великокняжеских? Эх, братцы, дали мы волю этим русинам! Глядите-ка, сколько их высыпало на площадь, а все ведь затем, чтоб над нами смеяться: чай, все уж знают, что сегодня приносят в жертву варяга. Вот уж, ничего не видя, смотрите, как этот долговязый, глядя на нас, ухмыляется. Чему ты зубы-то скалишь? — продолжал Икмор, обращаясь к незнакомому, который, завернувшись в свою верхнюю одежду, стоял позади варяжских воинов и улыбался, слушая их разговор. — Экий леший проклятый! Над кем ты смеешься?

— Да не погневайтесь, господа честные, — над вами, — отвечал спокойно незнакомый.

— Как над нами?.. Ах ты неотесанный болван! — вскричал Икмор. — Да к роже ли тебе смеяться над варяжскими витязями?

— А как же не смеяться-то!.. — сказал хладнокровно незнакомый. — О чем вы сошлись горевать?.. Эх, молодцы, молодцы — «снявши голову, о волосах не плачут». Вольно ж вам было сглуповать да отпустить в Византию ваших товарищей. Много ли вас теперь осталось? Ребятушки киевские шапками закидают. Нет, господа, Владимир-то себе на уме: смекнул, что с вами ладу не будет, если он не рассует вас по разным местам. То-то и есть! Говорят: «Русский человек задним умом крепок», а поглядишь — так и варяги-то не дальше нашего видят.

— А что, братцы, — сказал Якун, — ведь этот пострел дело говорит: кабы мы сами не сплоховали… Да кто ты таков, — продолжал он, обращаясь к незнакомому, — и откуда родом?

— Не бойтесь — я не здешний, со мной говорите смело: в донос не пойду.

— Да ты, никак, ратный человек? — спросил один из воинов.

— Вот то-то и есть! Кому другому, а мне как не пожалеть о вас? Храбрые варяжские витязи, сподвижники Святослава, живут в таком загоне!.. И то ли еще будет, погодите! Теперь вы все как будто бы по охоте служите, а придет время — станете служить из-под палки.

— Из-под палки! — вскричал с негодованием Икмор.

— Да, не погневайтесь! И теперь у вас старшими-то все русины, а вот еще годок-другой, так и десятника ни одного из варягов не будет.

— Клянусь Геллою, — прервал Икмор, — я лучше соглашусь умереть!..

— И, полно, молодец, — привыкнешь! Да что вы толкуете, товарищи? Чтоб с вами Владимир ни делал, а случись с ним какая невзгода, так вы первые за него грудью станете.

— И не хочешь, а станешь! — сказал Якун. — Делать-то нечего: если уж мы ему служим…

— А зачем же вы ему служите, коли он вам нелюб?

— Зачем? Да куда же нам деваться? Чтоб не вернуться с пустыми руками домой, так надобно же какому-нибудь государю служить.

— Так что ж? Разве Владимир один роду княжеского на белой Руси? Иль не промыслите себе князя по сердцу? Эх, братцы, братцы, была бы только у вас охота, а за князем дело не станет.

Испуганные этим неожиданным предложением, варяги, поглядев робко вокруг себя, устремили удивленные взоры на незнакомого, который, облокотясь на свой лук, смотрел на них спокойно и как будто бы не замечал их удивления.

— Смотри-ка, Дулебушка, — сказал один седой старик молодому детине, с которым он уже несколько времени стоял в двух шагах от толпы воинов, — никак, это тот самый разбойник, что третьего дня, помнишь, у пристани подъезжал к нам в челноке? И речи те же самые! Тогда он хотел помутить нас, а теперь смущает ратных людей против великого князя. Уж в самом деле, не ятвяги ли его подослали? Да что ж он это, проклятый, средь бела дня, на площади?.. Иль на него управы нет?.. Эй, молодцы! — продолжал старик, подойдя к большой толпе граждан, посреди которой блистали стальные шеломы киевских воинов. — Потерпите ли вы, чтоб кто ни есть смущал народ и говорил непригожие речи о нашем государе? Вон видите этого высокого мужчину? Он поносит великого князя Владимира.

— Кто?.. Где?.. — раздались голоса из толпы.

— Ну вот, что стоит с варягами.

Несколько русских воинов и множество граждан кинулись толпою к варягам. Услышав шумные крики, незнакомый обернулся и устремил свой мрачный, но спокойный взор на приближающуюся толпу.

— Вот он! — вскричал старик, указывая на него пальцем. — Хватайте его, ребята!

Незнакомый нахмурил брови и взялся за рукоятку своего ножа.

— Убирайся, покуда цел! — шепнул Якун, выходя вперед и заслоняя его собою.

Незнакомый опустил руку и, подобрав свое верхнее платье, пошел скорыми шагами вниз по улице, ведущей к Подолу.

— Держите его, держите!.. Это разбойник!.. Печенег! — загремели сотни голосов. Вся площадь взволновалась, тысячи любопытных и зевак бросились к тому месту, где раздавались крики бегущих за незнакомым; в одну минуту они были смяты, разлучены друг от друга, смешались с общею толпою и потеряли из виду того, за кем гнались.

— Да что такое?.. Куда бегут?.. Кого ловят? — шумел народ, давя друг друга.

— Держите его, держите! — кричал, запыхавшись, толстый купец.

— Кого держать? — спросил плечистый посадский, стараясь опередить его на бегу.

— Не знаю! — отвечал первый, падая и продолжая кричать. — Держите его, держите!

И вся толпа повторяла с ужасным криком:

— Держите, ловите!.. Он пленный печенег!.. Разбойник!.. Вор!.. Он ограбил храм!.. Зарезал боярина!.. Держите его, держите!

Пользуясь этим общим смятением, незнакомый пробирался спокойно к реке. Он шел по самому краю оврага, или, лучше сказать, глубокой рытвины; промытая весеннею водою, она с половины горы тянулась до самого Днепра и местами была не шире двух сажен, но почти везде вдвое глубже. В ту самую минуту, как незнакомый начинал уже надеяться, что он вне всякой опасности, человек пять киевлян показались вверху улицы; увидев его, они закричали:

— Держите, ловите его!

Он удвоил шаги, но в то же самое время навстречу к нему вышли из переулка старинные наши знакомцы Стемид и Фрелаф. Последний, услыша крик бегущих граждан, заслонил дорогу незнакомому, но, лишь только взоры их встретились, варяг побледнел, отскочил назад, и вскричал с ужасом:

— Это он!

— Что ж ты, Фрелаф? закричал Стемид. — Держи его!

— Держи его! — повторили граждане, подбегая к незнакомому.

— Ага, разбойник, — сказал Фрелаф, отступя еще шага два, — попался! Хватайте его, братцы, хватайте! Да скрутите хорошенько!

Но незнакомый, кинув быстрый взгляд на глубокое дно рытвины, которая отделяла его от другой стороны улицы, подался несколько назад и с одного скачка перелетел на противоположную сторону.

— Береги свой булатный меч, храбрый витязь Фрелаф! — закричал он, скрываясь за углом узкого переулка, который, изгибаясь по скату горы, примыкал к густому кустарнику, растущему в этом месте по берегу Днепра.

— Ах он пострел! — вскричал один из граждан. — Ушел как ушел, проклятый!

— Эх, Фрелаф, — сказал Стемид, — и придержать-то его не умел! Что, руки, чай, отнялись?

— Да, да, ты бы его остановил! — прервал варяг. — Нет, Стемид, с ним на силу не много возьмешь. Ведь это тот самый…

— Ага, так вот что!

— Видел ли ты, как он перемахнул через овраг? Посмотри-ка, саженей до трех будет, а он словно через лужу перешагнул. Ну-ка, ты, молодец, попытайся перепрыгнуть!

— В самом деле, — сказал Стемид, поглядев с удивлением на глубокую рытвину, — ай да скачок!

— То-то же! Я тебе говорю, что он кудесник.

— Не знаю, брат, кудесник ли он, а, чай кулак у него тяжел! Как ты думаешь?

— Почему я знаю, я с ним на кулаках не дрался.

— Эй, Фрелаф, полно, так ли?.. Да что вы за ним гнались, зачем? — спросил Стемид, обращаясь к горожанам, которые, посматривая друг на друга, стояли в недоумении на краю рытвины.

— Зачем? — повторил один из них. — Вестимо зачем, господин честной, чтоб задержать.

— Да что он сделал?

— А кто его знает?

— Так что ж вы за ним бежали?

— Как что? Аль не слышишь? Вон и теперь еще кричат на площади: «Держи его!».

— Он разбойник! — сказал один молодой детина.

— Нет, парень, — прервал другой, — беглый печенег

— Неправда, — подхватил третий, — ятвяг!

— Да что у вас там на площади делается? — спросил Фрелаф.

— Слышь ты, какой-то праздник: народу видимо-невидимо!

— Да что там празднуют?

— А кто их ведает! Веселье, знать, какое: бочек-то с медом выкачено, бочек!..

— В самом деле? — вскричал Фрелаф. — Пойдем, Стемид, на площадь: там лучше все узнаем. От этих серокафтанников толку не добьешься.

— Да, да! — заговорили меж собой вполголоса горожане, смотря вслед за уходящими Стемидом и Фрелафом. — Слышь ты, серокафтанники!.. А ты-то что — боярин, что ль, какой?.. Эк чуфарится! Велико дело: надел железную шапку, да лба не уставит! Не путем вы завеличались, господа ратные люди!.. Много вас этаких таскаются по Киеву-то!.. Видишь — серокафтанники!.. Ох вы, белоручки!..