I

Тому назад, — так точно, — не более двух или трех лет... Но прежде, чем я расскажу вам эту повесть, мне хочется спросить вас, живали ли вы когда-нибудь в провинции? Не в деревне, не в маленьком уездном городке, но в губернском городе, — среди людей, которые говорят с гордостью, и почти всегда на французском языке, о своем большом свете, о своем хорошем и дурном тоне, даже о разных кругах, на которые разделяется их общество? Если вы никогда не живали в этих, подчас довольно забавных, образчиках нашей матушки Москвы белокаменной, и желаете знать хоть поверхностным образом, что такое провинциальный город, не двадцать лет тому назад, но теперь, в наше время, — так слушайте.

Далеко отсюда в низовом губернском городе в Дворянской улице, — почти в каждом губернском городе есть улица, которую зовут «Дворянскою», — возвышается крытый железом двухэтажный кирпичный дом, на самом том месте, где года два тому назад врастали в землю деревянные хоромы, выстроенные, как говорят старики, еще до Пугачева. Они тянулись в длину сажен шестнадцать, не считая двух подъездов с холодными сенями и небольшой пристройки, в которой помещалась русская баня с двумя предбанниками. Этот дом занимал всю глубину обширного двора, который с двух сторон был застроен развалившимися службами, а с третьей отделялся от улицы почерневшим от времени решетчатым забором. Сзади к самому дому примыкал большой плодовый сад, поросший высокой травой и почти непроходимый от бесчисленного множества кустов колючего крыжовника, барбариса и смородины. Разумеется, эти хоромы не были ни окрашены, ни обшиты тесом, и на дощатой их кровле росла преспокойно мурава шелковая и пробивались кой-где украдкою цветы лазоревые.

Однажды вечером в начале мая месяца, который, несмотря на восторги наших поэтов, почти всегда хуже апреля, погода стояла самая осенняя, дождь лил как из ведра, и хотя еще не было восьми часов, однако на дворе сделалось так сумрачно, что в одном из окон описанных мною развалин замелькал огонек. Он светился в диванной, в которой хозяйка, пожилая вдова, статская советница Анна Степановна Слукина, сидела за ломберным столом и раскладывала гран-пасьянс; насупротив ее, расположась покойно в широких креслах и понюхивая табак из огромной серебряной табакерки, сидел человек лет шестидесяти в коричневом долгополом кафтане, с бронзовою медалью в петлице и в черных плисовых сапогах. К ним спиною, подле растворенного окна, стояла миловидная девушка лет семнадцати в простом белом платье. Широкий пояс со стальною пряжкою обхватывал гибкий стан ее; светло-русые волосы, завитые и убранные á  l'enfant[1], рассыпались густыми кудрями по ее плечам, полным и белым, как пушистый снег в первозимье. Попытаюсь, удастся ли мне описать вам наружность хозяйки. Не совсем еще увядшее лицо высказывало не более сорока пяти лет. Большие черные глаза, довольно правильные черты, прекрасный цвет лица — все это заставило бы подумать каждого, что она была некогда очень хороша собою; но вот беда — эти большие черные глаза походили на красивые фонари без свеч, а румяное ничего не выражающее лицо ее было просто

Бело и красно, —

И точно херувим на вербе восковой!

Впрочем, я ошибся, сказав, что лицо ее ничего не выражало: нет, в нем заметно было беспрестанное усилие казаться «горькой, беззащитной вдовою», какое-то подленькое притворное смирение, едва прикрывающее невежественную спесь и чванство провинциальной барыни пятого класса. Эта беззащитная вдова успела, по собственным словам ее, — при помощи господа бога и добрых людей, — укрепить за собою две тысячи душ покойного своего супруга, выиграть три процесса, пустить по миру несколько сирот, разорить вконец родного брата и выплакать себе шестьсот рублей пожизненного пенсиона.

Самый пошлый мадригал щеголя Демутье, столкнувшись нечаянно с самой высокой творческой мыслью великого Ньютона или Гердера, не представил бы такой резкой противуположности, какую представляло почти безобразное лицо пожилого господина в коричневом кафтане с румяным и правильным лицом хозяйки: огромный нос Николая Ивановича Холмина, — так звали этого гостя, — его изрытые оспой багровые щеки, его узкие калмыцкие глаза, крутой лоб, покрытый морщинами, и в то же время ум и веселость, которые блистали в его маленьких серых глазах, и улыбка по временам насмешливая, но всегда добродушная, и приятный звук голоса, и то, чему нет названия, — это неизъяснимое что-то такое, что пленяет нас с первого взгляда, — все это вместе составляло одну из тех загадочных физиономий, которые нравятся, не спросясь у эстетики и вопреки всем условным понятиям о красоте и безобразии человеческом.

— Опять не вышло! — сказала Анна Степановна, бросив с досадою карты, которые остались у нее на руках. — А все этот проклятый валет! Нейдет, как нейдет!.. Эй, девка!.. Дашка, поди сюда, подыми платок! Возьми, положи карты в комод, в третий ящик!.. Да что это, мать моя, — никак в корсете? Смотри пожалуй, уж и они стали затягиваться!.. Эй, мальчик! Сними со свечи... Дурак, чуть не погасил!.. Варенька!

Девушка в белом платье вздрогнула и обернулась торопливо к своей мачехе.

— Ну что, мой друг, — продолжала Анна Степановна, — дождик перестал?

— Перестал, маменька!

— Так на дворе прочистилось?

— Прочистилось, маменька!

В эту самую минуту проливной дождь загудел сильнее прежнего, и в соседнем покое вода, пробив оштукатуренный потолок, с шумом полилась на пол.

— Помилуй, матушка, — вскричала Анна Степановна, — дождь ливмя льет, а ты говоришь!.. Да что ты, ослепла, что ль? Эй, мальчик! Андрюшка!.. Ну, что стоишь? Ведро в гостиную! Подставить там, где протекло. Да верно на чердаке нет ушатов? Вот я вас, разбойники!.. То-то вдовье дело! Обо всем изволь сама думать... Смотри, пожалуй, — прочистилось, дождь нейдет! Да чего ж ты в окно-то смотрела, сударыня?

Варенька вспыхнула и не отвечала ни слова, а гость, как будто бы не нарочно, повернулся и взглянул на окно, подле которого она стояла. Прямо через улицу в небольшом домике мелькал огонек и хотя слабо, но вполне освещал гусарский кивер, небрежно кинутый на окно. Николай Иванович улыбнулся.

— Что это, Анна Степановна, — сказал он, обращаясь к хозяйке, — никак против вашего дома военный постой?

— Да, Николай Иванович! Вон в том домике дней пять тому назад отвели квартиру гусарскому офицеру... как бишь его?.. Дай бог память!.. Да! Тонскому!

— Александру Михайловичу? Отличный молодой человек!

— И, батюшка! Да что ж в нем отличного? Конечно, собой он молодец изрядный; говорят, не пьет, в карты не играет. Да и то сказать, что ему, сердечному, проигрывать? Ведь, чай, за ним души нет христианской: гол, как сокол; а как поглядишь иногда, так, Господи Боже мой, весь облит золотом! Ну, право, фунта три выжиги будет! А небось, дома перекусить нечего. Вот то-то и есть! Служил бы себе, да служил в пехоте. Так нет, все в гусары лезут!

— Он не так беден, как вы думаете. Его дядя, Александр Алексеевич Тонский, оставил ему небольшое, но прекрасно устроенное именье.

— Право? А сколько душ, батюшка?

— Конечно, немного. Душ тридцать...

— Тридцать душ! И ты, Николай Иванович, называешь это именьем?

— Да они дают без малого две тысячи рублей в год доходу.

— Две тысячи? Ну, батюшка, подлинно несметное богатство!

— Нельзя же всякому, как вам, Анна Степановна, иметь тысяч пятьдесят в год доходу. Разумеется, в сравнении с вами, Тонский беден, но зато какой образованный, воспитанный малый...

— Да, Николай Иванович, что правда, то правда: воспитан хорошо, знает себя и разумеет других. Вот хоть со мной: всегда обходится весьма политично — и, нечего сказать, услужлив! Прошлое воскресенье, кабы не он, так не знаю, что было бы со мною: на руках вынес из собора.

— А что такое с вами было?

— Вот что, батюшка, Николай Иванович. Я прошлое воскресенье была, как следует всякой христианке, у обедни в соборе; сам преосвященный изволил служить, и хоть в трапезе было довольно просторно, но зато в настоящей, а особливо кругом амвона, и сказать нельзя, что за давка была. Ну нельзя же, мой отец, статской советнице стоять позади Бог весть кого! Вот я, где бочком, где локотками, продралась и стала впереди. Тесно, батюшка, душно, а делать нечего — стою! Вот, под конец голова стала у меня кружиться, и начало в глазах зеленеть, — а я все-таки стою! Когда преосвященный вышел с крестом, я, пропустя мимо себя губернаторшу, хотела было по моему чину вслед за нею, как вдруг откуда ни возьмись дворянская предводительница, — шмыг из-под меня, да шасть первая ко кресту! Коллежская асессорша!.. Ну, батюшка, хоть я и беззащитная вдова, хоть за меня, круглую сироту, вступиться некому, а уж не стерпела бы я ни от кого такого афронта, и если б это было не в соборе, так подняла бы такую аларму, что и Боже упаси! А тут, — делать нечего, — смолчала; да уж каково-то было моей душеньке! Начало меня подергивать, подкатилось к сердцу, схватило удушье, и если б не подвернулся этот Тонский, дай Бог ему здоровье, так я бы со всех ног грянулась о пол.

— Знаете ли, Анна Степановна, — сказал Холмин, помолчав несколько времени, — что если б Александр Михайлович Тонский был побогаче, так этакого жениха поискать!

— Да, если б у него было тысяч тридцать в год доходу.

— Погодите, будет и больше. Он отличный офицер, служить охотник и пойдет далеко.

— Статься может, батюшка! Да ведь это еще буки.

— Я уверен, что и теперь любая невеста в нашем городе за него пойдет.

— Любая не любая, а может быть и найдутся охотницы. Ведь дураков и дур везде много, Николай Иванович! Их не орут, не сеют — сами родятся.

— Знаете ли что? — продолжал Холмин вполголоса. — Я иногда думаю — что, если б вышла за него ваша Варвара Николаевна?

— Что, что, батюшка?

— То-то была бы парочка!

— Эх, Николай Иванович, охота тебе такой вздор говорить!

— Почему же вздор? Он не богат, зато у вас прекрасное состояние.

— Что ты, что ты? Перекрестись, батюшка! Тридцать душ!.. Да этак всякий однодворец жених моей падчерицы.

— Так, Анна Степановна, так, не спорю: по состоянию Тонский не жених Вареньке; но если б он успел ей понравиться...

— Что? Понравиться?.. Без моего ведома?.. Да если б она смела подумать об этом! Если б только заикнулась! Да сохрани ее, Господи! Да разве она может выступить из моей воли? Разве не я ее опекунша? Да хоть бы за нее вся родня вступилась! Да хоть бы сам покойник встал из гроба!..

— Ну, полноте, матушка, полноте, не сердитесь! Ведь это один только разговор.

— Добро бы еще он был в чинах — четвертого или пятого класса; а то простой офицерик, нищий... Да чему же ты смеешься, батюшка?

— А тому, что мне удалось вас рассердить. Эх, матушка, Анна Степановна, ну как вы могли подумать, чтоб я стал сватать не шутя вашу Вареньку, мою крестную дочь, за какого-нибудь гусарского поручика с тридцатью ревизскими душами, потому только, что он умен, молодец собою и добрый малый?

— Ну то-то же, мой отец! А то было я совсем перепугалась. Да и я дура: как будто бы не знаю, что ты всегда подшучиваешь. А мне бы надобно с тобой о серьезном поговорить, батюшка, да вот видишь ты какой — опять начнешь балагурить! Варенька, что ты, мой друг, иль забыла, что мы сегодня с визитами едем! Поди, матушка, надень свое гриделеневое платье... Ну, что стоишь? Ступай, сударыня!.. Теперь, Николай Иванович, поговорим-ка о деле.

— Поговоримте, Анна Степановна.

— Ох, дети, дети! — продолжала хозяйка, смотря вслед за уходящей Варенькой. — Сколько с ними горя и хлопот! Вот говорят, мачехи не заботятся о своих падчерицах: неправда, мой отец! Видит Господь Бог, — только и думаю о том, как бы пристроить Вареньку. Ты человек умный, батюшка, — посоветуй мне; что ты, родной мой, скажешь, так тому и быть.

— Даже и тогда, Анна Степановна, когда мой совет будет не согласен с вашей волею?

— И, батюшка! Да разве у меня есть какая-нибудь воля? Что скажут добрые люди, то и делаю. Вот изволишь видеть: твоя крестная дочка уж на возрасте.

— А что, разве вы хотите ее выдать замуж?

— Пора, мой отец. Ведь уж ей скоро семнадцать лет.

— Да это что еще за года, Анна Степановна!

— Полно, полно, Николай Иванович! Я сама по четырнадцатому году за первого мужа вышла замуж — так что тут говорить! Да и не об этом речь.

— А что, разве кто-нибудь сватается?

— Кто-нибудь! — повторила с гордой улыбкой хозяйка. — Нет, батюшка, — продолжала она, поправляя свой чепец, — женишки-то давно уже около нас увиваются, и в старину бы мне от свах отбою не было. Вот теперь дело другое: за это ремесло взялись наши сестры дворянки. Да полно, лучше ли? Бывало от свахи узнаешь всю подноготную, отберешь все до копеечки и коли заметишь, что она начала лисой лисить да переминаться, так ее, голубушку мою, в три шеи со двора долой: ведь дело-то было торговое. А теперь, прошу покорно: сама губернаторша приедет сватать; с ней много говорить не станешь, — верь на честное слово. «У такого-де, сударыня, тысяча душ, да столько-то доходу, да то, да се». А попробуй сказать: «Нельзя ли матушка, ваше превосходительство, документики сообщить?» — так пойдут истории, претензии, расстанешься навсегда домами, и нашей сестре, беззащитной вдове, от этой губернаторши и всех ее прихвостниц житья не будет.

— А что, разве губернаторша делала вам предложение?

— Вот то-то и есть, батюшка! Она говорила мне о своем племяннике.

— Об Иване Степановиче Вельском?

— Да, Николай Иванович! Я уж давно заметила, что этот отставной камер-юнкер имеет виды на мою Вареньку. Конечно, он человек порядочный, — с лишком тысяча душ, прекрасный дом, отличная услуга, музыка, — все это хорошо; да вот о чем его тетушка не рассудила со мной распространиться: говорят, что у него до пятисот тысяч рублей долгу, так это почти все равно, что он ничего не имеет.

— Следовательно, вы ему отказали?

— Уж тотчас и отказать! Погоди, батюшка; пусть посватается порядком. Ведь его тетушка стороной только мне об этом намекала. Вот как он сделает формальное предложение и весь город будет знать, что он ищет в Вареньке, так успею еще и тогда. Небольшая беда, если станут говорить, что у нее много женихов было.

— Так какого же, матушка, вы просите у меня совета?

— А вот постой, мой отец: это еще один жених.

— А кто ж другой?

— Алексей Андреевич Зорин.

— Председатель гражданской палаты?

— Да, батюшка.

— Пожилой вдовец...

— Да, батюшка.

— С большой семьей...

— Так что ж?

— Да кстати ли ему свататься за Вареньку? Она ему в меньшие дочери годится.

— Это ничего, Николай Иванович! И мой покойник был вдвое меня старее. Да вот что худо: ведь у него наследственного имения нет, а все благоприобретенное куплено на имя покойной жены; так он из него только и может взять законную седьмую часть, то есть много-много душ сто. Конечно, он человек умный, —  нажил бы еще; да времена-то не те, батюшка: ко всему придираются! Судья возьмет по дружбе какой-нибудь подарочек, а его назовут взяточником. Не бери ничем: ни деньгами, ни натурой; да этак скоро вовсе служить нельзя будет!

— И, матушка Анна Степановна, ну что Господа Бога гневить! И теперь еще так-то себе деревеньки и домики наживают, что на поди!

— Да, небось, ты скопил именьице? Шесть лет был дворянским предводителем, сколько раз заседал в рекрутском присутствии —  а что нажил?

— Да покамест честное имя, Анна Степановна.

— Честное имя! Да ведь честное имя доходу не дает; его ни продать, ни в опекунский совет заложить нельзя; так с ним далеко не уедешь. А сверх того, вы все честные люди — гордецы, а гордым Бог противится... Ну, что ухмыляешься?

— Радуюсь, матушка Анна Степановна, что вы так хорошо знаете и так ловко толкуете священное писание.

— Да что об этом говорить! Всякий молодец на свой образец. Скажи-ка лучше, что мне делать? Я сама вижу, что Зорин не жених Вареньке.

— Так откажите ему.

— А про мое тяжебное дело-то, батюшка, ты, верно, забыл?

— Нет, помню. Так что ж?

— А то, что коли испортят его здесь в палате, так еще Бог весть, поправишь ли в Москве. Нет, мой отец, успею ему отказать и тогда, как дело будет решено в мою пользу.

— Ну вот уж два жениха забраковано. Нет ли еще третьего?

— Есть, Николай Иванович, есть женишок! Да и дело-то почти совсем слажено.

— Вот что! Как же мне Варенька ничего об этом не намекнула?

— Да она еще сама не знает.

— Право? Так вы заранее уверены, что этот жених ей понравится?

— Как ему не понравиться, батюшка? Ведь у него — легко вымолвить — четыре тысячи душ.

— Четыре тысячи? Так это...

— Князь Владимир Иванович Верхоглядов. Что, батюшка, каков женишок?

— Да хорошо ли вы знаете этого человека?

— Я знаю, батюшка, наверное, что у него четыре тысячи душ и ни копейки долгу.

— Конечно, после этого и говорить нечего. Вот если бы у него не было ста тысяч в год доходу...

— Полтораста, батюшка.

— Неужели?.. Смотри, пожалуй! Так что ж это говорят, будто он самый пустой человек; будто у него нет никаких правил; будто он на словах сумасшедший либерал, а на деле трех-бунчужный паша; будто он толкует беспрестанно о потребности века, о вышних взглядах, о правах человечества... и разоряет своих крестьян; будто у него давно уже ум за разум зашел и что, рано или поздно, ему не миновать опеки?

— И, что ты, мой отец! Да разве отдают под опеку людей, у которых полтораста тысяч в год доходу и ни копейки долгу?

— Вот то-то и есть. Говорят также, что будто бы у него такой причудливый и скверный характер, что с ним ужиться нет никакой возможности.

— Вздор, батюшка, вздор! То же самое говорили и про моего покойника; да ведь жили же мы кое-как? Ну, конечно, как без того: бывало, пошумим, погрыземся, а все-таки он, дай Бог ему царство небесное, сделает, так сделает по-моему. Нравный муж не беда, мой отец; лишь только не поддавайся да кричи громче его, так все пойдет своим чередом.

— Правда, Анна Степановна, правда; это самый лучший способ жить в ладу с мужем. Дурака запугаешь, умному надоешь, так и тот и другой будут поневоле делать все, что жена захочет. Да Варенька-то, кажется, у нас не такого характера: она уступчива, добра, самого кроткого нрава...

— Переменится, мой отец, переменится. Ведь нужда чему ни научит!

— Конечно, Анна Степановна, конечно. Да и материнские ваши советы, быть может, на нее подействуют. Так это дело кончено; племяннику губернаторши Вельскому...

— Я ничего решительного не сказала; однако же, признаюсь, надеждою польстила.

— Председателю палаты Зорину...

— Его поневоле приголубливаю, батюшка, вот так изредка намеки делаю, обиняки говорю.

— А князю Владимиру Ивановичу Верхоглядову?

— И ему еще формального слова не давала.

— То есть, вы обнадежили разом трех женихов?

— Эх, батюшка, батюшка, да когда же мне и поломаться-то, как не теперь? Пока я не совсем еще порешилась, так мне житье-то славное. Посмотри в собрании, на балах, кому такой почет, как мне? Один слугу отыщет, другой салоп подаст, третий с лестницы сведет — не успеешь откланиваться. А как в вистик-то с ними засяду, батюшка, в вистик! Житье, да и только! Ренонс сделаю — никто не видит; без двух фигур сочту четыре онера — молчат. И даже этот скопидом Зорин не заикнется сказать, что я ошиблась. А уж об этом не говорю, сколько других прочих мелких женишков мне в глаза-то забегают: ну так и рвутся один перед другим, чтоб мне услужить!

— Не спорю, Анна Степановна, теперь вам весело; да весело ли будет тогда, как женихи узнают, что вы их дурачили?

— Так что ж, батюшка? Посердятся, посердятся, да будут таковы. Один Алексей Андреевич Зорин мог бы мне хлопот наделать, если б узнал об этом; да, к счастью, дело мое слушают на будущей неделе. Ты сам знаешь, батюшка, резолюции переменить нельзя; так что ж мне помешает тогда выдать Вареньку за князя Владимира Ивановича?

— Хорошо разочтено, Анна Степановна! Вы только забыли одно, что от этого может пострадать репутация вашей дочери.

— А это как, батюшка?

— Да так: станут говорить, что Варенька сама заводила всех женихов, что она с ними кокетничала, обманывала с вами заодно. Мало ли что злость может придумать!

— Помилуй, да с чего бы это взяли?

— Знаю, Анна Степановна, что в этом и на волос не будет правды; но зачем давать повод к злословию? Ведь клевета как уголь — не обожжет, так замарает.

— И, полно, мой отец! Стану я бояться всех людских речей. Да мало ли что и про меня грешную говорили: и обобрала-то я покойного моего мужа, и пустила по миру родного брата, да и бог весть что! Всего, батюшка, не переслушаешь. А, вот и Варенька! Ну что, оделась, мой друг?.. Побудь покамест с твоим крестным, а я пойду и сама принаряжусь. Пора ехать с визитами.

Варенька, оставшись одна с крестным отцом своим, села подле него и, не говоря ни слова, не смея поднять глаза, перебирала в руках концы своего газового эшарпа. Щеки ее то пылали, то покрывались бледностью. Холмин также молчал. Он смотрел с нежностью и приметным состраданием на бедную девушку, которая несколько раз пыталась начать разговор, но каждый раз чувствовала такое сильное замирание сердца, что слова исчезали на устах ее.

— Бедненькая! — сказал, наконец, Холмин, положив руку на ее плечо.

Варенька подняла глаза, взглянула робко на своего крестного отца и бросилась к нему на шею.

— Ну что, мой крестный папенька? — прошептала она едва слышным голосом. — Говорили ли вы?

— О чем, мой друг?

— Ну... о том.

— О том? — повторил с улыбкою Холмин. — Нет, мой ангел, я ничего не говорил о том.

— Неправда! Вы что-то говорили; я слышала сама, что вы называли его по имени.

— Да о ком ты говоришь, Варенька?.. Ну полно, полно, не гневайся! Да, мой друг, я говорил об нем.

— Ну что ж маменька?

— И слышать не хочет.

— Ах, Боже мой!

— Она решилась выдать тебя замуж за князя Владимира Ивановича...

— Что вы говорите? — вскричала с ужасом Варенька.

— Чего ж ты испугалась, мой друг? Не бойся, на святой Руси насильно никого не венчают. Послушай, моя душа. Ты уж не ребенок и должна иногда думать о будущем. Ты любишь Тонского, и он достоин этого счастья. Но у князя полтораста тысяч в год доходу, а Тонский почти ничего не имеет. Ты также, мой друг, без всякого состояния, или, что почти одно и то же, оно совершенно зависит от твоей мачехи. Покойный твой батюшка был человек истинно добрый, но под старость так ослабел и телом и душою, что не имел решительно собственной своей воли. Ты знаешь, Варенька, что всем его имением владеет по жизнь Анна Степановна и что хотя по духовной покойного ты имеешь право требовать в приданое за собою тысячу душ, но только тогда, когда выйдешь замуж за того, кого она сама назначит; в противном случае одно только добровольное ее прощение может возвратить тебе это право. Теперь ты видишь, мой друг, что у тебя ничего нет. Анна Степановна никогда не согласится выдать тебя замуж за Тонского и никогда не простит тебя, если ты выйдешь за него против ее воли.

— Ах, Боже мой! Да какая ей прибыль, если я выйду за этого князя?

— Пребольшая, мой друг. Засадить тебя вечно в девках она не может; это было бы уже слишком явным и слишком гнусным доказательством ее жадности. Ты сирота: правительство может взять тебя под свою защиту, а сверх того — и самые бездушные люди боятся общего мнения. Князь Владимир Иванович берет тебя без приданого; я это знаю, хотя почтенная Анна Степановна заблагорассудила умолчать об этом, говоря со мною. Теперь видишь ли, мой друг...

— Так что ж? — перервала с живостью Варенька. — Неужели вы думаете, что Тонский не откажется также от моего приданого?

— О, я не сомневаюсь в этом!..

— И разве богатство может сделать наше счастье?

— Не о богатстве речь, мой друг. Полтораста тысяч в год доходу не сделают тебя ни на волос счастливее, но бедность... Ах, Варенька, Варенька, мы живем не в Аркадии! Куст розанов, шалаш и милый друг — все это прекрасно в романсе, который ты поешь, сидя за фортепиано; но в шалаше и холодно и тесно; розаны цветут только весною; милый друг не вечно будет ворковать подле тебя; он захочет есть, ты также; а там — семья, дети... Нет, мой ангел, если счастье наше не всегда бывает следствием хорошего состояния, по крайней мере оно помогает нам сносить терпеливее все житейские горести и напасти, которые при бедности становятся еще несноснее. Подумай хорошенько: если ты выйдешь за князя, то все желания твои, все прихоти будут исполняться. Ты очень молода, мой друг: тебя еще, без всякого сомнения, пленяют и щегольской экипаж, и модные платья, и тысячи других блестящих безделок, которые стоят так дорого, хотя и не служат ни к чему. Придет время, когда все это тебе надоест, не спорю; но пока еще лета и горький опыт не отучат тебя забавляться этими игрушками взрослых людей, ты станешь тосковать об них. Сколько раз ты будешь плакать от зависти и досады, сравнивая свой простенький московский бур-де-суа с каким-нибудь колокольцовским платком или турецкой шалью прежней твоей подруги. Встречая на каждом шагу знакомых, которые станут давить тебя своим богатством и роскошью, ты поневоле сделаешься подозрительной: дружба богатых людей будет тебе казаться обидным покровительством, а каждое ласковое слово милостынею, которую подают тебе из сострадания. Что, если тогда встревоженное твое самолюбие и эта тяжкая необходимость отказывать себе почти во всем расхолодят прежнюю любовь твою? Что, если ты начнешь горевать о том, что не вышла за богатого князя, и бедный муж твой отгадает, наконец, причину этой горести?..

— Муж мой? — прервала с жаром обиженная девушка. — Тот, кого выбрало мое сердце? И вы можете так дурно думать о вашей крестной дочери? Щегольской экипаж... Турецкая шаль... Боже мой!.. Да, и я стала бы плакать о турецкой шали, если бы в ней показалась милее моему мужу! И я стала бы завидовать богатому экипажу, когда бы могла им потешить моего мужа; но желать всего этого для себя, грустить, что богатый муж не закутает меня, как куклу, в турецкие шали; горевать о том, что я не принадлежу этому князю, которого ненавижу... Да, да... ненавижу!..

— Да за что же, мой друг?

— За то, что он хочет быть моим мужем! И вы могли мне советовать?..

— Я ничего тебе не советую. Когда дело идет об участи целой жизни, тогда трудно, мой друг, советовать. Впрочем, если любовь твоя к Тонскому не одно только минутное предпочтение, не какая-нибудь романическая, безотчетная страсть, но искренняя, душевная привязанность, то, без всякого сомнения, с ним и бедность будет для тебя счастьем. Но прежде, чем ты решительно откажешься от супружества, которое свет стал бы называть блестящим, я должен был описать тебе все невыгоды твоего замужества с человеком небогатым. Тебе самой никогда бы не пришло в голову и подумать о вашем будущем домашнем быте, о необходимом прожитке, о расходе и приходе, одним словом, о всем том, что господа поэты называют земным и прозаическим, но без чего и поэзия становится подчас прескучною прозою. Теперь я исполнил мою обязанность, и если беспрерывные лишения и бедность тебя не пугают, если любовь точно может для тебя заменить все, вот тебе рука моя — ты будешь женою Тонского. Я не богат, Варенька, но все, что имею, будет принадлежать вам... Не благодари меня, мой друг! Я был искренним приятелем отца твоего и люблю тебя, как родную дочь. Покойный твой батюшка, умирая на руках моих, по-видимому раскаялся в своем необдуманном поступке: но духовной переменить было уже невозможно. За несколько минут до своей кончины он крепко сжал мою руку и устремил свой потухающий взор на твой портрет, который висел над его изголовьем. Он не мог уже говорить, но я понял его, — и мой бедный, обманутый друг умер спокойно; он знал, что дочь его не останется круглой сиротой...

Варенька опустила голову на плечо крестного отца своего и горько заплакала.

— Полно, полно, мой друг! — сказал Холмин. — Ты и так довольно погоревала. Ба, ба, ба, да никак и я расплакался? — продолжал он, утирая глаза. — Куда мне это должно быть к лицу!.. Послушай, мой друг. Хороший генерал никогда не считает себя побитым до тех пор, пока не истощит всех средств, чтобы вырвать победу из рук неприятеля. Ты выйдешь за Тонского, это решено; но если в то же время и состояние ваше будет обеспечено, так, кажется, это ничего не испортит.

— Да вы сами говорите, что Анна Степановна никогда не согласится...

— Без всякого сомнения, не согласится. Но дело не в том, чтоб она была твоей посаженою матерью, а только бы после свадьбы вас простила. У меня кой-что бродит в голове. Что, если бы?.. Почему же нет! А как бы это было забавно! — промолвил Холмин, и глаза его, выражавшие за минуту глубокую чувствительность, заблистали веселостью. — Но вот, кажется, Анна Степановна кончила свой туалет, — продолжал Николай Иванович. — Вы едете сегодня с визитами, я также сделаю завтра поутру несколько визитов, и может быть... Но вперед загадывать нечего. Прощай, Варенька. Прощай, мой друг!

II

На другой день Николай Иванович Холмин, часу в десятом утра, надел свой коричневый кафтан, накрыл голову белым пуховым картузом и, опираясь на высокую «натуральную» трость с костяным набалдашником, отправился пешком сначала в дом председателя гражданской палаты Алексея Андреевича Зорина. Но прежде, чем я открою читателям причину его посещения, мне должно их предуведомить, что, вместо рассказа, я намерен предложить им для прочтения несколько отдельных драматических сцен из этой комедии, которую мы называем «общественною жизнью» и которая, глядя по тому, как на нее смотришь, и забавна и скучна, и смешна и печальна, а иногда, — не погневайтесь, — не только вовсе не утешительна, но даже гадка и возмущает душу. Может быть, я ошибаюсь; но мне кажется, что эта глава будет менее утомительна, если я дам ей форму совершенно драматическую. А посему, прерывая мой рассказ, прошу почтенных читателей превратиться в почтеннейших зрителей и вообразить, что перед ними театральный помост, на котором происходит нижеследующее:

СЦЕНА ПЕРВАЯ

Довольно опрятная комната, оклеенная зелеными обоями. По стенам висят эстампы в почерневших золоченых рамках, шпага без темляка и шляпа с белым плюмажем. Между двух окон покрытый красным сукном стол, заваленный бумагами. В одном углу несколько полок с толстыми книгами. Перед столом широкие кресла, обтянутые черной кожей, которая прибита по краям гвоздями с медными головками. На креслах сидит Алексей Андреевич Зорин, в бухарском халате, тафтяном зеленом наглазнике и красных, шитых золотом сапожках. Подле него с бумагами стоит секретарь.

Зорин (подписав одну бумагу). Ну что, Андрей Пахомыч? Что говорят присутствующие о деле Анны Степановны Слукиной? Ведь оно на будущей неделе пойдет в доклад.

Секретарь. Да что, ваше высокоблагородие, — советник все еще ломается, никаких резонов не принимает! А когда я стал ему докладывать, что, в силу сепаратного указа тысяча семьсот восемьдесят первого года, можно дать резолюцию в пользу челобитчицы, вдовы, статской советницы Слукиной, так он понес такую околесную, что и сказать нельзя: и новые, дескать, указы уничтожают силу предыдущих, и случайное де изменение закона, сделанное не в пример другим и в пользу одной особы, не может служить основанием для судейского приговора, и то, и се. Вот я было намекнул ему, что штрафа бояться нечего: во-первых потому, что палата во всяком случае может отозваться, что судила по крайнему своему разумению, а во-вторых потому, что всякое денежное взыскание будет обеспечено со стороны просительницы; но лишь только я это вымолвил, как он закричит!.. Господи, Боже мой! Верите ль, ваше высокородие, не знал, куда деваться!

Зорин. Чудак!.. Хорошо, хорошо. Я с ним сам об этом поговорю. (Дверь из лакейской потихоньку растворяется.) Кто там?

Секретарь. Андрюшка сапожник.

Андрюшка (в синем сюртуке и кожаном фартуке. В одной руке шило, в другой сапожное голенище). Приехал Николай Иванович Холмин.

Зорин. Проси. А ты, братец, Андрей Пахомыч, подожди покамест в столовой. Быть может, у нас завяжется серьезный разговор. Ведь он крестный отец Варвары Николаевны.

(Секретарь кланяется и выходит в боковые двери.)

Холмин (входя в комнату). Здравствуйте, Алексей Андреевич!

Зорин (идя к нему навстречу). А, почтеннейший! Добро пожаловать! Какими судьбами?.. Прошу покорно! (Подвигает стул.)

Холмин (садясь). Давно хотел с вами повидаться. Ну что, как поживаете?

Зорин. Плохо, батюшка, Николай Иванович, плохо! Когда хозяйки нет в доме, так какое житье?

Холмин. Хозяйки нет — так что ж? Вы, Алексей Андреевич, не в таких еще годах, чтоб вам оставаться вдовцом. Я думаю, вам и пятидесяти нет.

Зорин. Да... с небольшим.

Холмин. Так за чем же дело стало? Неужели за невестою?

Зорин (улыбаясь). Невеста, быть может, и найдется...

Холмин. Вот что? Поздравляю! А кто, если смею спросить?

Зорин. Полноте, почтеннейший! Полноте подшучивать! Чай, вы давным-давно знаете.

Холмин. Право нет.

Зорин. Да перестаньте! Как вам не знать? Вы у них человек свой.

Холмин. У кого, Алексей Андреевич?

Зорин. Да хоть у Анны Степановны.

Холмин. Слукиной? Так вы на ней хотите жениться?..

Зорин. И, нет, батюшка! Анна Степановна ни за кого не пойдет замуж, да и на что ей? Вот дело другое — девица безродная, без отца, без матери...

Холмин. Как? Так дело-то идет о моей крестной дочери?

Зорин. Что ж вы этому так удивились, Николай Иванович? Конечно, мы с ней не ровни...

Холмин. И, что вы? Не о летах речь. По мне, чем старее муж, тем лучше. Да и чего ждать путного, если б такой ребенок, как Варенька, вышла замуж за какого-нибудь мальчишку!

Зорин. Конечно, конечно!

Холмин. Когда девушка по сиротству, или какой ни есть другой причине, выходит прежде двадцати лет замуж, так ей надобен муж не ветрогон, не слеток какой-нибудь, а человек зрелых лет, опытный и благоразумный.

Зорин. Совершенная правда.

Холмин. Хороши муж и жена, которые оба еще в куклы играют! Ведь страсть — пустое дело, Алексей Андреевич. И к молодому и к старому мужу приглядишься. Любовь пройдет, а дружба и уважение остаются.

Зорин. Правда, истинная правда!

Холмин. Нет, батюшка, я знаю, какой муж ей надобен. Человек умный (Зорин кланяется), солидный (Зорин кланяется), который не станет учиться, а других может поучить, как дом вести (Зорин кланяется); который ее приданого не промотает, да и своего имения не проживет (Зорин ухмыляется); по милости которого жена будет занимать не последнее место в губернии (Зорин бросает довольный взгляд на свою шляпу с белым плюмажем); который мог бы в одно и то же время быть ее супругом и наставником. Одним словом, такой муж, как вы, Алексей Андреевич!

Зорин (кланяясь и пожимая руку Холмина). Помилуйте!.. Мне, право, совестно! Так вы не прочь от этого?

Холмин. Кто? Я? Да если бы это от меня зависело, так я и думать бы не стал; но вы знаете, что ее мачеха...

Зорин (улыбаясь). С ней-то мы как-нибудь поладим.

Холмин. Право? А что, разве уж об этом речь была?

Зорин. Как же! Сначала мы говорили все обиняками, да намеки друг другу делали; а третьего дня я просто напрямки сказал.

Холмин. Ну, что ж она?

Зорин. Почти слово дала; только просила пообождать и до времени не говорить никому.

Холмин. Вот что! Ай да Анна Степановна!.. Ну!!!

Зорин. А что такое?

Холмин. Так, ничего! Что мне в эти сплетни мешаться! Когда они от меня секретничают да не хотят со мною посоветоваться, так мое дело сторона.

Зорин. Да что ж вы такое знаете?

Холмин. Что я знаю?.. (Помолчав несколько времени.) Послушайте, Алексей Андреевич. Мне вас учить нечего, а на вашем месте я знал бы, как поступить. Все эти секреты да отсрочки ни к чему не ведут. Я настоятельно бы стал требовать помолвки, да не по-домашнему, а публично, торжественно, чтоб весь город знал, что вы женитесь на Вареньке. И мальчишке лет в двадцать остаться с носом вовсе не забавно; а как нашему брату, пожилому человеку, забреют затылок, так признаюсь!..

Зорин. Забреют затылок?.. Так вы полагаете, что Анна Степановна изволит надо мною потешаться?

Холмин. Я не говорю этого. И как подумаешь, так на что бы, кажется, ей вас обманывать?.. Э, да ведь у ней есть тяжебное дело, и если оно должно скоро решиться...

Зорин. Ну, нет еще — очередь не за ним. А позвольте вас спросить: разве у ней есть еще какие-нибудь женишки на примете?

Холмин. Женишки? Да в нашем городе, кажется, женихов довольно. Вот хоть Иван Степанович Вельский.

Зорин. Э, э, э! Губернаторский племянник!

Холмин. Да этого также обракуют. (Поглядев вокруг себя и вполголоса.) А разве князь Владимир Иванович...

Зорин. О, о! Вот что? Так и он также сватается за Варвару Николаевну?

Холмин (значительно улыбаясь). Не знаю!

Зорин. Ну, если так, то позвольте, Николай Иванович... И подлинно, это дело надо привести в ясность.

Холмин. Однако ж, смотрите, не выдавайте меня.

Зорин. Не беспокойтесь.

Холмин. Ну то-то же! Пожалуйста, чтоб это осталось между нами.

Зорин. Да уж будьте уверены! Тут и умерло.

Холмин. Правду сказать, мне бы вовсе не след мешаться в эти сплетни. Да и что мне в голову пришло? Вот то-то и есть: язык мой — враг мой! (Вставая.) Ну, добро, прощайте, Алексей Андреевич. Да смотрите же!

Зорин. Не бойтесь! Мы люди присяжные, молчать умеем. Да что ж вы так изволите торопиться? Не угодно ли закусить чего-нибудь?

Холмин. Нет, я никогда не завтракаю.

Зорин. Не прикажете ли «Донского»?.. Рюмочку мадеры?

Холмин (уходя). Покорнейше вас благодарю.

Зорин (проводив его до дверей передней). Гм! Гм! Так вы, матушка Анна Степановна, финтить со мной изволите?.. Нет, моя благодетельница! Прошу не прогневаться, мы вас выведем на чистую воду; а покамест... (Подходит к дверям.) Андрей Пахомыч, пожалуй сюда! (Секретарь входит.) Так ты говоришь, что советник никак не соглашается с твоим мнением?

Секретарь. Касательно дела госпожи Слукиной?

Зорин. Да.

Секретарь. И слышать не хочет.

Зорин. А что, любезный, как ты думаешь? Ведь оно в самом деле...

Секретарь. Что греха таить: плоховато, ваше высокородие!

Зорин. То-то и есть! Не худо бы его еще разок-другой прочесть со вниманием. Да время-то коротко; ведь мы слушаем его на будущей неделе?

Секретарь. Можно и отложить.

Зорин. Нет ли справок каких?

Секретарь. Как не быть! И если вы прикажете...

Зорин. Да, да, не мешает. Ступай-ка, любезный, да похлопочи об этом.

Секретарь. Слушаю-с. (Кланяется и уходит.)

СЦЕНА ВТОРАЯ

Роскошный кабинет, отделанный в готическом вкусе. Он освещается двумя окнами: одно из них с узорчатыми рамами, в которые вставлены разноцветные стекла. Пол обит цельным ковром. На длинном столе с витыми ножками множество бронзовых вещиц; коллекция обделанных в золото и перламутр щеточек, гребешочков, лорнетов и трубочек; полный прибор инструментов для чищения и подстригания ногтей и несколько чернильниц без чернил — готических, китайских, фантастических, из бронзы, хрусталя, фарфора. Стены оклеены французскими обоями. Вместо картин и эстампов, вделанные в четырехугольные дощечки из черного дерева, миниатюрные портреты мамзель Марс, Тальони, Зонтаг, г-жи Пасты и многих других знаменитых артисток. В одном углу — этажерка с дюжиною альбомов, кипсеков и альманахов в тисненых сафьянных и бархатных переплетах; в другом — на мраморной колонне ваза из прозрачного алебастра, и прочая, и прочая. Иван Степанович Вельский почти лежит в широких украшенных резьбою креслах; на нем сверх фланелевой фуфайки надет халат из терно. Против нею на стуле с высокой готической спинкой сидит Холмин.

Вельский (зевая). Извините, я не смел вас не принять... Но если б вы знали, как я измучен! (Зевает.) Вчера я имел дурачество сесть после ужина по пятидесяти рублей в вист с этим несносным Волгиным. Ах, какой злодей!.. Полчаса думает, полчаса держится за карту, двадцать раз ее меняет. Поверите ли, мы кончили нашу партию без свечей!

Холмин. А что вы сделали?

Вельский. Проиграл.

Холмин. Немного?

Вельский. Так, безделицу! (Зевает.) Рублей триста, или четыреста, — не помню.

Холмин. Вы, кажется, всегда проигрываете?

Вельский. Почти.

Холмин. Так зачем вы играете?

Вельский. Для того, чтоб как-нибудь убить время. Мне надобно было приехать сюда, чтобы устроить мое имение, и вот уж я два года занимаюсь хозяйством. Это очень забавно, не спорю. Когда я до обеда порядком пошумлю с моими приказчиками, одного похвалю, другого побраню, выгоню их, наконец, из моего кабинета, отобедаю, отдохну, — вот, кажется, и день прошел, слава Богу! А с вечером-то что прикажете мне делать? Неужели ехать в здешний театр, который, хоть мне это казалось и невозможным, право еще хуже московского.

Холмин (улыбаясь). Нет, шутите!

Вельский. В самом деле. Виноват, — здесь иногда в трагедии я смеюсь, а там... о Боже мой! Но в Москве есть французский спектакль, в Москве есть даже общество; а здесь, если вас не посадят за карты, так смею спросить, как вы проведете ваш вечер? Говорить! — О чем, с кем?.. С Хопровой, — что ее горничная девка свела любовную связь с вице-губернаторским лакеем? С Елецким, — что у него взбесился полвопегий кобель и перекусал всю стаю? С губернским доктором фон Баухом, — что он делает из собственного своего табаку отличный кнастер? С Вельдюзевой, — что у ней сманили третью мадам?.. Конечно, все это имеет свою забавную сторону в первые три дня; но два года!.. Нет, Николай Иванович, холостому человеку, который ищет рассеяния в обществе, невозможно жить в провинции; а если ему придется по своим обстоятельствам заживо схоронить себя в каком-нибудь губернском городе, то он должен непременно...

Холмин. Жениться, не правда ли?

Вельский. Разумеется. Расчет самый верный. С хорошей женой ему будет весело и дома; с дурной он станет беспрестанно ссориться; следовательно, во всяком случае не умрет от этой проклятой скуки (зевает), которая душит меня с утра до вечера.

Холмин. Так что ж, Иван Степанович, — лекарство у вас, кажется, под руками.

Вельский (значительно улыбаясь). Вы думаете?

Холмин. Да мало ли у вас невест? Вот, например, Катерина Федоровна Радугина: восемнадцати лет, собой недурна, состояние хорошее, воспитана...

Вельский (перерывая). Прекрасно! Двух слов не умеет сказать сряду и одевается как прачка. Помилуйте, — да ее стыдно будет в люди показать.

Холмин. Я думаю, вы не скажете этого о Катеньке Лидиной. Она воспитана в Смольном монастыре, ловка, мила, собою прелесть..

Вельский. То есть молода. Впрочем, конечно, она довольно презентабельна, и если б я что-нибудь к ней чувствовал, так уж верно бы не остановился тем, что у нее ничего нет. Я не хлопочу о богатстве, однако ж...

Холмин. Понимаю. Так вам бы жениться на единственной дочери первого винного заводчика нашей губернии, у которого, как говорят, есть лежащих до полумиллиона. Конечно, Степанида Алексеевна Салковская не красавица...

Вельский. Салковская! Что вы, что вы? Да разве мой дом кунсткамера? Салковская! Побойтесь Бога! Да ее можно возить по ярмаркам, чтоб за деньги показывать.

Холмин. Ну вот то-то и есть, — на вас не угодишь.

Вельский. Да вы Бог знает кого называете.

Холмин. Как Бог знает? Я назвал вам первых здешних невест.

Вельский. А для чего же вы ни слова не говорите о вашей крестнице?

Холмин. О Вареньке?

Вельский. Да, о Варваре Николаевне.

Холмин. Для того, что, по моему мнению, одна и та же девушка не может быть в одно и то же время невестою двух женихов.

Вельский. Двух женихов? Что вы хотите сказать?

Холмин. Не погневайтесь: это еще покамест семейная тайна. По-настоящему, мне бы не должно было и намекать об этом.

Вельский. Ах, сделайте милость!..

Холмин. Послушайте, Иван Степанович. Я могу вам сказать только одно, и то под большим секретом: не сватайтесь за мою крестницу; она почти помолвлена.

Вельский. За кого?

Холмин. Извините, этого я не могу вам сказать.

Вельский. Вы меня удивляете! Третьего дня тетушка говорила обо мне с Анной Степановной, и она не только не отказала, но даже подала ей большую надежду.

Холмин. Что вы говорите?

Вельский. Уверяю вас.

Холмин. Ну, это нехорошо, очень нехорошо! Эх, Анна Степановна, — вечно наделает глупостей!

Вельский. Так поэтому вы уверены...

Холмин. Теперь и сам не знаю, что подумать, — кого она дурачит: меня или вас?

Вельский (невольно приподымаясь с кресел). Меня?.. Да нет, это невозможно! (Садится опять.)

Холмин. Со мною, кажется, ей хитрить нечего, — так воля ваша, мне кажется, она дурачит вас.

Вельский (с приметной досадою). Меня? Oh, ceci est trop fort![2]. Я не люблю, чтоб меня дурачили женщины и помоложе Анны Степановны. Впрочем, я во всяком случае благодарен, что вы мне это сказали. Теперь я знаю, как мне должно поступить.

Холмин. Постойте, постойте! Что вы хотите делать?

Вельский. Не беспокойтесь, я вас не скомпрометирую; но сегодня же эта статская советница скажет мне решительно: принимает ли она мое предложение или нет. Я знаю, что замужество Варвары Николаевны зависит от ее воли; но если она для того, чтоб продолжать грабить свою падчерицу, будет под разными предлогами отделываться от решительного отзыва, то дядя мой, как начальник губернии, и, без сомнения, наш предводитель дворянства вступятся в положение этой несчастной сироты, тем более, что искания мои, как видно по всему, не противны Варваре Николаевне.

Холмин. В самом деле?

Вельский. А вот послушайте. Недели три тому назад мой дядя давал бал. Я приехал поздно, потому что должен был завернуть к Александру Михайловичу Тонскому, — вот к этому гусарскому офицеру. Вы, кажется, с ним знакомы?

Холмин. Да, немножко.

Вельский. Он также приглашен был на бал и просил меня заехать за ним в моей карете. Тетушка рассказала мне после все. До моего приезда на бал ваша крестница была печальна, задумчива, рассеянна, беспрестанно смотрела на двери и как будто кого-то дожидалась; но лишь только я показался на бале, она в ту же самую минуту стала весела, разговорчива — словом, совершенно переродилась. Ну, что вы на это скажете?

Холмин. Да, это недаром.

Вельский. В прошлую субботу на déjeuner-dansant[3] у княгини Ландышевой, когда в котильоне к ней подводили два раза меня и Тонского, — то, как вы думаете, кого она каждый раз выбирала?.. Да не забудьте, что это было в глазах ее мачехи; не забудьте также, что Тонский танцует лучше меня и, как кажется, старается очень с ней любезничать. Меня, Николай Иванович! Оба раза меня! Смею спросить, что это значит?

Холмин. О, это явное предпочтение!

Вельский. Когда я стал в первый раз говорить ей о любви моей, так она побледнела и до того смешалась, что не могла отвечать ни слова. Конечно, не всякий постигнет настоящую причину этого испуга; но тот, кто имеет некоторый опыт, кто успел уже разгадать женское сердце, — тот без труда поймет, что значит такая необычайная робость.

Холмин. Ну, Иван Степанович, исполать вам! Да, я вижу, вы настоящий профессор в этом деле.

Вельский (улыбаясь). Опыт, Николай Иванович, опыт! Женщины имели всегда такое сильное влияние на судьбу мою! В жизни моей было столько необычайных случаев, что я... Да вы, верно, знаете французскую пословицу — á force de forger...[4]

Холмин. Как не знать! Однако ж, я с вами чересчур заговорился: мне еще надобно кой-куда зайти, а уж теперь, я думаю, час первый?

Вельский. Едва ли. Да постойте, выпейте со мною чашку шоколаду,

Холмин. Я его никогда не пью. (Вставая.) Прощайте. Только сделайте милость, — если у вас дойдет до какого-нибудь изъяснения с Анной Степановной, так прошу вас, чтоб я был совершенно в стороне.

Вельский (провожая его несколько шагов). Не беспокойтесь. Я камеражей не люблю, а особливо с тех пор, как живу в провинции. Все то, что слишком обыкновенно, становится скучным. Прощайте. До свиданья!

СЦЕНА ТРЕТЬЯ

Обширная комната. Кругом большие шкафы с книгами. В одном углу, на столе, модели разных машин, воздушный насос и полный гальванический прибор; в другом, коллекция медалей и образчики разных минералов. По стенам развешаны эстампы, гравированные с картин Вернета, и портреты Лафаета, Манюэля, Виктора Гюго, Мирабо, Байрона и леди Морган. Все шкафы и этажерки уставлены бюстами Вольтера, Руссо, Дидерота и других философов прошедшего столетия. Везде, на окнах, в простенках, на столах, бюсты и статуи Наполеона, — большие, маленькие, бронзовые, фарфоровые, из слоновой кости, во всех возможных видах и положениях. Посреди комнаты огромный стол; на столе ящик с сигарами, переплетенные в юфть фолианты, один том Conversations-Lexicon'а, романы Жюль Жанена, Евгения Сю и Жоржа Занда; «Journal des D é bats» и «Revue de doux mondes». Под столом несколько листков «Франкфуртского журнала» и целые кипы русских периодических изданий. К ножке стола привязан веревкою оборванный мальчик лет двенадцати. Князь Верхоглядов сидит в откидных вольтеровских креслах. Он держит в одной руке исписанный лист бумаги, а в другой толстый хлыст. Холмин стоит в дверях кабинета.

Князь (не замечая Холмина и обращаясь к мальчику). Глупое создание! Ничего не понимаешь, ничего не помнишь! Да я вколочу в тебя просвещение!.. Мало ли я толковал тебе о достоинстве человека, животное! Ну, что такое человек?

Мальчик (привязанный к ножке стола). Человек есть творение, имеющее свободную волю...

Князь. Следовательно, никто не имеет право... Ну!

Мальчик. Никто не имеет право...

Князь. Посягать на его личность и должен... Ну!

Мальчик (переминаясь). И должен... и должен...

Князь (бьет его хлыстом). И должен поступать с ним кротко и сердобольно!

Мальчик (кричит и плачет). Ай, ай!.. Кротко и сердобольно... больно... больно.

Холмин. Что это вы, князь Владимир Иванович, какую науку преподаете?