Мы попросим теперь читателей последовать за нами во внутренность терема боярской дочери, Анастасьи Тимофеевны Занимаемая ею половина состояла из двух просторных комнат. Вокруг ничем не обитых стен первой, на широких лавках, сидели за пряжею дворовые девушки; глубокая тишина, наблюдаемая в этом покое, прерывалась только изредка тихим шепотом двух соседок или стуком веретена, падающего на пол. Вторая комната была вся обита красным сукном; в правом углу стоял раззолоченный кивот с иконами, в богатых серебряных окладах; несколько огромных, обитых жестью сундуков, с приданым и нарядами боярышни, занимали всю левую сторону покоя; в одном простенке висело четырехугольное зеркало в узорчатых рамках и шитое золотом и шелками полотенце. Прямо против дверей стояла высокая кровать с штофным пологом; кругом ее, на небольших скамейках, сидели Власьевна и несколько ближних сенных девушек; одни перенизывали дорогие монисты[11] из крупных бурмитских зерен, другие разноцветными шелками и золотом вышивали в пяльцах. На их румяных лицах цвела молодость, красота и здоровье; но веселость не оживляла ясных очей их. Утирая украдкой слезы, они посматривали печально на молодую госпожу свою, которая, облокотясь правой рукой на изголовье, была погружена в глубокую задумчивость. Краса садов, пышная роза, и увядая, прекраснее свежих полевых цветов: так точно, несмотря на изнурительную болезнь, дочь боярская казалась прекраснее всех ее окружающих девиц. Изредка грустная улыбка, напоминающая прелестное сравнение одного русского стихотворца:
Улыбка горести подобна
На гроб положенным цветам –
появлялась на розовых устах ее. Восточный жемчуг, которым украшены были ее блестящие зарукавья и белое как снег покрывало, не превосходили белизною ее бледного лица, на котором ясно изображались следы беспрерывных душевных страданий. Казалось, в ее потухших, неподвижных взорах можно было сосчитать все ночи, проведенные без сна в терзаниях мучительной тоски, понятной только для тех, которые, подобно ей, страдали, не разделяя ни с кем своей горести. Богатый парчовый опашень[12], небрежно накинутый сверх легкой объяринной ферязи[13], широкая золотая лента с жемчужной подвязью, большие изумрудные серьги, драгоценные зарукавья, одним словом, весь пышный наряд ее представлял разительную противоположность с видом глубокого уныния, которое изображалось во всех чертах лица ее.
— Ну, что ж ты молчишь, Терентьич? — сказала Власьевна, оборотясь к дверям, подле которых стоял слепой старик в поношенном синем кафтане. — Видишь, боярышня призадумалась; начни другую сказку, да, смотри, повеселее.
— Слушаю, матушка Аграфена Власьевна, — отвечал слепой с низким поклоном. — Да, кажись, и та, что я рассказывал…
— И полно, батюшка, что в ней хорошего! «Царевна полюбила доброго молодца, злые люди их разлучили… а там Змей Горыныч унес ее за тридевять земель в тридесятое государство, и она, бедная сиротинка, без милого дружка и без кровных, зачахла с тоски-кручины…» Ну, что тут веселого?
— Из сказки слова не выкинешь, матушка Аграфена Власьевна.
— Вот то-то и есть: расскажи другую.
— В угоду ли вам будет повесть о славном князе Владимире, Киевском Солнышке, Святославиче, и о сильном его, могучем богатыре Добрыне Никитиче?
— Ну, ну, рассказывай! мы послушаем.
Слепой рассказчик разгладил свою бороду, выправил усы и начал:
— «Не вихри, не ветры в полях подымаются, не буйные крутят пыль черную: выезжает то сильный, могучий богатырь Добрыня Никитич на своем коне богатырском, с одним Торопом-слугой; на нем доспехи ратные как солнышко горят; на серебряной цепи висит меч-кладенец в полтораста пуд; во правой руке копье булатное, на коне сбруя красна золота. Он подъезжает ко святому граду Киеву… глядит: в заповедных лугах княженетских раскинуты шатры басурманские, несметно войско облегает стены киевские. Завидя силу поганую, могучий Добрыня вскрикивает богатырским голосом, засвистывает молодецким посвистом. От того ли посвисту сыр-бор преклоняется и лист с деревьев осыпается; он бьет коня по крутым ребрам; богатырский конь разъяряется, мечет из-под копыт по сенной копне; бежит в поля, земля дрожит, изо рта пламя пышет, из ноздрей дым столбом. Богатырь гонит силу поганую: где конем вернет — там улица, где копьем махнет — с переулками, где мечом рубнет — нету тысячи…»
— Довольно; будет, Терентьич, — прервала тихим голосом прекрасная Анастасья. — Ты уж устал. Мамушка, вели дать ему чарку водки.
— Да выслушай, родная, — сказала Власьевна. — Может статься, он и поразвеселит тебя.
— Нет, мамушка, меня ничто не развеселит.
— Ну, власть твоя, сударыня! Ступай, Терентьич. Эй вы, красные девицы! сведите его вниз; ведь он, пожалуй, сослепу-то расшибется. Ну, матушка Анастасья Тимофеевна, — продолжала оно, — уж я, право, и не придумаю, что с тобою делать! Не позвать ли Афоньку-дурака?
— Ах, нет! не надобно.
— Сем кликнем, родная! да позовем дуру Матрешку; они поболтают, побранятся меж собой; а чтоб распотешить тебя, так, пожалуй, и подерутся, матушка.
— Зачем ты меня сегодня нарядила, мамушка? — сказала со вздохом Анастасья. — Мне и без нарядов так тяжело… так тошно!..
— И, светик мой! да как же тебе сегодня не быть нарядною? Авось бог поможет нам вниз сойти. Ведь у батюшки твоего сегодня пир горой: какой-то большой польский пан будет.
— Какой пан?.. откуда? — вскричала Анастасья.
— Чего ж ты испугалась, родимая? Ну, так и есть! ты, верно, подумала?.. Вот то-то и беда! пан, да не тот.
— Слава богу!
— Ох вы девушки, девушки! Все-то вы на одну стать! Не он, так слава богу! а если б он, так и нарядов бы у нас недостало! Нет, матушка, сегодня будет какой-то пан Тишкевич; а от жениха твоего, пана Гонсевского, прислан из Москвы гонец. Уж не сюда ли он сбирается, чтоб обвенчаться с тобою? Нечего сказать: пора бы честным пирком да за свадебку… Что ты, что ты, родная? Христос с тобой! Что с тобой сделалось? На тебе вовсе лила нет!
— Ничего, мамушка, пройдет!.. Все пройдет!.. — прошептала Анастасья едва слышным голосом. — Только, бога ради! не говори мне о пане Гонсевском!..
— Не говорить о твоем суженом? Ох, дитятко, нехорошо! Я уж давно замечаю, что ты этого не жалуешь… Неужли-то в самом деле?.. Да нет! где слыхано идти против отцовой воли; да и девичье ли дело браковать женихов! Нет, родимая, у нас благодаря бога не так, как за морем: невесты сами женихов не выбирают: за кого благословят родители, за того и ступай. Поживешь, боярышня, замужем, так самой слюбится.
— Нет, мамушка! Не жилица я на этом свете.
— И, полно, матушка! теперь-то и пожить! Жених твой знатного рода, в славе и чести; не нашей веры — так что ж? Прежний патриарх Гермоген не хотел вас благословить; но зато теперешний, святейший Игнатий, и грамоту написал к твоему батюшке, что он разрешает тебе идти с ним под венец. Так о чем же тебе грустить?
— А разве ты знаешь, что он пришел мне по сердцу?.. что я люблю его?
— И, что ты, родимая! Как не любить! Мало ли он дарил тебя и жемчугом, и золотом, и дорогими парчами, и меня старуху вспомнил. Легко ль, подумаешь! отсыпал мне, голубчик, пятьдесят золотых кораблеников (5) да на три телогреи заморского штофа подарил. И этакой суженый тебе не люб! Эх, матушка Анастасья Тимофеевна! не гневи господа бога! И что в нем охаить можно? Собою молодец: такой дородный, осанистый! Ну, право, сродясь лучше не видала; разве только… и то навряд — вот тот молодой барин, что к Спасу на Бору к обедне ходил — помнишь?.. такой еще богомольный; всегда, бывало, придет прежде нас и станет у левого клироса… Что, боярышня, повеселей стала! То-то же! слушайся нас, старух! Самой будет радостно, как на твоего муженька станут все засматриваться… Ну вот, опять нахмурилась! О, ох, родимая! Обошел тебя дурной человек!.. Да вот посмотрим, что-то бог даст сегодня!
— Анюта, — сказала Анастасья одной молодой и прекрасной девушке, которая ближе всех к ней сидела, — спой эту песню… ты знаешь… ту, что я так люблю.
Анюта, не переставая вышивать в пяльцах, запела тихим, но весьма приятным голосом:
Не сиди, мой друг поздно вечером,
Ты не жги свечи воску ярого,
Ты не жди меня до почуночи!
Ах, прошли, прошли
Паши красны дни;
Наши радости
Буйный ветр унес!
Мне отец родной
И родная мать
Под венец идти
Не с тобой велят.
Не горят в небесах
По два солнышка —
Не любить двух разов
Добру молодцу!..
Я послушаюсь
Отца, матери:
Под венец пойду
Не с тобой, душа…
Обвенчаюся
Я с иной женой:
Я с иной женой —
С смертью раннею!..
Не ручей журчит,
Не река шумит:
Льются слезы
Красной девицы;
Во слезах она
Слово молвила:
«Ах, ты милый мой!
Ты сердечный друг!
Не жилица я
На белом свету!..
Нет у горлинки
Двух голубчиков —
Нет у девицы
Милых двух дружков!..»
Не сидит она поздно вечером,
А горит свеча воску ярого:
На столе стоит нов тесовый гроб —
Во гробу лежит красна девица!
— Перестань, Аннушка, — сказала Власьевна. — Ты и на здорового человека тоску нагонишь. Что эго, прости господи! словно панихиду поешь!
Тут вошла одна пожилая женщина и шепнула ей что-то на ухо.
— Хорошо, хорошо! — отвечала Власьевна. — Скажи ему, чтоб он подождал. Анастасья Тимофеевна, — продолжала она, — знаешь ли что, матушка? у нас на селе теперь есть прохожий, про которого и невесть что рассказывают. Уж Кудимыч ли наш не мудрен, да и тот перед ним язычок прикусил. Позволь ему, сударыня, словечка два с тобою перемолвить… Да полно же, родная, головкою мотать! Прикажи ему войти.
— Зачем, мамушка? на что?
— А на то, моя радость, что если он подлинно человек досужий, то и твоей болезни поможет.
— Моей болезни… Нет, мамушка… мне поможет одна смерть!..
— И, полно, боярышня! Спозаранков умирать собираешься! Ну что, родная, не кликнуть ли его?
— Не надобно.
— Послушай, Анастасья Тимофеевна, ведь государь твой батюшка изволил приказать: так власть твоя, сударыня, ослушаться не смею!
— О! если батюшке угодно… так позови.
Двери отворились, и наш знакомец, Кирша, вошел в комнату. Поклонясь на все четыре стороны, он остановился у порога.
— Милости просим! — сказала Власьевна. — В добрый час! Милости просим!.. Вот наша больная…
— Вижу, бабушка, — отвечал Кирша, бросив быстрый взгляд на Анастасью. — Вижу… Гм, гм!
— Ну, что ты скажешь, отец мой?
— Что я скажу?.. Гм, гм!
— Ахти! что это, батюшка, ты мычать изволишь? Уж к добру ли?
— А вот посмотрим. Мне надобно с вашей боярышней словца два перемолвить, да так, чтоб никто не слыхал.
— Как? чтоб никто не слыхал?
— Да, да; ворожбе так надобно. Станьте-ка все поодаль.
— Нельзя ли хоть мне?..
— Нет, бабушка, никому.
— Ну, ну! быть по-твоему. Вставайте, девушки, отойдемте к дверям.
Кирша подошел к Анастасье и попросил ее показать ему правую руку. Нехотя и с приметным отвращением она исполнила его желание. Кирша, посмотрев пристально на ладонь, сказал вполголоса:
— Анастасья Тимофеевна, я должен объявить правду: тебя сглазили.
Больная взглянула с презрением на запорожца и отворотилась.
— Да, да, боярышня, — повторил важно Кирша. — Тебя, точно, сглазили голубые глаза одного русоволосого молодца. Болезнь твоя вот тут — в сердце.
Бледные щеки больной вспыхнули; она взглянула недоверчиво на Киршу, хотела что-то сказать, но слова замерли на устах ее.
— Ты нынешней зимой, — продолжал запорожец, — в первый раз встретилась с ним в Москве.
Анастасья вздрогнула, кинула робкий взгляд вокруг себя и устремила удивленные взоры на Киршу, который после минутного молчания прибавил весьма тихо:
— Ты видала его почти каждый день в соборной церкви… кажется… точно так: у Спаса на Бору.
Больная, отдернув торопливо свою руку, вскрикнула от ужаса.
— Что ты, Анастасья Тимофеевна? — спросила Власьевна, подбежав к кровати. — Что с тобою?
— Ничего, — отвечала Анастасья. — Отойди, мамушка, отойди!
— Если ты еще хоть раз подойдешь, старуха, то испортишь все дело, — сказал сердито Кирша. — Стой вон там да гляди издали! Пожалуй-ка мне опять свою ручку, боярышня, — продолжал он, когда Власьевна отошла прочь. — Вот так… гм, гм! Ну, Анастасья Тимофеевна, тебе жаловаться нечего; если он тебя сглазил, то и ты его испортила: ты крушишься о нем, а он тоскует по тебе.
— Смотрите-ка, смотрите! — шепнула Власьевна девушкам. — Что это с боярышней делается? Лицо как жар горит! Ни дать ни взять как бывало прежде… Слава тебе господи!
— Постой-ка, боярышня, — продолжал после небольшой остановки запорожец. — Да у тебя еще другая кручина, как туман осенний, на сердце лежит… Я вижу, тебя хотят выдать замуж… за одного большого польского пана… Не горюй, Анастасья Тимофеевна! Этой свадьбы не бывать! Я скажу словца два твоему батюшке, так он не повезет тебя в Москву, а твой жених сюда не приедет: ему скоро будет не до этого.
— Ах, дай-то бог! — вскричала Анастасья, сложив набожно свои руки.
— Да, да, боярышня. Нынче времена шаткие: кто сегодня вверху, тот завтра внизу.
— Глядите-ка, — сказала Анюта, — Анастасья Тимофеевна плачет, а лицо такое веселое. Что за диво!
— Нишни, Анюта, не мешай! — шепнула Власьевна, стараясь вслушаться в разговор, который, по-видимому, становился час от часу занимательнее.
— Однако ж, боярышня, — продолжал запорожец, — ты до тех пор совсем не оправишься, пока не увидишь опять того, кто тебя сглазил, и не обойдешь вместе с ним вокруг церковного налоя.
— С ним!.. — повторила Анастасья трепещущим голосом.
— Да, да, с ним! И я вижу, — прибавил Кирша, — что это рано или поздно, а будет.
Больная не могла выговорить ни слова: внезапная радость оковала уста ее; в немом восторге она устремила к небесам свои взоры. Но вдруг на лице ее изобразилось глубокое уныние, глаза померкли, и прежняя безжизненная бледность покрыла снова ее увядшие ланиты.
— Нет, — сказала она, отталкивая руку запорожца, — нет!.. покойная мать моя завещала мне возлагать всю надежду на господа, а ты — колдун; языком твоим говорит враг божий, враг истины. Отойди, оставь меня, соблазнитель, — я не верю тебе! А если б и верила, то что мне в этой радости, за которую не могу и не должна благодарить спасителя и матерь его, пресвятую богородицу!
— О! если так, боярышня, — сказал Кирша, — так знай же — я не колдун и ты без греха можешь верить словам моим.
— Ты не колдун?.. Но кто же ты?
— Для других пока останусь колдуном: без этого я не мог бы говорить с тобою; но вот тебе господь бог порукою, и пусть меня, как труса, выгонят из Незамановского куреня или, как убийцу своего брата, казака, — живого зароют в землю (6), если я не такой же православный, как и ты.
— Но каким чудом ты мог отгадать то, что знала я одна и ведал один господь?
— Долго рассказывать, боярышня; да поверь уж моей совести: право, я не колдун! а все-таки знаю, что Юрий Дмитрич Милославский тебя любит, что, может статься, вы скоро увидите друг друга… Молись богу и надейся! А что ты не будешь за паном Гонсевским, за это тебе ручается Кирша, запорожец, который знает наверное, что его милости и всем этим иноверцам скоро придется так жутко в Москве, как злому кошевому атаману на раде[14], когда начнут его уличать в неправде. Где ему о свадьбе думать! О своей голове призадумается!.. Ну, что, боярышня, полегче ли тебе?
— Ах… да! — отвечала Анастасья, приложив к сердцу свою руку.
— Теперь вы можете все подойти, — сказал Кирша, оборотясь к дверям.
— Ну, что, дитятко мое?.. — спросила торопливо Власьевна, подбежав к больной.
— Ах, мамушка, мамушка! — отвечала, всхлипывая, Анастасья. — Боже мой!.. Мне так легко… так весело!.. Поздравь меня, родная!.. — продолжала она, кинувшись к ней на шею. — Анюта… вы все… подите ко мне… дайте расцеловать себя!.. Боже мой!.. Боже мой! Не сон ли это?.. Нет, нет… Я чувствую… мое сердце… Ах, я дышу свободно!..
Слезы градом катились из прелестных очей ее, устремленных на святые иконы.
— Подите, подите, — сказала она, наконец, тихим голосом. — Я хочу остаться одна… мне надобно… я должна… ступайте, милые, оставьте меня одну!
Все вышли в другую комнату.
— Ну, батюшка, тебе честь и слава! — сказала Власьевна запорожцу. — На роду моем такого дива не видывала! С одного разу как рукой снял!.. Теперь смело проси у боярина чего хочешь.
— Я за многим не гонюсь, — отвечал Кирша, — и если боярин пожалует мне доброго коня…
— За трех не постоит! Да не нужно ли будет тебе еще поговорить с Анастасьей Тимофеевной?
— Нет, не надобно. С боярином мне нужно словцо перемолвить, а для нее… постой-ка на часок… На вот тебе…
— Что это, батюшка?.. Сухарь!
— Да, да, сухарь. Смотри: семь дней сряду давай своей боярышне пить с этого сухаря, что ей самой вздумается: воды, квасу, меду ли, все равно.
— Слушаю, батюшка.
— Кружку наливай вровень с краями и подноси левой рукой.
— Слушаю, батюшка.
— Всю неделю сама не пей ничего, кроме воды; а об наливке забудь и думать!
— Как, отец мой! и перед обедом?
— И перед обедом и после обеда. Слышишь ли? ни капельки!
— Слышу, батюшка, слышу! Ведь я еще не оглохла! Шесть дней не пить ничего, кроме воды!
— Не шесть, а ровно семь, бабушка.
— Да бишь, да! Целую неделю… Делать нечего! Недаром говорят, — прибавила Власьевна сквозь зубы, — что все эти колдуны с причудами. Семь дней!.. легко вымолвить!
Тут двое слуг, войдя поспешно, растворили дверь настежь, и боярин Кручина вошел в комнату. Все присутствующие вытянулись в нитку и отвесили молча по низкому поклону; одна Власьевна, забыв должное к нему уважение, закричала громким голосом:
— Милости просим, государь Тимофей Федорович! милости просим!.. Что пожалуешь за радостную весточку?
— Что ты, старуха, в уме ли? — сказал боярин.
— Без ума, родимый, без ума! Ведь боярышня совсем выздоровела!
— Возможно ли?
— Да, батюшка! изволь сам на нее взглянуть.
Боярин вошел к своей дочери и, поговоря с нею несколько минут, возвратился назад. Радость, удивление и вместе какая-то недоверчивость изображались на лице его; он устремил проницательный взгляд на Киршу, который весьма равнодушно, хотя и почтительно, смотрел на боярина.
— Как тебя зовут? — спросил, наконец, Кручина.
— Киршею, — отвечал запорожец.
— Давно ли ты здесь?
— С сегодняшнего утра.
— Куда идешь?
— На мою родину, в Царицын.
— Когда ты проходил двором, то повстречался с слугою боярина Милославского и говорил с ним. Ты его знаешь?
— Вчера мы ночевали вместе на постоялом дворе.
— Он объявил, что ты запорожец.
— Да, я запорожский казак; но в Царицыне у меня отец и мать.
— Не желаешь ли остаться здесь и служить мне?
— Нет, Тимофей Федорович, я хочу пожить дома.
Высокий лоб боярина покрылся морщинами; он взглянул угрюмо на запорожца и, помолчав несколько времени, продолжал:
— Ты облегчил болезнь моей дочери: чем могу наградить тебя?
— Я сгубил моего коня, боярин; а пешком ходить не привык…
— Выбирай любого на моей конюшне. Я не спрашиваю тебя, как ты умудрился помочь Анастасье; колдун ли ты, или обманщик — для меня все равно; но кто будет мне порукою, что болезнь ее не возвратится? Ты должен остаться здесь, пока я не уверюсь в совершенном ее выздоровлении.
— Нельзя, боярин: я спешу домой.
— Вздор! ты останешься.
— Нет, Тимофей Федорович, не останусь.
Боярин взглянул с удивлением на Киршу. Привыкнув к безусловному повиновению всех его окружающих, он не мог надивиться дерзости простого казака, который, находясь совершенно в его власти, осмеливался ему противоречить.
— Посмотрим, — сказал он с презрительною улыбкою, — посмотрим, удастся ли бродяге переупрямить боярина Шалонского!
— Власть твоя, Тимофей Федорович! — продолжал спокойно Кирша. — Ты волен насильно меня оставить; но смотри, чтоб после не пенять!
Глаза боярина Кручины засверкали, как у тигра.
— Молчи, холоп! — заревел он громким голосом. — Ты смеешь грозить мне!.. Знаешь ли ты, бродяга, что я могу всякого колдуна, как бешеную собаку, повесить на первой осине!
— А разве от этого тебе будет легче, — отвечал Кирша, устремив смелый взор на боярина, — когда единородная дочь твоя зачахнет и умрет прежде, чем ты назовешь знаменитого пана Гонсевского своим зятем?
Боярин побледнел как смерть; он пожирал глазами запорожца. Несколько минут продолжалось глубокое молчание, похожее на ту мертвую тишину, которая предшествует ужасному громовому удару. Наконец, страх потерять единственную дочь, а вместе с ней и все надежды на блестящую будущность победил в нем желание наказать дерзкого незнакомца. «Тот, кто излечил в несколько минут таким чудесным образом дочь его, вероятно, мог столь же легко сделать противное». Эта мысль спасла Киршу. Лицо боярина, обезображенное судорожными движениями гнева, доведенного до высочайшей степени, начало мало-помалу принимать свой обыкновенный мрачный, но спокойный вид. Он бросил грозный взгляд на всех предстоящих, как будто желая напомнить им, что дерзость Кирши не должна служить для них примером; потом, взглянув довольно ласково на запорожца, сказал:
— Ну, голубчик, ты не робкого десятка. Добро, добро! если ты не хочешь остаться, так ступай с богом! Я не стану тебя держать.
— Так-то лучше, боярин! — сказал Кирша. — Неволею из меня ничего не сделаешь; а за твою ласку я скажу тебе то, чего силою ты век бы из меня не выпытал. Анастасью Тимофеевну испортили в Москве, и если она прежде шести месяцев и шести дней опять туда приедет, то с нею сделается еще хуже, и тогда, прошу не погневаться, никто в целом свете ей не поможет.
— Шесть месяцев! — вскричал боярин. — Но в будущем месяце я должен непременно ехать с нею в Москву.
— Не езди, Тимофей Федорович!
— Не могу: я дал слово пану Гонсевскому.
— Возьми его назад.
— Нет, я не изменял никогда моему обещанию.
— Ну, воля твоя! Было бы сказано, а там делай что хочешь.
— Но не знаешь ли ты какого способа?..
— Никакого, боярин. Если ты прежде шести месяцев и шести дней привезешь боярышню в Москву, хоть, например, в понедельник, то на той же неделе в пятницу будешь ее отпевать.
— Ты лжешь, бездельник!
— А из чего мне лгать, боярин? Гневить тебя прибыли мало; и что мне до этого, поедешь ли ты в Москву, или останешься здесь?.. Я и знать об этом не буду.
Боярин призадумался, а Кирша продолжал:
— Я кончил свое дело, Тимофей Федорович; теперь позволь мне идти.
— Андрюшка! — сказал Кручина одному из слуг. — Отведи его на село к приказчику; скажи, чтоб он угостил его порядком, оставил завтра отобедать, а потом дал бы ему любого коня из моей конюшни и три золотых корабленика. Да крепко-накрепко накажи ему, — прибавил боярин вполголоса, — чтоб он не спускал его со двора и не давал никому, а особливо приезжим, говорить с ним наедине. Этот колдун мне что-то очень подозрителен!
Кирша вышел вместе с слугою, и почти в то же время на боярский двор въехали верхами человек пять поляков в богатых одеждах; а за ними столько же польских гусар, вооружение которых, несмотря на свое великолепие, показалось бы в наше время довольно чудным маскарадным нарядом. Все гусары были в латах и шишаках; к латам сзади приделаны были огромные крылья; по обеим сторонам шишака точно такие же, но гораздо менее, а за плечьми вместо плащей развевались леопардовые кожи. Каждый гусар был вооружен палашом и длинным дротиком, украшенным цветным флюгером.
— Вот и пан Тишкевич с своими товарищами! — сказал боярин Кручина, взглянув в окно. — Но кто это едет по левую его сторону?.. Мне помнится, этой красной рожи я никогда не видывал!
Сказав эти слова, Шалонский отправился навстречу к своим гостям, а Власьевна и сенная девушка вошли опять в комнату к своей боярышне.