— В начале 1792 года гусарский полк, в котором я служил корнетом, стоял в Белоруссии, и мой эскадрон занимал квартиры в местечке, принадлежащем двум братьям, князьям Лю……ким. Они жили вместе с своими женами в их наследственном и великолепном замке. Радушное их обращение с русскими офицерами, а более всего веселый образ жизни, напоминающий роскошное хлебосольство древних магнатов Польши, вошли в пословицу между нашими офицерами. «Хоть бы князьям Лю……ким задать такой праздник!» — говаривали мы всегда, когда хотели похвалить чье-нибудь угощение.
Изо всех офицеров моего эскадрона я более других был ими обласкан и в течение двух или трех недель сделался в их семье совершенно домашним человеком. Обе княгини были женщины отменно любезные и могли назваться красавицами. Если б они были родные сестры, то и тогда бы нельзя было не подивиться их необычайной дружбе; но две невестки, две хозяйки в одном доме, которые живут душа в душу, — такая диковинка, какой не всякому удастся на роду своем увидеть. Нельзя было сказать, чтоб их нравы были совершенно сходны меж собою; напротив, одна из них, жена старшего брата, которая называлась Жозефиною, была самого кроткого характера и даже несколько холодна, а другая отменно жива и вспыльчива; но, несмотря на это различие, которое, впрочем, заметно было только в отношении к другим, никогда ни малейшая досада не нарушала их семейственного согласия. Жозефина очень часто разговаривала со мною об этой дружбе.
— Вы не можете себе представить, — сказала она мне однажды, — какое странное и даже непонятное для нас самих чувство мы питаем друг к другу. Говорят, что мы живем как родные сестры, да это вовсе не то. У меня были три сестры, я любила их, но совсем другим образом. Когда я в первый раз увидела Казимиру — так называли меньшую невестку, — то мне показалось, что ее-то именно и недоставало для моего благополучия; что иногда в грустные минуты я тосковала о ней, и хотя решительно увидела ее тогда в первый раз, но готова была побожиться, что и черты лица ее, и звук ее голоса, и даже некоторые, собственно ей принадлежащие, выражения и привычки давно уже мне знакомы; что мы, не знаю где и когда, но только непременно и любили друг друга, и жили вместе. Не правда ли, что это очень странно? А ведь еще страннее, что Казимира при первой встрече со мною почувствовала то же самое? Ну вот после этого не верьте симпатиям! Сколько раз случалось, я задумаю какую-нибудь новую забаву, хочу сделать ей сюрприз, и что ж?.. Ей именно то же самое придет в голову. Она затеет потихоньку от меня какое-нибудь веселье, секретничает, хлопочет — и вдруг я начну с нею советоваться, каким образом уладить точно такой же праздник, какой она хотела дать мне нечаянно. Мы никогда еще не расставались, и я думаю, что разлука будет для нас большим несчастием. Мало ли что случается? Одна из нас может умереть, нам не удастся проститься друг с другом… О, вы не можете представить, как эта мысль нас пугает! Правда, мы на этот счет взяли некоторые предосторожности, — продолжала Жозефина, улыбаясь, однако ж, вовсе не шутя, — мы связали себя клятвою.
— Клятвою?
— Да. Мы поклялись друг другу, что если судьба приведет одну из нас умереть прежде и мы в эту минуту не будем вместе, то умершая должна непременно, не покидая еще земли, явиться к той, которая останется в живых.
— Но подумали ли вы, — сказал я также не шутя, — что исполнение этой клятвы зависит не от вас?
— О, как же! Мы на этот счет взяли свои предосторожности. Говорят, что всякая клятва, данная и не исполненная в здешнем мире, станет в будущем тяготить нашу душу, то есть мешать ей наслаждаться вполне блаженством, если она его заслужит, и для того мы поклялись с условием.
— С условием?
— Да, с условием. Наша клятва должна только иметь силу в пределах возможного. Nous avons jurй jusqu’aux bornes de possible[61].
Когда она выговорила эту французскую фразу, которую повторяю вам от слова до слова, то я не мог удержаться от смеха — так показалось мне забавным это детское простодушие милой Жозефины.
— Ого, княгиня! — сказал я. — Да вы знаете приказный порядок и взяли все законные предосторожности; теперь, если одна из вас выполнит свое обещание, так это будет даже не чудно, потому что свершится в пределах возможного.
— Смейтесь, смейтесь! — прервала Жозефина. — А я уверена, что если одна из нас кончит жизнь не на руках у другой, то или мы умрем в одно время, то есть в один час, в одну минуту, или непременно повидаемся друг с другом перед нашей земной разлукою.
Муж княгини Казимиры страдал уже несколько лет от одной хронической болезни, которая, несмотря на старание лучших медиков тамошнего края, очевидно усиливалась и могла превратиться в неизлечимый недуг. По общему совету докторов ему оставалось испытать последнее средство, то есть ехать за границу и полечиться у иностранных врачей, а в особенности у знаменитого доктора Франка[62], который в то время был в Париже. Как ни тяжело было для княгини расставаться на долгое время, но необходимость требовала этой жертвы. На прощанье они еще раз повторили свою клятву и обещались, не пропуская ни одной почты, писать друг другу обо всем.
Прошло месяца два; вот в одном из своих писем Казимира уведомила свою невестку, что она отправляется с больным своим мужем в Париж. Это известие очень обеспокоило Жозефину: французская революция становилась час от часу грознее, и хотя кровь не лилась еще реками, но все заставляло думать, что предсказания и догадки европейских журналистов, как крики зловещих птиц, не предвещают ничего доброго. Напрасно Казимира успокаивала своего друга. «Ты не должна за нас бояться, — писала она. — Мы, иностранцы, будем жить тихо, не станем мешаться в политические дела, так нас и не заметят в Париже». Все это казалось Жозефине недостаточной порукою за их безопасность. Меж тем время шло да шло. Робеспьер, Марат, Дантон[63] и сотни других тигров, представлявших в лице своем великую нацию, начинали понемногу приучать ветреных французов к кровавым пиршествам, на которых деспотизм палачей величали свободою; судом называли человеческую бойню, а народом французским — шайку разбойников и убийц; и чтоб равенство, это слово, не имеющее никакого морального смысла, сделать хотя физически возможным, предлагали для уравнения всей нации подрубливать головы тем, которые имели несчастие родиться повыше других. Но в то же время как истинные отцы отечества извещали своих сограждан, что они с родительским сердоболием приискивали все средства, как бы облегчить страдания умирающих на эшафоте; и посему, дабы рубить головы и скорее и опрятнее, изобрели филантропическую машину, которую называли гильотиною. Жозефина все это читала в журналах, следовательно, не могла оставаться спокойною. Замечая тоску своей жены, князь Лю…кий давал беспрестанно праздники, балы, концерты — одним словом, употреблял все средства, чтоб рас сеять ее горесть. На одном из этих балов, на который съехались к ним человек двести гостей, я заметил, что Жозефина была скучнее обыкновенного.
— Здоровы ли вы? — спросил я, садясь подле нее в танцевальной зале.
— А что? — шепнула княгиня. — Разве я кажусь больною?
— А если вы здоровы, так позвольте вам сказать, что вы вовсе не походите на хозяйку, которая дает такой блестящий бал. Взгляните, как все оживлено в этой зале: три мазурки в одно время!.. Даже старики поднялись, а вы не танцуете! Да будьте повеселее; ведь этак подумают, что вы не рады вашим гостям.
— Так что ж? Пускай себе думают что хотят, а мне, право, не до танцев.
— Вы меня пугаете, княгиня! Уж не имеете ли вы какого-нибудь неприятного известия из Парижа или давно не получали оттуда писем?
— Напротив. Я получила сегодня письмо от Казимиры, и весьма приятное. Она пишет, что в Париже очень весело, что журналисты все увеличивают, что, несмотря на угрозы республиканской партии[64], король любим и если б захотел только унять этих крикунов, так все пошло бы по-прежнему, но он слишком бодр и не хочет прибегать к силе, тем более что это волнение умов не может долго продолжаться: такое постоянство было бы не в характере французской нации. А сверх того, королева французская, которая очень милостива к Казимире и приглашает ее на все свои маленькие вечера, открыла ей по секрету, что глава, или, лучше сказать, душа революции, этот граф Мирабо[65], перешел на сторону правительства. Что ж касается до прочих зачинщиков, то они не только ничтожны, но даже отвратительны и гадки в глазах целого Парижа. Все это должно бы, кажется, меня успокоить, а, напротив, я никогда еще не была так растревожена, как сегодня.
— Да что ж вы чувствуете?
— И сама не знаю. Вот тут на сердце у меня так тяжело!.. Мне так грустно!.. Вы скажете, что это малодушие, ребячество, — быть может! Да что же делать, когда в нас есть что-то такое, что несравненно сильнее всякого рассудка. Конечно, и я могу притворяться веселою, но это будет одно притворство.
— А вы его ненавидите, княгиня. Однако ж так и быть, притворитесь! Я слыхал, что иногда актеры увлекаются своими ролями; почему знать, может быть, и вы забудете ваше горе; протанцуйте первую мазурку нехотя, а вторая будет забавлять. Пойдемте!
Княгиня молча подала мне руку, и мы, составив четвертую мазурку, пустились танцевать наперерыв с другими. В самом деле, Жозефина поразвеселилась, и к концу бала на прекрасном лице ее не оставалось даже и следов прежнего беспокойства и горести.
Вот после ужина гости стали расходиться; ближайшие соседи разъехались по своим деревням, а те, которые жили подалее, остались ночевать в замке; в числе последних было несколько молодых барынь. Хозяйка, уложив их спать в одной большой горнице, расположилась и сама ночевать вместе с ними. Я отправился также в свою комнату и верно бы проспал крепким сном до самого обеда, когда бы рано поутру не разбудила меня какая-то необычайная тревога в целом доме: везде хлопали дверьми и по всем коридорам поднялась такая беготня, что если б хотя немного пахло дымом, так я подумал бы, что мы горим. Я вскочил с постели, оделся на скорую руку и побежал узнать причину этой суматохи. Любимица панны Жозефины, черноглазая Юлия, на которую я давно уже засматривался, первая повстречалась со мною в коридоре и сказала мне мимоходом, что княгиня занемогла, что ей сделалось ночью очень дурно, что она во сне или наяву, наверное не знают, но только видела что-то страшное и лежит теперь без памяти. Не прошло и двух часов, как все остальные гости разъехались, и этак часу в десятом пришли мне сказать, что княгиня просит меня к себе.
Я нашел ее в совершенной больной; она сидела совсем одетая на канапе и на вопрос мой о внезапной ее болезни отвечала, что чувствует себя совершенно здоровою. В самом деле, кроме необычайной бледности, на лице ее не заметно было никаких признаков болезни, но с первого взгляда на ее мутные и распухшие глаза не трудно было догадаться, что она очень много плакала.
— Садитесь вот здесь, подле меня! — шепнула Жозефина тихим голосом.
— Что с вами сделалось, княгиня? — сказал я, садясь на канапе.
— Ничего. Я знала это наперед. О! Сердце мое предчувствовало, оно меня никогда не обманывает.
— Да что такое?
— Я ее видела.
— Видели?.. Кого?
— Ее. Она приходила со мною проститься.
— Да о ком вы говорите?
— О моем друге.
— О вашей невестке?
— Да.
— Что вы, княгиня, помилуйте! Это так — расстроенное воображение. Вы много танцевали, кровь ваша была в волнении, и какой-нибудь сон…
— Сон! — повторила Жозефина с грустной улыбкою. — Сон! Нет, я не спала… Послушайте, я расскажу вам все.
В продолжение сего чудного рассказа я беспрестанно смотрел на нее, надеясь подглядеть в глазах ее признаки бреда или горячки, но, кроме тихой и спокойной грусти, я не мог заметить ничего на ее бледном и усталом лице. То, что она мне рассказала, было так странно и в то же время носило на себе такой отпечаток истины, что все слова ее врезались в мою память, и я могу вам повторить ее рас сказ без всякой ошибки и перемены, точно так, как будто бы слышал его вчера.
Жозефина, уложив спать своих гостей, заснула сама крепким сном часу во втором утра. Засыпая, она даже, сверх обыкновения, ни разу не подумала о Казимире. По ее догадкам, она спала уже более часу, как вдруг ей послышался тихий шелест, и на нее повеяло какою-то приятной весенней прохладою. Она проснулась. У самого ее изголовья стояла женщина в белом платье с остриженными волосами; на ней не было никаких украшений, кроме красного ожерелья на шее и черного пояса с стальной пряжкою. Несмотря на то что в комнате горела одна ночная лампада, Жозефина рассмотрела все это с первого взгляда. Лицо этой женщины было покрыто, или, лучше сказать, на него было наброшено короткое белое покрывало; она стояла неподвижно и держала руки, сложив крестом на груди. В первую минуту испуга Жозефина не могла выговорить ни слова, а потом, когда хотела позвать своих девушек и разбудить гостей белая женщина подняла покрывало и сказала тихим голосом:
— Не пугайся, мой друг, это я!
— Боже мой! — вскрикнула Жозефина. — Это ты, Казимира?.. Возможно ли? Когда же ты приехала? — Она приподнялась, чтоб обнять свою невестку, но Казимира отступила шаг назад и прошептала едва слышным голосом:
— Не прикасайся ко мне, Жозефина! Еще не пришло время, когда тебе можно будет обнять меня и чувствовать, что ты меня обнимаешь. Я пришла проститься с тобою.
— Проститься?
— Да! Разве ты забыла нашу клятву?
Тут Жозефина вспомнила все, и как вы думаете: испугалась или, по крайней мере, пришла в отчаяние? Залилась слезами?.. Нет! Она не чувствовала ни страху, ни горести; и то и другое овладело ее душою после, но в эту минуту она была совершенно спокойна.
— Итак, мой друг, ты умерла? — спросила она Казимиру.
— Да, я умерла в Париже. Мне отрубили голову.
— За что?
— За мою привязанность к французской королеве.
— Злодеи!..
— Не кляни, а благословляй их, Жозефина! Они отперли двери моей темницы.
— Твоей темницы?.. Какой темницы?
Привидение кротко улыбнулось и не отвечало ничего.
— Скажи мне, мой друг, — продолжала Жозефина, — страшно ли умирать?
— Да, точно так же, как страшно слепому от рождения взглянуть в первый раз на светлое солнце и ясные небеса.
— Ах! Последняя минута должна быть ужасна!
— Да, мой друг! Последняя минута ужасна; но зато первая!..
Неподвижные взоры привидения одушевились.
— И что я прочла в них! — говорила Жозефина, рыдая. — О! Как ничтожно это чувство, которое мы все, минутные гости земли, называем нашей радостью и блаженством!
— Но мы должны расстаться, — сказало привидение. — Прощай, Жозефина! До свиданья… там — в нашей родине!..
— Постой, мой друг! — вскричала Жозефина. — Скажи, уверена ли ты, что мы опять увидимся?
— О, я не сомневаюсь в этом! Я вижу твою душу: она рвется из оков своих; она не любит своей неволи. Послушай…
Тут тень Казимиры наклонилась и прошептала несколько слов на ухо своему другу.
— Потом, — продолжала Жозефина, — глаза мои сомкнулись, мне послышалось, что в вышине надо мною раздаются какие-то неизъяснимо приятные звуки, и я или заснула опять, или лишилась чувств — не знаю сама; но только все исчезло.
— А что такое шепнула она вам на ухо? — спросил я с любопытством.
— Не спрашивайте меня об этом, — прервала Жозефина, — эти слова умрут — да!.. Они должны умереть вместе со мною.
Как я ни убеждал ее открыть мне эту тайну, все было напрасно. Я заметил только одно, что всякий раз, когда говорил с ней об этом, она начинала плакать; но эти слезы не были слезами горести.
Через три недели мы прочли в парижском журнале «Друг народа»[66], что вскоре после убийства графини Ламбаль[67] казнена была одна иностранка, и как, по обыкновению французских писателей, ни исковеркано было имя этой несчастной, но, к сожалению, нам нетрудно было отгадать в нем фамильное прозвание князей Лю….ких.
Исправник замолчал. Я слушал с большим вниманием его рассказ, но это не помешало мне заметить, что Заруцкий и Черемухин толковали о чем-то меж собою вполголоса, этот последний поглядел на свои часы, и в то самое время, как внимание наше было обращено на рассказчика, вышел потихоньку из кабинета.
— Ну, племянник, — промолвил, улыбаясь, хозяин, — что ты скажешь на это?
— Если б Алексей Дмитрич не был сам очевидным свидетелем этого происшествия, — отвечал Заруцкий, — то я сказал бы вам, что это просто сказки.
— Ну, а теперь что скажешь?
— Теперь скажу, что это странное стечение обстоятельств — не совсем обыкновенный случай, и больше ничего.
— Как ничего?
— Разумеется. Сон, который видела Жозефина, есть не что иное, как повторение того, о чем она беспрестанно думала наяву; и если б Казимира возвратилась благополучно из своего путешествия, то этот сон был бы забыт точно так, как тысячи подобных снов, которые не сбываются и о которых никто не говорит ни слова.
— Экой ты, братец, какой! Да ведь ты слышал, что это сбылось.
— Да что ж удивительного, когда из миллиона вздорных снов какой-нибудь один нечаянно сбудется! Например, если б жена морского офицера, который отправился кругом света, стала бы очень тосковать о своем муже, то, вероятно, часто бы видела во сне, что он утонул. И если в самом деле он погибнет на море, так вы скажете, что ей было это предсказано во сне?
— Да что ты наладил, племянник, во сне да во сне! Ведь ты слышал, что она видела это наяву.
— То есть ей казалось, что она не спала. Но, так и быть, согласен! Она видела это не во сне; так что ж? Разве не случается видеть наяву предметы, которые существуют только в одном расстроенном воображении нашем? Испытайте не поспать несколько ночей сряду, и вы увидите наяву такие диковинки, какие не пригрезятся вам никогда и во сне. Поговорите об этом с курьерами, которые скачут и день и ночь, не имея времени соснуть ни на минуту. Я сам однажды видел на большой дороге, обсаженной одними липками, целые улицы огромных палат и дворцов, а, кажется, не спал и даже, чтоб не задремать и не свалиться с тележки, пел песни и разговаривал беспрестанно с ямщиком. Знаете ли, до какой степени может иногда приготовленное к чудесам воображение обманывать все наши чувства? Вот, например, теперь темная осенняя ночь, ветер воет, близко полуночи, и мы уже часа три сряду рассказываем друг другу страшные повести. Я уверен, что теперь каждый из нас, не исключая меня, гораздо более обыкновенного расположен к испугу и несравненно легковернее, чем во всякое другое время. Нечаянный стук, неожиданное появление какого-нибудь нового гостя, скрип двери, порыв ветра — одним словом, все может нас потревожить и показаться нам неестественным; и если б в эту самую минуту, как я с вами говорю, кто-нибудь, подмостясь, с надворья заглянул к нам в окно, то, без всякого сомнения, самое обыкновенное лицо показалось бы нам нечеловеческим.
— Вот еще вздумал чем пугать! — прервал хозяин, посматривая робко вокруг себя.
— Какой вздор! — сказал я, взглянув невольно на окно.
— Нет, не вздор! — продолжал Заруцкий. — Мы все имеем какую-то врожденную наклонность верить чудесному; и хотя страх — чувство вовсе не приятное, но мы любим это судорожное сжимание сердца, этот холод, которым обдает нас с ног до головы, когда нам кажется, что мы видим что-нибудь неестественное, и коль скоро мы дадим волю нашему сознанию, лишь только оно возьмет верх над рассудком, то мы готовы верить всему, пугаться всего, и точно так же, как в сильной горячке, хотя и сохраняем физические наши способности, а, несмотря на это, и видим, и слышим, и даже чувствуем все навыворот. Но вот, кажется, и полночь… чу!
На дворе стали бить часы.
— Как страшно завывает этот колокол, — продолжал Заруцкий, считая вполголоса удары. — Пять… шесть… Не правда ли, что в этом звуке есть что-то могильное, зловещее? Восемь… девять… Как заунывно и протяжно раздается этот
Глагол времен — металла звон!.. [68]
Одиннадцать… двенадцать!.. Боже мой!.. Смотрите, смотрите!.. Что это?
Я вскрикнул, Кольчугин уронил на пол свою трубку, исправник и хозяин вскочили с своих мест, и все взоры, по направлению руки Заруцкого, обратились на одно из окон кабинета.
— Кой черт! — вскричал хозяин. — Да что ж он видит? Не знаю, как вы, господа, а я не вижу ничего.
— И я также, — сказал Кольчугин, подымая свою трубку.
— Ах он проказник! — прервал исправник с громким хохотом. — Смотри, пожалуй, как он всех нас переполошил! Ого! Да ты, брат, славный актер, — продолжал исправник, обращаясь к Заруцкому. — Полно, полно, любезный! Не кобенься — никого не обманешь.
Я взглянул на моего приятеля — нет, это не комедия! Его почти безумный и неподвижный взор был устремлен на среднее окно кабинета; все члены его дрожали, волосы стояли дыбом, а на помертвевшем лице изображался неизъяснимый ужас.
— Что ты, что ты, мой друг, — спросил я, подходя к нему, — что с тобою сделалось?
Заруцкий не отвечал ни слова.
— Не трогайте его, — сказал исправник, — он теперь на сцене и так сроднился с своею ролею, что не хочет с нею расстаться.
Вдруг послышались в коридоре скорые шаги, дверь отворилась, и вошел Черемухин.
— Фу, братец, как ты меня напугал, — проговорил Заруцкий, садясь на канапе, — насилу могу отдохнуть!
— Я тебя напугал? — повторил Черемухин.
— Да, ты.
— Чем, если смею спросить?
— Как чем? Я говорил тебе, когда часы на дворе будут бить полночь, чтоб ты при последнем ударе колокола заглянул к нам в окно, а никто не просил тебя закутаться в какой-то белый саван и надеть на голову женский чепец.
— Женский чепец?.. Что ты, в уме ли?
— Ну, вот еще!.. Запирайся!
— Помилуй, братец, да я и с крыльца не сходил.
— Что ты говоришь?
— Ну да! Когда я вышел на крыльцо и увидел, что дождь льет как из ведра, так, не погневайся, не заблагорассудил промокнуть до костей, чтоб для твоей забавы выкинуть проказу, за которую и маленьких детей секут.
— И ты не смотрел к нам в окно?
— Нет.
— Послушай, Александр! — вскричал Заруцкий, побледнев снова. — Эта шутка никуда не годится.
— Какая шутка?.. Ах, батюшки! Да что с тобою сделалось?
— Говори правду, я это требую.
— Тьфу, пропасть! Да если ты мне не веришь, так ступай в переднюю и спроси у людей. Я тебе говорю, что я не только не заглядывал к вам в окно, но даже и с крыльца не сходил. Слышишь, какой идет дождь!.. Если б я был на дворе, то на мне бы сухой нитки не осталось, а вот, посмотри!.. На, пощупай мое платье!.. Ну что, был ли я под дождем?
Приятель мой замолчал.
— Да разве ты в самом деле что-нибудь видел? — спросил я его вполголоса.
Он сжал крепко мою руку и прошептал прерывающимся голосом:
— Да, мой друг!.. Я видел… О, что я видел!
— Да что такое?
Заруцкий, не отвечая на мой вопрос и как будто бы говоря с самим собою, сказал:
— Кажется, сегодня суббота… Да! Точно, суббота…
— А если хочешь, так и воскресенье: двенадцать часов уж било. Да скажи мне…
— Нет, мой друг! Быть может, это один обман моих чувств… Мне могло показаться!.. Но я видел это так ясно, — промолвил он, поглядев с невольным содроганием на среднее окно кабинета. — Вот тут!.. Против меня!..
— О чем вы, господа, там перешептываетесь?
— Так, дядюшка, ничего! — сказал Заруцкий, стараясь улыбнуться.
— Опять какой-нибудь заговор, чтоб перепугать нас, — подхватил исправник. — Да не трудитесь, господа! Не знаю, как другие, а я за себя отвечаю, два раза сряду не испугаете.
— Ну, не ручайся, любезный! — прервал хозяин. — Если б ты знал историю моего дома и то, что некогда случилось в этой самой комнате, где мы теперь беседуем, то не стал бы так храбриться. Я давно уже здесь живу и благодаря бога никаких страстей не видывал, а как вспомню про эту ужасную историю, так, признаюсь, меня и в петровки мороз по коже подирает.
— А кстати, Иван Алексеевич! — подхватил исправник. — Расскажи-ка нам это предание. Мне давно уже хотелось узнать подробнее об этом ночном поезде, о котором так много толкуют во всем нашем уезде.
— И, верно, всякий по-своему, — заметил хозяин.
— Да, каждый по-своему, в одном только все согласны, что эта сказка имеет какое-то истинное происшествие.
— А почему вы называете это предание сказкою? — спросил я исправника.
— Потому, что оно с начала до конца походит на сказку.
— А то, что ты нам сейчас рассказывал, — прервал с улыбкою Черемухин, — чай, по-твоему, история?
— О, это другое дело! — сказал я. — Появление умершей — это сообщение мира невещественного с миром земным; это гармоническое сочувствие душ, доказывающее небесное наше начало; и способность проявления в видимых формах существ, не подчиненных никаким физическим законам, может менее или более оправдаться понятием нашим об организации… то есть о внутренней способности существа бестелесного, которое в отношении своем к внешним пред метам… то есть к видимому или, лучше сказать, к вещественному миру… Но, может быть, вы меня не понимаете?
— Помилуйте! — вскричал преважно Черемухин. — Как не понять, это ясно!
— Смейся, смейся! — прервал исправник. — О, человек совершенно земной! Ты понимаешь и веришь только тому, что дважды два — четыре.
— А тебе бы хотелось, чтоб дважды два было пять?
— Да что с тобой говорить! — продолжал исправник. — Расскажите-ка нам лучше, Иван Алексеевич, эту страшную историю, от которой, как вы сами говорите, и вас иногда мороз по коже подирает.
— Да уж не поздно ли, господа? — сказал хозяин.
— Ах, сделайте милость! — вскричал я. — Мне завтра поутру должно с вами проститься; так я, может быть, никогда ее не услышу.
— Ну, так и быть! — продолжал хозяин. — Только если вы станете зевать, так прошу припомнить, что теперь уже за полночь и что благодаря бога мы все, кажется, бессонницей не страдаем. Ну, слушайте, господа!