Более двух недель Рославлев был на краю могилы; несколько раз он приходил в себя и видел, как сквозь сон, то приятеля своего Шамбюра, то какого-то незнакомого человека, который перевязывал ему голову. Раза два ему казалось, что подле его постели сидит Дольчини; но все это представлялось ему в таком смешанном и неясном виде, что когда воспаление в мозгу, от которого он едва не умер, совершенно миновалось, то все прошедшее представилось ему каким-то длинным и беспорядочным сном. В ту самую минуту, как Рославлев старался припомнить, когда он лег спать, и изъяснить себе, отчего он спал так долго; вошел в комнату Шамбюр.

— Ах! как я рад, что вас вижу! — сказал Рославлев. — Растолкуйте мне, что со мной делается? Мне кажется, я спал несколько суток сряду.

— Так вы наконец проснулись? — перервал Шамбюр, садясь подле постели Рославлева. — Слава богу! Поглядите-ка на меня. Ну вот и глаза ваши совсем не те, и цвет лица гораздо лучше.

— Но отчего я так долго спал?

— Да, чуть было вы не заснули таким крепким сном, что не проснулись бы и тогда, если б мы взорвали на воздух весь Данциг. Вспомните хорошенько — недели две тому назад…

— Две недели… постойте!..

— То есть на другой день, как вас выпустили из тюрьмы…

— Из тюрьмы… помню! точно; я был в тюрьме…

— Вы пошли прогуляться по городу — это было поутру; а около обеда вас нашли недалеко от Театральной площади, с проломленной головой и без памяти. Кажется, за это вы должны благодарить ваших соотечественников: они в этот день засыпали нас ядрами. И за что они рассердились на кровли бедных домов? Поверите ль, около театра не осталось почти ни одного чердака, который не был бы совсем исковеркан.

— Подле театра! — повторил Рославлев. — Постойте!.. Боже мой!.. мне помнится… так точно, против самого театра, красный дом…

— Красный дом? выше всех других?

— Да, да!

— Третьего дня, — продолжал спокойно Шамбюр, — досталось и ему от русских: на него упала бомба; впрочем, бед немного наделала — я сам ходил смотреть. Во всем доме никто не ранен, и только убило одну больную женщину, которая и без того должна была скоро умереть.

— Больную женщину!..

— Да, мне сказывали, что она называла себя вдовою какого-то французского полковника; да это неправда… но что с вами делается?

— Несчастная Полина! — вскричал Рославлев.

— Так вы были с ней знакомы? Ах! как досадно, что я не знал этого! Впрочем, много грустить нечего; я уж вам сказал, что она и без этого была при смерти; минутой прежде, минутой после…

— Да, Шамбюр, вы правы: кто знал эту несчастную, тот должен не горевать, а радоваться; но, несмотря на это, если б я мог воскресить ее…

— Да ведь это невозможно, так о чем же и хлопотать? К тому ж; если в самом деле она была вдовою французского полковника, то не могла не желать такого завидного конца — etre coiffe d'une bombe[158] или умереть глупым образом на своей постели — какая разница! Я помню, мне сказал однажды Дольчини… А кстати! Знаете ли, как одурачил нас всех этот господин флорентийской купец?..

— А что такое?..

— Да только: он вовсе не купец, не итальянец, а русской партизан.

— Что вы говорите!.. Итак, все открылось, и он?..

— Расстрелян, думаете вы? Вот то-то и беда, что нет. Вскоре после вас и его выпустили из тюрьмы, и в несколько дней этот Дольчини так поладил с генералом Дерикуром, что он поручил ему доставить Наполеону преважные депеши. Рено, который также с ним очень подружился, взялся выпроводить его за наши аванпосты. Когда они подошли к Лангфуртскому предместью, то господин Дольчини, в виду ваших казаков, распрощавшись очень вежливо с Рено, сказал ему: «Поблагодарите генерала Раппа за его ласку и доверенность; да не забудьте ему сказать, что я не итальянский купец Дольчини, а русской партизан…» Тут назвал он себя по имени, которое я никак не могу выговорить, хотя и тысячу раз его слышал. Бедный Рено простоял полчаса разиня рот на одном месте, и когда, возвратясь в Данциг, доложил об этом Раппу, то едва унес ноги: генерал взбесился; с Дерикуром чуть не сделалось удара, а толстый Папилью, вспомня, что он несколько раз дружески разговаривал с этим Дольчини, до того перепугался, что слег в постелю. Дом, в котором жил cidevant[159] итальянской купец, обшарили сверху донизу, пересмотрели все щелки, забрали все бумаги, и если б он накануне не отдал мне письма на ваше имя, то вряд ли бы оно дошло когда-нибудь по адресу,

— Как! У вас есть ко мне письмо?

— Да, есть. И хотя по-настоящему мне как партизану должно перехватывать всякую неприятельскую переписку, — примолвил с улыбкою Шамбюр, — но я обещался доставить это письмо, я Шамбюр во всю жизнь не изменял своему слову. Вот оно: читайте на просторе. Мне надобно теперь отправиться к генералу Раппу: у него, кажется, будут толковать о сдаче Данцига; но мы еще увидим, кто кого перекричит. Прощайте!

Рославлев не отвечал ни слова; все внимание его было устремлено на адрес письма, написанный рукою, которая некогда была ему так знакома и мила. Он распечатал пакет; первый предмет, поразивший его взоры, был локон светло-русых волос. Рославлев прижал его к губам своим. «Бедная Полина! — сказал он, всхлипывая, — вот все, что от тебя осталось!»

Когда душа его несколько поуспокоилась, он начал читать следующее: «Друг мой! Дольчини сказал мне, что ты болен и не можешь меня видеть. Итак, я умру, не простясь с тобою! Я не думаю дожить до будущего утра. Выслушай последнее мое желание. Сестра моя тебя любит — да, мой друг! Оленька любит тебя так же пламенно, как я люблю его… Ах! для чего не она была твоей невестою? Тогда я была бы одна несчастлива! Друг мой! она достойна быть твоей женою — твоей женою! О, эта мысль так утешительна! Когда-нибудь и ты переселишься в тот мир, в котором мы отдохнем от наших земных бедствий! Тогда и я могла бы видеть его и тебя вместе — любить в одно время; ты был бы моим братом, Волдемар!.. Еще одна просьба: в этом письме ты получишь мои волосы. Прошу тебя, мой друг! зарой их под самой той черемухой, где некогда твоя доброта и великодушие едва не изгладили его из моего сердца. Может быть, ты назовешь меня мечтательницей, сумасшедшей — о мой друг! если б ты знал, как горько умирать на чужой стороне! Пусть хоть что-нибудь мое истлеет в земле русской. Прощай, Волдемар! Я боюсь, что проживу долее, чем думаю; русские ядра летают беспрестанно мимо, и ни одно из них не прекратит моих страданий! Ах! я почла бы это не местию, но знаком примирения, и умерла бы с радостию. Прощай, мой друг!..»

Рославлев едва мог дочитать письмо: все прошедшее оживилось в его памяти. «Бедная Полина! несчастная Полина!.. — повторил он, рыдая. — О! как сердце твое умело любить! Да, я свято исполню твои последние желания — я буду твоим братом… Но если Оленька принадлежит уже другому? Если Полина принимала любимые мечты свои за истину? Если сестра ее чувствует ко мне одну только дружбу…» Тут вспомнил Рославлев невольное восклицание, которое вырвалось из уст Оленьки, когда ему удалось спасти ее от смерти. Да!.. в этом порыве благодарности было что-то более простой, обыкновенной дружбы… но кто желал с таким нетерпением, чтоб он женился на Полине? Кто употреблял все способы, чтоб склонить ее к этому браку?.. Рославлев терялся в своих догадках? он не знал, к чему способно сердце женщины, истинно доброй и чувствительной. Каких жертв не принесет она, чтобы видеть счастливым того, кого любит? Может быть, мы умеем сильнее чувствовать, но мы слишком много рассуждаем, слишком положительны, везде ищем здравого смысла и можем быть подчас больны чужим здоровьем[160]; но очень редко бываем счастливы благополучием других. Любить всю жизнь, без всякой надежды; наслаждаться не своим счастием, но счастием того, кого выбрало наше сердце; любить с таким самоотвержением — о, это умеют одни только женщины!.. и если эта бескорыстная, неземная любовь бывает иногда недоступна, то, по крайней мере, она всегда понятна для души каждой женщины. Рославлев несколько раз перечитывал письмо; каждое слово, начертанное рукою умирающей Полины, возбуждало в душе его тысячу противуположных чувств. Он попеременно то решался выполнить ее волю, то вечно не принадлежать никому. Иногда образ кроткой, доброй Оленьки являлся ему в самом пленительном виде; но в то же время покрытое смертною бледностию лицо Полины представлялось его расстроенному воображению, и мысль о будущем счастии вливалась беспрестанно с воспоминанием, раздирающий его душу. Приход Шамбюра перервал его размышления; он вбежал в комнату, как бешеный, и сказал прерывающимся голосом:

— Прощайте, Рославлев! — я сейчас иду вон из города.

— С вашей ротою? — спросил Рославлев.

— Нет, один.

— Одни? Что ж вы хотите делать?

— Дезертировать.

— Дезертировать! — повторил с удивлением Рославлев.

— Да! mille tonnerres! Я не хочу ни минуты остаться с этими трусами, с этими подлецами, с этими… Представьте себе! Я сейчас из военного совета: весь гарнизон сдается военнопленным.

— В самом деле! — вскричал с радостию Рославлев.

— Да, сударь, да! И как вы думаете, отчего? — оттого, что у нас осталось на один только день провианта — les miserables! Но разве у нас нет оружия? Разве восемнадцать тысяч французов не могут очистить себе везде дорогу и пробиться, если надобно, до самого центра земли?.. Мнения моего никто не спрашивал; но когда я услышал, что генерал Рапп соглашается подписать эту постыдную капитуляцию, то встал с своего места. Мерзавец Дерикур хотел было помешать мне говорить… но, черт возьми! Я закричал так, что он поневоле прикусил язык. «Господа! — сказал я, — если мы точно французы, то вот что должны сделать: отвергнуть с презрением обидное предложение неприятеля, Подорвать все данцигские укрепления, свернуть войско в одну густую колонну, ударить в неприятеля, смять его, идти на Гамбург и соединиться с маршалом Даву». — «Но, — возразил Дерикур, — осаждающие вдвое нас сильнее». — «Что нужды! — отвечал я, — они не французы!» — «Мы окружены врагами, — прибавил Рапп, — вся Пруссия восстала против Наполеона». — «Какое дело! — закричал я, — мы пойдем вперед; при виде победоносных орлов наших все побегут; мы раздавим русской осадный корпус, сожжем Берлин, истребим прусскую армию…» — «Он сумасшедший!» — закричали все генералы. «Молчите или ступайте вон!» — заревел Рапп. «О! если так, черт возьми! — отвечал я весьма спокойно, — я пойду — да! cent mille diables! я пойду; но только не домой, а в неприятельской лагерь. Пусть, кто хочет, сдается военнопленным, пусть проходит парадом мимо этих скифских орд и кладет оружие к ногам тех самых солдат, которых я заставлял трепетать с одной моей ротою! Что ж касается до меня, то объявляю здесь при всех, что не служу более и сей же час перехожу к неприятелю». — «Убирайтесь хоть к черту! Только ступайте вон», — сказал Рапп. Я посмотрел на него с сожалением, бросил презрительный взгляд на толпу трусов, его окружающих, и побежал проститься с вами. Впрочем, надеюсь, мы скоро увидимся: если капитуляция подписана, то вы свободны и найдете меня в своем лагере. Прощайте!

В самом деле, когда через несколько дней Рославлев выехал из города, то повстречался с Шамбюром на наших аванпостах; они обнялись как старинные приятели. Дежурным по аванпостам был Зарядьев. Он очень обрадовался, увидя Рославлева.

— Ну, братец! — сказал он, — мы было отчаялись тебя и видеть! Как ты похудел!.. Да полно, отцепись от этого француза! Поди-ка сюда!..

— Что, Зарядьев? — перервал Рославлев с улыбкою, — видно, ты еще не забыл, как он пугнул тебя на Нерунге?

— Пугнул!.. Эка фигура! — подкрался втихомолку; а как моя рота выстроилась да пошла катать, так и давай бог ноги! Что за офицер? дрянь! Прежде был разбойником, а теперь беглый.

— Ну что, как вы с ним ладите?

— С ним? Да не приведи господи! Этот Шамбюр надоел нам всем как горькая редька — этакой безрукой черт! покою нет! Лепечет, шумит, кричит с утра до вечера. До него дошел слух, что в Данциге все его пожитки продали с публичного торга — да и как иначе? Ведь он дезертер. Что ж ты думаешь? Рвется теперь опять в Данциг — пусти его, да и только! Хочет там всех приколотить до смерти! Эх! не умеют с ним справиться! Дали бы мне его недельки на две, так я бы его вышколил! У меня б он не сошел с палочного караула; а чуть забурлил, так на хлеб, на воду. Небось стал бы шелковой!

Через неделю Рославлев совсем выздоровел, и когда наступил день сдачи крепости, то он отправился вместе со всем штабом вслед за главнокомандующим к Оливским воротам, которыми должны были выходить из Данцига военнопленные французы. Шестнадцать тысяч наших и прусских войск были поставлены в две линии, вдоль по гласису Гагельсбергских укреплений. Сперва явился, в зеленой бархатной шубе, надетой сверх богатого мундира, генерал Рапп; на лице его изображалась глубокая горесть. Этот храбрый воин Наполеона, один из героев Аустерлицкого сражения, в первый раз еще преклонял отягченную лаврами главу свою перед мечом победителя. Вскоре показались французские колонны; наблюдая глубокое молчание, они проходили дивизиями посреди наших линий. Рославлев не мог без сердечного соболезнования глядеть на этих бесстрашных воинов, когда при звуке полковой музыки, пройдя церемониальным маршем мимо наших войск, они снимали с себя все оружие и с поникшими глазами продолжали идти далее. Многие из французских офицеров плакали; другие, стараясь показывать совершенное равнодушие, курили трубки, идя перед своими взводами. Это последнее обстоятельство не укрылось от зорких глаз капитана Зарядьева. Когда кончилось сие торжественное шествие, напоминающее блестящие похороны знаменитого военачальника, которому у самой могилы отдают в последний раз все военные почести, наш строгой ротной командир подошел к Рославлеву и спросил его: как ему кажется, хорошо ли прошли церемониальным маршем французы?

— Я, право, этого не заметил, — отвечал Рославлев.

— Так я тебе скажу: они понятия не имеют о фрунтовой службе. Все взводы заваливали, замыкающие шли по флангам, а что всего хуже — заметил ли ты двух взводных начальников, которые во фрунте курили трубки? Ну, братец! Я думал всегда, что они вольница, — да уж это из рук вон!..

— Эх, Зарядьев! до того ли им, чтоб думать о порядке? Посмотрел бы я на тебя, если бы ты должен был проходить мимо неприятеля церемониальным маршем для того, чтоб положить оружие?

— Оно конечно, братец, кто и говорит — обидно! Статься может, что и я не повел бы в ногу мою роту, а все-таки не стал бы курить трубки во фрунте — воля твоя, любезный… Как хочешь, а нехорошо: дурной пример для солдат.

Мы не станем описывать торжественного входа наших войск в Данциг[161]; не будем также говорить о следствиях этой колоссальной войны всей Европы с французами. Кому неизвестны даже все мелкие происшествия этой чудной эпохи, ознаменованной падением величайшего военного гения нашего времени?

Мы предуведомим только читателей, что различные обстоятельства не допустили Рославлева увидеться с приятелем его Зарецким. Во вторую французскую кампанию полк, в котором служил этот последний, попал в число войск, которые должны были остаться до известного времени во Франции. В течение этого времени остальная часть армии возвратилась в Россию, и Рославлев вышел опять в отставку.

Несколько лет уже продолжался общий мир во всей Европе; торговля процветала, все народы казались спокойными, и Россия, забывая понемногу прошедшие бедствия, начинала уже пользоваться плодами своих побед и неимоверных пожертвований; мы отдохнули, и русские полуфранцузы появились снова в обществах, снова начали бредить Парижем и добиваться почетного названия — обезьян вертлявого народа, который продолжал кричать по-прежнему, что мы варвары, а французы первая нация в свете; вероятно, потому, что русские сами сожгли Москву, а Париж остался целым. В тысяче политических книжонок наперерыв доказывали, что мы никогда не были победителями, что за нас дрался холод, что французы нас всегда били, и благодаря нашему смирению и русскому обычаю — верить всему печатному, а особливо на французском языке — эти письменные ополчение против нашей военной славы начинали уже понемножку находить отголоски в гостиных комнатах большого света. Мы стали несколько постарее, поумнее; но все еще не смели ходить без помочей, которых концы держали в своих руках господа французы. Кажется, теперь благодаря бога мы вступили уже в юношеский возраст и начинаем чувствовать, что можем прожить и без этих наставников, которые не хотели даже никогда ни приласкать, ни похвалить своих покорных учеников, а всегда забавлялись на их счет, несмотря на то, что улучшение наших фабрик, быстрые успехи народной промышленности, незаметные только для тех, которые не хотят их видеть, все доказывает, что мы ученики довольно понятные. Теперь мы привыкаем любить свое, не стыдимся уже говорить по-русски, и мне даже не раз удавалось слышать (куда, подумаешь, времена переходчивы!) в самых блестящих дамских обществах целые фразы на русском языке без всякой примеси французского.

В 1818 году, ровно через шесть лет после нашествия французов, в один прекрасный майский вечер, в густой липовой роще, под тению ветвистой черемухи, отдыхал после продолжительной прогулки с гостями: своими помещик села Утешина. За большим чайным столом сидела хозяйка, молодая, прекрасная женщина. В исполненных неизъяснимой любви голубых глазах ее, устремленных на двух прелестных малюток, которые играли на ковре, разостланном у ее ног, можно было ясно прочесть все счастие доброй матери и нежной супруги. Муж ее, молодой человек лет тридцати, разговаривал с стариком, который, опираясь на трость с прекурьезным сердоликовым набалдашником, смотрел также не спуская глаз на детей. Их слушал, по-видимому, с большим вниманием, пожилой человек в сером ополченном кафтане с золотыми погончиками; немного поодаль, развалясь на широкой дерновой скамье, курил из огромной пенковой трубки мужчина лет за сорок, высокой и дородной, в полевом кафтане и зеленом кожаном картузе. Подле самого стола, прислонясь спиною к дереву, стоял в форменном сюртуке кавалерийской штаб-офицер с веселым румяным лицом и видный собою; он перелистывал небольшую книжку и беспрестанно улыбался.

— Как хочешь, племянник, — сказал старик, приставив к дереву свою трость и вынимая из кармана резную табакерку из слоновой кости, — я не согласен с тобою: мне кажется, не сын походит на тебя, а дочь; а сын весь в матушку. Не правда ли, Оленька?

— Нет, дядюшка, — отвечала молодая женщина, — они оба походят на Волдемара.

— Так, так, сударыня! — продолжал старик, улыбаясь. — Как бишь у вас эта песня-то поется: Во всем я вижу образ твой?.. Да что это за новая игрушка у твоего Николеньки? Ба! ружье с штыком!

— Это подарок нашего доброго городничего.

— Зарядьева? Ну что, Ильменев, ты вчера был в городе — здоров ли он?

— Слава богу, батюшка Николай Степанович! — отвечал господин в ополченном кафтане, — здоров, да только в больших горях. Ему прислали из губернии, вдобавок к его инвалидной команде, таких уродов, что он не знает, что с ними и делать. Уж ставил, ставил их по ранжиру — никак не уладит! У этого левое плечо выше правого, у того одна нога короче другой, кривобокие да горбатые — ну срам взглянуть! Вчера, сердечный! пробился с ними все утро, да так и бросил.

— Полно читать, Зарецкой, — сказал хозяин, обращаясь к кавалеристу, который продолжал перелистывать книгу, — в первый день после шестилетней разлуки нам, кажется, есть о чем поговорить.

— Сейчас, mon cher, сейчас! Ты не можешь себе представить, какие забавные вещи я нашел в этой книжке.

— Да что это такое?

— «Guide des voyageurs», тысяча восемьсот семнадцатого года.

— А! книга для путешественников. Я вынул ее сегодня из шкала, чтобы посмотреть, сколько считается жителей в Лондоне. Да что ж ты нашел забавного в этой статистике?

— Кто ж виноват, если ты не читал в ней ни особенных замечаний, ни наставлений, например, как обращаться с русскими дамами… А! вот несколько слов о Москве… Ого!.. вот что! Ну, видно, мои друзья французы не отстанут никогда от старой привычки мешаться в чужие дела. Послушай: Enfin Moscou renait de sa cendre, grace aux Francais qui president a sa reconstruction[162].

— А по-нашему-то, сударь, что это значит, осмелюсь спросить? — сказал гость в полевом кафтане, приостановясь курить свою трубку. — Это значит, сударь, что по милости французов и под их надзором Москва начинает отстраиваться.

— Что, что, батюшка? по милости французов!.. Как так? и это тут написано? Ну, исполать этим французам!.. Ах они хвастунишки, черт их возьми! Да вот хоть мой дом на Пресне — что я, на их деньги, что ль, его выстроил?

— Может статься, — сказал хозяин, — сочинитель разумел под этим французских архитекторов?

— Французских? Да есть ли хоть один французский архитектор в Москве? Помилуйте, батюшка Владимир Сергеевич! мало ли у нас своих, доморощенных архитекторов? Что вы, сударь?

— Конечно, Буркин прав, — перервал старик, — да и на что нам иноземных архитекторов? Посмотрите на мой дом! Что, дурно, что ль, выстроен? А строил-то его не француз, не немец, а просто я, русской дворянин — Николай Степанович Ижорской. Покойница сестра, вот ее матушка — не тем будь помянута, — бредила французами. Ну что ж? И отдала строить свой московской дом какому-то приезжему мусью, а он как понаделал ей во всем доме каминов, так она в первую зиму чуть-чуть, бедняжка, совсем не замерзла.

— Действительно так, — примолвил Ильменев, — мало ли у нас своих архитекторов: и губернских, и уездных, и всяких других. Вот кабы, сударь, у нас развели также своих мусьюв да мадамов, а то ищешь, ищешь по всей Москве — цену ломят необъятную; а что будешь делать? Народ привозный, а ведь известное дело: и товар заморской дороже нашего.

— По милости французов… — повторял Буркин, вытряхая свою трубку. — Видишь, какие благодетели! Да врут они! Мы без них жгли Москву, так без них и выстроим.

— А что, Владимир? — спросил Зарецкой. — Москва в самом деле поправляется?

— Да, мой друг; но на каждом шагу заметны еще следы ужасного опустошения.

— Вспомнить не могу, — перервал Зарецкой, — в каком жалком виде была наша древняя столица, когда мы — помнишь, Рославлев, я — одетый французским офицером, а ты — московским мещанином — пробирались к Калужской заставе? помнишь ли, как ты, взглянув на окно одного дома?.. Виноват, мой друг! Я не должен бы был вспоминать тебе об этом… Но уж если я проболтался, так скажи мне, что сделалось с этой несчастной?.. Где она теперь?

— Где она? — повторил Рославлев, взглянув печально на белый мраморный памятник, почти закрытый ветвями развесистой черемухи. На глазах Оленьки навернулись слезы, а старик Ижорской, опустив задумчиво голову, принялся чертить по песку своей тростью.

— Где она? — продолжал Рославлев. — Ах, Александр! Участь ее была почти предсказана. Шесть лет тому назад, в этот же самый час, в ту минуту, когда она на самом этом месте сказала мне: «Мы будем счастливы, да, друг мой, совершенно счастливы!» — сумасшедшая Федора…

Охриплый дикой смех перервал слова Рославлева. Густые ветви черемухи разодвинулись, из-за мраморной урны выглянуло худое, отвратительное лицо Федоры, и громкой хохот ее раздался по всему лесу.