«Природа в полном цвете; зеленеющие поля обещают богатую жатву. Все наслаждается жизнию. Не знаю, отчего сердце мое отказывается участвовать в общей радости творения. Оно не смеет развернуться, подобно листьям и цветам. Непонятное чувство, похожее на то, которое смущает нас пред сильною летнею грозою, сжимает его. Предчувствие какого-то отдаленного несчастия меня пугает!.. Недаром, говорят простолюдины, недаром прошлого года так долго ходила в небесах невиданная звезда; недаром горели города, селы, леса и во многих местах земля выгорала. Не к добру это все! Быть великой войне!»
Так говорит красноречивый сочинитель «Писем русского офицера», приступая к описанию отечественной войны 1812 года. Привыкший считать себя видимой судьбою народов, представителем всех сил, всего могущества Европы, император французов должен был ненавидеть Россию. Казалось, она одна еще, не отделенная ни морем, ни безлюдными пустынями от земель, ему подвластных, не трепетала его имени. Сильный любовию подданных, твердый в вере своих державных предков, царь русской отвергал все честолюбивые предложения Наполеона; переговоры длились, и ничто, по-видимому, не нарушало еще общего спокойствия и тишины. Одни, не сомневаясь в могуществе России, смотрели на эту отдаленную грозу с равнодушием людей, уверенных, что буря промчится мимо. Другие — и, к сожалению, также русские, — трепеща пред сей воплощенной судьбою народов, желали мира, не думая о гибельных его последствиях. Кипящие мужеством юноши ожидали с нетерпением войны. Старики покачивали сомнительно головами и шепотом поговаривали о бессмертном Суворове. Но будущее скрывалось для всех под каким-то таинственным покровом. Народ не толпился еще вокруг храмов господних; еще не раздавались вопли несчастных вдов и сирот и, несмотря на турецкую войну, которая кипела в Молдавии, ничто не изменилось в шумной столице севера. Как всегда, богатые веселились, бедные работали, по Неве гремели народные русские песни, в театрах пели французские водевиля, парижские модистки продолжали обирать русских барынь; словом, все шло по-прежнему. На западе России сбирались грозные тучи; но гром еще молчал.
В один прекрасный летний день, в конце мая 1812 года, часу в третьем пополудни, длинный бульвар Невского проспекта, начиная от Полицейского моста до самой Фонтанки, был усыпан народом. Как яркой цветник, пестрелись толпы прекрасных женщин, одетых по последней парижской моде. Зашитые в галуны лакеи, неся за ними их зонтики и турецкие шали, посматривали спесиво на проходящих простолюдинов, которые, пробираясь бочком по краям бульвара, смиренно уступали им дорогу. В промежутках этих разноцветных групп мелькали от времени до времени беленькие щеголеватые платьица русских швей, образовавших свой вкус во французских магазинах, и тафтяные капотцы красавиц среднего состояния, которые, пообедав у себя дома на Петербургской стороне или в Измайловском полку, пришли погулять по Невскому бульвару и полюбоваться большим светом. Молодые и старые щеголи, в уродливых шляпах а la cendrillon[1], с сучковатыми палками, обгоняли толпы гуляющих дам, заглядывали им в лицо, любезничали и отпускали поминутно ловкие фразы на французском языке; но лучшее украшение гуляний петербургских, блестящая гвардия царя русского была в походе, и только кой-где среди круглых шляп мелькали белые и черные султаны гвардейских офицеров; но лица их были пасмурны; они завидовали участи своих товарищей и тосковали о полках своих, которые, может быть, готовились уже драться и умереть за отечество. В одной из боковых аллей Невского бульвара сидел на лавочке молодой человек лет двадцати пяти; он чертил задумчиво своей палочкой по песку, не обращал никакого внимания на гуляющих и не подымал головы даже и тогда, когда проходили мимо его первостепенные красавицы петербургские, влеча за собою взоры и сердца ветреной молодежи и вынуждая невольные восклицания пожилых обожателей прекрасного пола. Но зато почти ни одна дама не проходила мимо без того, чтоб явно или украдкою не бросить любопытного взгляда на этого задумчивого молодого человека. Благородная наружность, черные как смоль волосы, длинные, опущенные книзу ресницы, унылый, задумчивый вид — все придавало какую-то неизъяснимую прелесть его смуглому, но прекрасному и выразительному лицу. Известный роман «Матильда, или Крестовые походы» сводил тогда с ума всех русских дам. Они бредили Малек-Аделем, искали его везде и, находя что-то сходное с своим идеалом в лице задумчивого незнакомца, глядели на него с приметным участием. По его узкому, туго застегнутому фраку, черному галстуку и небольшим усам нетрудно было догадаться, что он служил в кавалерии недавно скинул эполеты и не совсем еще отстал от некоторых военных привычек.
— Здравствуй, Рославлев! — сказал, подойдя к нему, видной молодой человек в однобортном гороховом сюртуке, с румяным лицом и голубыми, исполненными веселости глазами, — Что ты так задумался?
— А, это ты, Александр! — отвечал задумчивый незнакомец, протянув к нему ласково свою руку.
— Слава богу, что я встретил тебя на бульваре, — продолжал молодой человек. — Пойдем ходить вместе.
— Нет, Зарецкой, не хочу. Я прошел раза два, и мне так надоела эта пестрота, эта куча незнакомых лиц, эти беспрерывные французские фразы, эти…
— Ну, ну!.. захандрил! Полно, братец, пойдем!.. Вон, кажется, опять она… Точно так!.. видишь ли вот этот лиловый капотец?.. Ax, mon cher[2], как хороша!.. прелесть!.. Что за глаза!.. Какая-то приезжая из Москвы… А ножка, ножка!.. Да пойдем скорее.
— Повеса! когда ты остепенишься?.. Подумай, ведь тебе скоро тридцать.
— Так что ж, сударь?.. Не прикажете ли мне, потому что я несколькими годами вас старее, не сметь любоваться ничем прекрасным?
— Да ты только что любуешься; а тебе бы пора перестать любоваться всеми женщинами, а полюбить одну.
— И смотреть таким же сентябрем, как ты? Нет, душенька, спасибо!.. У меня вовсе нет охоты сидеть повесив нос, когда я чувствую, что могу еще быть веселым и счастливым…
— Но кто тебе сказал, что я несчастлив? — перервал с улыбкою Рославлев.
— Кто?.. да на что ты походишь с тех пор, как съездил в деревню, влюбился, помолвил и собрался жениться? И, братец! черт ли в этом счастии, которое сделало тебя из веселого малого каким-то сентиментальным меланхоликом.
— Так ты находишь, что я в самом деле переменился?
— Удивительно!.. Помнишь ли, как мы воспитывались с тобою в Московском университетском пансионе?..
— Как не помнить! Ты почти всегда был последним в классах.
— А ты первым в шалостях. Никогда не забуду, как однажды ты вздумал передразнить одного из наших учителей, вскарабкался на кафедру и начал: «Мы говорили до сего о вавилонском столпотворении, государи мои; теперь, с позволения сказать, обратимся к основанию Ассирийской империи».
— Ах, мой друг! — перервал Рославлев, — тогда нас все забавляло!
— Да меня и теперь забавляет, — продолжал Зарецкой. — Вольно ж тебе видеть все под каким-то черным крепом.
— Ты, верно, бы этого не сказал, Александр, если б увидел меня вместе с моею Полиною. А впрочем, нет, что толку! ты и тогда не понял бы моего счастия, — чувство, которое делает меня блаженнейшим человеком в мире, быть может, показалось бы тебе смешным. Да, мой друг! не прогневайся! оно недоступно для людей с твоим характером.
— Покорно благодарю!.. То есть: я не способен любить, я человек бездушной… Не правда ли?.. Но дело не о том. Ты тоскуешь о своей Полине. Кто ж тебе мешает лететь в ее страстные объятия?.. Уж выпускают ли тебя из Петербурга? Не задолжал литы, степенный человек?.. Меня этак однажды продержали недельки две лишних в Москве… Послушай! если тебе надобно тысячи две, три…
— Нет, мой друг! мне деньги не нужны.
— Так о чем же ты грустишь?
— Но разве ты полагаешь, что влюбленный человек не думает ни о чем другом, кроме любви своей? Нет, Зарецкой! Прежде, чем я влюбился, я был уже русским…
— Так что ж?
— Как, мой друг? А буря, которая сбирается над нашим отечеством!
— И, милой! это дождевая туча: проглянет солнышко — и ее как не бывало.
— Чтоб угодить будущей моей теще, я вышел в отставку; а может быть, скоро вспыхнет ужасная война, может быть, вся Европа…
— Пожалует к нам в гости? Пустое, mon cher! Поговорят, поговорят между собою, постращают друг друга, да тем и дело кончится.
— Ты думаешь?
— Россия не Италия, мой друг! И далеко и холодно; да и народ-то постоит за себя. Не беспокойся, Наполеон умен; поверь, он знает, что мы народ непросвещенный, северные варвары и терпеть не можем незваных гостей. А признаюсь, мне почти досадно, что дело обойдется без ссоры. L'homme du Destin[3] и его великая нация так зазнались, что способа нет. Вот, посмотри! Видишь ли этих двух господчиков? Это лавочники из одного французского магазина. Посмотри, как важно они поглядывают на всех с высоты своего величия… Тьфу, черт возьми! Ни дать ни взять французские маршалы!.. А! вот опять лиловый капотец… Послушай: если ты не хочешь гулять, так я… Ах, боже мой! она сходит с бульвара… села в карету… Эх, mon cher! как досадно, что я с тобой заболтался… Ну, делать нечего… Да, кстати!.. где ты сегодня обедаешь?
— Я хотел ехать к Радугиной.
— И полно, не езди; обедай со мною.
— Нельзя: мне надобно с ней проститься.
— А когда ты едешь отсюда
— Завтра непременно.
— Ну, вот изволишь видеть! Когда мы с тобой увидимся? Пожалуйста mon cher, обедаем вместе. Ты можешь ехать к Радугиной вечером.
— Эх, Александр! Если б ты знал, как мне неприятно бывать по вечерам у Радугиной! Вечером, почти всякой раз, я встречаю у нее кого-нибудь из чиновников французского посольства, а это для меня нож вострый! Уж это не лавочники из французского магазина; послушал бы ты, как они поговаривают о России!.. Несколько раз я ошибался и думал, что дело идет не об отечестве нашем, а о какой-нибудь французской провинции. Ну, поверишь ли? Вот так кровь и кипит в жилах — терпенья нет! А хозяйка… Боже мой!.. Только что не крестится при имени Наполеона. Клянусь честию, если б не родственные связи, то нога бы моя не была в ее доме.
— И ты сердишься? Да от этого надобно умереть со смеху. Вот то-то и беда, ты не умеешь ничем заявляться. Если б я был на твоем месте, то подсел бы к какому-нибудь советнику посольства, стал бы ему подличать и преуниженно попросил бы наконец поместить меня при первой вакансии супрефектом в Тобольск или Иркутск. Он бы стал ломаться, и я сделал бы из него настоящего Жокриса!.. А, кстати!.. Вчера Талон[4] был как ангел в этой роле… Ты видел когда-нибудь французской водевиль «Отчаянье Жокриса»?
— Нет! я езжу только в русский театр.
— Да бишь виноват! Ты любишь чувствительные драмы. Ну, что ж? обедаем ли мы вместе?
— Если ты непременно хочешь…
— Послушай, мой милой, я не приглашаю тебя к себе: ты знаешь, у меня нет и повара. Мы отобедаем в ресторации.
— У Жискара?
— И нет, mon cher! Надобно разнообразить свои удовольствия. У Жискара и Тардифа мы увидим все знакомые лица. Одно да одно — это скучно. Знаешь ли что? Обедаем сегодня у Френзеля?
— По мне все равно, где хочешь. А что это за Френзель?
— Это ресторация, в которой платят за обед по рублю с человека. Там увидим мы презабавные физиономии: прегордых писцов из министерских департаментов, глубокомысленных политиков в изорванных сюртуках, художников без работы, учителей без мест, а иногда и журналистов без подписчиков. Что за разговоры мы услышим! Все обедают за общим столом; должность официантов отправляют две толстые служанки и, когда гости откушают суп, у всех, без исключения, отбирают серебряные ложки. Умора, да и только!
— Что же тут смешного? Это обидно.
— И полно, mon cher! Представь себе, что и у нас так же отберут ложки — для того, чтоб мы ошибкою не положили их в карман. Разве это не забавно? Ну право, я иногда очень люблю эту милую простоту. Однажды в Москве мне вздумалось, из шалости, пообедать с Ленским в одном русском трактире, и когда я спросил, что возьмут с нас двоих за обед, то трактирщик отвечал мне преважно: «По тридцати копеек с рыла!» С рыла!! Мы оба с Ленским чуть не умерли со смеху. Пойдем к Френзелю, мой милый. Не вечно же быть в хорошем обществе; надобно иногда потолкаться и в народе.
— Что с тобою делать, повеса! — сказал Рославлев, вставая с скамьи. — Пойдем в твою рублевую ресторацию.