Подпасок

1

— На сход, дядя Иван! — позвал десятский Филька Шкалик.

— Что там? — спросил отец.

Десятский постучал ногой об ногу, стряхнул снег.

— Пастухов нанимать.

— А–а! — протянул отец. Помедлив, предложил: — Садись, картошки поешь.

Шкалик посмотрел в черепушку.

— У самих мало.

— Петька, — обратился отец ко мне, — пощупай‑ка, не готова ли в голландке?

Я взял кочергу, принялся ворошить золу. Прямо на пол выкатывались картофелины.

— Готовы. Которые с сырцой.

— Горячо сыро не бывает, — заметил отец и указал Шкалику на картошку: — Ешь, грейся.

— Морозно на дворе‑то? — спросила мать.

У десятского на усах оттаивали сосульки.

— Завернуло крепко, тетка Арина. Того гляди, либо нос, либо ухо отхватит.

На улице действительно «завернуло». Холод проникал сквозь непромазанные окна. Стекла были мохнатые. Мороз пробирался в пазы между бревен, пушистым инеем оседал в углах нашей избенки. Когда отворялась дверь, по полу стремительно мчалась густая, холодная волна.

Шкалик ел картошку, грея о нее руки, а мы, ребята, смотрели на него. Мы были рады: как ни бедны вот, а все‑таки пригласили человека и угощаем. Я отбирал для Шкалика самые хорошие картофелины и, подкладывая ему, приговаривал:

— Ешь, дядя Филипп, ешь. Ты на нас не гляди, мы давно наелись.

— Нет, надо идти, — проговорил Шкалик.

Мать принялась советовать:

— Успеешь, время‑то много. А ты клади больше горячего, не замерзнешь.

— Ей–богу, наелся. Большое спасибо.

Филька нахлобучил шапчонку, надел на руки варежки, постучал палкой по валенкам и направился к двери.

— Всех пастухов нанимать? — спросил отец.

— Нет, сперва к коровам.

— Кого наймут, не знай?

— Трое будут торговаться. Приходи, дядя Иван.

— Надо бы, только морозно.

— Магарыч будет.

И десятский подмигнул отцу.

— Надо бы пойти, — уже увереннее проговорил отец.

Шкалик ушел, а мать, помедлив, заворчала на отца:

— Чего сидишь? Сходил бы, поглядел, как скотина‑то на дворе. Объягнится овца, нетколи ягненка морозом прихватит. Убери скотину, подмялки принеси в избу, тогда уж иди.

Убирать скотину вышел и я. В худые сени, как ни затыкали мы дыры соломой, намело ворох снега. Но в сенях все же тише, чем на дворе. Двор у нас без навеса, и две овцы да старая, с шишкой в паху, корова жались в углу. В другом углу стоял сивый, вернее, белый, мерин. Я ему дал прозвище «Князь Серебряный».

— Ты, Петя, брось Князю овсяной соломы! — крикнул отец.

Почуяв, что несут корм, Князь тихо заржал, пере ступая толстыми ногами. Они так у него хрустели, будто кто‑то ломал сухой хворост.

— Ешь, Князь, ешь! — посоветовал я мерину. — Ночь долгая, подтянет тебе живот.

Мерин был все время голоден. Хотя он и хватал солому жадным ртом, но она тут же вываливалась. Мне было жаль беззубого мерина. Раньше мы пускали его в избу, месили ему корм в лохани, обливая месиво горячей водой, и мерин наедался досыта. Сейчас у нас изба так осела, так низка стала дверь, что мерин холкой задевал за верхний брус. Как‑то в последний раз он пролез, но потом из избы его уже не могли вывести. Пришли соседи, смеялись и над нами и над мерином. Кто‑то предложил подрубить мерину ноги, кто‑то посоветовал разобрать стену. Пришлось вышибить верхний брус. С тех пор не пускали Князя в избу.

— Тятька! — крикнул я. — Возьми меня на сход.

— Чего тебе там делать?

— Так.

— Дома сиди. Книжку читай.

Я знал — сколько ни проси отца, не возьмет все равно. А пойти очень хотелось. Дома надоело, книжки все перечитал, к товарищам идти охоты нет. Решил действовать через мать. Войдя раньше отца в избу, таинственно зашептал:

— Знаешь что, мамка! Ты скажи тятьке, чтобы он меня обязательно на сход с собой взял.

— В такую стужу? — уставилась на меня мать.

— Ты тише, ты слушай, — зашептал я, оглядываясь, хотя бояться было некого. — На сходе будет магарыч… А если магарыч — и тятьке поднесут… А если поднесут, он все вино и выглохтит… Выглохтит иль нет? — прямо поставил я вопрос.

— Выглохтит, — согласилась мать.

— Вот, — уперся я в нее хитрым взглядом. — Выглохтит, а тебе ни капельки и не оставит.

— Я ему, дьяволу, не оставлю! — рассердилась мать. — Я ему не оставлю! У меня зубы все время ноют, мне на зубах надо подержать, а он не оставит!

— И не оставит. А я ему не дам выглохтить. Я отниму, чтобы тебе на зубы оставил.

Когда вошел отец, мать строго сказала ему:

— Петьку на сход возьми!

— Чего ему делать?

— Возьми, возьми! — закричала мать. — Раз мальчишка охотится, пущай идет.

— Да он замерзнет! — попытался напугать ее отец.

— Ничего не сделается. Полушубок мой наденет.

Она достала из‑под лавки старую полбутылку, в которой раньше был керосин, ополоснула ее, понюхала и подала отцу.

Тот покачал головой. Он уже знал, что означает эта полбутылка. Когда уходили, мать погрозилась:

— Мотри! — и указала на карман, куда отец сунул посудину.

Переметываясь через сугробы, мы пошли на сход. Я шагал сзади отца и старался попасть ногами в его следы. Идти на въезжую — встречь ветра. Снег бил в лицо. Мороз щипал не только щеки, нос, подбородок, но и губы, и даже брови. Хотя я хоронился за спину отца, холод находил меня и там. Я тер варежками лицо. От отца доносился ко мне запах нюхательного табака, и мне казалось, что впереди везут копну сена.

Вот и «въезжая». В горнице, куда мы вошли, было уже несколько мужиков. Висела лампа «молния», в переднем углу — большой киот. По стенам — картины русско–японской войны. Около часов с большими гирями и длинным медным маятником два больших портрета — царя и царицы. Под ними — генерал Куропаткин.

Помолившись, отец поклонился:

— Здорово живете!

Один за другим входили мужики в кафтанах и полушубках. Скоро заполнилась вся горница.

— Ну, начнем? — крикнул староста.

— Начинай.

Староста — очень низкого роста, с большой, словно нарочно выкрашенной, коричневой бородой, с красивым широким лицом. На груди широкая бляха.

— Можно? — тихо спросил он писаря.

Писарь Ефим, беспробудный пьяница, бас на кли–рссе, всегда читавший апостола, за что и прозвали «Апостол», прогудел:

— Мо–ожно–о.

— Вот, мужики, — начал староста, — пастуха нанять заблаговременно пора.

— Пастуха что–о! — перебили. — О степи скажи.

— Чего о ней?

— Заарендована у барыни аль нет?

— Степь не уйдет. Как раньше снимали, так и нынче снимем. О пастухах речь.

Три пастуха стояли у стола и о чем‑то беседовали, а когда староста объявил: «Сейчас спросим, кто из них возьмется», — они разошлись. Нанимать решили пока только к коровам. К овцам и телятам будут нанимать в другое время. Это делалось из‑за магарыча: чтоб не сразу его выпить.

— Вот, мужики, трое их. Надо спросить — кто дешевле…

— Давайте спросим. Нам троих не надо.

— Ну, пастухи, где вы? — посмотрел староста через головы мужиков. — Говорите миру цену. Микешка, ты как?

Никифор, по прозвищу «Христос», был «природным» пастухом. Пас его дед, пас отец, и сам он, как только выучился ходить, стал пасти. Тридцать пять лет подряд пас он коров, но вот два года как «забаловал»: стал просить с мира цену в полтора раза больше, чем в прошлые годы. Худосочное лицо Никифора имело какое‑то сходство с иконописным «ликом» Христа. Чем‑то больной, тихий, с еле слышным голоском, он всю жизнь ходил в лаптях и сам каждое лето столько плел лаптей, что у него можно было купить их сколько угодно. Голоса Никифора не слышно мужикам. За нёго крикнул Лазарь:

— Христос просит полтораста целковых, да по полпуда ржи с череду в «новинки», да хлеб его убрать с поля. Харчи мирские.

— Балует! — прогудели мужики. — Зажирел Христос!

Дождавшись, когда стихнут мужики, староста снова крикнул:

— Кто дешевле?

Из другого угла отозвался Тимофей, прозванный «Вороном». Ладился он каждый год — и все по–пустому. Никогда стадо не пас, да и не собирался пасти, а торговался просто так — цену сбить. Хоть и знали, что Ворон все равно не наймется, спросили:

— А ты сколько?

— Сто целковых. По десять фунтов с череду, на мирских харчах.

— Та–ак! — протянул староста. — Теперь спросим дядю Федора. Дядя Федор, ты тут?

— Куда же я денусь!

— Говори — какая твоя цена?

Старик подошел к столу, обернулся к мужикам и, моргая красными глазами (за это он был прозван «Колдуном»), медленно заговорил:

— Моей цены, мужики, никакой. Я задарма соглашаюсь пасти. Зачем я буду мир обижать? А ежели вам торгов хочется, пущай поторгуются Микешка с Вороном. Вот и вся моя цена.

— Отказываешься, что ли, дядя Федор?

— Нет, не отказываюсь. Я говорю только: задарма, мол, согласен.

Наступило молчание. Староста сжался и стал похож на сибирского кота. Дядя Федор отошел в сторону. Проходя мимо нас с отцом, добавил:

— Бог с вами, кого хотите нанимайте, — и поглядел на отца.

— Знамо дело, — промолвил отец.

Мне стало жаль старика. У него такое печальное лицо, а на глазах будто слезы. Ему обидно, что мужики начали торг. Глядя вниз и вздыхая, он пробирался к двери. Мужики тоже чувствовали неловкость и молчали. По правде говоря, мужики и сами не верили, что из этих торгов может что‑то получиться.

Когда дядя Федор уже прошел к двери, кто‑то задержал его и крикнул:

— Народ, старик‑то уходит со схода!

— Как уходит?

И весь сход обернулся к двери.

— Дядя Федор, ты чего ж это?

— Не пускайте его!

— Что затеяли! Какие торги! Человек пас два года и пущай пасет.

— Дядя Федор, подожди уходить! — крикнул староста.

Но старик все стоял около двери, не оборачиваясь. Лишь потом, когда усилились крики, он обернулся и, указывая на Тимофея, проговорил:

— Пущай Ворон пасет. Я вам не пастух.

— Мужики! — весело крикнул Ворон. — Я от торгов отказываюсь. Если хочет, пущай торгуется Христос.

Но и Никифор молчал. Дядю Федора провели к столу, поставили перед старостой.

— Говори, за какую цену возьмешься? — сурово спросил его староста.

— Как и прошлый год.

— Слушай, мир, — крикнул староста, — дядя Федор за прошлогоднюю цену соглашается! Вы как?

— Пущай пасет.

— Согласье есть?

— Есть.

— Пиши, писарь, приговор.

Апостол застрочил, густо бормоча что‑то под нос. Мужики оживились, подходили к дяде Федору, хлопали его по плечу. Но старик будто не рад был, что его наняли, он мрачно смотрел, как Апостол писал приговор, мрачно слушал, как староста нашептывал что‑то Ваське Казачонку, парню, мать которого торговала водкой.

Пока мужики спорили о различных делах, а писарь Апостол все писал огромнейший приговор, на столе перед старостой появились два блюда соленых огурцов и каравай хлеба. Мужики совсем оживились, глаза их радостно поблескивали.

Дядя Федор сидел рядом с Апостолом и о чем‑то думал. Лицо его — печальное. Он сидел не шелохнувшись до тех пор, пока шумный Казачонок вместе с каким‑то парнем не принесли к столу ведро водки.

Ведро поставили на стол. Кто‑то принялся резать хлеб, а писарь, отодвинув в сторону приговор, покосился на ведро и густым басом крикнул хозяйке, чтобы она принесла чайные чашки.

Первая чашка — старосте. Он принял ее из рук Апостола, поставил на стол, обвел взглядом всех мужиков, погладил бороду, обернулся к образам, широко перекрестился, потом снова посмотрел на мужиков, поднял чашку и торжественно начал:

— Мужики, дай бог! Пастуха мы наняли. Желаем ему послужить миру так, как и прошлый год, а тебе, дядя Федор, — обратился он к пастуху, — караулить скотину, беречь ее и самому в добром здоровье оставаться. Будьте здоровы!

— С богом! — ответил мир, и староста привычно опрокинул чайную чашку водки.

— Ну‑ка, держи! — прогремел Апостол, поднося вторую пастуху.

Дядя Федор встал, медленно протянул руку к чашке, поглядел на старосту, кивнул ему:

— Постараюсь.

Вернув чашку Апостолу, он вытер усы и снова сел на лавку. Кто‑то передал ему огурец, кусок хлеба.

Третья очередь — Апостолу. Он почерпнул из ведра полную чашку и, не глядя ни на кого, пробурчал:

— Дай бог!

— Теперь миру! — крикнул ему староста. — Клади список!

Писарь достал список общества, начал выкликать «хозяев»» староста черпал водку, и чашки передавали из рук в руки.

Мы с отцом стояли у голландки. Я ни на шаг не отходил от него, помня наказ матери «отлить на зуб». Когда очередь стала доходить до нас, отец сказал мне:

— Ты постой тут, я пойду возьму и опять приду.

— Ну, нет, — ответил я ему, — ты всю выпьешь.

Выкликнули нашего соседа, передали ему чашку, вот выкликают отца. Он кричит: «Тут!» — и тянется к чашке. Бережно берет ее, боится, как бы не пролить, и подносит ко рту. Руки и ноги задрожали у меня. Показалось, что отец не только поднес чашку ко рту, но уже выпил из нее половину, вот–вот выпьет все до дна. Толкаю отца под бок и не шепчу, а кричу:

— Тятька, тятька, ты все ведь выпил, все! Ты про мамку совсем забыл. Мамка ругаться будет. Давай чашку!

Быстро вынимаю у него из кармана полбутылку, сую ему под нос.

— Отливай! Отливай на зуб!

Отец с явным неудовольствием вырвал у меня полбутылку, зажал ее в кулаке и, боясь пролить хоть одну каплю, начал переливать водку. Полбутылку я взял у отца обратно, заткнул и сунул себе в карман.

Отец передал чашку. Огурец и хлеб есть не стал, начал оглядываться по сторонам. Я догадался — он ищет Игошку Родина. Тот — мужик непьющий, хотя от поднесенной ему водки не отказывается и как будто хочет даже выпить, здоровается, но тут же отдает кому‑нибудь. Иногда такими моментами пользовался мой отец. И сейчас, заметив Игошку, отец устремился к нему, а я — за отцом.

— Иди домой, неси матери, — не оборачиваясь ко мне, сердито сказал отец. — Тебе больше тут делать нечего.

Я как будто не слышал его и все пробирался с ним вместе. Лишь когда дошел он до Игошки, я отстал немного и молча стал наблюдать.

Очередь Игошкина была уже близко. Отец, стараясь обратить на себя внимание, хотел заговорить с ним, но, видимо, не знал с чего начать. Он заглядывал Игошке в лицо, кашлял, крутил головой, указывал на дядю Федора, на старосту, на Апостола, который уже был пьян, так как помимо полагающейся ему чашки он выпил еще две за непьющих. И когда очередь дошла до Игошки, отец ни с того ни с сего вынул табакерку и предложил ему понюхать табаку. Игошка взял щепотку, потянул носом и тут же громко чихнул. Отец засмеялся и, указывая на меня, пожаловался:

— Мать прискотину за мной прислала. Так и не дали магарыч выпить, отлить заставили. Беда, ей–богу! Зубы, что ль, у нее болят!

Игошка засмеялся, хотел что‑то ответить, но очередь уже дошла до него. Ему передали чашку. Я подошел ближе. Увидел, как у отца задрожали губы, как он жадными глазами смотрел на Игошку, который держал в руках чайную чашку.

— Будьте здоровы! — проговорил Игошка вполголоса.

— Дай бог тебе выпить, — пошутил над ним кто‑то.

Он поднес чашку к губам, сделал вид, будто пьет, но тут же отвел ее от себя, мельком взглянул на отца. Тот, не дожидаясь, когда Игошка передаст ему чашку, не взял, а как‑то вырвал ее.

— За твое здоровье! — проговорил отец и быстро начал пить водку.

— Тятька, не всю! — крикнул я ему. — Оставь немножко… Хоть на донышке, хоть с наперсток!

Но, видя, что никакой надежды нет, я вырвал у него чашку. Там еще оставалась водка. Острый запах ударил мне в нос, водка обожгла горло, но я, торопясь, выпил до дна. Выпил, передал чашку отцу, тот отдал ее кому‑то, и мы с отцом начали закусывать.

На сходе, кроме меня, были еще мальчишки. Они пришли за отцов. Некоторые из них тоже принесли посуду, а некоторые и без посуды, если отец и мать были непьющие.

Ко мне подошел Авдоня. Оглядываясь, как бы кто не подслушал, он зашептал:

— Сейчас наша очередь. Тятьки дома нет, мамка не пьет. Давай с тобой пополам.

— Я уж выпил.

— Это ничего. Зато будет весело, — уговаривал он.

— Боюсь, сдохну.

— Эка, чего надумал! Ежели голова закружится, мы с тобой на улицу, а там такой холодище, сразу все вышибет. Будешь? А то другого найду.

Покосился я на отца, а тот уже стоял около дяди Сергея, непьющего мужика.

— Селиверстов Лазарь! — крикнул староста.

Громко, стараясь говорить басом, Авдоня отозвался:

— Тут!

Поднимаясь на носки, Авдоня разглядывал, как бы чашка, которую передавали ему, не прошла мимо.

— Где он там? — спросил кто‑то, держа чашку.

— Аль не видишь? — сердито крикнул ему Авдоня. — Вот он — я!

— Ну, ты еще молокосос. Дай‑ка, хвачу за тебя.

— Волк в лесу не сдох, — ответил Авдоня. — Давай сюда!

Вырвал чашку и, принимая хлеб с огурцом, торопливо начал пить. Мужики, глядя на него, качали головами. Авдоня пил зажмурившись. Видно было, что пил он через силу. Лицо его надулось, побагровело, из глаз потекли слезы. Вот он вздрогнул, крепко сжал губы и, не глядя, подал мне чашку. Еще торопливее, чем он, допил я вино. Закружилась голова, огонь пронизал все тело. И стало мне весело, радостно. Хотелось о чем‑то много говорить, орать песни, плясать. Силу в себе почувствовал огромную. Казалось, что теперь подниму любой мешок с рожью, переверну телегу снопов, избу опрокину!.. Смелость появилась необычная. Стеснительный и боявшийся людей, теперь я пробрался к столу, посмотрел на рыжего старосту, потом на опьяневшего писаря и кому‑то кивнул на него:

— Ишь, нажрался Апостол на чужбинку!

В избе шум, гомон, крик. Не поймешь, кто с кем говорит, кто кому отвечает. Пастух тоже пьян. Ему поднесли уже не одну чашку, и он, молчаливый и несколько угрюмый человек, теперь тоже много говорит, смеется.

Я подошел к нему. Мне хотелось поговорить с ним, но он разговаривал с Вороном. Черный и высокий, с большим горбатым носом, Ворон гудел:

— Ты не сердись на меня. Я это так, а я люблю тебя. Главное дело — тебе хороших подпасков нанять. Самому бегать за скотиной — лета не те, ноги не выдержат, а вот нанять тебе каких‑нибудь шустрых, обучить их и пущай…

— Знамо, — вмешался и я, подражая Ворону. — Не бойся, найдешь хороших подпасков, дядя Федор, а сам сиди. А подпаски тебя будут слушаться. Будут они тебя слушаться, как отца родного! — крикнул я в самое ухо старику. — Ты не горюй. Ты, дядя Федор, выпил, я ведь тоже выпил. Я вот, дядя Федор, любую корову догоню, жеребенка тоже. Вот. А нынешней весной я училище кончу. Все экзамены сдам. Вот мы какие с тобой, дядя Федор! — болтал я.

Ворон схватил меня за плечо, повернул к себе лицом.

— Тебе сколько годов?

— Мне уже тринадцатый идет.

— Вот тебе один подпасок и есть, — указал он дяде Федору на меня. — Чего зря мальчишке бегать! Жрать‑то дома все равно нечего.

— Правильно! — подхватил кто‑то рядом.

— Верно! — ответили с другой стороны.

И вдруг все принялись расхваливать меня. Говорили, что я и послушный, и шустрый, — словом, самый подходящий человек в подпаски. А Ворон уже кричал старосте:

— Подпаска мы тут нанимаем дяде Федору!

— Кого?

— А вот сынишку Ваньки Наземова. Гляди, какой парень! Зря по улице бегает. Мальчишку пора к делу пристроить.

— Что ж, наймем. Как, дядя Федор?

— Отца надо спросить, — посоветовал кто‑то.

И Ворон заорал:

— Дядя Ива–а-ан!

— Тут их много, Иванов. Какого вам?

— Наземова! Наземова!

— Тебя, дядя Иван, зовут.

Сквозь густую толпу мужиков протолкали моего отца. Вид у него был испуганный. Почему это весь сход вдруг, чего сроду не случалось, обратил на него внимание? Когда он очутился около нас, Ворон, указывая ему на меня, спросил:

— Наймешь своего наследника в подпаски?

Отец робко улыбнулся, поглядел на меня и ответил:

— А что ж?

— Вот и по рукам! — обрадовался Ворон.

Но я испугался и заплетающимся языком крикнул:

— Погодите нанимать! Мамку надо спросить.

— Чего ее спрашивать! Раз отец согласен, мать в стороне.

— Ну, она у нас не такая! — крикнул я. — Она у нас что захочет, то и сделает!

— А ты‑то согласен?

— Мне что! Мне все равно. Делать нам всем нечего. Земли на нас нет. На девять едоков всего полторы души. Все равно по миру придется идти, а это я себе на хлеб заработаю и одежу с обувкой справлю.

— Правильно у мальчишки голова привинчена. Рассуждает, как земский начальник. И нечего мать спрашивать.

— Нет, без мамки нельзя. Если она узнает, мне достанется и тятьке выстилку даст. Она сердитая.

— На сердитых воду возят.

— На нашей мамке не повезешь! Бочку опрокинет.

Боясь, как бы меня в самом деле не наняли без мамки, я толкнул отца и сказал:

— Пойдем домой.

— Пойдем, сынок.

— Ты куда же это? — остановил меня Ворон. — Что же в подпаски?

— Мамка у нас захворала, — соврал я Ворону. — Зубы у нее… — И поскорее стал проталкиваться к двери.

Мы вышли на улицу. Отец — сзади, а я, не разбирая дороги, устремился передом. Ветер бил в спину, поддувал под полушубок и гнал вперед еще быстрее. Отец что‑то кричал мне, а я, не отвечая ему, то вяз в сугробах, то вновь выходил на дорогу и все прибавлял шагу. Мороз был так силен, ветер так лют, что все тепло от выпитой водки быстро испарилось. Я уже бежал. Сквозь снежный ураган мерцали огоньки в избах. Но вот я начал уставать, ноги подкашивались. Вскоре я совсем завяз в сугробе. И тогда закричал отцу:

— Тятька, вытаскивай!

Отец подхватил меня под плечи, вытащил, взял за руку и повел за собой.

В избе горел огонь. Спеша обрадовать мать, я устремился вперед, изо всей силы застучал в дверь, и когда братишка Филька открыл мне, я, вбежав в избу, крикнул:

— Мамка, я не дал тятьке всю выглохтить! Вот это тебе! Пей, мамка!

Она обрадовалась, взяла водку. Потом глянула на меня, вытаращила глаза и, чуть не выронив посуду, закричала.

— Пес ты эдакий, беги в сени, бери снег, оттирай нос! Ведь он у тебя белый.

2

Вечером, когда я сидел за столом и дочитывал книгу, то и дело поглядывая на мать — как бы она эту книгу у меня не вырвала и не выбросила, — к нам в избу вошел дядя Федор. Он поздоровался сначала с матерью, потом с отцом:

— Здорово, сваха Арина. И ты, Ваня, здорово!

— Поди‑ка, — ответил отец. — Проходи, садись. Аль куда ходил?

— К Ермошке заглядывал. Хотел сына его Саньку в подпаски нанять.

— Вышло чего?

— Разь уломаешь.

Дядя Федор прошел к столу, сел рядом со мной и, похлопав меня по спине, взглянул на книгу.

— Какая она у тебя толстая, — заметил он. — Ужель всю прочитал?

— Немножко еще осталось, — смутился я.

— Ну, читай, читай. — Дядя Федор опять похлопал меня по спине.

Мать, стоявшая возле печки, сердито прищурила на меня глаза, крутнула головой, но дяде Федору сказала мягко:

— Балует он у нас. Книгами все балует!

— Это ничего. Пущай. Может, глядишь, и пригодится под старость.

Мать отмахнулась, сморщила и без того морщинистое лицо:

— Где уж пригодится! Не наше дело в книжках торчать. Это — поповым детям аль урядниковым, тем только и делов. У них забот о хлебе нет. Отец набаловал его. Сам‑то мрет на книжках и его приучил.

— Да, Ваня начитанный, — не то завидуя, не, то осуждая, проговорил дядя Федор.

Отец, мельком бросив взгляд на мать, виновато ухмыльнулся.

Мать, больше всего на свете ненавидевшая книги, которые она считала главными виновниками нашей нищеты, продолжала:

— Что толку‑то от этих книг? Вот ежели бы хлеба давали за каждую — это так. Прочитал одну, тебе за нее пуд, прочитал другую — тоже. А то — пес ее знает. Прямо глаза мои не глядели бы.

Отец вынул лубочную табакерку, постукал по дну ногтем большого пальца, открыл и,,улыбаясь, предложил дяде Федору:

— Нюхнем, что ль?

— От нечего делать — давай.

Подошла мать — она тоже нюхала. — и взяла большую щепоть. Все трое со свистом принялись втягивать в себя табак. Дядя Федор начал громко чихать, каждый раз вскрикивая: «Эх, ты!», а отец торопливо повторял за ним: «Дай‑то бог!» После этого они громко смеялись.

Но больше всего смеялись мы, ребятишки, вся наша братва, или, как говорила мать, «содом». Смеялись те, что сидели на кутнике, и те, которые стояли возле печки, и те, что сидели за столом. Смеялись где‑то на печке, за кожухом трубы. Как прорва на всех напала! От такого хохота даже девчонка в зыбце проснулась. Никогда наша старушка изба не оглашалась таким задорисгым смехом. Чаще всего в ее прогнутых стенах слышался плач, визг ребят и ругань отца с матерью.

Когда большие перестали смеяться, Филька, высунувшись из‑за кожуха печи, подражая дяде Федору, начал чихать и вскрикивать: «Эх, ты!», а Васька весело кричал ему: «Дай бог!»

Они озоровали до тех пор, пока мать на них не прикрикнула:

— Будет ералашиться! Девчонка орет! — Обратившись ко мне, кивнула на зыбку: — Брось книжку! Качай девчонку! Погляди, есть у нее соска во рту аль выпала.

Я захлопнул книгу, нехотя подошел к зыбке, сунул девочке соску в рот, потом зацепил ногой веревку и принялся укачивать ребенка.

— Стало быть, к Ермбшке, говоришь, ходил? — снова спросил отец дядю Федора.

— Думал, толк какой получится, а он как заладил свое, так и шабаш. Да и мальчишка‑то у него незавидный. Пузатый какой‑то, сонный, кривоногий. Куда мне его!

Пастух помолчал, посмотрел на мать, обвел нас всех теплым взглядом, потом, обратившись к отцу, громко, словно решившись на что‑то важное, заявил:

— Я к тебе, сват, неспроста. Вот и сама сваха Арина тут. Дело‑то вам подходящее, ребятишек у вас вон сколько. Зачем им попусту бегать? Как ты, сваха Арина? Люди мы как будто немножко свои, обиды друг от дружки никогда не было. Я и говорю: наняли бы вы мальчишку‑то. Глядишь — и в дом прибыток, и прокормится.

Я взглянул на братишек и увидел, как все они, так же как и я, сразу насторожились. Никто из них не знал, на кого намекал дядя Федор, кого наметил себе в подпаски, никто догадаться не мог, кто в это лето должен ходить с кнутом и дубинкой за стадом, кому переносить и дождь, и бурю, и отчаянную жару. Вижу, как завозились мои братья на печке, зашебуршились на кутнике. По лицам их, испуганным и тревожным, заметно было, что решительно никому из них нет охоты быть подпаском. Ведь это ж последнее дело!

— Ну, как ты, сваха Арина?

Мать часто–часто замигала, обвела нас подслеповатыми глазами, а потом, подумав, указала дяде Федору на отца:

— Как сам хочет.

Но отец, бросив на мать удивленный взгляд, запинаясь, пробормотал:

— Я‑то что ж… Я ведь ништо… Ты вот как, мать? Я чего? Мое дело знамо… Куда ни шло, а нынешний год, конечно, хлеба нет, милостынькой не прокормишься.

Он хорошо знал, что мать хотя и сослалась на него, но это еще не значило, будто он в самом деле скажет свое решающее слово. Да если бы и сказал, мать все равно сделала бы по–своему.

— Как сама хочешь… Чтоб после чего не вышло.

И тихо шепнул дяде Федору:

— С ней говори: как скажет, так и будет.

Чуть заметная улыбка мелькнула на лице дяди Федора. Склонив голову набок, он посмотрел в угол, видимо что‑то обдумывая, потом решительно обратился к матери:

— Сваха Арина, все дело за тобой. Ежели ты согласна, начнем о цене.

— О цене что! Ценой нас не обидишь. Ты вот только скажи, какой же тебе из нашего содома по нраву пришелся. Их ведь вон сколько у нас. Прямо целая арестантская рота.

— Мне которого пошустрее, посмелее которого, сваха Арина.

— Все они гожи. Все озорники. У меня голова от них кругом идет. Одного хлеба не напасешься.

Я все качал и качал зыбку, низко опустив голову. Я не мог поднять глаз на мать или на отца, а особенно на дядю Федора. Очень сильно билось сердце. Догадывался, что дядя Федор намекает на меня. Это про меня говорит: «которого пошустрее, посмелее». Может, он кого‑нибудь выберет из старших братьев? Правда, старшие каждое лето нанимаются в работники к богатым мужикам. Ну, а если дядя Федор даст цену больше? Да, кроме того, ведь я еще учусь. Последний год хожу в школу, а весной экзамен сдавать. И так пропустил один год — нянчил девчонку… Стало быть, меня нельзя. Не могут же опять оторвать от училища!..

А дядя Федор словно нарочно медлил и не говорил, кого же он хочет нанять.

— Что ж, сваха, говори. Сейчас и магарыч. Я и то Сказал Ермошке: «Ты вот, хрипучий идол, упираешься, а я пойду к свахе Арине и там найму. А ты, Ермошка, с досады локти будешь кусать». Так и сделаю. А мальчишка ваш нешто его Саньке чета? Ваш‑то шустрый, расторопный…

— Да ты кого? — перебила мать.

— Кого?

Дядя Федор повел глазами по избе. Мы все потупились. Филька с Гришкой даже схоронились за кожух печки.

— Вот он, герой‑то, сидит. Книжник‑то ваш. Больно шустер!

Он указал пальцем на меня. Я недавно читал «Вия» Гоголя, и палец пастуха показался мне железным. Я вздрогнул. Хотел что‑то сказать, а язык отяжелел. От волнения затуманилось в глазах, и сквозь этот туман вижу, смутно вижу, как не то сочувственно, не то тревожно смотрит на меня Васька; прислонившись к голландке, испуганно таращит глаза Николька и как будто хочет что‑то сказать, а с кутника, усмехаясь и радуясь, глядит на меня старший брат Захар. Из‑за кожуха печи высунулась голова Фильки. Филька, с которым мы каждый день деремся, показал мне язык.

«Стало быть, меня, меня, меня…» — зазвенело в ушах.

Я решительно поднял голову, в упор посмотрел на мать и дрожащим голосом крикнул:

— Меня нанимать нельзя!

Видимо, такой ответ ошарашил мать. Сразу она даже не нашлась, что сказать. Потом молча шагнула ко мне и нараспев протянула:

— Это почему же тебя нельзя? Да и что же это ты у нас за такой за барин выискался?

— Мне весной экзамен сдавать.

— Во–она! — облегченно вздохнула мать. — Невидаль какая — училище! Без тебя там сдадут. Мало их, ученых, на дорогах валяется. От твоей учености в доме прибытку не будет.

Спорить с матерью было не только бесполезно, но и опасно: она могла взять скалку и, как она всегда говорит, «сразу всю ученость из башки вышибить». Я искоса взглянул на дядю Федора и почувствовал, как жгучая злоба переполняет мою грудь. Почему‑то возненавидел я Ермошку, который не отдал в подпаски своего кривоногого Саньку. Стало досадно, что дядя Федор зашел именно к нам, а не к кому‑нибудь другому. Ведь мог бы он пойти к Финогею: у того ребятишек не меньше нашего и тоже собирают милостыньку; мог бы к Сергею Трушкину заглянуть: у того ребята уже одно лето пасли телят; наконец, мог бы зайти к Максиму Слободе: там обязательно нанял бы он себе подпаска… Нет, притащило его к нам… Дернуло же меня за язык тогда на сходе! Вот и похвалился… Эх, ты!

Пока я так раздумывал, дядя Федор уже торговался о цене. Торговалась, конечно, мать. Она просила с него двадцать пять рублей за лето, пятую часть колобашек, то есть собранных на престольный праздник краюх хлеба, пятую часть новинки ржи, которую по токам во время молотьбы соберет дядя Федор, и, конечно, во все лето лапти. Дядя Федор давал только пятнадцать рублей, лапти, пятую часть колобашек, а в новинке отказывал. Но ладились они недолго. Мать все уступала. Она словно торопилась сбыть меня с рук. Ускорило торг еще и то, что дядя Федор посулил дать к пасхе четыре рубля задатку. Взяв руку, — не матери, с которой он торговался, а отца, — Дядя Федор взмахнул своей рукой высоко и, сильно хлопнув по ладони отца, решительно выкрикнул:

— Шестнадцать целковых, колобашки, лапти и две меры новинки.

Отец, радостный уже оттого, что именно по его ладони ударяет дядя Федор, мельком взглянул на мать и, только по одному ему понятному признаку догадавшись, что она согласна, в свою очередь хлопнул по ладони дяди Федора:

— С богом, сват!

Тут же решили послать за магарычом. Побежал за ним Филька. Когда меня наняли, он быстро соскочил с печки, радостно подбежал к столу, и не успел еще дядя Федор сказать: «Кого же пошлем?», как подхватил:

— Давай я сбегаю!

Не знаю, кто сказал соседям, что меня наняли и сейчас будут пить магарыч, только они пришли в избу еще раньше, чем Филька успел принести водки. Первым пришел Ванька Беспятый. Он совсем недавно вернулся с японской войны, раненный в пятку. Он не подавал вида, что знает о магарыче, он как будто пришел за делом.

— Ты в извоз, дядя Иван, не собираешься?

Беспятый хорошо знал, что отец никогда в извоз не ездил, а спросил «для близиру». И, пропустив мимо ушей ответ отца: «куда уж нам», прошел на лавку, ко мне.

— За сколько наняли?

— Мать спроси! — сердито ответил я.

— Неохота?

Я промолчал.

Вторым вошел в избу старик Сафрон. Сначала в отворенную дверь показалась трубка, потом широкая борода, а затем и сам дед ввалился. Не снимая шапки, не вынимая трубки изо рта, он помолился на образ и сквозь зубы пробормотал:

— Здорово, хозяева!

— Поди‑ка здорово, — улыбнулась мать.

— Где он у вас? — прямо спросил старик.

— Про кого ты? — как бы не поняла мать.

— Да подпасок‑то. Бают, Петьку наняли.

— Как же. Вон сидит.

Старик тоже прошел ко мне, кивнул головой и, будто я в самом деле в чем‑то виноват, усмехнулся:

— Что? Видать, отбегался? Будет сидеть на отцовской шее! Пора и самому кусок хлеба добывать.

Филька притащил из шинка бутылку водки. Он хотел было поставить ее на стол, но передумал и отдал матери. А та, бережно передавая бутылку дяде Федору, сказала:

— Откупоривай.

Мне тошно было смотреть, как пили за меня магарыч. Казалось, не в подпаски меня наняли, а продали, как барана на зарез. Вижу, трясется у отца в руках чашка, радостно блестят глаза его, и он медленномедленно, зажмурившись, не пьет, а сосет водку. Еще противнее было видеть, когда стали подносить матери. Она несколько раз притворно отказывалась, ссылаясь то на голову, то на живот, потом, как бы нехотя, подошла к столу, улыбаясь взяла чашку, поднесла ее к носу и, поморщившись, передернулась:

— Индо дух захватывает. Кто ее только пьет!

Торопясь и захлебываясь, быстро опрокинула чашку. Третью дядя Федор налил себе и подозвал меня:

— Ну‑ка, милок, сядь рядом. Теперь ты мой.

Мне хотелось убежать на улицу и там, где–нибудь за углом мазанки, уткнувшись в сугроб, плакать. Мать, видя, что я, услышав слова дяди Федора, даже и не пошевельнулся, ласковым голосом, в котором чувствовался окрик, приказала:

— Иди, иди! Спит пока девчонка, и нечего ее качать.

Волей–неволей я сел рядом с дядей Федором. Он провел рукой по моим волосам и спросил:

— С охотой будешь ходить за стадом аль как невольник?

— Знамо, с охотой! — быстро подхватила мать и так моргнула мне, что у меня тоже вырвалось:

— С охотой.

— Ну, гоже! Мальчишка ты, видать, послушный, от меня тебе обиды не будет.

Обращаясь ко всем, дядя Федор пояснил:

— От меня и сроду никому обиды не было. Я — человек смирный: кого хошь спроси. Я и скотину люблю, и людей… все равно тоже люблю.

Он выпил, налил еще чашку и, что для меня было неожиданным, поднес ее мне. Я испуганно отодвинулся, покраснел, посмотрел на братишек. Л те так и уперлись в меня завистливыми взглядами.

— Пей! — ласково кивнул дядя Федор на чашку. — За тебя ведь магарыч‑то.

Я не шелохнулся. Чашка с прозрачной холодной водкой стояла передо мной. В ней тускло отражался свет пятилинейной лампы.

— Пей! — приказал отец.

— Не буду, — чуть слышно ответил я.

— Петька, пей! — в один голос сказали Беспятый и старик Сафрон.

— Нет, не буду, — отодвинулся я от чашки.

— Пей! — как шелест черных тараканов, донеслось до меня с кутника, с печки и с лавок.

По я бросил на братишек такой злобный взгляд, что они сразу замолчали. И тут глаза мои встретились с глазами матери. Прищурившись, она едва заметно кивнула мне на чашку и каким‑то особым голосом, который, казалось, идет у нее из самого нутра, — ласковым, но повелительным, — приказала:

— Пей!

И я взял чашку.

Водка была холодная, острый запах ее щекотал ноздри. Сам того не замечая, я выпил до дна и принялся хватать кислую капусту.

— Вот так. Вот это, брат, здорово! — не то удивился, не то испугался дядя Федор. — Это ты очень здорово.

Водки осталось совсем немного, и дядя Федор не знал, кому же поднести. На него с одинаковой жадностью глядели и Иван Беспятый и Сафрон. Если обоим поднести — очень по малу выйдет, если одному — другой будет в обиде. Тогда дядя Федор решил послать еще за полбутылкой.

В избенке нашей стало шумно. Соседи и отец говорили о том, что дядя Федор очень хороший человек и подпасков никогда не обижает. А у меня сильно кружилась голова, и уже казалось не таким страшным, что наняли в подпаски. Наоборот, думалось, что училище бросить не жалко и что все равно, учись — не учись, а. толку не будет и путей мне дальше нет. Даже лучше, если я буду пасти коров. По крайней мере никто не обругает меня за чтение книг, никто не скажет, что я балую, а мать уже больше не вырвет из моих рук книжку. Хорошо и то, что не придется нянчить крикливую сестренку. Пусть нянчит ее Филька, любимец матери, пусть на руках ее носит, кашу жует, кормит с пальца. И пусть теперь не меня, а его награждает мать звонкими подзатыльниками.

Через несколько дней я узнал, что дядя Федор нанял второго подпаска — Ваньку. С ним‑то мы, сговорившись, и начали вить себе крепкие кнуты.

Теперь мать относилась ко мне не так, как прежде. Была ласковее и уже не ругала за книги. Если же кто приходил к нам, она, указывая на меня, улыбалась и говорила:

— К делу мы его определили. В подпаски.

Отшумело весеннее половодье. Очистило землю от снега. Только по утрам стояли крепкие морозы. В тонкие зеркала сковывали они лужицы, но едва всходило солнце, хрустальные пенки таяли. Лишь в оврагах еще держался слеглый, покрытый грязью и навозом снег, но и он опускался все ниже и становился похожим на конопляный жмых.

Все чаще отец, а особенно мать напоминали мне:

— Скоро стадо выгонять.

В субботу зашел дядя Федор. Был он слегка выпивши, глаза под мохнатыми бровями весело блестели. Подмигнув мне, он, как тайну, сообщил:

— Завтра, Петька, выгон. Кнут и дубинка готовы?

— Готовы, — ответил я.

Мать не то с сожалением, не то с опаской спросила:

— Рано будить‑то?

— Пораньше. Сборище пастухов у церковного старосты Карпа Никитича. Пущай туда идет.

Этим же вечером я отправился в школу, к нашему учителю Андрею Александровичу. Он сидел за маленьким столом, чинил часы, которые ему привозили со всей округи.

— Что? — удивленно спросил он. — За книжкой?

— Нет, — смущенно ответил я. — Завтра коров выгонять. Меня, Андрей Александрович, мамка с тятькой к пастуху в подпаски отдали.

— За сколько? — почему‑то спросил учитель.

— За шестнадцать рублей на хозяйских лаптях, на мирских харчах, — заученно ответил я.

— Дешево тебя продали, дешево… Да, обожди‑ка, школу‑то как? — спохватился он. — Ведь нынешней весной ты экзамен должен держать. Как со школой? Подумали твои родители?

— Подумали, — ответил я.

— И что надумали?

— Мамка говорит: «Мало их, ученых‑то, на дороге валяется? От этого баловства никакого в дом прибытку». Вот как она, мамка‑то наша.

— Скажи ты своей матери, — вдруг загорячился учитель, — скажи ты ей, что она дура… Ду–ура! — уже закричал Андрей Александрович, как обычно он кричал в школе. — Стоеросовая дубина! Так ей и скажи.

— Нет, уж вы сами лучше скажите ей об этом, — убитым голосом попросил я, — а то она меня так отбуздает, порток не соберешь.

— Да, мать у вас того… — уже примиряюще проговорил учитель. — С ней связаться…

— Не приведи бог, — грустно добавил я и опустил голову.

Видимо, учителю тоже стало грустно. Он долго стоял возле окна и молча теребил седой ус. Потом подошел ко мне, взял за подбородок и, приблизив к моему лицу свое, бритое, пристально — до боли — уперся в меня черными глазами. Слегка оттолкнув, не то злобно, не то растерянно выкрикнул:

— Да ведь ты самый способный, самый способный ученик во всем классе!

Я в свою очередь удивленно уставился на него. Мне почему‑то было стыдно перед ним. Сильно забилось сердце, захватило дыхание, а сквозь пелену тумана в глазах заметил, что на столе у него стояло два чайных прибора, на тарелке лежала связка кренделей, рядом валялись пустые гильзы. На окне много различных колесиков, винтиков, маятников. И всюду на стенах,, даже на печке, висели разнообразные часы, которые тикали, токали, шипели, хрипели, то и дело звонили и все показывали разное время. Учитель говорил словно сам со собой. Слова его доносились до меня глухо:

— Нет, как вам нравится? Наняли моего ученика коровам хвосты крутить, а я ничего не знаю. Попечителю хотел показать на экзамене, а тут вон что! Самого способного, в самые экзамены продали за шестнадцать рублей! И как дешево‑то!

Первый раз увидел я учителя таким грустно–взволнованным. Посмотрев на его синее от бритья лицо, на его седые, ершом торчащие волосы, я робко спросил:

— Как же мне теперь быть‑то?

— Обожди. Я сам с твоей матерью поговорю. Школу тебе обязательно надо кончить. Ты и так год пропустил… Я с ней поговорю…

— Нет, — безнадежно махнул я рукой, — лучше вы, Андрей Александрович, с нашей мамкой не говорите. У вас ничего не выйдет.

Учитель потер лоб, нахмурил брови, потом сел за стол, набил папироску, закурил и начал:

— Обычная история всех бедных, но способных учеников. Вместо того чтобы учиться дальше, они всегда угождают в пастухи или в батраки. Но вот что я надумал: экзамен ты должен сдать. Обязательно. Тут никакая мать препятствовать не может. Так вот, уговоримся. Каждый вечер, как только пригонишь стадо, бежишь ко мне… после ужина. Я тебе даю уроки за день вперед. Покуда скотина не привыкла и бегать тебе придется за ней много, уроки будешь учить у меня по вечерам. А привыкнет скотина, в поле будешь учить. Русский язык у тебя хорошо идет, закон божий тоже, но поднажми на дроби. Они у тебя слабо идут. Ведь ты еще до сих пор умножение путаешь с делением. Запомни раз навсегда, заучи наизусть, как заучиваешь стихотворение, что в умножении числитель одной дроби множится на числителя другой, а знаменатель в свою очередь на знаменателя. В делении наоборот. В делении, — не забудь, — числитель первой дроби множится на знаменателя второй, а знаменатель первой дроби множится на числителя второй. Понял? Так вот… В делении,; — поднял учитель палец вверх и сделал им кольцо, — дробь переверни и сделай как бы умножение. И не бойся, совсем не удивляйся, а примирись, как примирился ты с тем, что идешь в подпаски за шестнадцать рублей, что при делении дробь увеличивается. Видал?.. А при умножении — уменьшается. Так? То есть совсем наоборот, чем в целых числах.

Андрей Александрович горячился и был опять тем лее учителем, которого я каждый день видел в школе. Он так же, как делал бы это целому классу, втолковывал мне о числителях и знаменателях, предметах, которые без всякого разрешения попечителя и инспектора училища «по секрету» преподавал старшему отделению, а потом хвалился перед другими учителями, что его ученики дроби знают.

Мы уговорились заниматься по вечерам, а в день самого экзамена будет пасти за меня или отец, или один из братишек.

Я вышел от учителя радостный. Он, проводив меня на крыльцо, долго смотрел вслед и, увлекшись, не говорил, а кричал на всю площадь густым басом:

— Помни, слышишь! При делении переверни дробь вверх ногами и множь. Не бойся! Обязательно переверни… Слышишь?

— Переверну, — обещался я.

3

Эту ночь я плохо спал. Хотя нарочно и на улицу не пошел, чтобы утром проснуться раньше, все равно с боку на бок ворочался. Разные, мысли проносились в голове. Думал я о том, как буду пасти целое, лето и как будет стыдно товарищей, если не выдержу экзамен; а самое главное, как посмотрит теперь на меня Настя.

Лишь под утро уснул, и только было разоспался, слышу, кто‑то меня сначала легонько потряс за плечо, затем сильнее и, наконец, так дернул за ногу, что я сразу испуганно вскочил и вытаращил глаза. Передо мной стояла мать. Покачивая головой, она упрекала:

— Нечего сказать, хорош! Сторож во все колокола уж отбухал, а ты все дрыхнешь. Беги скорее, небось весь завтрак без тебя полопали. Возьми вон кнут на конике, а дубинка за голландкой валяется.

Наскоро умывшись и обув новые лапти, недавно принесенные дядей Федором, я схватил кнут и дубинку и побежал на общий завтрак к церковному старосте Карпу Никитичу.

Пастухи действительно уже собрались все, но завтрак еще не начинался. Дядя Федор, увидя меня, радостно крикнул:

— Иди сюда! Тут вот место тебе есть. Рядом с Ванькой садись.

За несколькими, в один ряд уставленными столами уселись двадцать четыре человека — двадцать четыре пастуха всех обществ, всех стад села. Двадцать четыре кнута висели на гвоздях; двадцать четыре дубинки валялись на полу, а на окнах и на лавках лежали рожки, флейты, горн, дудки и чей‑то кларнет.

Завтрак начался выпивкой. Водки принес пастух селезневского общества, залихватский музыкант, умевший играть на всех инструментах. Самого Карпа Никитича дома не было — ушел в церковь, а вместо него поднесли чашку водки сыну, Ефиму Карповичу.

— Поздравляю вас, пастухи, с наступившей пастьбой, — начал Ефим. — Дай Еам бог благополучно пропасть…

Взрыв хохота оборвал его слова:

— Как это «пропасть», Ефим Карпыч? — заорал селезневский пастух. — Мы пропадать не собираемся.

Ефим махнул рукой, засмеялся и, еще раз криккнув: «Дай бог!», выпил водку. После него чашка заходила по пастухам–хозяевам, а потом и по подпаскам. Подпаскам наливали по полчашки и предупреждали: «Гляди, коровы задавят».

На столах в блюдах и черепушках — капуста, соленые огурцы, похлебка с говядиной и мятая картошка с маслом.

— Ешь, — толкает меня Ванька, — досыта ешь. Видишь, как все жрут! Говядины бери больше, а то всю полопают. Ты не забудь, ведь день‑то велик, а бегать за коровами много придется. Первый день — это прямо мучение. Каждая корова так и норовит домой убежать. Все брюхо растрясешь бегать‑то за ними.

Ванька пас уже два года. Ел он действительно здорово, просто удивительно было, куда только клал. Еще заметил я, что часть говядины он украдкой совал в карман.

Когда было съедено все, пастухи, отдуваясь и пыхтя, поднялись, вылезли из‑за столов и стали разбирать кнуты, дубинки, сумки.

— Сейчас, Петя, пойдем по улицам, — шепнул мне дядя Федор, — играть будем, ты держись возле меня.

У двора Карпа Никитича пастухи о чем‑то посовещались, потом все выстроились в ряды, как солдаты, вперед зашел селезневский. В руках у него — флейта. Он стал лицом к выстроившимся пастухам, поднес флейту ко рту, крепко зажмурился и мотнул головой. Раздались звуки рожков, флейт, дудок с бычьим пузырем, дудок с коровьим рогом и деревянных — глухоголосых. А над всеми ними парил задористый горн и переливался серебряными голосами кларнет.

Огласилась улица пастушьей музыкой, из домов выбегали мужики и бабы послушать эту бывающую только раз в году музыку. Сзади нас уже шла орава мальчишек и девчонок.

Мы двигались к церкви.

За каждым из нас длинным, постепенно утончающимся к концу хвостом полз острый, навитый волосами кнут. Двадцать четыре кнута, как двадцать четыре огромнейшие и тяжелые девичьи косы. Были среди них кнуты, туго сплетенные из сырцового ремня, были кнуты — крепкопрошитые — из толстых полос машинного погона, были волосяные, шершавые кнуты с ременной сердцевиной, были и простые — веревочные.

Около церкви нас встретила толпа народу. Как раз кончилась заутреня. Сторож перестал трезвонить, чтоб нашу музыку не заглушили колокола. Луговина у церкви широкая, ровная. Едва заметно, тонкими усиками выбивалась трава.

Когда стали подходить ближе к церкви и к толпе, селезневский пастух снова обернулся к нам, подмигнул, тряхнул головой, и звуки дудок, рожков, флейт и кларнета раздались еще веселее, громче. Потом, качнувшись вбок, селезневский, как топором, обрубил игру.

Толпа, перешептываясь, любовалась нами, а пастухи вытирали дудки и тихо пересмеивались, поглядывая на собравшийся возле ограды народ. Только селезневский не обращал ни на кого внимания. Он уже снял с плеча свой длинный кнут с тяжелыми, в несколько рядов у кнутовища ременными кистями и, выбросив его перед собой, приготовился хлопнуть. Моментально пастухи разомкнули ряды, разошлись подальше друг от друга. А как только селезневский взмахнул, в воздухе дружно взвились еще двадцать три молнии, острые, как жало, и длинные — в полторы сажени. Рассекая воздух, высвистнули они и с грохотом, будто выстрелила залпом целая рота, распластались по земле, оставив на прошлогодней траве двадцать четыре глубоких рубца.

Снова взмахнул селезневский, еще раз оглушительно треснул залп, отдаваясь в избах, амбарах, замирая за кладбищем. И последний, третий раз промелькнули в воздухе двадцать четыре свистящие черные молнии, и залп их походил на летний гром, от которого лопаются стекла.

Теперь, когда первый сигнал выгона скота был дан у церкви, селезневский пастух, блеснув серыми глазами, вскинул кнут на плечо, передернул флейту, висевшую на ремешке, продул ее и опять кивнул пастухам. Тронувшись в конец улицы первого общества, пастухи заиграли мелодичный, переливчатый, пахнущий полевым простором и раздольем, душистым степным разгулом и зелеными травами, пастуший марш.

Ивановский, самый горластый пастух, запел басом:

Не будите молоду
Р–ранним–рано поутр–ру,

а за ним все, кто не играл на дудках:

Вы тогда ее будите.
Когда солнышко взойдет…

И снова бас ивановского:

Па–астух выйдет на лужок,
Заиграет во р–рожок…

Вздыхает флейта, трепетно льют свои звуки дудки и переливчато, то вздымаясь, то падая, гудит кларнет:

Хорошо пастух играет,
Выгова–аривает…

Надсаждаюсь и я, и хочется мне, чтоб голос мой был звонче всех. Изо всей силы ору:

Вы–ыгоня–айте вы скотину
Н–на широкую дол–лину…

Народ у изб и мазанок стоит нарядный. Все весело нам кивают, о чем‑то кричат, радостные, смеющиеся, а некоторые, вместо того чтобы идти в церковь, примыкают к нам и подхватывают пастуший марш.

Мне хотя и весело, но сердце бьется тревожно. Мы приближаемся к нашей избе. Вон уже вижу, как кто‑то из моих братишек выбежал на улицу, поглядел встречь нам, затем скрылся в сени, и скоро оттуда вывалила вся наша многочисленная семья. После всех, в тятькином пиджаке, не торопясь, словно клушка, вышла мать. Прежде чем взглянуть в нашу сторону, она спокойно успела уже кого‑то из ребятишек несколько раз щелкнуть по затылку, крикнуть что‑то выходящему из сеней отцу и, искривив лицо, передразнить его, а потом прошла к мазанке, где стояли бабы, и, что‑то рассказывая им, кивала в нашу сторону. Вероятно, она показывала им на меня, на самого маленького из всех подпасков, и,, счастливая, довольная, очевидно, говорила бабам:

«Гляньте‑ка, бабоньки, ведь к делу мы Петьку‑то пристроили!»

Нарочно не гляжу я в сторону матери, будто совсем ее и не вижу. Не вижу и нашу прогнившую, с оголенными стропилами и будто ставшую на колени избенку, около которой целый содом моих братишек. А когда поровнялись с нашей избой и толпой баб у мазанки, я не откликнулся на зов матери. Я не хотел ее видеть, хотя она и стояла впереди всех баб. Нет, я нарочно схоронился от нее за большербслого селезневского подпаска.

Так и прошли мы мимо, так и не откликнулся я на непрестанный, то ласковый, то сердитый окрик матери. А когда отошли от нашей избы дворов на десять, нас догнали Филька с Васькой. Они подбежали ко мне и стали совать з руки лепешку.

— Убирайтесь от меня! — крикнул я им. — Кнутом так вот и ожгу обоих сразу!

— Тебе мамка твою долю прислала, отбегая в сторону, не то со слезами, не то со злобой ответил Филька.

— Долю? — зачем‑то переспросил я, а потом, горько усмехнувшись, заорал: — Лопайте мою долю сами, жрите ее!

— Не возьмешь? — прищурившись, спросил Филька.

— Убирайтесь! — взмахнул я кнутом.

Тогда Филька радостно взвизгнул и, отбегая в сторону, закричал:

— А мы твою долю пополам с Васькой разделим.

Наше общество вело коров на молебен к церкви.

Шли коровы неохотно, упирались, останавливались, рвались из рук, а некоторые, едва сбросившие с рогов веревку, сразу же поворачивали и бежали домой; другие бросались в самую гущу стада, бодались, сшибали с ног людей, слабых коров, подбегали к ограде, чесали бока о каменные столбы.

И все они до единой, до самой плохонькой, старой и худощавой, на разные голоса, как неумело подобранный хор, безостановочно ревели. Некоторые ревели с таким отчаянием и тоской, будто в самом деле настал их смертный час, иные ревели отрывисто и броско, словно лаяли, третьи начинали рев сиплым мычанием, глубоко вздохнув, а потом захлебываясь, принимались реветь все выше и выше, и казалось, не будет конца этому страшному реву. Разноголосо и густо вис в утреннем воздухе, заглушая звон колоколов и эхом отдаваясь по селу, этот безумный рев, и было в нем что‑то тревожное и в то же время пьянящее.

Заполнили коровы всю луговину, останавливались теперь с ними мужики и бабы на дороге, у мазанок, у пожарного сарая, а некоторые, особенно со стельными или старыми, еле передвигавшими ноги, останавливались просто на улице.

Мы бегаем с Ванькой и третьим подпаском, Данилкой, подгоняем тех коров, которые упираются, не идут в стадо.

Дяде Федору многие коровы уже знакомы с прошлого лета. Ходит он по стаду и говорит не с хозяином, а с коровами. Это у них, у коров, он спрашивает: телилась ли она, матушка, какой удой, не болела ли чем зимой, пускали ли ее в избу или месили в теплом хлеву месиво с горячей водой, и одна ли была в хлеву или с лошадью, и лягала ли ее лошадь и приводили ли к ней быка.

И коровы узнавали дядю Федора. Некоторые любимицы его, не битые им ни разу, радостно мычали, как бы отвечая ему; другие баловливые, битые им, отворачивались от него или, косо уставив на него рога, ревели.

Если хозяева приводили новых коров, он сейчас же справлялся: «Где купили? За сколько? Стельная или отелилась?»

Ко мне подходит мать. Лицо у нее тревожное. Ей, видимо, хочется о чем‑то заговорить со мной, но я не обращаю на нее внимания. Гляжу на свой кнут и замечаю, что от двенадцати ударов уже успели отхлопаться три недалеко друг от друга крепко связанных узла. А что будет до вечера? Да я расхлопаю кнут до самой репицы, и мне не успеть его навивать куделью.

«Нет, надо навить конец кнута волосами, — думаю я, — а волоса, как сказал Ванька, можно надергать из коровьих хвостов».

Мать стоит рядом и все смотрит на меня. Я искоса взглядываю на нее и вижу, что лицо ее сухо и морщинисто, а под глазами глубокие синие полосы. Мне становится жаль ее, но я все‑таки сердито спрашиваю:

— Зачем пришла?

Украдкой оглянувшись, как бы кого‑то боясь, она таинственно шепчет:

— Лепешку‑то ребята отдали тебе?

— Отдали, — соврал я.

— Съел?

— Съел. Лепешек нам нынче много надают.

Еще что‑то хотела она спросить, но подошел дядя Федор и, поздоровавшись с матерью, указал мне дубинкой на мазанки:

— Иди‑ка, Петя, пособи подогнать. Видишь, измучилась там чья‑то девчонка.

Я бросился в ту сторону, где «мучилась» девчонка, но, не добегая, сразу остановился и остолбенел. Почувствовал, что лапти мои словно приросли к земле, ноги налились свинцом, самого бросило в озноб, а потом в жар. Запылали мои щеки, а сердце так сильно заходило в груди, что сперло дыхание и помутнело в глазах… С коровой билась Настя. Как я не хотел встретить ее в это утро! Да и она, увидав меня, тоже покраснела, боком отошла от коровы и выронила прут. Корова, видя, что около нее никого нет, быстро повернулась и, пригнув голову, бросилась было бежать домой. Но тут уже я опомнился, забежал корове наперерез и перед самой ее мордой так сильно и злобно захлопал кнутом, что сразу отлетело еще два узла. Корова нехотя повернула обратно и поплелась к церкви. Я не видел, шла ли сзади Настя, но я не мог, у меня не хватало сил обернуться и хоть мельком поглядеть на нее. Только чувствовал, врезалось мне в сердце, что теперь она стала еще дальше от меня и что я не только нищий, но вот и пастух. А кому нужен пастух? И кто будет невестой пастуха?

Мне хотелось сорвать злобу на их корове, хотелось ударить ее, да так, чтобы ома перегнулась, но как только я взмахнул кнутом, мне казалось, чТо я ударю не по корове, а по Насте и будто больно не этой баловливой и противной Пеструхе, а самому чернобровому сокровищу, озорной и веселой Насте, с которой мы уже два года неразлучны в училище и на улице…

Начался молебен. У колодца поставили стол, на стол положили евангелие, кропило, крест и еще что‑то, блестевшее на солнце, поставили большое зеленое блюдо с водой. Под звон колоколов бабы и мужики вынесли из церкви хоругви и иконы.

Ни слов священника и дьякона, ни пения хора, ни чтения евангелия не было слышно. Все покрывал глубокий, утробный и безостановочный рев. При виде икон и хоругвей, золоченых риз коровы заревели еще сильнее. Особенно надсаждался могучим ревом бык Агай. Он стоял недалеко от стола, за которым шел молебен, и так разливался, безостановочно и громогласно, так выворачивал свой рев из самого нутра, что священник несколько раз тревожно посмотрел в его сторону, а псаломщик качал головой и, видимо, завидовал — потому что у быка, а не у него такой здоровущий бас.

Кончился молебен быстро. Причту надо отслужить еще три молебна у остальных обществ. Священник взял кропило, макнул его в блюдо, куда до этого три раза окунал крест, и начал кропить направо и налево стоящих у стола людей. Потом махнул на стадо. Псаломщик крикнул: «Давай, подводи!» И мимо стола гуськом стали проводить коров. Первой провели высокую седую корову самого священника и еще трех его коров, затем — двух коров дьякона. Каждому хозяину хотелось, чтобы святая вода попала на его корову, а поэтому старались подводить скот поближе к священнику, тянули за веревки, но коровы рвались, мотали головами, некоторые срывались и убегали.

После коров к священнику подошли мы. Первым — дядя Федор. Покропив его лысину, священник что‑то шепнул ему. Дядя Федор поцеловал его руку, принял от него что‑то и, кивнув, не оглядываясь на нас, быстро побежал за коровами. Покропив и меня с Ванькой, священник также сунул нам свою руку для «лобызания» и коротко наказал:

— Помните, господь говорил: «Блажен, иже и скоты милует».

— Спасибо, — второпях ответил ему Ванька.

По дороге бабы выносили нам лепешки, яйца, пироги с капустой, и каждая просила: «Приглядывай за нашей‑то».

Ругаясь, подошел к нам дядя Федор.

— Ты что? — спросил его Ванька.

— Да как же: «Береги, слышь, моих коров. Запускай на хорошие корма», а сам, долгогривый, всего четвертак сунул. Небось с обчества‑то пятерку содрал, да с тех обчеств по пятерке, а пастуху четвертак.

4

Рев, крики, ругань, топот, удары плетей — все слилось в общий гул. Кого в стаде больше — людей или скота? Иные ведут коров на веревках, другие гонят всей семьей, третьи просто идут. Пестрое полчище широко движется на просохший берег Варюшииа оврага.

Мы с Ванькой подгоняем сзади. Коровы, спущен-, ные с привязи, мечутся, озоруют, бодаются, а некоторые, задрав хвосты, удирают обратно. То и дело приходится бегать за ними. Зло берет, когда не удается догнать. Я шепотом ругаюсь, мне самому страшно от моей матерщины, хочется закинуть кнут, дубинку и бежать, куда глаза глядят. Но в такие минуты, как нарочно, подходят бабы, дают лепешки, яйца, куски пирога с капустой. Уже некуда класть, и я наспех сую за пазуху. Чувствую, как тяжело мне не только бегать, но и ходить. При погоне за коровами у меня из‑за пазухи и из карманов валятся лепешки, яйца, падают в грязь. Ванька, бегает не меньше моего. Лицо у него злое, но когда сходимся вместе, он улыбается, ободряет меня.

— Ты много не бегай. Черт с ними. Это первый день. Еще два дня — и привыкнут.

Дядя Федор — впереди стада. Он идет там с мужиками. Он не бегает за коровами. Лишь изредка слышится его окрик: «Ку–д-да!»

Наконец передние коровы остановились у Варюшина оврага. Мы подгоняем отстающих. Нам помогают мальчишки, девчонки. Вот и последние коровы подошли. Почти со всех сняли веревки. Кто напоследок хлестнул свою, кто погладил. Люди вышли из стада. Они поодаль, в кучках, разговаривают. Некоторые, зная смирный характер своей коровы, отправились домой. Но рев не прекращается. Что‑то мрачное слышится в нем. И этот ветер, холодный, резкий, казалось, иглами стреляет в глаза. Запахи оттаявшей земли, навоза, перегнившей травы на луговине. Весенняя сырость…

Ванька подошел ко мне. Он весело рассказывал, кто что ему дал. Вынул сдобную лепешку. Гладит ее, нюхает, намеревается откусить, но снова кладет за пазуху.

— Это братишке. Три года ему. Белый, как барашек. Люблю его.

А я кому дам подарки? Всех перебрал — некому. Мать? Мне вспомнилось ее страдальческое лицо, когда она подошла ко мне возле церкви. Мать! Люблю ли я ее? Не знаю. Отец — тот другое дело. Хотя он мне и дает книги и вместе с ним читаем, я его не люблю. Это он виноват, что мы бедные.

Ванька зовет меня к толпе мужиков. Они стоят на берегу оврага. Среди них кузнец Самсон и богомол, друг моего отца, Василий, по прозвищу «Госпомил». Они спорят. Там же увивается сосед наш — Иван Беспятый. Нетрудно догадаться, что разговор идет о японской войне. Как сойдутся, только об этом и крик. Или о земле. Спорам этим нет конца.

— Пойдем послушаем! — зовет Ванька.

— Коровы убегут.

— Убегут — приведут, — пояснил он мне. — Первый день нам ничто.

— Если ничто, пойдем.

Только издали, сквозь коровий рев казалось, что мужики молчат. Когда мы подошли ближе, то убедились, что они кричат. И не только Самсон с Василием, но и староста, и писарь Апостол, и десятский Шкалик. Шкалик смеется:

— Эт–та, бают, прошлый год царь‑то по фабричным из пушек прямо трахнул!

Против Шкалика дядя Василий. У него одутловатое, красное лицо. Он спокойно объясняет:

— Царь все могёт.

— Могёт?! — злится кузнец Самсон. — Как же могёт он стрелять в людей? Кто такую власть дал?

Василий переступил с ноги на ногу.

— Царь вроде бога на земле. Что хоть может сотворить!

— А «не убий»? Что твоя библия на это?

— Библия — книга книг, — ответил Василий Воспомил, — все в ней, как в нотах. Десять заповедей даны Моисею на горе Синай. Брата убивать нельзя, а бунтовщиков сам бог возле вавилонской башни повалил тыщи. Не бунтуй! Все по библии применимо, куда ни поверни.

— Повернул бы я твою библию, — вспылил кузнец, но ему не дал договорить Шкалик. Он все хихикал, маленький такой, щупленький.

— О земле, Василий, скажи. Нет, слышь, хотенья у старухи барыни нам исполу землю сдать. Слышь, кокшайским отдает.

— Власть над землей дана ей от царя, — пояснил Василий.

— Власть‑то власть! — завертелся Шкалик. — А земля, по–твоему, чья?

Он круто остановился против Василия. В глазах у него забегали лукавые огоньки.

— Чья? — спокойно переспросил Василий. — Ишь, хитрый! Земля господня. Как он ее сотворил…

— Ага! — подхватил Шкалик, заметив улыбки мужиков. — Господня? Сотворил? А дворянка, коя живет в городе и не сдыхает, она что сотворила?

— Имеющий уши, да слышит! — улыбнулся и Василий. — Только не всякое ухо с понятьем. Кто барыня? Госпожа. Кто землю сотворил? Господь. Вот и есть они сродственники!

От такого ответа Шкалик даже взвизгнул:

— Эт–та ловко!

— Ну вас к черту! — плюнул кузнец. — Что в брюхе, что в голове — мякина. С попом и то легче: тот рассуждение имеет.

— С ним за такие разговоры в арестантски роты угодишь, — сказал староста. — О степи надо думать. Как бы барыня другим не сдала.

— Не в барыне дело. Всему голова управляющий! — крикнул Иван Беспятый.

— Кого пошлем о степи хлопотать? — спросил староста.

— Сам поезжай. Вон Ивана, как раненного япоиш кой, возьми.

— И Василия, — подсказал кузнец, насмешливо оглядывая мужиков.

— Ну вас к богу! — отмахнулся Василий. — Мне сеять пора.

— Ишь, ему сеять! Сев для всех один.

— Ты для опчества постарайся.

— Постарайся! — словно сговорившись, загудели мужики.

— По библии жарь старухе. Глядишь, прослезится, скастку даст.

— Не даст, пригрози адом.

Подошел отец. Он стал около Василия, вынул табакерку и начал угощать его. Василий о чем‑то шепнул ему, отец заискивающе кивнул головой. Мне стыдно за отца, за то тряпье, в которое он одет: эта поповская полукамилавка на голове, заплатанный пиджачишко, делавший отца похожим на пеструю корову, штаны из старого мешка, на ногах размочаленные лапти, из которых торчала солома…

«Господи, у всех отцы хоть на людей похожи, а мой…»

Я так пристально уставился на отца, что он заметил мой взгляд и виновато улыбнулся. Жалость и брезгливое чувство снова охватили меня. Я кивнул отцу. С несвойственной ему торопливостью, на ходу закрывая табакерку, он направился ко мне. От него пахнуло табаком и мятой.

— Ты что, Петя? — спросил он, глядя вниз.

— Зачем сюда пришел? — злобно прошипел я.

— Мать послала. Помочь, слышь.

— Помощников и без тебя много. Хоть бы лапти подковырял. Суешься на люди! Сидел бы дома!

Отек, вздохнул. Мои слова, видимо, напомнили ему укоры матери. Когда она его ругает, он молчит или печально вздыхает.

— Держи‑ка гостинцы. Неси домой ребятам, — сказал я.

— Это давай, — оживился отец.

Пальцы у него толстые, в глубоких трещинах. Трещины черные. В них не то земля, не то табак. Страшно отдавать отцу в такие руки сдобные лепешки, курники. Пока он несет, все пропахнет табаком.

— Куда положишь?

— А в карманы…

— Нет…

Я снял сумку, выложил в нее почти все, что было у меня, себе оставил три лепешки и. кусок курицы. Отец и стоять больше не стал. Я посмотрел ему вслед, и стало легче, что он ушел с глаз долой.

— Эге–ей! — раздались крики с луговины, где стояли мужики и дядя Федор.

Мы побежали туда. На поляне, немного поодаль от стада, сцепились две коровы. Их разгоняли, били, но от этого они еще более свирепели. Рога у них переплелись, словно кто спаял им лбы. Они бегали, упирались, отступали, но не могли отцепиться. Не раз я видел, как бодались коровы, но такой схватки видеть не приходилось. Это не просто «рога почесать», а настоящий бой, злобный, свирепый. Страшно смотреть. Им кричали, свистели, но никто близко не подходил. В таких случаях, когда коровы совсем освирепеют, они могут посадить на рога любого, кто вмешается. Хозяева коров ушли домой. Мужикам и парням было любопытно, какая победит. Это напоминало собачью травлю. Лишь несколько баб то и дело вскрикивали, когда одна из этих коров вдруг гнала другую, прижимая ее и стараясь сбить с ног.

— Вымя, вымя пропорет.

Старик пастух держал наготове длинную, тяжелую ременную плеть.

— Дядя Федор, разнять бы, — испуганно сказал я.

— Сейчас конец. Хоря свое возьмет.

Хоря — огромная, сухожилая корова с высокими рогами. Прозвана она по имени своей хозяйки старухи Февроньи.

Вторая корова черная. Прозвище у нее Дода. Ростом немного ниже Хори, но плотная, упитанная. Нелегко Хоре с ней бороться, но старик уверял, что Хоря одолеет Доду. И верно, скоро Дода начала отступать, скользить ногами и уже держалась не прямо, а косо, пригнувшись. Вдруг Хоря, чуть отступя, так ударила ее лбом в лоб, что у Доды подвернулась шея и она припала на передние ноги. Моментально Хоря метнулась к ней, ловко поддела огромными рогами под передние ноги, и Дода, взревев, грохнулась на бок. Заслышав какой‑то особый, жуткий рев Доды, почти все коровы, пригнув головы, бросились к ней, но Хоря сама свирепо взревела и с разбегу бросилась на первую же подбежавшую корову. Та метнулась прочь. Тем временем Дода встала и, качаясь, пошла в сторону.

Страшный поединок изумил всех. Но еще более изумились, когда эти же коровы снова сошлись, покосились, что‑то промычали, а потом принялись облизывать друг дружке шею, спину, бока.

— Ах, черт! — воскликнул Иван Беспятый. — Выходит, помирились.

— Небось и ты с японцем целовался.

— Пойди ты с косым сатаной в болото! — рассердился Беспятый.

— А все‑таки япошка отгрыз тебе пятку?

— Я ему глаз вышиб.

— Где уж глаз! Ты небось удирал от него, а он тебе по пятке шашкой.

Беспятый хвалился, что если бы Куропаткин не струсил, быть бы японцу битым. И в который уже раз повторял:

— Стены‑то крепкие были у нас, да столбы гнилые.

После разговоров о японской войне всегда переходили к разговорам о земле: даст царь солдатам прирезку или нет? Беспктый уверял, что раз царь обещал награду, землю прирежут.

— Есть такая от него бумага. Лежит у земского начальника.

— А ты сходи к нему, — посоветовали Беспятому.

Но Иван утверждал:

— Он сам к севу прискачет.

Над Беспятым посмеялись. Наговорившись, мужики и бабы постепенно разошлись. Мы остались одни.

Коровы, как нарочно, снова начали убегать домой. Мне, Ваньке и Данилке то и дело приходилось за ними бегать.

Подержав коров некоторое время в куче, мы пустили их домой. Дядя Федор и я шли передом, с первого же дня приучая стадо к порядку.

После ужина я сходил к учителю, переписал урок и, чего со мной никогда еще не было, усталый, лег спать раньше всех. Снились мне коровы, крики людей, хлопанье кнутом, матерная ругань и презрительный взгляд чьих‑то не то девичьих, не то коровьих глаз.

5

Мы пасем вторую неделю. Коровы привыкли, обнюхались, редко убегают домой. На зяби показалась молодая травка, заметно зазеленели межи. Дядя Федор мечтает о степи, но ее все еще не заарендовали. По вечерам я хожу к учителю, сдаю уроки, беру на следующий день. Скоро экзамены. На экзамене будет попечитель народных училищ, помещик Стогов — отставной адмирал. Он высокого роста, горбоносый, брови лохматые, голос зычный. Стогов каждый год устраивал в нашем селе елку, раздавал подарки. Почти все книги в школьной библиотеке с его надписью. Учитель сказал мне, что Стогов очень любит Пушкина.

— Заучи какое‑нибудь стихотворение Пушкина. Прочитаешь ты хорошо, он подарок тебе даст.

— Заучу, — обещал я.

Хороший у нас учитель! Всегда я уходил от него взволнованным. Робел перед ним и в то же время чувствовал, что он мне роднее отца и матери.

У мужиков забота не только об аренде степи под пастьбу, но и о земле под яровые. Управляющий, .сдававший всегда нашему обществу землю исполу, сейчас сдать отказался. Был слух, будто он хочет сдать ее мужикам соседнего села Кокшай. Те соглашаются взять не исполу, как мы, а из третьей доли.

Начался сев на своей земле. Кто сеет под соху, кто под борону. Нам со стадом надо переходить на пар. Дядя Федор почти каждый вечер ругается со старостой, а тот и сам не знает, что ему делать. Старуха–барыня решила степь не сдавать, а пустить ее всю под сено. И выходит — ни земли под яровые, ни степи под скот. Староста запил, отдал печать Апостолу, лег в мазанку и заперся. Мужики сами собрались на сход и вытащили старосту.

Матери я сказал, что пойду на сход. Она ничего не ответила. Теперь я уже не слушался ее, как раньше.

Я чувствовал себя самостоятельным. На деньги, взятые за меня, купили хлеба. Вся семья ела «мой хлеб». Я обзывал братишек дармоедами.

Шел я на сход вразвалку, как взрослый. Сход в сборе. Мужики что‑то кричали, некоторые предлагали выбрать другого старосту.

— Нельзя без земского выбирать старосту.

— Какой земский! Ему со становым не до этого теперь. Гляди, что в других селах идет!

Староста сидел, низко наклонив голову. Широкой бородой заслонил давно нечищенную медную бляху. Рядом с ним — громоздкий писарь Апостол. Он трезв и угрюм. Вчера они со сборщиком податей были в волости и там что‑то узнали. Сборщик сидел здесь же. Он о чем‑то тихо говорил с Харитоном. На сходах Харитон бывал редко, но, несмотря на это, всеми делами общества заправлял он. Вечерами, особенно зимними, к нему в избу часто собирался народ. Он хороший грамотей, читал книги вслух. Он же самый лучший плотник, бондарь, столяр. При случае мог и крышу железом покрыть, и дно в ведро вставить, да и печь сложить. У него «золотые руки». Иногда после весеннего сева вплоть до уборки ржаных он уходил плотничать на сторону.

Харитон был опрятен. Брил бороду, ходил чисто, работал всегда в фартуке. Роста среднего, широк в плечах. На вид ему лет сорок пять. Служил во флоте, но о службе своей мало кому рассказывал. Вообще человек он не болтливый, на слова скуповат. Матерно совсем не ругался, пьяным его тоже редко видели. Бабы очень завидовали его жене. Священник уважал Харитона. Смущало священника только то, что Харитон очень редко ходил в церковь. Полушутя упрекал в этом Харитона, но тот тоже полушутя говорил, что усердно молится дома, что бог вездесущ. Шептались, будто Харитон знает черную магию, а когда бывает в городе, видится с какими‑то людьми и от них привозит книжки, которые никому не показывает.

В мирские дела Харитон сам не лез. Когда возникали споры из‑за земли или огородов, шли к нему просить совета. Давал советы он редко, а уж если даст, лучше не придумаешь.

Вообще‑то Харитон говорил с мужиками осторожно, как бы с опаской. Лишь с несколькими людьми, в том числе с кузнецом Самсоном, беседовал охотно.

Я нередко заглядывал в сарай, где Харитон работал. Иногда я читал ему книжку, а он, работая, слушал. Книг у него два сундука…

— Здорово, дядя Харитон! — подошел я к нему.

— Здорово, Петя! Привык к стаду?

— Что ж, дядя Харитон, нанялся — продался, — ответил я, как отвечают взрослые.

— Приходи, книжку новую достал. «Три мушкетера» называется. Толстая такая.

Он знал, что я люблю читать толстые книги.

— Спасибо, завтра забегу. А вы о степи, дядя Харитон, позаботьтесь, — проговорил я, повторяя слова дяди Федора. — Пасти нам негде.

Он улыбнулся.

Мужики заполнили не только горницу, но и прихожую. Дым от курева покрыл потолок. Лампа «молния» горела ярко.

— Староста, начинай! — крикнул Самсон.

— Открывай, Никифор, будет тебе дремать!

Никифор встал и глухим голосом произнес:

— Так что отказываюсь быть старостой. Снимаю бляху.

— Почему?

— Так что малограмотный.

— О деле нам говори. Со степью как, с землей? Уйдет земля‑то!

— Уйдет! — подхватило несколько голосов.

— Стойте! — возвысил голос Самсон. — Пущай староста говорит. Не трусь, Никифор, мир за тобой. Л на миру не пропадешь.

— Поддержим. Не снимай бляхи.

Но староста, видимо, твердо решил отказаться. Он поглядел на писаря, обвел взглядом мужиков и громко начал:

— Потому я, мужики, снимаю бляху, как невмоготу мне. По нынешним временам не моей голове управлять миром. Нужен человек разбитной, дотошный. Видать, круто будет, коль пойдет у нас шум за землю. Он, сволочь, управляющий этот, и глядеть не хочет на нас, рыло воротит. Слышь, к барыне в губернию ездил, а от нее наказ: «Сдай хоть черту, только не своим мужикам». Вон как старуха рассудила.

— Чтоб сдохнуть ей!

— Сдохнуть — не сдохнуть, а воля ее.

— Бараны мы.

— Бараны, как есть, — подхватил староста. — Робкий народ. Духу не хватит разговор вести. С управляющим, и то робеем.

— К черту его! К самой надо съездить.

— Разжирела карга! Все ей мало.

— На женский монастырь вклад внесла.

Опять крики, ругань.

— Сколько лет арендовали, а тут другим сдает!

— С голоду подохнем!

Голос старосты уже не слышен. Кто‑то упомянул, как к дарю шел народ с иконами и как солдаты стреляли в людей.

— У кого же нам защиту искать?

— Ходоков в город послать!

— А ежели наших ходоков, как царь рабочих?

— Тогда по–канаевски!

— Самовольно?

— А то глядеть на чертей!

Улыбка озарила лицо Харитона. Он молчал. Мужикам, видимо, очень хотелось, чтобы он что‑нибудь сказал. Когда кричали, то смотрели не на старосту, а на Харитона.

Дядя Федор прошел к столу.

— Дай‑ка я скажу, — обратился он к старосте.

— Говори, ежели перекричишь.

— Глотку мне драть за стадом надоело. Тут пастух ты, а не я. Угомони‑ка свое стадо.

Ближние мужики рассмеялись. Кто‑то крикнул:

— Эй, вы, тише! Пастух сказать хочет.

Старик снял шапку, помял ее, затем положил на стол и решительно заявил:

— Вот что, мир. Ладился я с вами не на зяби и не на пару пасти, а на степи. Ежели вы не можете охлопотать степь, ищите другого пастуха. Не могу я казниться па коров, как они с пустыми брюхами домой идут.

— Отказываешься?

— Сердце болит.

— Это что ж такое? — поднял голос Тимофей Ворон, который зимой ладился в пастухи. — Староста — отказную, пастух — отказную! Рассохлось, что ль, мирское колесо? Не–ет! Врозь не надо, а кучей, как в Канаевке. Мир, он — сила! — выкрикнул Ворон. — За землю эту наши деды кровь проливали!

Мужики притихли. Ворон недавно ездил к сестре в Канаевку. Там мужики засеяли барскую землю самовольно.

— Не пойдем напопятиую. Есть у нас сила против этих пауков, кои расселись везде на полях и душат нас. Вот они, — выкинул он длинные свои руки, сжав тяжелые кулаки, — вот сила…

— К чему зовешь, Ворон? — послышался тихий голос.

— А к тому, Василий, мужичьей вся земля быть должна.

— Земля божья, Ворон.

— Божья?! — обозлился Тимофей. — Что же это, бог‑то навечно распродал ее помещикам? Старуха барыня, коей давно сдыхать пора, шкуру с нас драть хочет! Иди ты с богом…

— Куда? — выступил Василий. — Куда идти с богом?

— Домой иди! Повесь ты свою библию на гайтан и удавись! — распалился Ворон.

— А что за такие речи бывает? — не уступал и Василий.

— Донеси уряднику. Он у тебя чай пьет, свинину жрет.

— Урядник — слуга царский.

— Царский да барский, а не наш! О земле я кричу. Отняли ее, отхватили цепью у наших стариков после крепостного права.

— Хватит тебе, Тимофей, зря порох тратить, — перебил кузнец Самсон. — А тебе, Василий, тоже язык надо прикусить. Не в лесу живешь, а в обществе. Мужичьи щи хлебаешь. Тимошка справедливо говорит: отняли землю у стариков, но только самовольствовать мы не будем. Мы выберем ходоков, пошлем их к барыне.

— Степь, степь как? — крикнул дядя Федор.

— Запускай на нее, что там! — посоветовал кто‑то.

— А чьей спиной отвечать?

— Нет, не надо запускать! — сказал староста. — Потерпи, дядя Федор.

В наступившей тишине кто‑то вздохнул:

— Потерпи… Сколько же наш брат терпел?

Опять тишина. Словно по сговору, медленно, угрюмо свертывали мужики цыгарки, брали друг у друга кисеты. Лица пасмурные. Закуривал староста, и Апостол–писарь, и кузнец. И Ворон свернул огромную цыгарку. Набил трубку и дымил Василий Госпомил. Дядя Федор стоял возле Харитона, курил глиняную трубку. Все молчали, чадили, думали тяжелую думу о земле.

О ней же, о земле, думаю и я. Нам‑то, будущим мужикам, хуже всех придется. Мои сверстники и которые постарше, все «бездушные». Нет на нас земельных наделов. И никогда не будет. Что ждет нас, когда вырастем? Вот в семье нас шесть братьев, две сестры, отец, мать. Всего десять человек. Землю получаем на полторы души с восьмой. На отца душа, на старшего брата Мишку — полдуши, восьмушка на всех остальных. Восьмушка — это по пяти сажен шириной на восемьдесят в длину. В трех полях мы, восемь ртов, имеем пятнадцать сажен. Подрастем, женимся, отделимся от отца — что каждому достанется? Меньше двух сажен во всех трех полях, а в каждом поле только по два аршина…

Так стою я среди мужиков и думаю вместе с ними. Мне страшно. Что буду делать, когда вырасту большой? И опять прихожу к одному: путь мне в город, на заработки. Я не знаю, какой он, этот город, что я там буду делать. Мне очень не хочется уходить из деревни. Я хочу быть мужиком, пахать свою землю, я мечтаю о своей избе, о своей лошади, корове, я мечтаю об этом, как взрослый, и думаю о девке, которая подрастет и будет моей женой. Мне ничего больше не надо, только бы землицы! Пусть хоть одну десятину, да огород с конопляником. В огороде я бы сад посадил… Но эти мечты попусту. От дум болит голова. Мы в будущем уже не мужики. Ну, умрет отец, мы его землю поделим. Что нам придется на пять братьев? Нет, не надо думать. Рано еще мне заботиться об этом. Но как же, как не думать? Вот она, нужда, уже положила мне на плечо кнут, дала в руки дубинку. Как же не думать?

Словно в полусне, мутными глазами обвожу я мужиков. Отчаянно бьется сердце, хочется плакать, хочется с кем‑то драться, кого‑то кусать. Меня вдруг пронизывает злоба против вот этих мужиков. Они виноваты! Что они не думают о нас, о своих детях?

Не знаю, до чего бы я додумался, но мои мысли прервал Ворон. Он бросил окурок и глухо произнес:

— Мужики, слушайте.

Потом внушительнее:

— Слушайте, мужики. Дело у нас аховое. В столб уперлись. Ни ногой, ни рукой. Пришло время — или вой, или в бой! Задумали там, наверху, совсем, видно, мужичье сословие сгубить. Мое к вам слово, мужики: кто мозги имеет, смекай, а у кого они дурные, в сторону отойди. Палку нам под ноги не бросай — палка о двух концах.

Ворон говорил то тихо, то вдруг повышал голос. Никто его не перебивал, и усмехнулись лишь тогда, когда он намекнул на Василия Госпомила, стоявшего с ним рядом.

— Крепко подумайте, как нам быть, — продолжал Ворон. — И еще, мужики, как человек неграмотный я, может, что нескладно сказал, то есть среди нас большой грамотей. Он знает, к чему на земле все дела клонятся. Попросим у него совета. Я, мужики, намекаю на Харитона. Вот на сундуке он сидит и молчит. Не пришло ли время ему заговорить?

Ворон замолк. Я смотрю на него, черного, огромного, и мне хочется, чтобы он еще говорил. Мужики безмолвно устремили взгляды на Харитона. Он сидел, низко опустив голову. Он словно не слышал, как обратился к нему Ворон и как сначала тихо, затем все громче начали просить его мужики.

— Говори, Харитон, — крикнул Ворон, — рассуди, что делать, к чему на земле все клонится!

Харитон поднял голову, как бы проснувшись, прошел к столу, вприщурку посмотрел на народ. Мужики затаили дыхание. Тихо стало, как в церкви во время проповеди.

— Мужики, — глядя поверх голов, начал Харитон. — Тимофей спрашивает — к чему на земле все клонится и что делать? К чему клонится, я скажу, а вот что делать — надо вместе обдумать. Все на земле клонится к земле, мужики. Много земли в нашей России. Почему же поднялся спор о земле? Ужели она клином для нас сошлась? Да, клином. При всем изобилии земли, нам ее не хватает. Где она? Искать не надо далеко. Выйдите за село, гляньте в стороны. Налево — усадьба с Итальянским родником, направо — усадьба с винокуренным заводом, прямо — усадьба попечителя училища, дальше — усадьба с огромным садом, сзади — усадьба с конным заводом. Вот она где! В нашем селе три тысячи едоков, а земли во всех трех полях полторы тысячи. А сколько у одной нашей барыни только при нашем обществе? Тоже полторы тысячи. А всего у старухи пятнадцать тысяч, да лесу три тысячи. Вот если взять эту старуху, посадить на дрожки и возить по всем межам, показывать ей ее же землю, на это уйдет столько времени, что старуха где‑нибудь на меже и душу богу отдаст… Вот к чему дело клонится. Старуха со своей челядью кушают каждый за тысячу людей, а мы скоро с голоду ноги протянем. К могиле дело клонится. Понятно? А непонятно, добавлю: старуха каждый год получает столько дохода, что нашему селу ее хлеба хватило бы на десять лет. Не паши, не сей, а только ешь. Но барыня хлеб продает за границу, деньги кладет в заграничный банк. Поля ей убираем мы и землю навозим мы. И этого теперь барыне, как видно, мало. Чем старее, тем жаднее. Землю она хочет сдать уже не исполу, а из третьей доли. И не всем подряд, а которым побогаче. Бедноте совсем петля. Вот к чему все клонится. Что делать нам? Не одинаковы мы, мужики. Как чуть что — врозь. В других селах, там не спят, а нам выспаться немножко надо.

Харитон отер лоб, хотел было сесть, но сход словно взорвало. Ни голоса старосты, ни писаря не было слышно. Громче всех кричал кузнец. Он знал, что недосказано Харитоном, и хотел досказать за него, но его никто не слушал. От Харитона требовали, чтобы он сам съездил к барыне. Кто‑то предлагал избрать Харитона старостой, кричали, что в Думу надо приговор о земле послать.

Денис, брат которого давно уехал в Сибирь, свое кричал:

— Чего тут колготиться! В Сибирь надо, мужики, в Сиби–ирь!

Иван Беспятый ругался матерно:

— За войну с японцем царь землю обещал! Где она?

Ворон предлагал взять колья, идти в имение. Староста испуганно надсаждался в крике:

— Мужики, не надо! Не надо, мужики!

Крик все продолжался. Ему не предвиделось конца. Дядя Федор подошел ко мне, взял за руку и вывел.

— Спать пора!

Утром узнали, что сход вынес приговор — не давать кокшайским засевать барскую землю. Ехать к барыне уполномочили кузнеца Самсона, Харитона и старосту. Об аренде степи послали договориться Лазаря и Тимофея Ворона.

6

По узкому прогону, пролегающему между яровыми, гуськом в несколько рядов, идет стадо в степь. Над стадом пыль. Мы бегаем, длинными плетьми подгоняем отстающих. Впереди стада идет величавая корова Попадья. Она высоко держит голову, чуть покачивает огромными рогами. След в след за ней семенит коротконогая Бурлачиха. Рога у нее калачиком, сама юркая, глаза коварные. То и дело коровы толкаются, бодаются, отскакивают в сторону, беспрестанно ревут. Мы гоним их быстро.

Вот и барская степь. Широкая, ровная, со скатом к оврагу. Не раз бывал я тут, ходил с ребятами за грибами, за ягодами, за шелковистым ковылем. Бывали мы и у пастухов на стойле, бегали в лес за лыками, в овраге резали ивовые прутья для плетюх, играли в дубинки, хлопали кнутами, и мне казалось тогда, что жизнь пастуха привольная, веселая. И не думалось, что мне придется пасти стадо. Нет, не думалось!

— Петька, что рот разинул! — крикнул дядя Федор. — Куда Бурлачиху черти несут?..

Бурлачиху и впрямь «черти несли» к дороге на село. Каждый день пытается она бежать из стада домой. Нагнать ее нелегко. Вот хитрющая — будто нехотя, боком–боком все дальше уходит. Искоса оглядывается — не видят ли ее, вон прибавляет шаг и уже ударяется рысью.

— Куд–да? Назад! Назад, Бурлачиха!

Но она мотнула головой, взглянула и понеслась галопом, как лошадь.

— Полка–ан! — крикнул дядя Федор собаке. — Взять!

Огромный кобель, припадая к земле, стремглав пронесся мимо, опередил Бурлачиху и, яростно лая, загородил ей дорогу. Бурлачиха начала крутить мордой, пытаясь обежать его, но Полкан всюду успевал и хватал ее чуть не за губы.

— Молодец, Полкан! — подбежал я и изо всей силы вытянул Бурлачиху плетью.

Вся прыть сразу с нее слетела. Глаза стали сонные, она нехотя повернула обратно.

— Я тебе дам бегать! Я тебя отучу! — и еще несколько раз хлестнул ее кнутом.

Ленивой рысцой побежала она в стадо.

Трава на степи была невысокая. Только пырей рос густыми кучами. Постояв и отдохнув, коровы стали щипать молодую траву.

Мы рады, что мужикам удалось заарендовать степь. Я иду стороной вдоль яровых, стадо движется тихо. Дядя Федор с Полканом впереди. Меня клонит ко сну. Так и хочется прилечь в борозду или в дорожную колею. Хоть бы на миг… ну, просто полежать. Нет, знаю, что сразу засну. Опираюсь подбородком на дубинку, широко открываю глаза, считаю вслух до сотни, но глаза помимо воли смыкаются. Чуть не падая, кричу:

— Куд–да?

Начинает пригревать солнце. В небе поют сразу несколько жаворонков. Я ищу их и не могу найти. Поют монотонно, как сверчки. Чувство тоски и одиночества вновь охватывает меня. Будто заброшен я куда‑то далеко от родных, от товарищей.

В сумке у меня несколько книжек. Там же заданные учителем уроки.

Только один урок не удается делать — правописание. Писать негде. Но учитель не настаивает.

Уроки по чтению учу, задачи решаю, когда коровы лежат. Но к экзамену я обещал выучить стихотворение Пушкина. И у меня, кроме учебников, тетрадей, вместе с хлебом лежит в сумке книга стихов. Многие из них я знаю, мы их учили в школе, но мне неинтересно их читать на экзамене. Я отыскал такое, которое никто из учеников не знал. Я уже твердил его. Выкрикивал, когда гнал стадо по прогону, орал во весь голос, когда стадо ревело. Будь, что будет, а экзамен я сдам.

Вот и сейчас я вынул стихи Пушкина и начал читать нараспев. Двухгодовалая телка, первый год пущенная в коровье стадо, перестала есть, подняла на меня морду. Она посмотрела так удивленно, что я расхохотался. Тогда она совсем осмелела. Лизнув бок, подошла ко мне, шага за два остановилась и стала слушать, крутя головой с небольшими прямыми рогами. Потянувшись, высунула шершавый язык с явным намерением лизнуть страницу.

— Эй, пошла‑ка ты!

Я спрятал книгу.

На овес лукаво уставились две коровы.

— Что, хочется овсеца? Ну‑ка, отсюда!

Коровы посмотрели на меня, тяжело вздохнули и ушли. Только бык Агай, эта громадина, косо повел в мою сторону кровавым глазом, сердито фыркнул и подошел к корове. Что‑то тихо ей промычал, она в ответ закачала головой и тревожно принялась хлестать себя хвостом.

Три раза подряд хлопнул старик. Это — условный сигнал. Я оглянулся. Старик махал дубинкой. Значит, вора завернуть стадо на водопой. Теперь мне идти не сзади, а передом. И те коровы, что шли сзади, тоже очутились впереди. Попадья, которая оказалась позади всех, что ей непривычно, быстро нырнула в стадо. Вот она уже пошла серединой, расталкивая коров, а вот уже и выбралась вперед. Следом за ней, не отставая, семенила Бурлачиха. Я посмотрел на нее, погрозил плетью. Баловница отвернулась, сделала вид, будто ничего особенного и не произошло.

Стадо выровнялось, коровы заняли свои привычные, — как они ходили из года в год, — места, и мы с этой рогатой армией тихо спускаемся к ложбине. Я чувствую себя полководцем, не меньше Суворова. Стараюсь сдерживать напор, приучаю к грозному своему окрику. Дело не в дело — хлопаю плетью, свищу. Книга Пушкина у меня за пазухой пиджака, а пиджак туго подвязан веревкой. Стихотворение, наполовину заученное, звучит в ушах.

С возвышенности далеко видны поля. Много земли. Вон грань. Она отделяет барскую землю от нашей. Она отрезала от села луга, лес, родники и самую хорошую землю. Узким клином сходится барская земля со второй барской гранью. Вторая захватывает эту степь, лес и опять землю, но уже отрезанную не от нас, а от соседнего села.

Кое‑кто еще сеет. Только на барской земле никого. Уполномоченные все еще не приехали из города. Опять три раза хлопает дядя Федор. Он машет, чтобы я не сдерживал коров. Отхожу в сторонку, коровы, почуяв волю, рысью бегут к воде.

Вода чистая, холодноватая. Напившись, стадо полегло. Мы расположились на старом пастушьем месте, где еще с прошлого года остался пепел и обгорелые сошки.

У нас свежий хлеб, по яйцу и несколько вареных картофелин. Закусив, принимаемся собирать чуть подсохший прошлогодний помет, рвать сухую траву, стебли татарника. И вот уже на старом пепелище появляется синий веселый дымок.

Запах стойла. Жвачка. Тихое мычание. Вздохи. Откуда‑то с пару доносится блеяние овец. Их в степь еще не пускают.

Жаворонки неумолчно заливаются в выси. Умолкают тогда лишь, когда над степью появляется зоркий коршун. Быстрые стрижи то взовьются и застынут на одном месте, то вдруг молнией хватят к земле, и снова взлетят, и снова замрут.

В далеком лесу кричат грачи. Там на березах уйма гнезд. Мы с Ванькой уговорились как‑нибудь сходить туда. Грачиные яйца очень хороши, если их испечь в горячей золе.

— Что им скажет барыня, не знаю, — проговорил наш старик.

— А тебе не все равно? — сказал я.

— Как это все равно?

— А так. Земля тебе вроде ни к чему. Ты стадо пасешь.

Он усмехнулся.

— О людях я, не о себе. А свою душу я навечно продам.

— Зачем?

— Продам и пропью.

— Без земли останешься?

— Отведут три аршина под могилу, хватит.

Он пристально посмотрел на меня.

— Вот тебе душа нужна бы. А я хрип свой гнул. И на себя и на чужих людей.

— Почему у нас мало земли? — спросил я.

Он поглядел на поля, широко повел рукой:

— Сколько хошь.

— А на наши доли? Вот па Ваньку, на Данилку? Где нам‑то взять землю?

— Земля у господ, — вздохнул старик, — наградил их царь, а мужиков обезземелил.

— А нельзя назад ее отбить? — спросил я прямо.

Старик как‑то по–иному глянул на меня и сердито закричал:

— Отбить, отбить! Как же ее отбить, коль закону нет! Земля царем дарована, с грамотой, с печатями.

— Украсть грамоту! — срывающимся голосом крикнул я.

— «Украсть»! Как же украсть, коль она под семью замками в чугунном шкапу. В нем полтораста пудов.

Но я не отставал.

— За какие храбрости барыня получила от царя землю? Дать ей пятнадцать десятин на душу, и прокормится.

Дядя Федор замахал на меня руками:

— Молод спрашивать об этом. В арестански роты с тобой угодишь…

Я не стал больше сердить старика и отправился к пруду. Возле плотины сидели Ванька с Данилкой. Они таинственно о чем‑то шептались. Покосившись на меня, смолкли. Я догадался, что они шептались о том, как бы украсть у кого‑нибудь ременные чересседельники, разрезать на полоски и сплесть себе лапти.

Я прошел мимо. Вот кустик ивняка, вот старая осока, рядом широколистая, ядовитая чемерика. Прыгали лягушки, в выбоинах от копыт плавали совсем маленькие головастики. Иду дальше. В начале оврага, недалеко от обрыва, — небольшой родник. Отсюда начиналась речушка. Овраг, уходя вдаль, становился крутым. Из берегов торчали бурые камни. В роднике ключ на середине. Вода выбивалась, как из маленького вулкана, шевеля песок. Тихо журча, она текла по дну оврага. Я сел на камень. Смотрю в воду. Какие причудливые в воде камешки. Синие, оранжевые, с черной опояской, темнозеленые, полосатые, круглые, кремневые, отливающие сталью. А вода все течет и течет. В какие деревни и села течет она? Что там за люди, о чем думают, что делают? В какую большую реку впадает эта вода, в какое море?

Припоминается прочитанное в книгах, рассказанное учителем. Он хорошо, заманчиво говорил нам о городах, о разных людях, населяющих земной шар, о войнах и о том, где какие цари, и кто как верует, и у кого какой цвет кожи. Глядя на этот ручеек, представляю его небольшой тропинкой в обширный мир. Мир этот велик. Он там, за дальними горами, за лесами, он там, где голубые, туманные горизонты. Всюду люди. Они пашут, сеют, ребята играют, а школьники готовятся к экзаменам… Готовлюсь и я. Уже выучил стихотворение Пушкина. Прочитаю его, и мне что‑нибудь дадут. Может быть, книжку, а может, денег. Тогда куплю себе штаны. Если хватит, то и рубашку…

Опять неотвязные, мучительные мысли о себе, о том, зачем нас в семье так много. Тетка Дуня, сестра матери, бездетная и не любящая ребятишек, как‑то прямо при нас упрекнула мать:

— Эх, все плодишь и плодишь! Куда тебе их, нищих?

Мать заплакала, ничего сестре не ответила. Мне было жаль мать.

В ушах звенит где‑то прочитанный мною стих:

Наше поколенье юности не знает,
Юность стала сказкой миновавших лет.
Рано в наши годы дума отравляет
Первых сил размах и первых чувств расцвет.

Вспомнил. Эту книжку дал мне Вася, сын попа. Он учится в городе, летом приезжает, катается на велосипеде, зимой же на каникулах катается на лыжах, ходит с псаломщиком охотиться на зайцев.

«Житье! Никакой им нужды. Свой сад, хлеба вдоволь, одежда, ешь что хочу, учись сколько влезет. Выучишься, станешь попом. А у попа работа легкая. В неделю раз отслужил, и деньги тебе, и хлеб. Земля у них самая хорошая, дом, скотина, сараи, два амбара, пять лошадей, работники… Что бы мне родиться в такой семье! — думаю я, — а то бы в семье фершала или управляющего. Нет, родился вот в нашей, да еще от вялого, нелюдимого отца. И прозвище ему: «Нужда».

— Петька! — слышу Ванькин голос. — Иди сюда.

Они выкопали яму, вода в нее стекает с разных сторон. Данилка наловил головастиков, смотрит на них, смеется.

— Что?

Ванька смотрит в сторону дяди Федора и воровато спрашивает:

— Курить будешь?

— Курить?! Сроду не курил.

— А хочешь, сразу научу? У меня и табак, и бумага есть.

— Где взял?

Ванька подмигнул.

— Я что хоть достану. Будешь?

— Н–не знаю.

— Ну, дело твое.

— А Данилка? — спросил я. — Ты бы его сперва научил.

— Эка, встрянулся! Он давно умеет. Он и в себя втягивает и в обе ноздри пускает. Я как хочешь научу. Дым из глаз и ушей пойдет, если рот зажать.

Мне страшно и завидно. Сколько в Ваньке удали, смелости! Сколько он знает того, чего я не знаю.

— Свернуть?

Тихо, чувствуя, как бьется сердце, говорю:

— Сверни.

Втроем уселись за плотиной, чтобы нас не видел старик. Ванька шепотом начал говорить, как научиться так курить, чтобы сразу в башку ударило. Вынул полосьмушки табаку, лист бумаги, ловко сложенный, и начал свертывать цыгарку. Данилка уже свернул себе и набил табаком. Я взял цыгарку, как карандаш. Ванька сделал себе, чиркнул спичку, закурил. Когда поднес мне спичку, она погасла.

— Э, как ты держишь! — выкрикнул он. — Держи между указательным и средним. А затянешься, отведи руку вот так… Эх, неуч! Книжки читаешь, а курить не умеешь. Вот как, гляди!

Он втянул в себя дым, с натугой сдерживая кашель, покраснел, но не сдался. Дым пустил в обе ноздри.

— Прикуривай! — протянул он мне цыгарку.

Я ткнул своей цыгаркой в его, потянул в себя, но ничего у меня не получилось.

— Видать, в родню ты пошел, — совсем рассердился Ванька. — Все у вас нюхают, и ты будешь нюхать. И тоже таким вырастешь, как отец.

Тут уж рассердился я. Как хочешь меня ругай, кем хочешь обзови, только нр говори, что я буду в отца. В драку полезу, на нож брошусь, черт знает, что сделаю, при одном только напоминании, что я похож на отца.

— Зажигай! — крикнул я ему. — Давай, сам закурю…

Ванька торопливо зажег спичку. Я потянул изо всей силы. Дым вылетел изо рта со страшным кашлем. Из глаз брызнули слезы.

— Э–эх! — обрадовался Ванька. — Сразу видать, некурящий.

Но я отер слезы и начал тихонько втягивать дым.

— Глотай, глотай! — крикнул Ванька. — Так сроду не научишься.

— Дай срок… — еле выговорил я.

Данилка не принимал участия в моем обучении. Он покуривал и зорко поглядывал в сторону коров. Вот он бросил цыгарку, придавил ногой.

— Сам идет!

Побросали и мы. С берега спускался старик, опираясь на дубинку. Шел он задумчиво. Возле плотины остановился, начал ее разглядывать. Мы пошли ему навстречу и тоже начали смотреть на земляной вал, размытый водой. У меня кружилась голова, в горле пересохло.

— Что тут балуете? — спросил старик.

— Головастиков — ужасть! — быстро ответил Ванька. — В каждой копыте счету нет.

— Плотину надо чинить, — сказал старик. — Воду не удержит.

— Чинить пора, — поддержал Ванька. — А то без воды будем.

— Нынче скажу старосте.

Мы пошли по берегу пруда. Пруд треугольный. Из боковых ложбин в него стекала вода.

Пока ходили, коровы начали вставать. Потягивались, фыркали, лениво облизывались. Скоро поднялось все стадо, и мы, став на свои места, тихо тронулись.

Кончился день. Весело гнать стадо домой. Нас ждет ужин, после ужина к учителю, потом на улицу…

За ужином узнали, будто барыня прогнала наших уполномоченных, а землю в самом деле решила сдать кокшайским из третьей доли.

Мужики решили чинить плотину. Привезли кольев, хворосту, накопали в овраге камней.

Когда мы прогнали стадо на стойло, работа уже кипела вовсю. День выдался теплый, солнечный. На степи цвели лютики и аринкины глазки. Запахло медуницей, душицей. К мужикам, прихрамывая, подошел Иван Беспятый. Он — длинноволосый, глаза серые, кадык с яйцо. Когда говорит, кадык закатывается под самый подбородок, а как только замолчит, кадык, словно гирька, становится на свое место.

— Привыкаешь? — спросил он меня.

— Ничего не сделаешь, — ответил я.

— Вот отвоюем барскую землю, всех наделим, — проговорил Иван.

— Стражники, слышь, приехали в имение, — заметил ему дядя Федор.

— В народ не осмелятся стрелять.

— Кто их знает!

— Такого приказу нет. Сам я был на войне… Воевал, а за что?

Внезапно лицо его покрылось испариной, глаза округлились, кадык закатился под подбородок, и он свирепо крикнул:

— Придут солдаты из Маньчжурии, они им тогда…

— Что ты все кричишь, Иван! — упрекнул его дядя Федор. — Коров распугаешь.

— Не коров, а вон кого пугать надо.

— Кого?

Иван гневно уставился на старика, потом весело рассмеялся и спросил:

— Сторговался, что ль, продать свою душу черту?

— В полсотне все дело, — так же весело ответил дядя Федор.

— Во–от. С крупными помещиками драки затеваем, а мелкие сами, как опенки, растут.

— Опенки на гнилых пеньках бывают.

— Так и есть. Ну, придут из Маньчжурии, раскорчуют все, — утешил Иван.

— Ждать долго. Сеять пора. Чужие вон засеют.

— А колья?

— Что колья! На них надежды, как на шапки. Тоже грозились япошку шапками закидать, а, глядь, он и всыпал.

— Стены‑то хороши были, да столбы гнилые, — заученно ответил Иван. — Нетто мы уступили бы Ляоян, если б не Куропаткин? Японцы бежать к вечеру собрались, а наши с утра удирать начали.

— Вот зато вам и земли не дадут. Хотели отнять Маньчжурию, глядь, Порт–Артур сдали.

— Зато теперь ученые стали. Башка варить начала. Небось не зря забастовки в городах. Нам тоже надо так. А мы: я — за твою спину, ты — за мою.

Иван кричал, ругался. Кто поддакивал ему, кто молчал, боязливо косясь на соседа.

— Куда погнало царя воевать‑то! — крикнул сапожник Яков, сосед дяди Федора. — Там и солнце‑то, слышь, не заходит. Покрутится на одном месте и опять дует в обрат по небу. Кругом все моря да моря — куда ни плюнь. Зачем нам моря? Земля нам нужна.

— Земля и там есть, — ответил Иван, — только она ни к чему. Своей у нас много.

— Сбоя у господ, — раздался чей‑то голос.

— Пора лишить их. Как пахать они не умеют, отрезать им на едока по пять десятин, и хватит.

— Земля божья, — подошел Василий Госпомил, — он ей владыка.

— Иди ты с владыкой к Матане под сарафан! — огрызнулся на него Иван.

— За такие слова батюшке на исповеди целковый отдашь, и то не возьмет. А господь сказал: не пожелай земли ближнего твоего, ни вола его, ни осла его, ни всякого…

— Как ты, дурака его! — подхватил Иван.

Василий всплеснул руками и пошел к плотине.

Мне надоели эти разговоры о земле. Говорят, грозят, ругают кого‑то, а сами боятся.

Уже вбили ряд кольев, плели плетень, сваливали землю, мешая ее с мелким камнем, глиной.

Ловко орудуя топором, колья тесал Кузьма, Настин отец. Лезвие топора блистало на солнце, как зеркало.

Он в пиджаке, сапоги на нем крепкие, картуз сдвинут на затылок. Лицо его очень схоже с Настиным, особенно глаза. Он моложе моего отца лет на десять. Настя — старшая дочь. У них пятистенная изба, лошадь с жеребенком, корова, крепкий двор, амбар, мазанка, погреб. А у нас и топора‑то в хозяйстве нет!

Мне хотелось поговорить с ним. Преодолевая робость, подошел.

— Бог помочь! — осекшимся голосом сказал я.

— Спасибо, — улыбнулся он.

— Небось хватит! — кивнул я на заготовленные колья.

— Пригодятся, — отбросил он заостренный кол в кучу. — Как дела идут?

— Дела нетрудные.

— Училище бросил?

Я покраснел от обиды.

— Нет, не бросил, дядя Кузьма. Я не совсем пропащий. Это нужда вот заставила. Я только одно лето попасу.

— И нужду прогонишь?

— Прогнать — не прогоню, а как‑нибудь…

— Нужда — она не свой брат. Пора бы вот дождям выпасть, а их нет. Из города слухи от ученых, будто недород опять будет.

— Из города много разных слухов, дядя Кузьма.

— Каких?

— Всяких. Разь не слышал?

— А ты что знаешь? — строго посмотрел он на меня.

— Забастовки в городах идут, с флагами ходят, вот что я знаю, — выпалил я, и сердце у меня замерло.

Дядя Кузьма оглянулся.

— О, видать, ты далеко пойдешь, — покачал он головой.

— Пока за стадом хожу, а что дальше будет, не знаю. Может, в город тронусь.

— Машины испугаешься.

— Пешком.

— Ох, какой ты! — опять удивился он.

А мне опять хотелось чем‑нибудь похвалиться перед ним.

— Еще что знаешь? — принявшись отесывать кол, спросил он.

— А то, дядя Кузьма, что разные господа землю давным–давно присобачили себе у наших стариков. Теперь, как земли стало меньше, должны они отдать ее нам.

— А если не отдадут?

— Сами возьмем! — крикнул я.

Дядя Кузьма отбросил кол, воткнул топор и уже посмотрел на меня не насмешливо, как на мальчишку, а как на взрослого.

— Да… Мы ее сами возьмем! Это верно. Так говорит Харитон, а Харитон больше нас с тобой знает.

— У него голова! — подтвердил я.

— В Думе ему быть, а не рамы строгать… Да откуда ты все это знаешь? — вдруг спросил он и опять посмотрел на меня с усмешкой.

— Книг много перечитал и календарей настольных. Стихи Пушкина знаю. «Капитанскую дочку» читал. Вот в старое время был Пугачев. Как он колошматил этих дворян! За мужиков шел. И войска из мужиков, из татар, башкир. Теперь бы такого Пугачева к нам. Мы бы…

В это время от села послышался топот лошадей. Все побросали работу. Кто‑то крикнул — пожар! Над всадниками густая туча пыли. Навстречу побежало несколько мужиков. Еще издали они что‑то кричали, размахивая картузами.

Два передних бешено мчались к нам. Почти не останавливая взмыленных лошадей, указали кнутовищами на дальние поля.

— Кокшайски на барскую землю выехали!

Едва произнесли они эти слова, как раздался гул, крики, матерщина. Коровы одна за другой испуганно начали вставать, некоторые шарахнулись в сторону. Мне на миг представилось, что это не мужики нашего села, а войско Пугачева. Быстро распрягали лошадей, иные, схватив по колу, сели в телеги, и уже одна за другой подводы загремели по степи к грани. Впереди мчались верховые с топорами, лопатами, кольями.

Скоро в густом облаке пыли они скрылись за бугром. Мы смотрели им вслед. Среди оставшихся только сейчас увидел я своего отца. Он стоял с Василием Госпомилом и осуждающе покачивал головой.

7

Мы ужинаем у Гагариных. Это — главные богачи в нашем обществе. У них — ветрянка, шерстобитка, восемь рабочих лошадей, пять коров, жеребец, бык Агай. Кроме надельной земли, у них душевая — купленная. В семье четыре бородатых сына, пятый — в солдатах, две девки, не выданные пока замуж, не меньше пятнадцати внуков и внучек. Три избы и мазанки крыты жестью. Огромный двор под тесом.

В передней — мощная печь, длинный, широкий стол. Вдоль стен дубовые лавки.

Семья Гагариных в сборе. Пришло несколько мужиков. Сам Гагара, крепкий старик с могучей бородой, которая закрывала ему не только грудь, но и живот, сидел возле печки.

Кормили они хорошо. Густые, жирные щи с мясом, картошка с салом, гречневая каша с молоком. От такой пищи мне хотелось поправиться так, чтобы и щеки у меня были пухлые, как у Гагариных внуков, и румянец закрыл бы мои веснушки. Пока мы, подпаски, переглядываясь, ели до отвала, мужики возбужденно говорили о сегодняшней схватке на барском поле. Было так.

…Кокшайские только что выехали сеять. Они рассеяли по две лехи и начали запахивать. Они не обратили внимания на барского работника, который направился из имения в наше село. Это шел мой брат Мишка. Он‑то и сказал о выезде кокшайских на барские поля. Появление наших верховых и подвод для кокшайских было внезапным. Если они и ждали этого, то ждали из села, а орава — человек в шестьдесят — привалила из‑под оврага, от степи. Почуяв недоброе, несколько человек свернули лошадей с пашни на межу и сгрудились кучей. К ним‑то и подскакали верховые. Впереди — Лазарь с Якозом–сапожником.

Не слезая с лошадей, наши поздоровались. Кокшайские опасливо ответили. Разговор повел Лазарь. Он обратился к знакомому мужику, с которым когда‑то поменялся на базаре лошадьми.

— Наум, ты?

— Здорово, Лазарь! Это я.

— Что они делают? — кивнул он на пахавших.

— Сеют.

— А полем не ошиблись?

— Как раз это самое.

— Наш приговор читали?

— Староста говорил, прислали вы кайбй‑то.

— 3 нем упреждали, чтобы сюда вы сох не возили, семена не губили. Эту землю мы снимаем. Знали об этом?

— Знать‑то знали, только управляющий нам, вишь, ее сдал.

Лазарь молча обвел глазами поле. Пашут кокшайские, будто ни в чем не бывало. Двое засеяли тот самый загон, на котором прошлый год Лазарь убирал рожь. Отирая пыльный лоб, он сказал Науму:

— Вот что, Наум, вы наши соседи, давайте мирно дело решим. Езжайте домой. Эту землю мы сеять будем.

Наум тоже помолчал, потом тихо заявил:

— Я, Лазарь, власти не имею. Тут каждый снял поврозь.

— Первый тронься.

— Первому тронуться тоже нельзя. Поедут все, и я не останусь.

— Стало быть, что ж… драки хотите? — Лазарь ударил лошадь ногой в бок.

— Зачем драка? — возразил Наум.

У Якова руки задрожали, как только упомянули о драке. Любил он драться! Грозя огромным кулаком, крикнул:

— Причащать будем!

— Панихиду о себе закажи! — раздался ему в ответ угрюмый голос из кучи кокшайских.

Подъехали подводы. Сошли несколько мужиков. Кольев и лопат никто с собой не взял, только Иван Беспятый, прихрамывая, шел с палкой.

— Миром не хотят? — указал он Лазарю на кокшайских.

Тот не ответил. Тогда Иван обратился к ним:

— Это кто вам разрешил сеять нашу землю?

— Знамо, не ты! — злобно ответили ему.

— Нас спросились?

— Забыли! Простите, христа–ради.

— Ну, забирайте ваши сохи от греха и по домам.

— А что будет? — спросил кокшайский.

— То, что с пореченскими: красавские сохи у них порубили, морды расквасили.

— То пореченски, а мы — кокшайские.

— Стало быть, бой принять хотите?

— А у вас аль руки чешутся?

— Почешем о ваши шеи.

— Ну, шеи и у вас есть.

Мирный разговор постепенно перешел в перебранку, затем в выкрики, в ругань. К пахарям, которые все еще продолжали работу, подъехало несколько верховых. Спор начался и там. Звонким голосом кричал дед Сафрон:

— Наши старики на эту землю сто тысяч бочек пота пролили!

Ему что‑то отвечали, он опять кричал:

— Ваши — государственны! Они хрип не гнули на барина!

— У вас земли больше.

— Ишь, больше на две сажени! Зато у вас луга, речка…

В третьем месте передразнивали друг друга. Тут было больше всего парней. В нашем селе вместо буквы «ц» говорили «ч», и наоборот. Кокшайские же «окали» и «шокали».

— Эй, вы, цавокалки! — кричали нашим.

— Тошило[1] плывет! — отвечали наши.

— Черьква, цорт цумовой!

— Шай пить, шчи хлебать!

— Чиплятник овчу чапат![2] — кричали нашим.

— А по морде хошь, чапну?

— Не ходу, — хохотали кокшайские.

Драку начали лошади. Яков подъехал к одному мужику, который не бросал пахать, и крикнул:

— Эй, ты, долой отсюда!

Но тот будто не слышал, продолжая работать. Тогда Яков заехал вперед и остановился поперек борозды, перед самой мордой лошади. У того лошадь оказалась кусачая. Прижав уши, она хищно оскалила зубы и куснула в бок лошадь Якова. Его лошадь тоже оскалилась, обернулась и ударила кокшайскую в бок. С Якова слетел картуз, и сам он еле удержался. Лошадь кокшайского взвилась на дыбы и начала бить ногами в перекладину сохи. Затем вырвалась и, лягаясь, тронулась загоном. От сохи полетели щепки. Кокшайский мужик, едва не попав под копыта своей лошади, злобно изо всей силы ударил Яшкину лошадь счищалкой. Яков освирепел. Вздыбив лошадь, он, размахивая кнутом, направил ее прямо на мужика. Тот ударил еще раз и попал Якову по ноге.

— А, ты та–ак! — взревел Яков и качал хлестать мужика кнутом.

— Убивают! — крикнул кокшайский.

На помощь ему бросилось несколько человек. Кто очищалкой, кто кнутом, кто комьями земли начали осаждать Якова. Лошадь под ним заметалась, Яков пытался ударить то одного, то другого, но промахивался. Видя, что так ему не удастся отбиться, он прыгнул с лошади на ближнего мужика, и оба грохнулись на пашню. Сверху на Якова село человек пять.

— Наших бьют! — крикнул Иван Беспятый, и орава мужиков побежала на выручку к Якову. Скоро драка разрослась. Пыль, крик, вой на барской земле. Лошади с сохами испуганно бросились в стороны.

Несколько наших мужиков подбежали к кокшайским телегам. Там — семена овса. Они бросили мешки, начали их рубить топорами, лопатами.

— Вот вам земля! Вот вам третья доля!

Заодно принялись рубить телеги, сохи, бороны.

В дело пошли колья. В схватке не заметили, как межой на беговых дрожках мчался управляющий, а по бокам у него — два объездчика. Управляющий дал вверх выстрел. Мужики оцепенели.

— Это что тут такое?! — спрыгнул управляющий с дрожек и направился к мужикам.

Они перестали драться. Отирали с лиц кровь, грязь.

— Кто затеял?

— Они! — крикнул Наум, на котором была исполосована рубаха. — Вот он! — указал на Лазаря.

— Ты? — сердито стукнул ружьем управляющий.

— Нет, ты! — крикнул ему Лазарь.

— В арестантские роты захотел!

— Тебе давно пора в Сибирь! — не уступал и Лазарь. — Все равно никому сеять не дадим!

— Не дадите?

Обернулся к кокшайским:

— Продолжайте!

Но они стояли, переглядываясь. Лошади с уцелевшими сохами ходили по межам, щипали траву.

— Продолжайте сев! А вам, — обратился он к Лазарю, — убраться отсюда в два счета! Земля не вам сдана.

— Испокон века была земля наша.

— Была, да вы хамы оказались. Стражников на вас надо. Сейте! — еще раз обратился управляющий к кокшайским.

Кое‑кто нехотя поплелся, но как только пошли они. за ними двинулись и наши.

— Мы вам посеем! Мы вам сейчас…

— Разойтись! — совсем рассвирепел управляющий. — Стрелять будем!

— В кого? — зашел Лазарь против управляющего, и не успел тот ответить, как Лазарь выхватил у него ружье.

Управляющий, не ожидавший такого исхода, попятился и побледнел.

— Дети у тебя есть? — спросил его Лазарь.

Управляющий искоса посмотрел на объездчиков.

Те растерялись и не знали, что им делать. За всю их службу в имении такого случая, чтобы мужик посмел поднять руку на управляющего, еще не было.

Объездчик, прозванный Косоруким, пересохшим голосом крикнул в притихшую толпу:

— Ответ понесете перед становым!

К нему подошел Яков в разорванной рубахе.

— Ты что грозишь? Ты, черт косорукий, кому грозишь? Иль тебе выстилку дать? Ну‑ка, отдай ружье!

— Отойди! — взвизгнул Косорукий. — Оно заряжено.

— К Матане, к своей полюбовнице приедешь? В мазанку заберешься? Там тебя и задушат.

Косорукий сник. Это не было угрозой. Не раз гонялись за ним ребята с кольями, когда он тайком приходил в село к старой девке.

— Я — сосед Матанин. Знаю, сколько ты ей с барского двора муки привозишь, пшена да масла. Ишь, подкармливаешь свое добро, чтоб мягче было! — погрозился Яков, видя, как бледнеет и трясется Косорукий.

— Пшел к черту! — взвизгнул он.

И наши, и кокшайские мужики угрюмо засмеялись. Управляющий тоже оправился от испуга. Лазарь подошел к нему, протянул ему ружье.

— На, Самсоныч, возьми. Больше с ним не езди на мужиков. У тебя дети в нашем селе учатся, о них подумай. А землю мы сами засеем. Землю, мы, — на топоры пойдем, — не дадим. Лучше нам добром жить, а не в ссоре. Крови при крепостном праве много впитала эта земля. Солона от крови да от пота, матушка. Когда приезжать? — спросил он управляющего, на которого как столбняк напал.

— Утром, — сквозь зубы ответил.

— Подвоха не будет? То‑то. Ежели подвох, мир — сила. А мы пока не буяны. Мы не отбиваем у барыни землю. Скажи этим людям, чтобы домой ехали.

Управляющий ничего не стал говорить кокшайским. Те сами догадались. Перепрягли лошадей, взвалили сохи, бороны, подобрали овес и тронулись к себе.

Дождавшись, когда уехал управляющий с объездчиками, когда скрылась последняя подвода кокшайских, мужики наши отправились доделывать плотину.

После ужина я сходил к учителю, сдал уроки. Новых уроков он не задал и сказал, что скоро распустит учеников. Экзамен будет в воскресенье, после обедни.

Мать велит ложиться спать.

— А то завтра опять не добудишься.

Но на улице — гармонь, песни. Я соскучился по улице, по своим товарищам. Хочется увидеть Настю. Время еще не позднее, и она где‑нибудь с подругами сидит на бревнах. Выспаться я успею.

— Хорошо, я пойду в мазанку, — говорю матери.

Она верит.

Вот и мазанка. Мимо, на улицу. Разве я совсем пропащий человек? Гармонь слышнее. Это Гришуня. Играет он плохо, а девкам все равно. Иду к своему другу Павлушке. Он такой же книжник, как и я. Его тоже, как и меня, ругает мать за чтение книг. Живут они лучше нашего. Изба чистая, теплая. Печь побеленная, на стенах картинки из журнала «Нива». Мы настолько сдружились с Павлушкой, что посвятили друг друга даже в свои тайны. Он теперь знает, что Настя — «моя невеста», а я знаю, что «его невеста» Оля Гагарина. «Невесты» об этом не знают, да и никто об этом не знает. Как сойдемся с Павлушкой, почти только о них и говорим. Расхваливаем их друг другу, а при встречах с ними не высмеиваем их, как другие. Когда играем, не толкаем их и не обзываем их никакими прозвищами. Что, если бы девчонки знали, как у нас замирают сердца, когда говорим о них? Нет, они не знают. Мы крепко решили, что, как вырастем, обязательно постараемся на них жениться. Уж мы их не упустим.

Павлушка сказал, что больше всего ему нравятся ее щеки. А они у Оли, верно, пухлые, румяные. Я сознался, что мне больше всего в Насте нравятся ее черненькие брови и немножко редкие зубы. Веснушки тоже нравятся, хотя я свои веснушки ненавижу. Павлушка на лицо куда лучше меня. У него оно без веснушек, нос небольшой, губы тонкие. Он красивый. Он, пожалуй, женится на Оле, а я? Какие во мне завидки? Одно у нас с ним плохо: не умеем с девчонками говорить. Другие болтают о чем ни попало, некоторые даже отводят, ходят парами и о чем‑то говорят. А тут отведешь, а говорить и не знаешь о чем.

Настя с Олей тоже дружили. Ходили всегда вместе, о чем‑то таинственно шептались. Очень хотелось бы знать, о чем же шепчутся наши девки?

Павлушка с отцом только что окончили убирать скотину. Встретил он меня радостнее, чем прежде. Тоже, видно, соскучился по мне.

— А я у руныцика купил седьмой выпуск «Пещеры Лейхтвейса», — воскликнул он.

— «Гарибальди» не достал?

— У дяди Ефима есть.

Пошел разговор о книжках. Сколько мы их перечитали! И толстых, а больше всего тонких, с цветной обложкой. Но заветной книги мы еще не достали. Заветная — это «Буря в стоячих водах». За такой книгой мы пошли бы не только в соседнее село, куда ходили нередко, а на самый край света. Роман тот мы с пересказов знали почти наизусть. Но мы хотели сами прочитать. Вторая заветная книга — «Откровение откровения». Чья эта книга, мы не знаем, по что она есть и объясняет апокалипсис, мы слышали. Говорят, есть она у священника, но разве он даст! Несколько заветных мы уже прочитали, например: «Тысяча и одна ночь», «Огнем и мечом», «Дети капитана Гранта». Прочитали мы с Павлушкой все выпуски, какие только были о сыщиках: Нат Пинкертон, Пат Корнер, Шерлок Холмс, Ник Картер.

Поговорив о книгах, мы вышли огородом из гумна. Там, возле Гагаринской ветрянки, песни, гармонь. На толстом бревне сидели взрослые девки и парни. Играл Гришуня на «саратовке» с одним колокольчиком. Другой колокольчик кто‑то в драке сшиб. Гармонь, стало быть, «одноглазая». Гришуня сидел возле Катьки, прислонившись к ее плечу. Голос ее звонче всех. Она запевала частушки. Частушек знала столько, что и счету нет. Плясала тоже хорошо. Когда она плясала, Гришуня то и дело встряхивал кудрями, которые нарочно выпускал из‑под картуза. И играл‑то он для нее как‑то по–особенному: то наклонится над гармонью, то вдруг круто запрокинется, будто кто его ударит. Ребята стояли и о чем‑то нехотя переговаривались. Все они — рослые, длинноносые и уже похожие на мужиков. У некоторых усы. Они стояли сзади девок.

— Наших что‑то не видать, — заметил Павлушка.

При слове «наших» мне немножко стало стыдно и в то же время хорошо. Ведь лет через пять и мы будем вот такими же парнями, и у нас будет свой гармонист, свои плясуньи–девки. Будут также происходить драки с ребятами из‑за девок, будет свой верховод. Только кто?

Я перебрал всех сверстников в нашем обществе и нашел нескольких. Но ни себя, ни Павлушки в верховоды не наметил. Вот Ванька–подпасок или Авдоня, эти, пожалуй, могут быть. А кто «первая» из девок?

Конечно, Настя. Но ведь «верховод» и «играет» с первой девкой! Значит, с Настей кто‑то будет «ходить»? А потом женится на ней? Нет, драться буду за Настю. Драться? Какой же из меня забияка! Я с досады плюнул.

Девки наши были возле вюшки, на которую накручивают канат мельницы. Там же и Авдоня. Он стоял возле Насти с Олей и что‑то им говорил. Они, наклонившись друг дружке к плечу, весело смеялись, а он, рассказывая, держался словно взрослый.

— Девки, в горелки! — крикнул Авдоня.

— Давайте, давайте! — закричали они.

— А мы будем? — спросил я Павлушку.

— Будем, — согласился он и тут же стал с девкой в пару.

Мне хотелось стать с Настей, но она уже с Авдоней. Стал выбирать и пока выбирал, все уже разбились по двое. Я остался один. Досадно и неловко. Отошел к сторонке. Но так как ловить было некому, Авдоня, заметив меня, крикнул:

— А ты лови!

— Не хочется… — начал было я, но все принялись упрашивать. Еще более смутился я и отошел к вьюшке.

Игра расстраивалась. Десять пар есть, а ловить некому. Кто‑то сердито обругал меня, кто‑то посочувствовал: «Он за день и так набегался». Это еще более сконфузило меня, и я хотел было совсем уйти, но вдруг услышал знакомый голос:

— Петька, чего ломаешься?

Кровь бросилась мне в лицо. Быстро забежал вперед, крикнул:

— Давай!

Тронулась первая пара. Слышу топот сзади, смех. Когда поровнялись со мной, я погнался за девкой, чуть не поймал ее, но сделал вид, что не догоню. Далеко отбежав, они снова сошлись. Во второй паре была Устя, дочь нашей соседки Елены. Противная девчонка. Елена как‑то сказала моей матери: «Вот подрастут они, мы их женим. Свахи с тобой будем». С тех пор я возненавидел Устю. Но тоже, когда поровнялись, для близиру долго гнался за Устей. Она, как нарочно, начала отставать. «Нет, не обманешь!» — и, будто споткнувшись, я растянулся. Хохот, свист ребят, радостный визг девчонок. В третьей паре — Настя. Ну, держись! Покажу, как я устал бегать за коровами. Не–ет, в беготне за ними как раз окрепли мои ноги.

Едва поровнялись со мной по одну сторону Настя, по другую — Авдоня, я в два прыжка очутился возле Насти и схватил ее за плечо. Авдоня только руками развел. Такой прыти он совсем не ожидал.

— Авдоне, Авдоне водить! — закричали.

Не торопясь, мы за руку с Настей пошли становиться.

Вот я с ней. Слышу, как она дышит, вижу, как поправляет платок. Держу ее за руку. Рука теплая, пальцы маленькие. Искоса гляжу ей в лицо. Черные, в ниточку, брови, которые мне во сне и наяву мерещатся, ровный, белый лоб и чуть видны растрепавшиеся из‑под платка волосы. Поговорить бы с ней… Ведь столько времени не виделись! Не знаю, с чего начать. Оглядываюсь — не Авдоня ли сзади? Нет, он еще водит. Стало легче, и, не думая, не зная о чем говорить, спросил:

— Ты не хворала?

— Не–ет. А что?

— Тебя не видно.

— Где же увидишь меня? Ты — в степи, я — дома. И я рано не встаю, как ты.

Ее слова резнули меня.

— Скоро экзамен сдавать, — сказал я.

— Ты тоже будешь? — взглянула она на меня.

— А то как же?

— Небось все забыл.

— Забыл? Что ты! Я каждый вечер у учителя бываю. Уроки учу там… в степи. Время у меня много. А ты как, сдашь?

— Кто знает.

— Как кто знает? Училась хорошо, только писала плохо. Да тебе не в писаря идти.

— Сдам, — сказала она.

— А я, Настя, какое стихотворение выучил! Читать буду на экзамене. Ты будешь читать?

Она не успела ответить. Была уже наша очередь бежать. Я тихо шепнул: «Не поддавайся». Она пожала руку, и мы разбежались в стороны. Мы напрасно боялись: ловил Павлушка. Он смекнул в чем дело и не догнал Настю: ему нужна Оля. И опять мы вместе, и опять говорим, говорим. Откуда теперь у меня слова берутся! Но самого главного, о чем думаю почти все время, не говорю ей, нет. Даже боюсь намекнуть. И не здесь об этом говорить. Вот после игры отведу ее в сторонку и скажу. Как это выйдет, не знаю, а скажу.

Мы еще несколько раз бегали, она никому «не поддавалась». Гармонь все играла, девки пели песни, потом затянули ребята. Пели они о том, как «…бурной ночью Ланцов из замка убежал». Высоким голосом запевал Алеха, Гришунин друг, ребята подхватывали и пели тягуче, каждый стараясь вывести свой голос выше всех.

Мимо мельницы по дороге прозвенели колокольцы. Все перестали петь — смотрели вслед тройке: пристяжные, загнув в стороны головы, бежали, слегка взлягивая; тучный коренник бежал ровной, крупной рысью. Это ехал управляющий.

— К барыне в город, — заметил Гришуня.

— Эх, ребята, жара будет мужикам, — сказал Авдоня.

— Твоему отцу больше всех попадет, — проговорил сын Василия Госпомила.

— За что?

— Язык у него длинный.

— А хошь я тебе в морду за это дам? — спросил Авдоня.

— В морду что! — сказал парень и умолк.

Печалью овеяло всех. Веселье исчезло. Начали гадать, что может сделать управляющий. Только Авдоня храбрился.

— Ежели что, я…

Грозно подняв кулак, он погрозился по направлению к имению:

— …пепел один оставлю.

— Будет зря‑то! — с испугом в голосе остановил его Гришуня. — За эти слова знаешь что?

— Ничего. Мне года не вышли.

— В волости выпорют.

— Волость сожгу.

— Бро–ось! — испугался и Алеха. — Об этом не говорят. Гляди, сколько тут народу. Дойдет до попа, а там до станового.

— Пущай! — махнул рукой Авдоня. — Только мы земли не уступим. Отец мой голову за нее проломит. Он у меня горячий.

— Знаем, как тебе от него доставалось, — подсказал кто‑то.

— А тебя не бил? — вдруг спросил Авдоня, которому стыдно стало, что парень известил об этом всех.

— И меня бил. А кого не бьют? Всех бьют!

Заря совсем потухла, кое‑кто направился домой.

Подошел Павлушка.

— Отведем девчонок? — предложил я.

— Куда?

— В сторонку. Поговорим.

— Нет, домой мне пора.

— Домой и проводим.

Настя и Оля стояли, словно дожидаясь нас.

— Девочки, домой, — нарочно строго сказал Павлушка.

— Проводите нас.

Взяли их за руки, вчетвером пошли. Уже возле гумна до нас донесся Авдонин голос: «Настя–а! О–оля!»

Девчонки как будто не слышали.

8

— Кто быстрее всех на свете? — спросил мудрец.

— Конь, — ответил первый.

— Мысль, — сказал мудрец. — Кто жирнее всех на свете?

— Свинья, — ответил второй.

— Земля, — сказал мудрец. — Кто милее всех на свете?

— Жена, — ответил третий.

— Сон, — сказал мудрец.

Сон… Сколько бы я дал, если бы был богат, чтобы меня не будили так рано, чтобы дали поспать еше хоть немножечко, хоть чуть–чуть. Хочется плакать, ругаться, в драку лезть, лишь бы отвязалась мать. Но она неумолима! Сначала будит тихо, затем все громче и громче. Я бормочу ей «сейчас, сейчас», а сон еще крепче сковывает меня, и никак не могу головы поднять.

— Встава–ай, встава–ай! Дядя Федор идет.

— Сейча–ас.

— Завтрак проспишь.

— Ну, сей–час…

Пытаюсь открыть глаза, и кажется, уже открыл. Вот и встал, обуваюсь, вот иду, а мать:

— Да что же ты, встанешь аль нет?

— Сейча–а-ас… Ну, иду, ну, чего ты…

Мать уходит. Снова будто встаю, даже ворчу, обуваю лапти, одеваюсь, и все это тихо. И тепло мне, о чем‑то думаю и… сны, сны один за другим, второпях.

— Да ты встанешь, что ль, чертенок? — уже кричит мать, и с меня летит дерюга.

Мне сразу холодно, злоба пронизывает, я ругаюсь, плачу, проклинаю себя, отца, всех братьев и с ужасом думаю, что ведь так вот рано придется мне вставать всю весну, лето, осень. Мне, мальчишке, придется вставать раньше отца, раньше всех мужиков. А сверстники мои спят, и братья спят. Их мать не будит. Чем я виноват?

— Э–эх, народи–или! — сквозь слезы кричу матери. — Че–орт вам велел!

— А вот возьму сковородник и нарожу тебе! — злится и она. — Ишь, какие слова говорит! Может, ты и матерпо ругаешься?

Мне хочется сказать «ругаюсь, да еще как», но я уже «разгулялся». Торопливо накручиваю портянки, сую ногу в лапоть, задергиваю оборы, обвиваю ими ногу. Мать, жалея, говорит:

— На стойле отоспишься.

Готов. Иду умываться. На улице ни души. Пока в сенях умываюсь, слышу един за другим три удара плетью.

Мать открывает дверь из избы, произносит коротко:

— Сам.

Схватив сумку, плеть, дубинку, бегу догонять дядю Федора. Глаза хоть и слипаются, но утренний холод пронизывает насквозь.

За церковью бледная заря. Кое–где бродят коровы. Мы идем улицей и слышим, как то в одном, то в другом дворе шумят бабы доенками. Иногда вдруг зазвенит ведро, отчаянно закричит баба — это корова ударила ногой в ведро и пролила молоко.

Петухи поют в разноголосицу. Собаки еще спят. А мы уже проснулись. Овечий пастух встает раньше нас. Вон слышен гул, блеянье, хлопанье кнутов. Дядя Михайла с двумя подпасками гонит крикливое стадо. Пыль от овец, какой‑то особенный, нехороший запах.

Мы наскоро завтракаем у Гагары. Рассиживаться нам некогда.

— Где каравай? — помолившись, спрашивает старик.

— У нас нынче пироги и курники с капустой, — оповещает сноха. — Ты пришли кого‑нибудь.

Это хорошо. Дядя Федор доволен. Горячий пирог и курник в поле! Да и хлеб ему не нести, легче идти за стадом.

Идя в конец улицы, хлопаем плетьми, будим баб. Снова суетливый звон доенок, сонные окрики, кое–где переругивание. Это снохи спорят, кому черед доить корову. До крайних изб мы не доходим. Навстречу уже гонят коров. Дядя Федор хлопает плетью, кричит: «Куд–д-да!» И вот уже стадо, сначала маленькое, трогается улицей. Потом оно нарастает, ширится. Коровы подходят сами, некоторых выгоняют. Мы «подбираем» отстающих, покрикиваем на баловниц, которые метят на огороды. Впереди пока идет Бурлачиха. В поле она озорница, а тут, в селе, держится важно, идет, не оглядываясь на огороды. Бурлачиха «ведет» только до церкви. Там из широких ворот выйдут поповские коровы: одна из них — Попадья. Она‑то и займет место впереди. Бурлачиха покосится на нее и пойдет за ней следом.

Многорогое скопище пылит, ревет, машет хвостами, толкается. Слышен щелк копыт, хруст старых ног, бульканье в животах. Пустые вымена болтаются, как ненужные.

Мужики тоже проснулись. Они ладят сохи, бороны. Нынче они будут делить барскую землю, после обеда начнут сеять. Уполномоченные увиделись с управляющим в городе у барыни, там и сговорились. Барыня, слышь, не хочет ссоры с мужиками.

А к Харитону на постоялый двор зашел железнодорожник, увел с собой. Куда ходил Харитон, никто не знал, и он никому не говорил. Были догадки, что ходил он к каким‑то «товарищам» на собрание.

О схватке с кокшайскими уполномоченные узнали не от управляющего, а от того лее железнодорожника, который приходил на постоялый двор.

— Откуда он пронюхал? — удивился староста. — Я сам ничего не знал, и Харитон не знал.

Мне хотелось повидать Харитона. Когда я его увижу?

«Стой! — догадался я. — Нынче».

Выгнали на степь. Прохладно, ветерок дует.

Вот и солнце взошло. Дружнее закаркали вороны над лесом, шумно поднялись грачи.

— Дядя Федор, за пирогами не пора?

— Иди. Или пусть Ванька сходит.

— Нет, я сам: он половину себе оставит.

— Парень вороватый.

Опоясавшись плетью, я отправился. Новые лапти на ногах легки. Я шел косой дорогой, по которой ездят в поле. Кроме мелкого придорожника да ползучей березки, на ней нет никакой травы. Стадо осталось далеко позади, его почти не видать. Я в поле совсем один. Хочется петь, прыгать, кричать, смеяться. Бросаю дубинку торчмя, считаю сколько раз она перекувырнется. Бросаю ее плашмя, будто играю в бабки. Попадается старая чекушка. Она в засохшем дегте. Нет, то уже не чекушка, а чижик. Подбрасываю его и бью так, чтобы он не отлетал на пашню. А вот воображаю, что передо мной глубокие канавы с водой. Опираясь на дубинку, как на шест, перемахиваю через них. Вдруг почти из‑под ног выскочил зверек. От испуга я вскрикнул и пустился за ним. Это — земляной заяц. Он похож на обыкновенного, но меньше ростом и с маленькими ушами. Я его не догнал, да и зачем он мне? Их не едят. Если бы настоящий! Иду межой. На ней кое–где кучи сорной прошлогодней травы. Больше всего — полынь. Спички у меня есть. Разворачиваю кучу, выбираю траву посуше, чиркаю одну, вторую спичку, — не горит. Вынимаю курительную бумагу, зажигаю, кладу на нее сухую, с уцелевшими еще листьями, траву. Потрескивая, она загорается. Синий дым, чуть клубясь, идет на меня. Сажусь на межу, свертываю цыгарку. Прикуриваю от стебля горящей полыни. Дым глотать я еще не умею. Учусь пускать через нос, но это щекотно. Куча занялась уже вся. Надо бы идти, но страшно оставить огонь в поле. Дождался, пока догорела куча. Докурил и цыгарку. Голова слегка кружится, во рту сухо, горько. И, уже не играя, быстро зашагал в село. Над головой, преследуя до села, пели жаворонки.

Вот и гумна, ветлы, шалаши. Вон переулок, возле которого мы живем, влево, на выгоне — мельница Гагариных. Она лениво взмахивает косыми крыльями. Мне идти мимо нее, потом межой конопляника и огорода Василия Госпомила. Вот и сарай. Мне бы мимо, но в сарае слышны голоса: один дяди Василия. Он не поехал с мужиками на барскую землю: он под яровые снял две десятины во втором обществе.

«Наверно, читает библию, — подумал я. — Отцу нашему пара». Но что это? Чей‑то второй голос. Совершенно незнакомый. Кто же у него в сарае? Что они делают? Хочется заглянуть в приоткрытые ворота, подслушать. Нет, нехорошо подслушивать! Да и некогда. И так дядя Федор ругаться будет.

— Кто еще кроме Харитона? — вдруг услышал я, когда подошел к углу.

— Лазарь, кузнец Самоха, Иван Беспятый.

— Л учитель?

— Тоже.

Я замер. Смолкли и они. Может быть, слышали мои шаги? После некоторого молчания опять чужой голос не то вздохнул, не то злобно сказал:

— Революционеры нашлись…

— Видать, забастовщики подучили, — поддакнул Василий. — В городе, слышь, Харитон стакнулся.

— Молчи! Как чуть, все мне передашь.

— Ничего мне за это не будет?

Чужой голос что‑то тихо ответил.

Опять начали говорить, но я нарочно громко затопал ногами и вышел прямо к сараю. Проходя, скосил глаза на дверь. На ступе сидел человек в погонах, в фуражке с кокардой. Василий — на санях. Я догадался, что это урядник. Меня охватил испуг.

Улица. Недалеко школа. Перемена. Ребята шумно играют в лапту, борются, бегают друг за дружкой. Несколько парней перевешиваются через прясла возле церковной сторожки. Тяжелое чувство охватило меня. Показалось, что все мои товарищи куда‑то уехали, а меня оставили одного.

— В класс! — услышал я голос учителя. Он стоял на крыльце и дымил папиросой.

Быстро убежали ученики в школу. И стало тихо. Возле церкви тополя, две сосны, густая сирень. Скоро она зацветет. Запоздало поют петухи, где‑то кудахчет курица, на площади ходит толстоногий маленький теленок.

В избе Гагариных обдает густым запахом жирных щей, жареного лука, капусты. Пироги лежат на столе, покрытые полотенцами. Про гагаринские пироги знает все село. Только сама старуха да еще старшая сноха знают, как их «ставить» с вечера, как подмесить на ночь и как утром «развалять», разложить в посудины, чтобы тесто, пока топится печь, еще раз поднялось.

Никогда верхняя корка у пирога не подгорит, нижняя не сядет. Под нижнюю кладут на лопату два широких листа от хрена и уже так и сажают на подметенный мокрым помелом под.

Вот па столе их целая дюжина да несколько на лавке. Из‑под полотенец чуть видны румяные края горбушек с «ядрышками». Такой пирог, кажется, сразу, за один прием съешь и, пожалуй, не наешься.

На второй лавке лежат огромные курники с капустой, с гречневой кашей. Два из них разрезаны. Сверху жирно смазаны они коровьим маслом.

— Тетка Марина, готово? — спросил я.

— В сумку‑то полезет, что ль?

— Не полезет, так донесу.

Она отложила пирог, потом подала мне курник. Продолговатый курник ловко вошел в сумку.

— Хватит? — спросила Марина.

«Нет, не хватит, — подумал я, — это мы сразу ахнем. А потом…» И я робко пояснил:

— Нас ведь четверо, тетка Марина. День‑то — год… — Она выбрала еще пирог, но поменьше.

— Теперь хватит?

— Теперь‑то, спасибо, хватит.

Два пирога положила на ребро и ловко завязала в огромное полотенце. Нагруженный, не подав и виду, что мне тяжело, я вышел. Опять межа дяди Василия. В сарае никого. Я торопился. Мне надо зайти домой. Но заходить с пирогами нельзя. Увидят люди и передадут дяде Федору. Я отправился вдоль гуглен. Рядом с нашим гумном — шалаш дяди Сафрона. В нем прошлогодняя мякина, покрытая обмолотками. Оглянувшись, нырнул в шалаш, присел, развязал полотенце. У меня свой, остро отточенный ножичек. Ловко провел я им по верхней корке пирога, затем по нижней. От пирога пошел теплый, пахучий пар. Отложив половинку, я наскоро завязал полтора пирога, спрятал узел под обмолотки и почти бегом, придерживая рукой полу пиджака, направился домой. Прошел худым двором и через сени в избу. В избе одна мать. Воровато глянув в окна, молча отдал ей полпирога.

Руки у нее задрожали. Как она глянула на меня! Какие у нее глаза! Слезы навернулись на них. В лице ее я прочитал все: и любовь ко мне, и страх, и стыд за меня, и жалость. Сердце у меня сжалось. Я побежал на гумно.

Схватив узел с пирогами, межой тронулся в степь. Время близилось к обеду.

Как ни торопился, а пришел уже когда стадо спускалось к стойлу. Старик шел впереди, за ним — степенная Попадья, за ней, мотая головой, Бурлачиха. Старик ругаться не стал. И совсем ему невдомек мое воровство. На стойле ничто не изменилось. Только старый помет подсох и горел дружнее, да на ветловых кольях, вбитых в плотину, пробились отростки.

Вечером, ужиная у Гагариных, я все боялся — вдруг Марина спросит о пирогах. И я уже представлял себе такой разговор между ней и стариком:

— Хватило вам пирога‑то, дядя Федор?

— Хватило, спасибо!

— Я и то думаю: два пирога да курник.

Дядя Федор в недоумении положит ложку, посмотрит на Марину, затем тихо спросит:

— Два–а?

— Ну, да, два, — повторит сноха.

Старик помолчит, потом посмотрит на меня и произнесет сквозь зубы:

— Н–да, вон что. Какие дела‑то…

Но ничего не случилось. И кормила нас не Марина, а вторая сноха. Марина ушла доить коров. И я был рад, что Гагарины кормят нас последний день.

После ужина меня, уставшего за день, потянуло спать. Но надо еще сходить к учителю, узнать — в воскресенье будет экзамен или после. Он обещал учеников распустить, а сам еще учит. Что‑то не так!

К удивлению своему, я учителя дома не застал. Куда он мог пойти? Редко случалось, чтобы он куда‑нибудь уходил. Только иногда к Харитону, да и то заказать раму для окна или исправить столы в школе.

Вспомнив о Харитоне, вспомнил о разговоре в сарае.

«Э, надо сказать ему об этом», — подумал я и отправился к Харитону.

С барского поля ехали мужики. Вот сын деда Сафрона, Антон. Я поздоровался с ним, и как взрослый, спросил:

— Сеете, дядя Антон?

— Сеем.

— Кокшайски драться не приходили?

— Не–ет, — смеется. — А ты куда?

— Да… так.

Сарай Харитона заперт. В избе тоже огня нет, хотя на улице темновато. Я решил зайти и спросить, где хозяин. Когда открыл дверь, на меня пахнуло махоркой.

— Кто? — спросил Харитон.

Оробевшим голосом я едва проговорил:

— Дядя Харитон, это я.

— Петька?

— Ну, да. Выйди в сени, что‑то скажу.

Мужики засмеялись, но Харитон, ни слова не говоря, вышел.

Полушепотом, озираясь на дверь, я рассказал ему все, что слышал в сарае. Он ничего не сказал, взял за руку и, отворив дверь, ввел меня. Кроме махорочного дыма, я почуял душистый запах папиросы.

«Неужели и учитель тут?» — подумал я.

Мужики тихо переговаривались, но я не мог понять о чем. Да и лиц их не видно. Скоро, привыкнув к темноте, я распознал всех. Тут были учитель, кузнец Самсон, Тимофей Ворон, Лазарь, Иван Беспятый, старик Сафрон, три человека не из нашего общества и еще молодой парень, сидевший в углу.

— Говори, — тихо обратился к кому‑то Сафрон.

Мужики смолкли. Что‑то таинственное почувствовал я. Что‑то вычитанное из книг.

Из угла, как бы продолжая, раздался негромкий голос:

— Рабочие не хотят больше терпеть голод, тратить свою силу на фабрикантов. Эти забастовки не только забастовки, это — революция. Революция против царского правительства, потому что оно стоит за миллионеров–фабрикантов, помещиков, купцов, промышленников. Царское правительство охраняет их, а они охраняют царский строй. У них одна цель: они борются против рабочих и крестьян…

Меня пронизывает дрожь. Что‑то смутное пробуждается во мне, что‑то я начинаю понимать. Вот второй раз слышу слово «революция». Мне от этого страшно. Мужики сидят, затаив дыхание. А голос снова продолжает. Ровно, тихо и складно:

— У некоторых из нас, рабочих, тоже была надежда, что царь‑то хорош, да министры плохие. Такая надежда потухла. Ее погасил сам царь. В морозное утро девятого января в Петербурге он доказал, что надеяться на него нечего. Вы, наверное, слышали, как к нему шли рабочие с иконами, хоругвями. Рабочие несли грамоту. В ней говорилось: «Вот мы, несчастные рабы, пришли к тебе, государь. Мы, как и весь народ, не имеем прав. Не откажи нам, помоги, избавь нас ог чиновников, стань ближе к нам, и мы будем счастливы. А иначе хоть в гроб». И царь загнал их в гроб. Велел в них стрелять. Он загнал в гроб веру в самого себя… Обманутым рабочим наврали про милость царя. Не врали им только мы, наша партия социал–демократов большевиков. Мы предупреждали и сейчас говорим: ни царю, ни министрам, ни полиции, ни попам веры нет. Это один класс, одно общество богатых. Плевать они хотели на рабочих и на крестьян. Шкуру драть с нас — это их дело. Посмотрите, сколько вокруг помещиков! Сколько у них земли! В России хотя и отменено крепостное право, но оно так отменено, что самая хорошая земля осталась у помещиков. Ни в одной стране народ не живет в таком капкане, как у нас. Можно ли жить так дальше? Нет, нельзя. Народ вымрет от голода, от болезней. И этот темный, забитый народ надо вывести на светлую дорогу. Надо его объединить и действовать заодно. Рабочие и крестьяне — родные братья. Они вместе должны выйти против мачехи–монархии. Нужно правительство народное, из представителей самого народа. Надо свергнуть царя, его министров, прогнать помещиков, отнять у них землю. Довольно помещикам пить крестьянскую кровь! Наша партия стоит за то, чтобы все земли — помещичьи, казенные, монастырские, княжеские — крестьянство забрало себе бесплатно, без выкупа. Но мы говорим, что это еще не все. Крестьяне не все одинаковы. В крестьянстве есть богачи–кулаки, беднота. Мы против того, чтобы одних помещиков прогнать, а других, из своего же села, посадить. Этого мы поддерживать не будем. Да и вы тоже. Если у вас сядет на барскую землю Гагарин или Хапугин, или Дерин, или лавочник Блохин, от этого слаще не будет. Мы стоим за неимущее крестьянство, а не за богатеев. Им и без того не плохо живется. Но о земле, как ею пользоваться, мы всегда успеем сговориться. Сама жизнь покажет, лишь бы власть была в наших руках. Что сейчас нужно делать вашему комитету? Прежде всего держаться дружно, объяснять мужикам, за что идет борьба. Почему надо свергнуть монархию и установить демократическую народную республику. Возможно, придется и с силой встретиться, с казаками, стражниками. Ко всему надо быть готовыми. Революция сама не приходит, ее делает угнетенный народ.

В избе совсем темно. Что в это время думает каждый? Я готов просидеть всю ночь, слушать и слушать…

— Иди домой, — шепнул мне Харитон, — да не болтай…

— Нет, нет, — шепнул и я ему, — что ты… Сам вот гляди. Урядник‑то…

— Иди, иди, — не дал он договорить и открыл мне дверь.

Пришел домой, лег спать, но было не до сна. Сколько дум, какие мысли в моей не приспособленной еще к делам взрослых людей голове! Очень хотелось поделиться этими мыслями с кем‑то. Но с кем? С дядей Федором? Михайлой? Засмеют. Ведь я — мальчишка. Стой! А с Павлушкой? — вдруг вспомнил я. Он поймет…

И я мысленно разговариваю с ним. Говорю ему долго, а он все слушает, и глаза его горят. А рядом с нами уже Харитон. Он стоит и посмеивается, и кивает на меня учителю. А учитель — нет, это не учитель, это — Гарибальди. Высокий, с ружьем, возле него — конь. Недалеко войско. Вот Гарибальди сел на коня, хлестнул, поскакал по улицам и кричит мужикам: «Эй, вставайте, пора!» Подлетел к нашей избе, стучит в окно: «Вставать пора, гнать!» Из избы никакого ответа. Тогда Гарибальди подъезжает ко мне. Я стою у мазанки. Он спрыгивает с лошади, сердито берет меня за плечо, треплет, глаза его налились кровью:

— Что спишь? Гонют, гонют!

Вдруг вскидывает ружье и три раза подряд — бах–бах–бах!

Сразу я вскочил. Мне холодно. Передо мною мать. Она держит в руках дерюгу.

— Наказанье с тобой. Никак не добудишься. Вон дядя Федор прошел. Кнутом тебе хлопал.

…Испольный сев закончился. Отец наш засеял полдесятины. Десятину на Князь–мерине не успел бы.

Завтра воскресенье. Экзамен.

Хотя и знаю, что сдам, но волнуюсь. Волнуется и мать. Отец как‑то растерянно смотрит на меня. И даже братья. Нынешний день я пасу до обеда. Домой отпустил меня дядя Федор прямо со стойла. Он тоже, как мне кажется, косо, словно на вора, смотрит на меня. Только Ваньку ничто не волнует. Учился он всего полтора года, бросил школу, не жалея.

Сижу за столом над книжками. Все прочитано, много знаю наизусть. Смотрю больше не в книги, а на стол. Он у нас худой, хромоногий. Углы изрезаны ребятишками. Между досок в щели набилась грязь. Такого убогого стола я ни у кого еще не видел. Кладу книги на лавку, выдергиваю из метлы прут, чищу щели между досок. Мать смотрит на мое занятие, ничего не говорит. Она знает, что я брезглив. Знает также, что уж если я за что‑нибудь взялся, то сделаю.

Грязь вычищена, щели в столе зияют, как борозды. Я снял крышку стола, промыл доски и на полу начинаю насаживать их на поперечины. Стол теперь уже. Выступают поперечины. Ножом срезаю их, и вот стол в порядке: ни щелей, ни грязи.

Все это сделал молча. Молча и мать чинит мне синие домотканные портки, в которых я завтра предстану на экзамене.

— Ты бы волосы подстриг, — говорит она. — Сходи к Ивану, он живо ножницами…

Это верно: волосы у меня так отросли, что впору хоть послушником в монастырь.

Иван Беспятый большой охотник подстригать. Он усадил меня на табуретку, взял ножницы, которыми жена обычно стрижет овец, и позвякал ими над головой.

— Совсем аль подровнять?

— Подровнять, — говорю я.

— Давай совсем.

— Давай, — соглашаюсь я.

И зашумели над моей головой эти страшные ножницы. На колени и за ворот падают мягкие клочья. Остриг меня быстро, подал зеркало.

— Хорош? — спросил он.

Я едва узнал себя.

— Хорош, — говорю, — на татарина похож.

— Есть легкость в голове?

— Есть.

Вдруг спросил:

— Зуб у тебя какой‑нибудь не качается?

— Коренной.

У меня действительно давно качался коренной. Он мешал есть и говорить. Я сам пытался его выдернуть, но боялся. Иван нашел суровую нитку, сделал петлю, приказал:

— Разевай!

Быстро нашел зуб, ловко забросил на него петлю.

— Завтра экзамен? — спросил он.

И не успел я ответить, как уже зуб мой выскочил вместе с ниткой. От удовольствия Иван засиял.

— На тебе твой зуб, — преподнес он его мне. — Другой вырастет на этом месте.

Я выплюнул кровь и шел теперь домой без волос и без зуба.

— Дья–а-аволыцина, — увидела меня мать, — с ума спятил!

Скоро заявился Павлушка. Подал мне книгу басен Крылова:

— Проверяй, читать буду.

На раскрытой странице была отмечена басня «Конь и всадник».

— Читай!

Зажмурив глаза, он тихо начал:

Какой‑то всадник так коня себе нашколил,
Что делал из него все, что изволил,
Не шевеля почти и поводов,
Конь слушался его лишь слов.
«Таких коней и взнуздывать напрасно», —
Хозяин сам себе сказал…

— Постой, постой: не «сам себе», а «некогда».

— «Сам себе» складнее. Я переделал.

— Ну, читай, коль переделал.

Мать принесла пахталку, вылила в нее сметану, скопленную, наверное, за месяц. Она решила «сбить» к завтрашнему дню масла, а на пахтанье замесить лепешек.

«Ну, право, вздумал я прекрасно».
И, в поле выехав, узду с коня он снял.
Почувствуй свободу,
Сначала конь слегка прибавил ходу.

— Э–э, опять не так, — остановил я.

— И тут переделал, у него нескладно.

Я покачал головой. Какой смелый Павлушка! Басни Крылова переделывает!

И, вскинув голову, потряхивая гривой,
Он выступкой пошел игривой,
Как будто теша седока.
Но, сметя, как над ним управа не крепка,
Взял скоро волю конь ретивый.
Вскипела кровь его, и разгорелся взор;
Не слушая слов всадниковых боле,
Он мчит его во весь опор Чрез все широко поле.

Вошла Устюшкина мать, Елена, поздоровалась с моей матерью, взглянула на меня:

— Бри–иты–ый, — протянула она.

Мне стало стыдно. Вдруг и при Павлушке начнет говорить, чтобы меня и Устюшку, как вырастем, поженить. Но, видя, что мы заняты, она села против матери, которая уже пахтала, и о чем‑то спросила ее. Павлушка все читал. Вот всадник хотел было вновь накинуть на коня узду, но ему не удалось, конь от этого еще пуще рассерчал, а потом и совсем сбросил с себя всадника. Конь мчался, как вихрь; на пути попался овраг, и в этот овраг он грохнулся и разбился насмерть.

«Мой бедный конь, — сказал седок, — я стал виною
Твоей беды.
Когда бы я не снял с тебя узды,
Управил бы наверное тобою,
И ты бы ни меня не сшиб,
Ни смертью б сам столь жалкой не погиб».

Павлушка остановился, посмотрел на меня. Я смутно начал думать, к чему такая басня. И не заметил, что под черточкой были еще четыре строки. Их‑то Павлушка, передохнув, прочитал залпом:

Как ни приманчива свобода,
Но для народа
Не меньше гибельна она,
Когда разумная ей мера не дана!

— Не ошибся я? — спросил мой товарищ.

— Ошибся, — ответил я ему.

— Где? — испугался он.

— Ты зачем ее выучил?

— Как зачем? Завтра на экзамене буду читать.

Все тело мое задрожало. Чего ни разу еще не было со мной, я стукнул кулаком по столу, испугав мать и мою будущую ненавистную тещу.

— Ты с ума сошел?

Павлушка тоже изумился. Таким злым он меня никогда не видел.

— Что ты? Что ты?

— Нет, ты с ума спятил? Ты раскусил, о чем эта басня?

Он нагнул голову. Он никак не мог понять, в чем дело. А уж как мы до этого понимали друг друга!

— Ошибся ты, Павлушка, здорово! Догадайся!

Я не говорил, в чем он ошибся. Боялся, что если хоть чуть–чуть намекну, он начнет расспрашивать. А тогда не вытерплю и все расскажу. И не сдержу= слова, которое дал Харитону.

— В мораль, в мораль вникни! В последние строки! Прикинь, к чему они?

— А–а-а! — преобразился Павлушка. — Да как это я? Ведь там про эту, про свободу. Она — конь, а всадник‑то… А–а-а!

— Закинь ты эту басню псу под хвост. И если ничего не выучил, лучше и не читай.

— Как ты думаешь, если прочитать «Стрекоза и муравей»?

— Можно. Только не мальчишкам ее читать, а девчонкам.

Лучше бы мне язык прикусить. Едва я упомянул про девчонок, как всполошилась моя будущая теща.

— Свахынька, Аринушка, а моя Устюшенька‑то…

«Фу, пес тебя возьми с твоей Устюшкой!» — чуть не крикнул я.

— …тоже торчит над книжкой и все бубнит, бубнит. Старательная она у меня. Завтра и ей экзамен. Уж и в кого такая, прямо не знаю. А прясть сядет, чулок там связать, чисто вот ангел помогает. Такая мастерица, такая рукодельница! Вырастет большая, отбою от женихов не будет. Только мы уж с тобой, свахынька…

— Пойдем, Павлушка! — вскочил я и бросился к двери.

Мы ходили по улице. Говорили обо всем, но ничего не сказал я ему о том, что слышал у Харитона в избе. Когда‑нибудь, уже после экзамена, расскажу Павлушке, но возьму с него страшную клятву молчать.

От кладбища слышалось овечье блеянье, хлопанье плетей. Скоро овцы промчались мимо. Навстречу и вслед бежали девки, бабы, ребятишки. Они кричали, ругались, ловили овец за ноги. Когда пропылило овечье стадо, вслед за ним торопливо прошли коровы. Впереди — Попадья, за ней — Бурлачиха. Вот Попадья завернула к себе, потряхивая головой, Бурлачиха же продолжала свой путь, не пуская вперед никого.

…Вечером после ужина мать разобрала печь париться. Выпарившись, надел новые портки, рубашку, сел за стол и задумался Мать подошла ко мне, посмотрела на меня ласково и — чего никогда с ней не было — изменившимся голосом вдруг посоветовала:

— А ты еще уткнись в книжки‑то, отце! Как бы тебе завтра на экзамене чего не забы–ыть!

9

Хотя нынче мать и не будила меня рано, все же я проснулся только чуть позднее обыкновенного. Она подоила корову, процедила молоко и принялась затапливать печь. Братишки и сестренки еще спали, спала и маленькая в зыбке. Теперь эту девчонку нянчит Филька.

— Ты не сходишь на церковный колодец за водой? — спрашивает мать необычным для нее мягким голосом.

— Одно аль два ведра?

— Давай уж два.

Я беру ведра, иду к церкви. Возле колодца три бабы: среди них шустрая Марья, жена Ивана Беспятого и ненавистная мне нареченная теща. Иду медленно, дожидаясь, когда они уйдут.

В конце улицы слышно, как выгоняют коров. Нынче за меня пасет отец. Представляю, как он, неповоротливый, будет бегать за коровами.

Бабы ушли, раскачивая ведрами. Я опускаю длинный журавль в глубокий колодец. Журавль скрывается в темной пасти, идет уже цепь. В колодец глянуть страшно — так далеко вода.

Из церковной сторожки вышел сторож и зашагал к дому попа. Он пошел за ключами. Сейчас зазвонит к заутрене…

Прохладно и хорошо! Небо совершенно чистое.

В церковной ограде видны кресты на могилах. Тут похоронены попы, дьяконы и их близкие. Тут же когда‑то похоронены родственники всех помещиков, имения которых кольцом оцепили наше большое село. Видать, кому на земле жилось хорошо, тому хорошо будет и на небе.

Сирень в ограде зацвела. Ее много. По углам ограды тополя и липы, по бокам старые сосны. Ограда каменная, на столбах стеклянные разноцветные шары, как глобусы.

Ведра, наполненные водой, тяжелы. Несколько раз я отдыхаю, ставя их. Одно — худое. В дырку на дне продет колос изнутри, но все равно вода течет: за ведром тянется тонкая струйка. Только хотел еще отдохнуть, глядь, по дороге наперерез идет Настина мать. И вот ведра показались мне вдруг легкими, я иду, совсем не качаясь. Не останавливаясь, донес воду.

Печь уже топилась. Мать мыла пшено. Я принялся мыть картошку. Нынче у нас курники с кашей, да еще лепешки на пахтанье. Проснулась было девчонка, но я быстро взял соску, свалившуюся ей почти под ноги, пожевал и дал в рот. Девчонка снова уснула.

Вот и стадо гонят. Пастухи кричат, хлопают плетьми, коровы, как всегда, ревут, бодаются, потягиваются и снова ревут. Интересно мне посмотреть на стадо со стороны. Я оставил чугун с картошкой и подошел к окну. Так и есть! Первой идет Бурлачиха, помахивая башкой, за ней — Хоря. Дальше идут все знакомые мне теперь коровы. Каждую я знаю: знаю характер ее, повадки, знаю, когда отелится, знаю даже, какую траву любит и, конечно, знаю, какое от нее молоко. Я теперь убедился, что внешность коров не всегда соответствует вкусу молока: на иную корову и глянуть тошно, а молоко от нее густое, сладкое, а вот от такой красавицы, как Хоря, молоко и есть не станешь. Оно синее, жидкое, пахнет болотной водой.

— Куд–да! Ку–уд–да! — слышу грозные окрики старика Федора. Его удары плетью отличны от наших ударов. А вон удар и моей плети. Это отец хлопает.

Он идет той же стороной, какой хожу я, — сзади, слева.

— Куда! — кричит он, и голос у него слабый. Мне жалко его и смешно.

«Вали, вали, — думаю я, — паси. Вот тебе и «куда»! На прогоне Бурлачиха покажет тебе «куда»!

Не успеешь сгонять ее с овса. Меня‑то она боится, а на тебя и глянуть не захочет».

— Куда–а! — опять кричит отец и трусит за глазовой коровой. Лапти, из которых у него наполовину вылезла соломенная подстилка, мелькают, почти не отрываясь от земли. И весь‑то отец неуклюжий, и лицо у него калмыцкое, с опухшим носом, в который он на своем веку всадил не одну бочку нюхательного табаку.

Стадо прогнали. Улеглась пыль. Все тише и тише доносился рев, окрики, хлопанье плетьми.

Неожиданно ударил большой колокол; гул его огласил притихшее село, и эхо раздалось в далеких улицах. Не замолк еще гул, как снова, вторично ударил колокол. Еще выждал, словно сам к себе прислушиваясь, и в третий раз ударил. И вот уже пошли частые удары, и все село пришло в движение. Бабы торопливо побежали за водой или к соседям. Где‑то прогремела телега, залаяли собаки, петухи запели громче и несвязнее. Колокол все гудел, и воздух дрожал от его таинственно–величавого звона. Я люблю слушать этот звон. Забываешь все невзгоды, мысли становятся яснее, сердце как‑то добрее. Ведь всё, что еще осталось хорошего, это надежда на тот свет, на рай. В евангелии сказано ясно: «Верблюду легче пройти сквозь игольное ушко, нежели богатому войти в царствие божие». А мы — бедные! Стало быть, в рай пойдем первыми, как первой в стаде ходит корова Попадья. Мы захватим там самое хорошее место где‑нибудь возле яблонь «сахарная бель».

Про себя начинаю считать удары колокола. На пятьдесят четвертом колокол замолк. Стало быть, священник идет из дома в церковь. Вот и во «все» зазвонили. И народ уже шел улицами. Сначала старики, старухи, потом девки, парни, школьники.

К церкви и к школе подъезжали подводы. Это — из соседних деревень нашего прихода. К заутрене приезжают самые богомольные. А вот к обедне наедет столько, что и лошадей негде будет ставить. Приехали и к нам. Остановились возле мазанки. С телеги спрыгнули двое парней, затем сестра моего отца и ее муж, дядя Семен. Живут они от нас за шесть верст. У них большой сад с пчельником. Я не люблю этих родных — они скупы. Будь хоть какой урожай яблок, все равно привезут нам по одному, да и то червивому. Словом, подарят падаль, которую никто у них уже не покупает, да еще хвалятся, что подарили. Вообще‑то они хвалиться любят. Особенно дядя Семен — писклявый и злой мужичонка. Он набожный, с отцом больше всего говорит о боге, и оба очень скверно поют на левом клиросе. Тетка еще ничего. Она, может быть, и больше бы возила нам яблок, да дядя Семен не велит.

Двоюродные братья — хвальбишки, в отца. Они относятся к нам свысока, говорят с насмешкой. Я — не в пример моим братьям — не сдаю им. Если начинают хвалиться своим хозяйством, одеждой, пищей, я тогда спрашиваю их, и нарочно при народе, какие они книги читали. Никаких книг они, конечно, не читали, и я в свою очередь смеюсь над ними, обзываю их «чурбаками с глазами». Мужикам это нравится: они смеются уже не над нами, а над ними.

Нынче они тоже начали было хвалиться, оправляя пиджаки, штаны, выставляя напоказ сапоги, но я, сказав матери, что иду к заутрене, быстро вышел. В церкви стал возле стенки, чтобы не так было видно мое «одеяние».

Народу у заутрени немного. Но ученики почти все здесь. Мы обязаны быть в церкви и в заутреню, и в обедню. За нами присматривает училищный сторож Федька. Он — человек молчаливый, но скор на расправу. Мы выстроены в три длинных ряда сзади правого клироса. На клиросе регентует наш учитель. Изредка он глцнет на нас в отверстие простенка между Николаем Мирликийским и Тихвинской божьей матерью и опять скроется. Федька щелкает по затылку каждого, кто оглядывается назад. Щелкает и тех, кто плохо молится, и тех, кто хихикает или исподтишка толкается.

В решетчатые окна сквозь цветные стекла льются солнечные лучи. Они зайчиками играют на стенах, на иконах. Пахнет воском, ладаном и еще чем–то неуловимым, церковным. Мигая и колеблясь, горят разные по цене свечки. Блестят царские врата. Из боковых дверей то покажутся, то вновь скроются в таинственный алтарь дьякон или священник. Церковный сторож напряженно стоит на левом клиросе и следит за священником. Едва тот даст какой‑либо знак, как он опрометью бросается к нему.

За перегородкой, близ самого амвона, сбоку от правого клироса отдельно и совершенно не стесняемый народом, стоит Филипп Иванович Климов, помещик соседней деревни. Отец его был в нашем селе зажиточным мужиком, богател от торговли, от аренды земли, а сын его пошел еще дальше. Он купил в две тысячи десятин имение у чахоточного дворянина, завел шленских овец. Теперь их у него несколько тысяч. Он стал скотопромышленником. Климов так толст, что уже не вмещается в обычную тележку. Жена — тоже под стать ему — стоит рядом. Когда они крестятся, то крест кладут не с плеча на плечо, а едва–едва на грудь. Не могут и кланяться — мешает чрезмерной величины живот. Где у Климова кончается шея и начинается голова — не отличить. На их тележке, на которой они ездят вдвоем, вполне могут уместиться пятеро.

Землю Климов в аренду не сдает. Он держит работников, своих лошадей, ведет хозяйство сам. Рожь и овес косят ему мужики за потроха, которые он раздает осенью после резки шленских овец. На него работают и наши мужики.

Сейчас Климовы пока стоят здесь вдвоем, но к обедне приедут еще дети. Сергеевна народила их человек восемь. После обедни крест целовать им дают первым. Не они подходят к священнику, как полагалось бы, а он к ним.

За левой перегородкой нынче во время обедни будет стоять второй помещик, он же попечитель нашего училища, Стогов Евграф Иванович, со своей полюбовницей. И еще — управляющий Самсоныч с женой и детьми. Как все они поместятся там?

Служба в церкви идет своим порядком. Больше всего мне нравится хорошее пение правого клироса, когда певчие в полном сборе. Я всегда различаю в этом стройном пении и тенор своего крестного Матвея, и бас Ефима Апостола, и бас учителя, и альт Еремы, валяльщика сапог. Только в дискантах не отличишь никого. Дисканты подобраны тоже хорошие. Особенно сестры Глазовы — Пашка, Катька и Анютка. Не плохо они поют и на улице, но почему‑то всегда в их песнях слышится «господи, помилуй».

Первыми от заутрени выбежали мы, ученики. Стрелой помчались кто куда. Народ пошел было в школу, где всегда, болтая и раскуривая, ждали звонка к обедне. Но сегодня школа заперта. Из нее вынесены лишние парты на улицу, полы вымыты, все прибрано и приготовлено к экзамену. Мужики и ребята кучками стояли возле ограды. Девки ушли в лес, некоторые ходили в ограде. Они завистливо поглядывали на сирень, о чем‑то без умолку разговаривая, и украдкой бросали взгляды в сторону рослых парней, будущих своих женихов.

Я поискал Павлушку — хотелось уйти с ним на кладбище, но он, наверное, ушел домой. Проходя мимо ограды, я возле боковой двери увидел кучку «наших» девчонок. Все они, несмотря на запрет есть и пить до конца обедни, грызли семечки. Среди них Настя и Оля. И опять пожалел, что не встретил Павлушку. Вдвоем‑то мы обязательно бы подошли к девкам. А одному неудобно. Да и одеяние на мне такое, что хоть с глаз скройся.

В избе нашей, осевшей, с поломанным и выщербленным полом, было сегодня по–особенному весело. Мать с братишками убралась, вымыла стол, так кстати починенный вчера мною, выскоблила лавки, пол. Прибрана даже лохань. На ней доски, а сверху тряпье. На лохани сидят два мужика. Вообще, в нашей избенке мужиков много, а возле матери — бабы. Она угощает их нюхательным табаком из трехгранного пузырька, и бабы, нанюхавшись, громко чихают, а мужики смеются, отпуская им такие словечки, которые совсем некстати между заутреней и обедней.

За столом — кузнец соседней деревни Никанор. Он куда богомольнее отца и дяди Семена. Это строгий, с широким лицом и кустом темной бороды, мужик. Он не пропускает не только ни одной службы по воскресеньям, но даже вечерни. В церкви у него свое место, где, кроме него, никто не становится. Говорят, он проклял за что‑то своего сына, и тот куда‑то скрылся. Кузнеца не столько уважают, сколько боятся. Он знаком с земским начальником.

Кроме матери, на меня никто не взглянул. А я заметил, что ни на лавках, ни на кутнике не видно лепешек. Мать куда‑то их спрятала. Покосился на печь: чуть виден край решета; в нем‑то и есть лепешки. Мы с матерью с одного взгляда понимаем друг друга. Едва я взглянул на нее, как она поднялась, взяла ведро и вышла в сени. Через некоторое время вышел и я. Ведро она взяла для близира. Это я знаю. Она полезла за пазуху и вынула оттуда лепешку. Она припасла ее заранее, чтобы при всех, особенно при ораве наших ребятишек, не лезть за ними на печь. И я знаю, что никому она, кроме меня, лепешек не давала.

— На, не показывай только тем…

С теплой лепешкой ухожу на огород. Уже показались всходы картофеля, зеленеют листья конопли. Они поднялись вершка на три и чуть заметно колышутся. Переулком едут подводы. Это из соседних деревень к обедне. На телегах празднично одетые люди. Лица у них веселые. И лошади идут будто по–праздничному. И на сердце радостно… Эх, так бы вот и жить весь век, как сейчас! Не надо будней! Сплошное бы воскресенье! Как это хорошо! Но помимо воли вспоминаю стадо, и сердце сжимается от боли. Жалко мне отца. Ненавижу его — и в то же время какая‑то жалость к нему.

В избе идет горячий спор. Ничего в нем не понять. Все кричат. Особенно Иван Беспятый. Он схватился с кузнецом. Вот–вот начнет его ругать по–матерному, но, удивительно, как сдерживается. Он знает, что кузнец даже черным словом никогда не обмолвится.

Кричат опять о земле. Кузнец говорит негромко: он осуждает мужиков тех деревень, которые подняли «скандалы» на барских землях. Он говорит, что посягнуть на собственность, на дарованную помещикам землю, никто права не имеет. Он говорит то самое, что и Василий Госпомил, но только складнее.

— Мы и свою‑то землю не умеем пахать. Каждый год делим да режем по кусочку. А она не пирог! На барскую нечего руки протягивать, к своей надо иметь прилежность. Разделить ее навечно, и погляди, что будет. Если сейчас десятина дает от силы тридцать пудов, а удобри ее — она даст полтораста. Навозу земля требует, а не дележки. Вот у батюшки какие урожаи! Почему? Клади навоз густо, не будет пусто.

Его перебивают, ему кричат, но он терпеливо выслушивает и снова, словно заученное, говорит свое. Он начитан и знает, наверно, не меньше Харитона. Он говорит о том, что, не будь барского хлеба, царю нечем было бы кормить армию и города.

— С голоду сдохла бы Россия, если бы всю землю мужикам под соху отдать. Сами себя не прокормили бы. Все это бунтовщики из города мутят. Они бунтуют против царя и своих хозяев, а сами еще толком не знают, что фабрика — одно, а земля — другое. Без ткани мужик проживет, в портках лет десять проходит, а без хлеба сразу сдохнет.

Кузнецу все больше и больше поддакивали мужики, а Ивана почти не слушали. Он злился и начал говорить про царя так, что мужики стали оглядываться на окна. Да и сам я побаивался, как бы Иван не сказал, что вот, мол, к Харитону приезжал человек и рассказывал по–другому.

Я решил вызвать Ивана в сени, упросить, чтобы он не спорил, а ушел домой.

— Дядя Иван! — громко позвал я.

Он увидел меня и, указывая на меня, начал пылко говорить:

— А этих куда? Им что делать без земли? Стадо пасти? Побираться? Вот у Арины с Иваном целая орава, а земли четыре с половиной десятины. Что на ней делать? Подрастут ребята, женятся, как жить? Подумал царь?

Мужики загудели. Они уже перешли на сторону Ивана.

Кузнец склонил голову. Мужики ждали от него ответа. И он ответил тихо, и слова его глубоко запали мне в сердце.

— Все равно: разделите вы и барскую, и опять через десять лет земли не хватит. Не всем, видно, жить в деревне. Молодежь в города уйдет: в ремесла ударятся, а кои в магазины приказчиками. Земля — не резина. Железо вот растянуть можно, а землю не растянешь… В города, говорю, тронется народ, на фабрики, — заключил он, — аль на железные дороги.

Зазвонили к обедне. Все перекрестились. Снова мужики принялись говорить, но говорили уже не о земле, а о войне. Иван кому‑то грозил, что вот придут домой солдаты, «они покажут».

Я ушел из избы к церкви. Там тоже стояли и переговаривались мужики. И так отчаянно курили, будто курят в последний раз.

Скоро из калитки показался священник, сторож принялся трезвонить. Народ повалил в церковь.

Ученики пришли все. Стали в четыре ряда. Впереди — два ряда младших, затем среднее отделение и мы, старшие. Сзади нас стороне Федька.

Перед «херувимской» в церкви произошло волнение. Несмотря на строгость Федьки, который каждому из нас, кто оглядывался, грозил кулаком, мы, вся сотня с лишним ребят, словно по сговору, обернулись. Серединой церкви, отдуваясь, шел огромный, седой, горбоносый отставной адмирал. Он был в белом морском кителе, стройный, волосы подстрижены ежиком, усы огромные, на груди большая звезда на ленточке.

— Стогов, Стогов! — пронесся шепот.

Даже Климов и жена его, услышав шепот, тоже на момент повернули свои головы на толстых, как чурбаки, шеях.

Но не столько заинтересовал всех Стогов, сколько его полюбовница. Она шла впереди, нарядная, в шуршащем платье. Полюбовница его — дочь богатого мужика из села Крыловкн. Жил он с ней невенчанный, что и было для всех удивительным. Знали, что у Стогова взрослые сыновья. Один — студент, другой — офицер. Они были против того, что их папаша, вдовец, взял к себе эту полуграмотную девицу.

— Полюбовница, полюбовница! — явственно слышалось в церкви.

Но они шли и будто ничего не слышали. Вот уже подошли к перегородке левого клироса. За ней стоит управляющий Самсоныч со своей женой. Они покосились. Полюбовница стала слева, Стогов — справа.

Не только у меня, но и у всех тридцати двух учеников, наверное, дрогнули сердца. Вот он, Стогов, вот он, «батенька», как его прозвали. От тех, кто уже окончил школу, мы знаем, какие иногда вопросы задает он на экзаменах, какие задачи заставляет решать, выдумывая их сам.

Запели «херувимскую». Это — середина обедни.

Торжественное пение «херувимской» приподнимает меня. Ползут в голову разные мысли. Они далеко от небес, больше на земле. Думаю о словах кузнеца: «В город пойдут, в магазины мальчиками, приказчиками».

И вот уже я в магазине мальчиком. Я послушный. Не ворую, ем мало, а ноги мои быстрые — куда пошлют, живо сбегаю. Меня любят. И старший приказчик любит. Он получает в месяц семьдесят пять рублей. Это очень много денег. Но, вот я уже не мальчик, а приказчик. Рву бабам материю, ловко орудую аршином и говорю с покупателями аккуратными словами.

Хор поет… Теперь я уже старший приказчик. Под моим началом человек тридцать. Я только распоряжаюсь, хожу по магазину. Все в нем знаю, где что лежит, и хозяин за мной, как за горой. Он три месяца платит мне по семьдесят пять рублей, а потом набавляет десять, а через полгода еще пятнадцать. Я уже такой стал, что меня совсем не узнать. Высокий, нарядный, волосы ежиком, веснушки давно свел какой‑то мазью. У меня завелись деньги.

Вспоминаю отца, мать, братишек. Мне жалко их. Они все еще живут плохо. Вспоминаю, что отец должен податей с недоимками около двухсот рублей. Ввек ему не расплатиться. И вот я посылаю отцу сразу сто пятьдесят, — нет, двести, нет, двести двадцать пять рублей. Двести он отдаст за подати, а двадцать пять куда хочет. Месяца через три еще шлю пятьдесят и пишу, чтобы он продал Князь–мерина, если тот не сдох, и купил бы себе кобылу. Корову тоже другую купил бы. И на корову еще шлю пятьдесят рублей. Всего выслал триста двадцать пять. Но надо им помочь и избу выстроить. И я шлю им еще сто рублей. Правда, мне самому нужны деньги, но я‑то как‑нибудь перебьюсь, главное, им поскорее. Да, забыл. Совсем забыл! Надо материи им прислать на рубашки, на штаны…

Служба все идет. Гудит хор правого клироса. Сердце мое полно умиления. Хочется плакать. Вот вижу, как в магазин входит мой отец. Он уже не в том пиджаке, на который страшно глядеть, нет. Он даже в новой фуражке. На ногах не лапти, а сапоги. И лицо у него иное. Бороду подправил, глаза веселые. Мы переглянулись. Он хотел прямо подойти ко мне, но я чуть заметно кивнул головой. Он догадался, постоял у двери и вышел. Скоро вышел и я. Отец жмет мне руку, говорит: «Спасибо, сынок, спасибо, Петя, выручил ты! Вынул ты, Петя, отца из петли. Э–эх, сынок, прости, отдали тебя тогда в подпаски, нужда ведь, Петя, была». Мне хочется обнять его и сказать: «Тятя, еще тебе пришлю. Ты не горюй, тятя, мы теперь выбились в люди. Мы заживем. Деньги у меня есть». Но я не говорю этого — боюсь, расплачусь. Я ему говорю так: «Ничего отец, пожили плохо, будем жить хорошо. Как мать?» — «Все с грыжей мается, сынок, — говорит отец. — Замучила она ее». Я ему обещаю: «Мамку мы к самым лучшим докторам отвезем. Вези ее сюда. Вот тебе пятьдесят рублей». Деньги я припас заранее и сую в руки отца, а сам опять спрашиваю: «Кобылу купил?» — «Еще какую, сынок, — улыбается отец, — гнедую, три ноги белые. Она, ей–богу, жереба».

И отец торопливо рассказывает мне, что и корова у них теперь другая, и избу купили готовую, пятистенку, и покрыть ее надо железом да оштукатурить, чтобы не сгорела…

Солнце теперь светит с правой стороны в открытые окна. С улицы доносятся запахи тополя и сирени. Голоса певчих, наверное, слышны далеко, особенно тенор моего крестного. Потрескивая, мигают свечи у образов. Некоторые, догорая, тухнут, и дым тонкой струйкой идет к потолку.

Опять запели. Опять сладостное томление, и снова мысли о далекой, хорошей жизни… Вот кончился день в магазине. Иду на квартиру. Комната у меня, как у дьякона горница. Чисто, уютно, на стенах карточки, на столе скатерть. И ни мух, ни тараканов. На квартире меня ждет жена. Да, жена! Она в хорошем платье, на голове у нее платок. И повязан он не по–деревенски, а как‑то по–особому. Лицо у жены румяное, глаза… черные, да, черные. И брови также. Чуть–чуть веснушки на носу, и зубы немного редковаты. У нее готов обед. Она зовет:

— Петя, давай обедать!

— Сейчас, Настя, — говорю ей, а сам дочитываю страничку какой‑то очень хорошей книжки.

— Щи простынут, — говорит она, а сама подходит и смотрит на меня, улыбается.

И сердце у меня бьется, и свет меркнет в глазах, и… совсем не слышу, как по плечу хлопают меня свечкой. Я беру свечу, передаю ее дальше. Вот она дошла до первого ряда. Ее зажигает мальчишка. Свеча трещит. Мальчишка отнимает ее от огня; снова зажигает, снова она трещит. Ребята смеются. Федька–сторож пробирается сквозь наши ряды, берет свечку, вытирает пальцами фитиль и зажигает. Он ставит ее в гнездышко и отходит. Теперь он стоит рядом со мной: мне слышно его дыхание, и все мои мысли улетучиваются. И уже до конца обедни стою, ни о чем не думая. Где‑то в глубине сердца осели сладкие томления. А жизнь, настоящая жизнь, вот она передо мной! Завтра выгонять стадо…

10

— Класс, встать!

Прекратился разговор, мы шумно поднялись.

— Здравствуйте, детки!

— Здрав–ствуй–те, — раздельно и четко, как учил Андрей Александрович, ответили мы Стогову.

— Садитесь!

Тридцать две пары глаз устремились к столам, за которые «они» усаживались: попечитель Стогов в середине, по правую сторону — учитель соседней деревни, по левую — церковный староста, с ним рядом — управляющий Самсоныч. Наш учитель не садился.

В училище просторно. Парты двух отделений вынесены, наши расставлены редко. Большая классная доска поставлена не вдоль стены, а сбоку, перед экзаминаторами. Они о чем‑то переговариваются и нетерпеливо посматривают на дверь. Вот послышались шаги, открылась дверь и торжественно вошел священник.

— На молитву! — возгласил учитель.

Мы вышли из‑за парт, обернулись к образу «Благословение детей», и тонкий голос внука церковного старосты запел:

— О–о-отче на–аш…

И все мы дружно подхватили:

— Иже еси на небесех…

— На место! — скомандовал учитель, когда мы кончили петь.

Рядом со мной, по одну сторону — Павлушка, по другую — Степка. Наша парта самая задняя. Это хорошо. Глаза экзаминаторов устремлены на передние парты. Послушаем, о чем будут спрашивать. Больше всего я думаю о задачах. Вспоминаю самые трудные, которых никто решить не мог, и решал только сам учитель.

Начали экзаменовать девочек. Их шесть. Они сидели за первыми партами. Как они волновались, заикались, когда их вызывали к доске! Стогов брал задачник, листал и тыкал в него пальцем. Иным попадались легкие задачи, некоторым очень трудные. На трудных местах, когда ученик не знал, что делать, наш учитель — чего сроду с ним не было и за что он сам же наказывал нас — шепотом, глазами старался подсказать или вызвать догадку. Мне стало жаль учителя: словно ему, а не нам был экзамен.

После Стогова спрашивал батюшка закон божий. Этому нас он учил сам и хорошо знал, кто знает, кто не знает. Но тоже делал вид, будто он тут ни при чем.

Больше всего опрашивал из нового завета. Учитель соседней деревни экзаменовал по русскому языку. Он заставлял писать, диктуя по книге или просто из головы. Стогов, кроме задач, спрашивал по географии. Почти все отвечали хорошо. Тогда стали спрашивать меньше, так как надо «прогнать» тридцать два человека. Когда осталось человек девять, в том числе и наша парта, по русскому языку вдруг стал спрашивать сам Стогов. Он, как говорили про него ребята, уже сдававшие экзамены, начал «дурить». Вот эта «дурь» как раз и пришлась на нашу голову.

— Павлов! — крикнул он.

Павлов Ванька испуганно подошел к доске. Взял было мел, думая, что придется писать.

— Произнеси во множественном числе небо.

— Небы, — спешно ответил Ванька.

Стогов широко открыл глаза, затем громко засмеялся.

— Чудо?

— Чуды, — не моргнув глазом, ответил Ванька.

Снова засмеялся Стогов, а с ним и управляющий, и учитель соседней деревни. Только священник не смеялся.

— Ответь, — пристал к покрасневшему Ваньке Стогов, — как во множественном числе овес?

— Овсы!

— Рожь?

— Рожи.

— Сам ты рожа. Иди на место.

Чуть не плача, Ванька шел к нам. Учителю было неловко. Хотя он тоже улыбался, но улыбка у него грустная. Стогов так же спрашивал и других. С трепетом ожидаю я своей очереди.

Вот у доски Павлушка. Ему задана задача, на которую в «ответах» нет ответа. Он всячески решает ее, ничего не получается. Трет лоб, краснеет, смотрит на Стогова, у которого на лице чуть заметная довольная усмешка, и опять приступает к задаче. Как Павлушка ке догадается, что задача неразрешима! Мне хочется крикнуть ему об этом. В упор смотрю на него: хоть бы обернулся, я бы знаком показал ему, качнул головой, моргнул. Нет, не смотрит. Наконец не вытерпел, чуть слышно кашлянул. Он понял, оглянулся не сразу. Когда глянул, я отчаянно сморщил лицо и затряс годовой.

— Задача неправильная, — произнес Павлушка.

— Молодец! — сказал ему Стогов. — Пиши другую.

Другую решил, почти не записывая условия.

Стогов закурил сигару. Незнакомый запах распространился в школе. От этого или от того, что сейчас спрашивать будут меня, почувствовал озноб.

«Только бы не сбиться сразу. Только хоть что‑нибудь ответить правильно».

— Кто есть жрецы? — внезапно спросил Стогов.

Все замерли. Слова такого никто не слышал. Но таких вопросов мы с Павлушкой не боялись.

— Жрецы, — начал он, — жрецы — это которые у язычников, как священники у нас.

— Так. Напиши в четырех клеточках «сухая трава» и чтобы в каждой клеточке было по букве.

Павлушка чуть заметно усмехнулся. Это почти все мы знали. Он нарисовал четыре клеточки и написал в них: «сено». Стогов пришел в восторг.

— Здорово, батенька! Голова работает. Сколько будет полтора и три с четвертью?

— Четыре и три четверти, — быстро ответил Павлушка. Дроби пригодились ему.

— Верно! Молодец! Садись!

Торжествуя, шел к нам Павлушка. По дороге задел карманом за парту, треснул пиджак, но Павлушка не обратил на это внимания.

— Следующий… — и Стогов назвал мою фамилию.

Сердце дернулось и словно оборвалось. Туман в глазах. Горят уши, шея, горит все мое веснушчатое лицо. Стал у доски. Кажется, что стою уже полдня.

— Ну–с, батенька, кто есть… э–э… корабль пустыни?

Не сразу дошло до меня. Я посмотрел на Стогова, на его огромное лицо и огромный нос.

— Кого называют кораблем пустыни?

— Верблюда! — не своим голосом ответил я.

— Та–ак. Скажи во множественном числе рожь? — и заранее засмеялся, полагая, что, как и Ванька, я отвечу неправильно. Но я уже осмелел и ответил четко:

— Рожь, ножницы, дым, вода…

— Стой, стой! Что такое — «ды–ым», «вода»… Я про рожь спрашиваю.

— Вымя, шерсть, чернила, пепел, — совсем осмелев, добавил я, — не имеют множественных чисел.

— Почему?

— Потому что, — замялся я, — потому что они имеют обширность.

— Обширность? — уставился на меня Стогов.

«Ну, пропал», — подумал я и взглянул на учителя.

Но по его глазам заметил, что дело мое не такое уж пропащее. Кроме того, я слышал, что Стогов любит смелые ответы, «хоть ври, да громче».

— Обширность? — повторил он. — Какую же обширность имеют ножницы?

«Совсем пропал, но буду врать до конца», — решил я.

— Ножницы обширности не имеют, но они и так называются во множественном числе.

— Так–с! А вот небо имеет обширность, имеет ли оно множественное число и какое?

Этот вопрос задавали Ваньке. Но я‑то знаю.

— Небеса.

— Верно. Почему же небеса?

— Потому что небес семь. На седьмом небе сам бог Саваоф.

Стогов взглянул на священника.

— Истинная правда, — подтвердил тот.

— А чудо — чудеса, — уже предупредил я второй вопрос.

— Хорошо. В середине каких слов пишется твердый знак?

— Их немного: съезд, подъезд, подъячий, въехали, подъехали.

— Знаешь. Теперь дам задачку.

«Вот гибель», — подумал я, беря мел.

— Пиши‑ка: летела стая гусей, навстречу один гусь: «Здравствуйте, сто гусей!» — «Нет, нас не сто, а если бы еще столько, да полстолько, да четверть столько, да ты с нами, тогда было бы сто». Сколько летело гусей?

«Батюшки! — подумал я. — Ну, и задал! Да это мы еще в среднем отделении знали». Не выдавая, что знаю, я нарочно призадумался.

— Решай.

И я начал:

— Значит, летела стая гусей. Возьмем единицу. Нас не сто, а если еще столько… возьмем вторую единицу, полстолько — половина единицы, четверть столько — четверть единицы. Всего два с половиной и с четвертью, стало быть, два и три четверти. Разобьем два тоже на четыре. Будет восемь четвертей. Сложим восемь четвертей и три четверти — одиннадцать четвертей. Теперь от сотни гусей отделим одного, останется девяносто девять. Эту цифру разделим на одиннадцать четвертей. На каждую четверть приходится девять гусей. Но их летела единица, в которой четыре четверти. Девять множим на четыре, получим тридцать шесть. Проверяем: два раза по тридцать шесть, да восемнадцать, да девять, да один навстречу получаем ровно сто.

Все шумно вздохнули, когда я соединил гусиное стадо в сотню.

— Совсем хорошо, — сказал Стогов, выпустив вверх клуб дыма, и обратился к батюшке: — Вы будете спрашивать?

— Да, — посмотрел на меня священник. — Скажи, как звали брата Иисуса Христа?

— Иуда.

— Тот ли Иуда, который предал?

— Нет, тот был другой, назывался Искариот.

— За сколько он предал нашего Иисуса Христа?

— За тридцать рублей. Потом на осине повесился.

— Что заставило его повеситься?

— Тоска.

— Совершенная истина. С той поры дрожит лист на осине. Теперь скажи, что ты знаешь… по ветхому завету?

— Потоп всемирный. Как бог потопил всех людей, которых создал. Сорок дней, сорок ночей подряд лил дождь.

— Да, сорок суток. И спас бог только семейство праведного Ноя. Так, так, хорошо. А знаешь ли про казни египетские?

— Знаю.

— Перечисли, какие были?

Я зажмурился. Сколько было казней, какие? Это нелегко вспомнить.

— Казней десять. Две не совсем казни, а вроде чуда Моисеева.

— За что бог наслал казни на египтян?

— За то, что фараон египетский держал в плену евреев. Их заставляли делать кизяки, а соломы на это не давали. Где хотите — берите, а делайте, раз вы — рабы. Моисей с братом Аароном начали молить бога, чтобы он умилосердил сердце фараона и чтобы фараон отпустил рабов в свою землю Ханаан. Фараон и его помещики упирались. Жалко им даровую силу. Самим‑то работать неохота. Бог и давай пугать фараона. Сперва Моисей бросил жезл перед фараоном, жезл превратился в змею. Но фараоновы мудрецы тоже бросили жезлы, и тоже стали змеи. А змея Моисея поглотила всех фараоновых змей. Этим чудом не проняли фараона. Опять не пускает евреев. Тогда Моисей жезлом воду отравил. Не берет фараона. Опять идут к богу жаловаться. А бог и говорит Моисею: погодите, пущу на египтян такие казни, что они сразу испугаются. И начал донимать. На всю землю пролил дождь, а с дождем попадали огромные жабы. Расползлись они. Сядут люди за стол обедать, глядь, на стол прыгают жабы. Но и это не взяло фараона. Рассердился бог, пустил на египтян мошку. Заедает людей мошка, ест растения в полях — житья нет, но фараон уперся. Бог выпустил тогда песьих, поганых мух. Они кусались, как собаки, но и это нипочем. Опять не отпускают евреев из Египта. Моисей с Аароном к богу. Так и так: упрямится фараон. Бог сказал: идите, я его накажу еще больше, нашлю язву. И наслал язву. Напала язва па людей, на лошадей, ослов, верблюдов, овец. В нарывах все тело, в гною. Многие померли, скот поколел.

А фараону все, видать, не жалко. И сам бог‑то так делает: то припугнет фараона, а когда тот напужается, он возьмет да и озлобит сердце его против евреев, и опять фараон упрямится…

Я увлекся рассказом, и вот уже дошел до седьмой казни. Священник смотрит на меня с восхищением, учитель улыбается. Стогов весь напрягся. Я продолжал:

— Напустил еще бог на египтян град. Летел с неба лед кусками. Убивал людей, скот, траву. «И побил град по всей земле египетской все, что было в поле, — от человека до скота, и всю траву полевую побил град, и все деревья в поле поломал». Это седьмая казнь. А в восьмой подул ветер с востока и пригнал саранчу, и саранча покрыла всю землю и все погрызла, что осталось после града. Но богу и этого мало: он напустил на Египет тьму. Стало так темно, что сидят рядом люди и не видят друг друга. И стояла тьма египетская три дня. Фараон испугался, готов отпустить, но бог нарочно озлобил его сердце, и опять он заупрямился. Вот тогда и началась самая страшная, последняя казнь. В полночь послал бог на землю ангела с мечом и велел ему убивать досмерти всех первенцев во. всем Египте, будь то скот, будь то люди. Вот ангел порубил всех первородных у людей и у скота. Не миловал никого. Рассек и первородного сына фараона. Кровь залила Египет. Тогда фараон сам призвал Моисея с Аароном, упал перед ними на колени и сказал: «Велик ваш бог. Веди своих людей, куда хочешь». Так кончились казни египетские…

— Совершенная, совершенная истина, — восторженно произнес священник. — И сказано в завете: «Был вопль великий по всей земле египетской, какого не бывало и какого не будет более». Да, велик бог. Садись, сын мой.

Шел я на заднюю парту довольный, а на меня с испугом и завистью смотрели мои товарищи.

Экзаминаторы посовещались, потом учитель объявил:

— Идите пока домой. Вечером будьте здесь с родителями. На молитву!

Возбужденные, мы громко пропели «Достойно».

Затем вышли из школы и с криком, смехом бросились кто куда. Началась возня. Мы боролись, кувыркались, прыгали друг через друга: никому не хотелось домой. Мы с Павлушкой бегали за Олей и Настей, поймали их, щекотали, а они визжали, царапались. Мы так громко кричали, что из училища вышел Федька. Притворно сердито он крикнул:

— Вам что сказано? Марш домой!

Нет, теперь кончилась его власть над нами. Все‑таки послушались. Вместе с Павлушкой сначала зашли к нам.

Он рассказал моей матери, как мы сдавали экзамен, и просил, чтобы она пришла вечером.

Мать замахала руками.

— Нет, нет, нет! Вон крестного возьмите с собой.

— Давай‑ка, — шепнул я Павлушке, — позовем соседа нашего, Ивана, да кузнеца Самсона, да дядю Лазаря. И обязательно Харитона.

Так и сделали. Харитона мы упрашивали долго. Он что‑то мастерил в своем сарае.

— Ладно, будет время — зайду.

— Обязательно! — просили мы. — Какие‑то подарки, говорят, нам прислали.

— По евангелию дадут, — сказал Харитон.

— Еще что‑то. Слышь, ужин будет.

Пригнали стадо. Вечер опустился на землю. Мы с Павлушкой уселись на дровах возле церковной сторожки и говорили обо всем, что придет в голову. Припоминали, как решали задачи Настя и Оля, как отвечали они по закону божию. Настя по географии запуталась было. Учитель соседней деревни спросил ее: куда впадает Ока. Она ответила правильно. Ответила также, куда впадает Дон. Тогда учитель спросил, откуда берет начало река Атмис. Река Атмис от нас за семь верст. И не только Настя, но и никто из нас не знал, откуда она берет начало. Оказалось — она вытекает как раз из нашего родника в дальнем овраге.

— А в какую реку впадает Атмис?

Тоже никто не знал. И учитель объяснил, что река Атмис впадает в Мокшу, Мокша — в Цну, Цна — в Оку, а Ока — в Волгу.

Олю он спросил — сколько лет ее отцу. Она не знала. Вообще, учитель этот задавал всем какие‑то домашние вопросы. Например, какая из лесных наших птиц начинает раньше всех нестись. Когда прилетают скворцы. Сколько семян овса идет на сороковую десятину. Когда поспевает посконь. Сколько часов в самом большом дне. Почему летает паутина. Много таких вопросов задавал он. И все они были не по книгам. Мы слышали, что этот учитель пишет в какую‑то газету, предсказывает мужикам, когда будет дождь, разводит желтых кур, а в саду у него растут такие деревья, что и не распознаешь: не то слива, не то китайская яблоня.

В школу принесли два стола от Глазовых и два из церковной сторожки. Значит, нас будут кормить ужином. Через некоторое время от Глазовых принесли два ведра, покрытые полотенцами.

Ребят собиралось все больше. Послышалась гармонь.

— В класс!

Шумной оравой вбежали мы в школу.

Там все приготовлено. Четыре стола, на столах восемь блюд и тридцать две ложки.

Усаживал нас сторож Федька. Он говорил с нами неумело–ласково. Ведь он видит нас в школе последний раз.

После ужина бабы убрали со столов, вынесли их, оставив один большой. Парты расставлены теперь вдоль стен. Так прибирали школу только во время елки. Начали впускать родителей. Шли и парни с девками. В углу под «Благословением детей» уже слышались смех и тихие взвизги девок. Федька покрикивал на них; по старой привычке слушались — девчонки умолкали было, а потом снова взвизгивали. Видно, парни щекотали их.

К потолку на длинных крючьях подвешена очень большая лампа с огромным белым кругом. Сторож принес еще стоячую лампу. Значит, сейчас войдут учитель, Стогов и остальные. Нас Федька поставил направо от стола.

Шум внезапно смолк. Первым вошел церковный староста. Он гордо посмотрел на всех и прошел к столу.

За ним — наш учитель, священник, Стогов, учитель соседней деревни, управляющий и, к удивлению всех, урядник. Я вспомнил о Харитоне, начал искать его. Вон Иван Беспятый, вон Лазарь, а Харитона и кузнеца Самсона нет. Учитель подозвал сторожа, что‑то сказал ему. Тот отошел и, прихватив по дороге парня, увел с собой. Потом учитель пошептался со Стоговым и пригласил всех сесть. У меня было такое ощущение, будто сейчас нас начнут судить и сошлют в арестантские роты. Я посмотрел на Павлушку, на других. Может быть, мне это показалось или лампа так отсвечивала, но лица у всех были бледные, испуганные.

На стенах висели огромные портреты трех царей. Все в позолоченных тяжелых рамах и за стеклом. Цари при медалях, звездах, в военных мундирах.

Федька–сторож с парнем внесли новенькие евангелия, положили их на стол. Священник взял одно, открыл, вздохнув, посмотрел, потом, будто сделал нехорошо, быстро закрыл и положил обратно.

— Тише, — обратился учитель к народу. — Ученики все в сборе?

— Все, — ответил кто‑то.

— Слушайте. Окончили школу следующие…

И он начал называть наши фамилии. При упоминании каждой фамилии все оборачивались к нам, будто выискивая того, кто сдал. Я старался запомнить, кто сдал, и так увлекся, что когда назвали мою фамилию, сразу и не понял. А народ уже обернулся ко мне. Вдруг стало стыдно, и я схоронился за Павлушку. По учитель уже называл еще, еще и еще.

— Вот и все.

— Тридцать, — обернулся ко мне Павлушка.

Он не фамилии запоминал, а считал. И мы не знали, кто же не сдал. Не названы двое.

— После узнаем. Кому не дадут евангелия, значит, те и не сдали.

Учитель перебирал евангелия. Он заглядывал в каждое. Потом огласил:

— Сдавшие экзамен сейчас получат «Новый завет». Евангелия дарит вам наш попечитель, Евграф Иванович Стогов. Он доволен, что вы хорошо учились. Особенно он доволен пятью учениками, которым дарит еще по книге для чтения. Эти пять учеников следующие…

В числе их оказался сын управляющего, сын кузнеца Самсона, я, Павлушка и, к моей досаде, Устюшка. Как теперь будет хвалиться ее мать! Все уши прожужжит соседям. Лучше бы Настя…

Учитель продолжал:

— Вот вы окончили школу. Мы с вами расстаемся. Но не забывайте, чему учились в школе. Не забывайте, что вы еще очень мало знаете. У нас при школе есть библиотека, подаренная Евграфом Ивановичем. Берите и читайте книги. Они вам откроют глаза. Из них вы познаете жизнь. Книга — друг человека. Большинство из вас не может учиться дальше, хотя некоторые и очень способные. Они могли бы стать потом учителями, как и я. Я сам из крестьянской семьи. С большим трудом пробил себе путь к учению. Не каждому под силу такой путь! Но я надеюсь, что со временем и высшие школы, будут доступны самому простому народу. У нас не будет неграмотных людей. Идите, получайте евангелия. Сначала подойдите…

И он назвал нас, пять человек. Первой — мою фамилию. Ног под собой не чувствовал, когда подошел к столу. Учитель нагнулся, как бы ища евангелие, и успел шепнуть мне:

— Благодари Стогова.

Я и виду не подал, что слышал.

— Получи, — громко объявил он и строго нахмурил брови.

Я взял книги и, полуобернувшись к Стогову и народу, четко, чтобы слышали все, произнес:

— Спасибо вам, Евграф Иванович, за подарки. Спасибо за все ваши книги в нашей библиотеке. Я прочитал их и еще буду читать. Я люблю книги.

Хотел было уже отойти, как Стогов вдруг поднялся, быстро подошел ко мне, обнял и неожиданно для меня погладил мой голый лоб.

Не слышал, что он мне сказал. Ноги совсем подкосились. Чуть не бегом устремился я к Павлушке, крепко зажав в руках евангелие и «Царь–работник», книгу о Петре I.

Моему примеру последовал и Павлушка. Стогов пожал ему руку. Начали получать остальные.. Сыну управляющего, который что‑то промямлил, он только кивнул. Остальные двадцать пять, получавшие евангелие, говорили почти каждый «спасибо» и кланялись.

Евангелия розданы. Учитель начал шептаться со Стоговым. Вспомнив, что кто‑то не сдал, я начал присматриваться к ребятам. В углу заметил двух понурившихся ребят.

— Ага, — толкнул я Павлушку. — Гляди‑ка! Серега Госпомил и Ванька Павлов не сдали.

Мне не жаль их. Серега ненавистен мне из‑за его отца, а Ванька Павлов — сын маслобойщика. Учился плохо, задачи ему решали другие. За это он давал по кусочку конопляного жмыха.

— Свидетельства получите через две недели, — объявил учитель. — Пятеро получат похвальные грамоты. Сейчас начнем пение, потом будете читать стихи. Хор, приготовься!

Поднялись со скамеек все, кто участвовал в церковном хоре. Они стали возле нас. Мы с Павлушкой прошли к партам. Там я увидел Ивана Беспятого с Лазарем и, к моей радости, Харитона. Тот сидел, чуть согнувшись.

— Все‑таки пришел? — спросил я.

— Дал слово, так держу. А ты держишь слово?

— Еще бы! У меня замок на языке.

— То‑то. А за то, что ты хорошо сдал, молодец! Про казни египетские, слышь, здорово рассказал. Бог у тебя, говорят, злой получился.

— Встать! — скомандовал учитель, расставив певчих по голосам. Ударил камертоном о ноготь, поднес к уху и, жмурясь, протянул: — До–ми–фа–со–оль…

Махнул рукой, и хор грянул царский гимн.

Похоже было, будто стоим в церкви. Священник и церковный староста даже крестились. За гимном учитель, шепнув хору, снова взмахнул рукой, и хор запел:

Славься, славься, русский ца–арь,
Православный государь.

Пропели и «Славься». Учитель подошел к Стогову, переговорил с ним о чем‑то. Тот, выпучив огромные строгие глаза, кивнул.

— Песнь в честь освобождения крестьян. Петь всем вместе, — обратился учитель к народу.

Запели тенора. Слышен голос крестного Матвея:

А–ах ты, во–оля, моя во–оля,
Золота–ая ты моя.

Хор и народ несмело:

Во–оля — со–о-окол поднебе–сный,
Воля — светлая заря.

И опять тенора, высоко–высоко:

Не с росой ли ты спустилась,
Не во сне ли вижу я…

Уже дружнее:

Зна–ать, горячая моли–и-тва
Долете–ела до царя.

Песня эта мне очень нравилась. В ней такие хорошие слова: «не с росой ли ты спустилась»! В песне говорится про волю. Я пел так громко, что даже слышал свой голос. Посмотрел на Харитона. Что это? Он совсем не поет и так хитро щурит глаза. Ведь ему бы как раз и нужно петь такую песню.

«А–а, боится, что его услышит урядник». Посмотрел на урядника. Поет он или нет? К своему удивлению заметил — поет. И даже глаза прищурил. Как же так? Выходит, я пою вместе с урядником?

Песню кончили. В школе жарко и душно. Певчие шептались и, довольные, вытирали лица. Только Апостол–писарь был хмурый. Лицо его одутловато, глаза, когда пел, уходили под лоб.

Опять учитель начал шептаться со Стоговым. Стогов одобрительно закивал огромной головой. Учитель взял скрипку, провел по струнам смычком. Тонкие, нежные звуки раздались в школе. Затем, прижав скрипку подоородком, взмахнул смычком, качнулся, и хор дружно, весело грянул:

Над Невою резво вьются
Флаги пестрые судов:
Звучно с лодок раздаются
Песни дружные гребцов…

Басы, перебивая, вопрошали:

Что пирует царь великий
В Петербурге–городке?

Тенора тоже были в недоумении:

Отчего пальба и клики
И эскадра на реке?

И все вдруг заливисто, высоко, кудряво:

Виноватому вину
Отпуская, веселится:
Кружку пенит с ним одну…

Альты вместе с дискантами взвились, захлебываясь:

И в чело его цалует,
Светел сердцем и лицом,
И прощенье торжествует,
Как победу над врагом.

Снова повторяют, и сам Стогов уже встал, притопывает, качаясь:

И прощенье торжествует,
Как победу над враго–о-ом!

Стогов очень доволен. Хлопает в ладоши. Хор тоже доволен. Певчие знают, что сегодня они напьются вдосталь, а ребятишки и девчонки в хоре получат по гривеннику, а кто и пятиалтынный.

— Веселую! — не дожидаясь, когда учитель подойдет к нему, крикнул Стогов. — Народную! — и посмотрел на батюшку.

Тот тоже улыбался. Улыбались и матушка, и полюбовница Стогова.

Учитель ударил камертоном, приложил его к уху.

— До–ля–соль…

И два тенора высоко завели:

Па–а-ахал мужик при до–орог–е,
Па–ахал мужик при доро–оге,

Хор, будто рухнул с потолка:

Эй, тпру, эй, ну, при дороге,
Эй, тпру, эй, ну, при дороге–е.

Опять тенора:

Да повесил торбу на березу,
Он повесил торбу на березу.

Громче и яснее хор:

Эй, тпру, эй, ну, на березу.
Эй, тпру, эй, ну, на березу.

Голос крестного моего:

Была торба не простая —
Была торба не простая —

Хор, особенно бас Апостола:

Эй, тпру, эй, ну, не простая,
Эй, тпру, эй, ну, с пирогами.

Дальше весело рассказывалось, что торбу украли девки, как мужик погнался за ними, упал, а девки пироги съели и торбу надели ему на голову.

Стогов, управляющий, священник, церковный староста, а с ними и народ — улыбались. Пели еще про комара, который мужику ногу отдавил. Этого комара собралась казнить вся деревня. Топором рубили комару голову, комар молил о пощаде, но его все‑таки казнили.

На этом закончилось пение. Певчие один за другим вышли. Они теперь пойдут к Апостолу, там будут пить. Мы стали на прежние места.

— Ну–с, будем слушать декламацию, Андрей Александрович? — спросил Стогов.

— Да, Евграф Иванович.

Стогов обернулся к нам.

— Кто знает басню «Кот и повар»?

Мы молчали. Учитель вызвал Семку Недолина, первого в школе забияку, озорника.

— Читай, Недолив.

Семка хотел читать, не отходя от нас, но учитель позвал его к столу. И вот скуластое лицо Семки видно Стогову и народу. Начал он тихо, затем, осмелев, принялся громче, а под конец и совсем раскричался:

«Ахти, какой позор!
Кот Васька плут, кот Васька вор!
Он порча, он чума, он язва здешних мест!»
А Васька слушает да ест.

Стогов, видимо, любил эту басню. Он даже палец поднял, когда Семка окончил чтение. И громко произнес, обращаясь к народу:

— Так и в жизни. А надо бы просто взять прут и выпороть кота. Еще кто Крылова знает?

Учитель вызвал двух: Устюшку и сына дьякона Кольку. Я догадался, что все было заранее подготовлено.

«Начала Устюшка. Как похожа она на свою хвалюшку мать! Видно, тоже такая будет. Голос у нее писклявый. Прочитав начало, где был «готов и стол, и дом», Устюшка замолкла. Тут ее сменил Колька. Он говорил веско, будто вместо отца панихиду служил:

Все прошло. С зимой холодной
Нужда, голод настает:
Стрекоза уж не поет,
И кому же в ум пойдет
На желудок петь голодный.
Злой тоской удручена,
К муравью ползет она.

Колька взглянул на Устюшку. А та, вдруг изменив голос, будто и впрямь теперь стрекоза:

«Не оста–авь меня, кум ми–илый,
Да–ай ты мне собраться с силой».

И просит прокормить ее и обогреть до весны. Но Колька, отвернувшись, сурово спрашивает, пожав плечами:

«Кумушка, мне странно это,
Да работала ль ты в лето?»

Устюшка ластится к Кольке, и улыбка у нее на продолговатом лице:

«До того ль, голубчик, было!
В мягких муравах у нас
Песни, резвость всякий час,
Так что го–олову вскружило».

Колька перебил, руками развел:

«Ах, та–ак… ты…»

А Устя живо подхватила:

«Я без души лето целое все пела».

— Ты все пела? — усмехнулся дьяконов сын. — Это дело!

И указал на дверь:

«Так поди же, попляши!»

Стогов снова похлопал в ладоши, снова крикнул.

— Так и в жизни. Кто поет, кто работает. Всему — время.

Читали еще «Квартет», «Волк на псарне», «Ворона и лисица». Вдвоем читали «Демьянову уху». Почти после каждой басни Стогов повторял: «Так и в жизни».

— Ну–с, дети, а кто из вас знает стихи великого Пушкина?

— Знаем, — ответили мы.

У меня даже сердце зашлось. Я все еще не решил — читать мне или нет?

— Кто знает «Сказку о рыбаке и рыбке»? — спросил Стогов. — Помните жадную старуху и ее мужа, дурака, простофилю? Старухе мало было корыта, мало хорошей избы, мало хором. Захотела старуха царицей быть и захотела золотую рыбку служанкой у себя иметь. Погубила старуху жадность. Опять осталась с разбитым корытом.

И он сам очень хорошо продекламировал конец сказки:

Долго у моря ждал он ответа.
Не дождался, к старухе воротился.
Глядь: опять перед ним землянка,
На пороге сидит его старуха,
А перед нею разбитое корыто.

Читать Пушкина вызвалась Настя. Она подняла руку.

— Ну‑ка–с, ну‑ка–с, девочка, что ты знаешь?

— «Утопленника», — ответила Настя.

— О–о!.. — воскликнул Стогов. — Читай!

Настя, чуть запинаясь, начала:

Прибежали в избу дети,
Второпях зовут отца:
«Тятя! Тятя! наши сети
Притащили мертвеца».

Потом читала она уже без запинки, но и не повышая голоса. В том месте, где говорится, как в «распухнувшее тело раки черные впились», Стогов так крякнул, будто раки впились в него самого.

И когда Настя кончила, Стогов, совсем уж ни к чему, произнес:

— Вот и в жизни… раки черные впились.

Я глянул в окна. Рассвет. Завтра выгонять стадо. Пора бы мне спать.

— Кто еще знает Пушкина?

— Я! — отозвался сын управляющего и посмотрел на своего отца.

— Пожалуйста, — расплылся Стогов в улыбке. — Пожалуйста, Юрий Федорович! — назвал он его по отчеству. — Что вы будете читать?

— Начало второй главы «Евгения Онегина».

— О–о, это великоле–епно–о!.. — растрогался попечитель.

Сын управляющего провел по волосам рукой и, преодолевая робость, начал, высоко подняв голову:

Деревня, где скучал Евгений,
Была прелестный уголок:
Там друг невинных наслаждений
Благословить бы небо мог…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Мелькали селы здесь и там,
Стада бродили по лугам,
И сени расширял густые
Огромный запущенный сад,
Приют задумчивых Дриад.

— Изу–уми–ителыю! — взревел Стогов. — Грандио–озно!

Подбежал к сыну управляющего, обнял его, поцеловал в лоб. Тучный, огромный, вернулся к столу и, обращаясь к батюшке, к управляющему и к народу, воскликнул:

— «Приют задумчивых Дри–а-ад»! Велик наш Пушкин в каждом слове… «И сени расширял густые огромный, запущенный сад». Это чу–увствовать надо. Кто еще знает Пушкина? Кто еще прочитает его возвышенные творения?

Словно бес меня толкнул. Я поднял руку.

— Ага! — воскликнул Стогов. — Ну‑ка–с, ну‑ка–с, батенька! Продолжите блестящую картину нашей родины.

Я вышел к столу. Мелькнуло, что всего стихотворения не прочитать: велико. Надо со второй половины, которую очень хорошо знаю. Обернулся к народу. Едва раскрыл рот, как Стогов снова — в который уже раз — воскликнул:

— «Приют за–адумчивых Дриа–ад»! Читай!

Подняв руку, в тон сыну управляющего, начал я громко, словно бы продолжая:

Но мысль ужасная здесь душу омрачает:
Среди цветущих нив и гор
Друг человечества печально замечает
Везде невежества убийственный позор.
Не видя слез, не внемля стона,
На пагубу людей избранное судьбой,
Здесь барство дикое, без чувства, без закона
Присвоило себе насильственной лозой
И труд, и собственность, и время земледельца.

Мельком глянул на Стогова. Опустив голову, он, видимо, внимательно слушал. Глянул на мужиков. У них горели глаза. С затаенным дыханием они смотрели па меня. А я еще громче, еще сильнее:

Склонясь на чуждый плуг, покорствуя бичам.
Здесь рабство тощее влачится по браздам
Неумолимого владельца.
Здесь тягостный ярем до гроба все влекут,
Надежд и склонностей в душе питать не смея.
Здесь девы юные цветут
Для прихоти бесчувственной злодея…

— Довольно, довольно! — остановил меня Стогов. — Иди на свое место.

В школе нависла тишина. Лишь слышалось прерывистое дыхание мужиков. Стогов не только не подошел ко мне, но даже не сказал: «Так и в жизни». Вдруг кто‑то сильно захлопал в ладоши. Потом еще, еще. Все, кто сидел и стоял, принялись хлопать. Мне показалось, что я с ума схожу, что мне надо скорее бежать, бежать домой…

— Чей? Из какой семьи? — донеслось до моего слуха.

— Подпасок, — ответил кто‑то.

…Утром пошел выгонять стадо. Тетка Мавра, кума моей матери, издали крикнула мне:

— Сдал, что ль, Петя, экзамент?

— Сдал!

— Ну, слава богу! Паси теперь.

11

Лучший в году месяц — июнь. Все налилось полным соком, все цветет. Цветет в полях рожь, чечевица, в огородах — картофель, в садах — смородина, отцветают вишни, яблони, в полном цвету степные травы. Степь так нарядна, что нет ей сравнения. Травы протканы то мелкой душицей, то голубыми незабудками, то фиолетовыми колокольчиками. И крупная ромашка, похожая на подсолнух, и рассыпчатая белая кашица, и мохнатые головки тимофеевки, и сине–желтые иван–да–марья, и еще какие‑то цветы, которым и названья нет. А вот лакомые для ребятишек котовики, вот со сладким до приторности молоком косматики. Цвет косматиков бело–нежный, подернутый чуть алым. Вот мелкие кисточки щавеля. Он на крупных, но хрупких стеблях. Изредка попадается колючий татарник с большими кровавыми головками. И ни одна пчела не сядет на него, только неразборчивый шмель плюхнется с налету и опустит в бархатный цветочек свой хоботок.

А сколько поспевает ягод! И не сразу видно ягоду. Иногда попадается полоса их на припеке. Бусинки заманчиво выглядывают, они уже налились, а то и совсем созрели.

Мы выгоняем рано. Для коров большой соблазн забраться в степь, которую скоро будут косить. Того и гляди, забегут туда, а тогда, если захватит объездчик, не оберешься греха. Коровы, торопясь, хватают траву, покачивая тяжелыми головами. Шершавые языки их цепко забирают по целым пригоршням.

Теперь я знаю не только каждую корову и не только ее характер, но знаю, как каждая ест. Сначала думал — все едят одинаково, только бы наесться — ан пет. Иные очень разбираются в травах. Они не хватают какую попало, а выбирают или тимофеевку, или пырей; другие ищут мятлик, клевер; третьи очень любят придорожник; некоторые и любимую траву не будут есть, если на нее наступила или щипнула впереди идущая корова. Брезгливые коровы в большинстве принадлежат богатым семьям. Они такие же капризные и дома. Месива из ржаной или овсяной соломы они не будут есть, если нет в нем травы. А то дай им мелкой просяной соломы или колосу, да посоли месиво, да теплой водой обдай и посыпай не грубыми отрубями, а мукой. Слизнет она муку и опять стоит, не ест. Зато от этих коров и молоко густое, и масла наберешь. Есть коровы, которые не едят травы, пока на ней роса. Подняв голову, они идут и идут. А взойдет солнце, сгонит росу, они начинают есть почти все, что попадается, за исключением самых горьких и жестких трав. Есть неразборчивые коровы: эти лопают все подряд, лишь бы набить живот. Попадается такой корове полынок, — хватает, попадается душица или горькая желтая чина, — все корова отправляет в желудок. И на водопое они неразборчивы, пьют много. От таких коров молока много, но оно синее, часто горькое, пахнет или душицей, или полынью. Сливок с горшка — ложки полторы, не больше.

Некоторые коровы любят баловаться с колючим татарником. Это — не лакомство, а охота и притом опасная. Подойдет баловница к высокому татарнику, покосится на него и головой затрясет, а в глазах озорство. Знает — нелегко одолеть татарник с острыми иглами, но в том‑то и забава, что хочется одолеть. И вот зайдет к нему ‘го с одной стороны, то с другой, нюхнет, дотронется ноздрями до колючек, наколется, опять качнет головой. Ведь щекотно же! Особенно прельщают головки татарника: их иногда штук десять. Некоторые уже цветут. Особенно красива самая большая, на высоком стебле. Стебель весь покрыт колючками, как чешуей, а наверху пунцовый мягкий цветок. Вокруг цветка колючки, как хищные зубы. Все дело — в ловкости, сноровке. Надо так обхватить стебель языком, чтобы колючки не впились в язык, а были прижаты к стеблю. Надо схватить языком снизу и сразу вверх и тут же рвать. Несколько раз корова трогает его языком, но, наколовшись, отходит. Слюни текут, глаза горят, хвостом крутит, но не отступает. И когда достаточно смочит слюной колючки, тогда, еще раз, крутнув головой, забрасывает со стороны широкий язык, хватает под самый цветок, рвет и стягивает его в рот по ходу колючек.

Ни одна корова, как бы она ни была голодна, не станет есть травы, выросшей возле помета, не станет есть травы и там, где растут грибы–опенки.

Воду пьют тоже неодинаково. Иная пьет тут же, у берега, как только дорвется, воду мутную, взбаламученную ею же. Другие не станут пить не только мутную, но и просто у берега. Они, мутя воду другим, сами уйдут подальше, иногда — чуть рога видны. И уж там, фыркнув на воду, очистив ее от сора, начинают пить медленно.

Много познал я коровьих привычек. Вот еще чистоплотность. Ведь на иную корову просто глядеть страшно: грязная, в навозе, шершавая, глаза грустные. А другая — чистая, прилизанная, веселая. Первая — неряха. В хлеву или на стойле она ложится, не разбираясь, часто прямо на свой же помет, и горя ей мало, лентяйке. А чистеха никогда не ляжет на грязное место. Она выберет место, осмотрит, и уже потом осторожно ляжет. Грязнуля встанет, даже не отряхнется, а чистеха встанет, отрясет с себя сор, обмахнется, потом начнет облизывать бока.

Места лёжки на стойле почти у всех коров постоянные. Изредка они меняют их. Бывает, что место лёжки уже занято другой коровой. Тогда та, которой принадлежит место, подойдет к лежащей и беззлобно кольнет ее в бок: убирайся, мол…

Утренняя кормежка окончена, коровы начинают ложиться. Но мы поднимаем их и гоним к лесу. Там возле канавы, кем‑то давно выкопанной, у нас «сухое стойло». По бугру канавы — кустарник. Там и наш куст, под которым мы сидим, когда коровы лежат. Первыми бережно ложатся стельные коровы. Мы уже знаем, когда какой телиться и приглядываем за ними. Потом ложатся старые, хрустя своими иссохшими ногами. И остальные — одна за другой. Каждая, когда ляжет, сморщит нос, тяжело вздохнет. Это мы называем: «одевается». Долго не ложатся телки. Но вот и они улеглись. И уже лежит все огромное пестрое стадо. Лежит, дышит, жует жвачку.

Откуда ни возьмись, налетает полчище серых скворцов. Они опускаются на коров, как крупный град, и вот начинается их суетливая работа: торопливо копаются в навозе, лезут под коровьи морды, забираются на рога, на спины, что‑то клюют, кричат, бегают по коровьим хребтам, но коровы лежат смирно, даже головой не поведут. Натешившись вволю, а некоторые набрав шерсти в клюв, дружно, будто по команде, взмывают и косяком, — словно ветер сдунул их, — улетают в степь.

Дядя Федор сидит на выступе канавы под кустом. Вынимает из‑под корневища недоплетенный лапоть. Тут у него целый склад лаптей, лык, ивовых прутьев, из которых он плетет кошелки и плетюхи. Скоро начнет плести из новой соломы шляпы.

Ванька с Данилкой отпросились в лес.

— Лык свежих принесите, — наказал им старик.

Я лег под кустом клена. У меня тут свой склад. Под корневищами выкопал я нору, устлал дно ее сухими листьями, мхом и в этой пещере, которую закрываю, когда сгоняем стадо, храню свои тетради и книги. Дядя Федор не любит, когда я читаю книги. Хотя и знает, что я сдал экзамен с похвальной грамотой, все же книги считает баловством.

Я поднял дерновую дверку. Книги мои и тетради лежат, ждут меня. Протянул руку и чуть не вскрикнул. Маленькая мышь сидела на книжке «Детство» Толстого. Мороз пронизал меня.

— Шишь, чорт! — заорал я недуром.

— Кого ты? — окликнул дядя Федор.

— Мышь тут на книжках.

— Ужель правда? — произнес дядя Федор радостным голосом. — Ну‑ка!

Он подошел, глянул в пещерку. Мышь словно была заколдована. Она даже не шевелилась и спокойно смотрела на дядю Федора. А старик вдруг залился громким хохотом.

— А ведь и правда! Ты гляди‑ка, а? — приговаривал он, и лапоть, который плел, трясся в его руке. — Ну‑ка, лови! Полкан! — крикнул он собаку.

Полкан лежал под кустом. Едва услышал, как уже был тут, крутнул хвостом, поглядывая на хозяина.

— Ну‑ка, сюда! — поманил его. — Видишь? — и чуть мордой не ткнул его.

Вдруг мышь скользнула мимо носа Полкана. Он бросился за ней в куст. Мышь уже попискивала в его зубах. Полкан отбежал с ней в сторону, отпустил, посмотрел, снова схватил и снова отпустил. Мышь лежала. Виляя хвостом, вернулся и посмотрел на хозяина.

Дядя Федор ушел. У меня вся охота к чтению пропала. Я лег под кустом в тень и начал смотреть в небо: оно было глубокое,‘синее. Сначала ни о чем не думалось. Внезапно в ушах прозвучало складное: мышка — книжка. И вот опять ужо знакомый озноб по всему телу. Это напрашивалась какая‑то новая басня. Три десятка их, этих басен, записаны в тетрадях и лежат в пещере. Я их не перечитываю. Записываю так, как слагаю. Идя за стадом, заучиваю наизусть, потом пишу в тетрадь.

И вот теперь лежу, смотрю в небо, а в голове, помимо воли, начинается: «мышка — книжка, веря — зверя, пройти — найти, далось — довелось, какой — Толстой, пещере — потерей». Вереница складных слов! Оци прыгают, переплетаются, мечутся взад–вперед, отскакивают, а на их место новые. И я уже шепчу первые строчки басни. Я хорошо не знаю, о чем будет басня, но мне уже смешно. Смешно, что мышь сидела на Льве Толстом. Мышь и лев. Лев — царь зверей. Лев — мудрость. Толстой. Мышь тщеславная. Она неграмотная, но хочет стать мудрой. И о ней кричат: «Слышь‑ка, слышь‑ка, у нас ученая есть мышка!»

В глубине синего неба чуть видно облачко, ниже — другое, оно белее. Они движутся навстречу, вот уже близко, вот друг над другом. Мысленно прыгаю с высокого облака на низкое. Оно мягкое. Иду по нему, как по овсяной мякине. Облако набилось в лапти, ноги у меня тоже белые.

Тень от куста, как живая, уходит от меня вправо. Движутся и облака, и солнце, и вся земля. И все огромное небо, качаясь, клонится. У меня кружится голова. «Свет в пещере заслонило, перед входом пес угрюмый…»

Прыгает толстая кобылка. Она ленива, как стельная корова. Оттуда, куда она тяжело прыгает, в разные стороны, разлетаются, как овес, сухие кузнечики.

Коровы, закрыв глаза, лежат все до одной. Некоторые еще жуют. Изредка сонно встряхивают хвостом, сгоняют мух. Бык Агай — в середине. Он не склонил головы вбок, ему мешают рога. Он спит с приподнятой головой. Попадья тоже спит. Бурлачиха свернулась калачиком. Вон Хоря и ее подчиненная подруга Дода — вместе лежат. Поодаль ото всех — корова Мямля. Ей скоро телиться, и она держится особняком, боясь, как бы какая дура не зашибла ей рогом живот. Мямля то и дело вздрагивает, тихо мычит, поворачивая голову к животу.

Скоро сенокос. Вот в степи будет весело! Дядя Федор все плетет и плетет. Он делает в день по две пары лаптей, продает их по пятнадцать копеек.

«Думай, думай, пес угрюмый… Капкан — Полкан…»

Нет, надо записать.

Больше половины я уже затвердил. С опаской заглядываю в пещеру. На Толстом никого нет. Вынимаю книги: их у меня четыре — Толстой, Крылов, Гоголь, Некрасов. Под книгами — тетрадки. В одной — карандаш. Кладу тетрадь на книгу Толстого, оглядываюсь па дядю Федора — он сидит, на стадо — оно лежит, на лес — ребят еще нет, — и лихорадочно пишу название: «Мышка и книжка».

Сначала слова сами ложатся. Потом становится труднее. Я начинаю грызть ногти. Вот получился какой‑то перебой в словах, пошло на другой лад. Карандаш ломается. Пока чиню, думаю, и опять бешено скачет карандаш по тетради. Чувствую: вот–вот и конец. Вот и мораль, как у Крылова, вот еще строка. Строка нужна сильная, как точка. В ней‑то все дело. Наконец найдена: «Эта книга не про вас». Я мышку называю «вас». Но нет, нет, дело не в мышке. Басня о людях, о неграмотных, которые голыми руками хотят жар загрести. Это про них так. Ну, да уж как вышло! И читаю вполголоса, чтобы не слышал дядя Федор. Ведь он еще не знает второго моего баловства — писать. Он знает только одно баловство — читать.

Как‑то маленькая мышка.
Услышав от больших мышей,
Что львина мудрость у людей
Заключена в толстенных книжках,
Решила, тому поверя.
Науку эту превзойти,
Но где же книжку ей найти,
Чтоб стать мудрее зверя?
Однажды счастье ей далось:
Бежать опушкой как‑то довелось.
Вот видит, в пещерке под кустом
Лежит книжица: Лев Толстой.
«Ого, такой находке не быть потерей. —
Решила мышь, — ведь случай‑то какой!
Попался мудрый Лев Толстой.
Вот у него уж научуся!
Его и надо мне прочесть!»
Но прежде чем читать,
Решила мышь на Льва присесть.
Подумать, помечтать,
Фантазию развесть.
Заранее картину рисовать,
Как будет средь мышей
Она богаче всех, умней.
Начнут ей все дивиться,
Кричать на все мышино царство:
«Эй, слышь‑ка, слышь‑ка.
Ученая у нас есть мышка,
Пришло и к нам коварство,
Она, слышь, будет старшиной,
Иль барскою женой,
А, может, станет нам царицей.
Читала Льва, так будет львицей!»
Мышка думала уж слишком,
И совсем она забыла,
Что под толстой этой крышкой
Непонятны ей слова:
Ведь неграмотна была.
Сколько хочешь думай, думай,
А неграмотность — капкан…
Свет в пещере заслонило, —
Перед входом пес угрюмый,
Черный, страшный пес Полкан,
Пасть клыкастую раскрыл,
Мышку вмиг он удавил.
А в морали мышке той
Мы б сказали глаз на глаз:
«Коль не знаешь буки–аз, —
Наш совет тебе простой —
Пусть лежит себе Толстой,
Ты ж беги с собачьих глаз.
Эта книга не про вас!»

Едва успел дописать, как из лесу послышались голоса. Быстро сунув тетрадь и книгу в пещерку, я прикрыл отверстие и сел на бугорке. Снова голоса, затем крик, визг.

— Что там? — испуганно вскочил дядя Федор. — Кажись, бабы!

Голоса слышны где‑то в глубине леса.

— Не волк ли напал? — сказал я. — Как бы Ваньку с Данилкой не загрызли.

— Они на дерево заберутся.

— Это верно, — согласился я и тут же представил, как два волка погнались за Ванькой и Данилкой и как они забрались на дуб и сидят. Волки ходят вокруг, скалят зубы, а достать не могут.

Снова раздался крик. Да, это бабы кричат. Что там случилось с ними? Мы переглядываемся. Не успели перемолвиться, как на опушку леса одна за другой выскочили четыре бабы. Растрепанные, испуганные, платки па головах еле держатся. Они бегут, пригнувшись, к нам. Скоро мы заметили, что у трех из них по огромному мешку. Мешки бьют им по спинам, но они бегут и не бросают их.

Первой добежала сноха Бурлаковых. Она бросила мешок в канаву и молча начала махать остальным, зовя их сюда же.

Прибежали еще три. Последняя была беременная. Две также сбросили мешки в канаву, а третья была без мешка. Она, как добежала, так и села под куст.

— Теперь ее, матушку, пронесет, — указала Степанида на куст и невольно засмеялась. — Вот жара‑то, окаянгцина!

— И откуда они только взялись? — удивилась вторая, поправляя платок. — Как из‑под земли.

— Караулили, видать, — пояснила третья. Указывая на мешки, она обратилась к дяде Федору: — Чего им жалко, гляди‑ка!

— Бабы, эти мешки вы спрячьте куда‑нибудь в кусты аль бросьте в степь, — посоветовал дядя Федор.

— Они в ту сторону подались.

— Верховые, что ль? — спросил дядя Федор.

— Верховые. Двое. Кабы на дрожках — не проехали бы.

Снова из лесу донесся визг. Бабы так и присели. А та, что в кустах была, жалобно застонала.

— Матушки, еще безо время родит! — сказала Степанида.

— А за коим чертом с брюхом ее поперло?

— Н–на, ей как раз веники и нужны. Крапивой, что ль, будет париться?

— А теперь чем? Ни веников, ни мешка. В лесу бросила.

— Дадим ей по два.

С правой стороны леса в степь выметнулось пять баб. Они тронулись куда‑то в сторону, утопая в траве. Они бежали, размахивая руками, и все кричали, хотя за ними никто не гнался. Бабы, стоявшие возле пас, сами еле успев отдышаться, уже смеялись.

— Во–он, кума Марья дует! Ее на стоялом жеребце через неделю не догонишь.

— За ней никак Натаха Долговяза. Ба–атюшки, как скачет! Небось все голяшки ей травой обшмыгало.

— А чью‑то чуть–чуть видно.

— Марфутка. Ей что, лягет в траву, и не видать.

— Куда же их понесло?

— Прямо к оврагу, в ивняк.

— А мешки‑то где у них?

Мешков, верно, у них не было. Это плохо. И мешка жаль, если он хороший, и по мешку узнают — кто ходил в лес. Тогда штраф.

— Много там вас было? — спросил дядя Федор.

— С десяток, — ответила Степанида.

— Э–эх, вы! Десять дур не могли управиться с двумя! Вы бы как‑нибудь за лошадей, да глаза им хлестать. А то стащили бы объездчиков, да вениками по заду. Выпарили бы их, как следоват.

— За это в каталажку!

— Какая каталажка! Нынче время такое: наш брат, мужик, барских кобелей на кол сажает!

Еще выскочили три бабы и два парня. Они тоже бежали к нам. Через некоторое время из леса показались двое верховых.

— Бабы, бегите! — крикнул дядя Федор.

Бабы упали в канаву и замерли.

— Ну, тогда лежите тихо… Петька, пойдем!

Куда зовет меня дядя Федор? Хотя вины за мной и не было, но я испугался не на шутку. Старик быстро зашагал навстречу верховым. Они свистели, улюлюкали, грозили нагайками, а три бабы и два парня ударились теперь по направлению к нашему стойлу. Верховые ехали уже шагом.

Старик остановился, опершись на дубинку. Я стал рядом.

— Ты кто? — подъезжая, крикнул первый, с черной бородкой, с горящими глазами. Гнедая лошадь его грызла удила.

— Я, родимы, кто? Я — пастух. А вы кто?

— Не видишь? Объездчики!

— А–а, объездчики! Лес, что ль, караулите?

— Караулим, старик. Баб гоняем. Веники воруют.

— О–о, бабы — они, как коровы, баловливы. Все бы им веники, все бы париться, — проговорил дядя Федор.

Объездчики, видимо, непрочь были еще перекинуться словом.

— Ягоду тоже рвут, траву мнут.

— И ягоду порвут эти бабы, — согласился дядя Федор и будто совсем рассердился: — Траву тоже помнут.

— Вот и гоняем.

— Гоняйте, родимы, караульте. На то вы и служивые у барыни. Это у вас что на седле‑то сзади? — спросил он, когда гнедая лошадь внезапно обернулась и попыталась достать траву.

— Мешки отобрали. Веники выбросили, а мешки повезем в контору. Только не знаем, из какой деревни бабы.

— Да, деревень много, а лес один — господский, — согласился дядя Федор. — Вот и обижают старушку барыню. А барыне покой нужен.

— Верно, старик, — ответил второй объездчик. — Ты баб тут не видел?

— Как не видать, видал.

— Где они?

— А вот в ту сторону тронулись.

— Не те. С мешками были три бабы.

— С мешками?! — удивился дядя Федор. — Не–ет, таких не было. Они где‑нибудь, ведьмы, в лесу под кустом сидят.

— Попробуют вот этой! — погрозился второй объездчик нагайкой. — Попорю я их.

— Это ты, родимый, справедливо, — поддержал дядя Федор. — Бабе такая штука в самый раз. А то — чистехи какие нашлись, веники нужны, париться захотели! Нет бы ходить в грязи, во вашх, как полагается крестьянскому сословию, а они, гляди, париться! Чай, не господа. Вот в пруд окунись, как корова, и тебе всяко там удовольствие.

— Молодец, старик! Чужого брать нельзя, будь оно казенно, будь господско, — сказал первый объездчик, и дядя Федор охотно с ним согласился.

— Народ пошел без понятиев… Без думки в голове, — продолжал дядя Федор. — Взять веники! Разь не обидно старухе барыне, коль веники в ее лесу ломают? Небось сама она, родимая, дай бог ей здоровья, попариться любит. А тут поломают и ей не оставят. Зачивреть может барыня, завшиветь, жира могет лишиться.

— Постой, постой, старик, ты что‑то не того!.. Почем ты знаешь — парится барыня или нет. Ты видел? — спросил второй.

— Нет, не видел, родимый. Вы‑то небось тоже не видели?

— И мы не видели.

— О том и говорю: никто барыню не видел, и глаза наши недостойны глянуть на ее светлое лицо. Вы перед ней, как пес Полкан передо мной. Злой, а в глазах покорность, потому как я хозяин. Так и вы перед барыней. Вроде как Полканы.

— Ты, старик, что‑то опять понес. Ты зачем сюда шел?

— Шел зачем? — переспросил дядя Федор и глянул на меня: — Упредить, чтобы вы коров не попужали. Они, коровы, не любят, когда их тревожат.

— Врешь ты, старик. Ты, видать, плут. Тебе взбучку хорошую бы дать, — сказал второй.

— О–ох, родимый, меня много били, и я многих бил: не привыкать мне к этому. А шел я вас вот в чем упредить: мужики побить вас могут. Изувечить! Они, мужики, у нас теперь такие, никого не боятся.

— Мы при исполнении своих обязанностей.

— Оно так, но тут вон баба одна, мотри‑ка, с испугу скинула. Брюхата была, а вы за ней гнались. Вот о чем упреждаю. Не кажитесь вы сюда больше недели. А мешки лучше от греха бросьте. Вас как и в лесу будто не было. Штраф‑то хоть и сдерут, может, но и с вас шкуру сдерут. Детоубийцами сочтут.

Объездчики переглянулись.

— Опять врешь? — крикнул второй.

— Зачем? Пойдемте за мной, покажу. Вот возле куста лежит.

По глазам было видно, что объездчики перепугались не на шутку. Какое уж тут вранье, если старик зовет их подъехать к кусту. Куст недалеко, почти рядом.

Первый объездчик молча отцепил сзади мешки, сбросил их, то же проделал и второй. Потом второй полез в карман, подозвал старика и сунул ему что‑то в руку. Кони повернули, и объездчики быстро скрылись в лесу.

Бабы все еще лежали в канаве.

— Эй, вставайте — уехали! — крикнул дядя Федор.

— Аль правды? — поднялась Степанида. — Бабыньки, эй… скрылись дьяволы‑то! А где брюхата? Не родила ли?

Начали кликать, искать, но ее нигде не было.

— Во–он она где! — крикнула Степанида, указывая в степь. — Видать, дура, живой не хочет быть. Эх, робость бабу одолела!

— А ты храбра? — спросил дядя Федор. — Нате, вот вам мешки, раздайте бабам.

— Где их взял?

— Где взял, там нет. Идите, нам скоро стадо сгонять.

12

Поздно вечером шел десятский Филька с длинной, выше своего роста, палкой. Он что‑то кричал около каждой избы, а на него лениво лаяли собаки.

Мать стелила постели, отец был в избе, а я сидел на чурбаке, навивал кнут волосом.

— Дядя Сафрон дома? — подошел Филька к нашему соседу. — На сенокос завтра.

Потом и к нашей избе. Постучав палкой в наличник, он над самым моим ухом закричал тонким голосом:

— Дядя Иван, завтра барску степь косить.

«Завтра начинается сенокос, — подумал я. — Оживится степь, запоют на ней косы, и нам, пастухам, станет веселее». Утром, когда мы шли завтракать, слышно было, как пробивали косы. А когда гнали стадо улицей, почти возле каждой избы сидел мужик на пеньке и равномерно оттягивал пробойным молотком, жало у косы. Мой отец тоже пробивал. Он, поплевывая на молоток, бил сосредоточенно. Он плохо умел пробивать. Вот церковный сторож, тот мастер. Ему еще недели за две до сенокоса некоторые мужики приносили свои косы для пробоя.

Выезд из села на сенокос красив. Только нынешний год я его не увижу. Мы со стадом в это время будем уже в степи.

…Поднимая пыль, миновали мы последние избы, влево осталось кладбище с высокой оградой. Гоним к Варюшину оврагу, где в первый день выгона стояли коровы. Оттуда поперек яровых — неширокая полоса жесткого прогона. По краям он порос лебедой, полынью, чернобылом, сурепкой, лопухами и татарником. Все эти ни скоту, ни людям не нужные травы цветут теперь. Я подгоняю сзади. Чутко, сквозь мычанье, шарканье копыт прислушиваюсь — не донесется ли сигнальный звон косы — начало выезда. Оглядываюсь к селу — подвод и пыли не видно.

Вот и степь… При входе она вытолочена и почти сливается с прогоном. Лишь седой полынок колышется да трава душица. Стадо, не останавливаясь, идет дальше.

Наконец коровы начали пастись. Я иду медленнее. Солнце выглянуло из‑за дальней горы. Заблестела легкая роса, небольшие туманы поднялись из ложбин и медленно поплыли. Наступил день, обычный день в степи за стадом. Я прикинул, сколько еще дней до осени. Больше ста! Сейчас‑то хорошо, нет той жары, которая будет во время жнитва. Пока по утрам прохладно. Лишь к полдню разогревает.

Чу! Кажется, звон… Да, коса звенит. Вот другая. Она звенит полнее. Видно, еще новая, а вон и третья. И их уже пять, может, десять. Вот сплошной звон. Так по ночам мужики пугают волков в поле. Быстро перекинулись мысли в село. Представляю выезд, который видел не раз. Первым обязательно выехал крикливый, малого роста, Орефий Чернев. Про него говорят, что он и спит‑то на ходу. Всегда и всюду поспевает раньше других, вечно всех торопит и все посмеивается. Высох в лучинку и прозвище ему — «Жила». Вот он едет по селу на своем пегом мерине, сын Костя правит, а он держит отвесно косу и бьет по ней кнутовищем. Жена у него веселая, круглая, большая песенница. Орефий непременно выпил, и нет ему уйму. Всех взбудоражил, всех поднял на ноги.

— Эге–гей! Мужики–и, ба–бы! Эге–гей, запрягай!

За ним — Лазарь. Горячий, бесстрашный. Он мчится следом. Звонит в косу жена его, Матрена. Вон выезжает наш сосед, Иван Беспятый. И крестный мой, Матвей, выезжает, потом Евграф с сыновьями. Они гонят рысью, шумят, пылят, звенят. Бабы и девки держат косы, как хоругви. И все веселые. Даже собаки, и те радостно визжат, бегут за своими телегами. Жеребята мечутся, голосисто заливаются, ищут матерей. Кто‑то запрягает, кто‑то еще наливает в жбаны воды, кладут на телегу посуду, ведра, кошелки, хлеб, картошку. И торопятся все, как на пожар. Никому не хочется отстать. Выехать надо дружно, а отстанешь — засмеют. Неповоротливые, вялые мужики, сбитые шумом, руганью своих жен, мечутся без толку и не знают, то ли им лошадь запрягать, то ли на телегу укладывать. Представляю, как мой отец бегает из избы в сени, из сеней на улицу. То он забыл брусок положить, то молоток никак не найдет, жбан с водой не заткнул, затычку потерял. И седелка у него куда‑то запропастилась. Запасную веревку ему надо взять, а он ее не свил.

— Эх, ты, глина! — ругает его мать и торопливо укладывает в мешок хлеб, ложки, чашку, ножик, соль. В лукошко насыпает картофеля, луку.

Наконец‑то отец запряг лошадь. Только уселись, отъехали, глядь, супонь развязалась и дуга набок.

— Ох, горе, окаяищина! — причитает мать. — Кислятина ты! По–людски и запрячь не можешь.

— Молчи, ведьма! — злится отец, спрыгивая с телеги, и опять возится.

Поехали и наши. Князь–мерин, такой Же неуклюжий, как отец, пытается бежать, но с первых же шагов спотыкается. Ноги передние у него хрустят, почти не сгибаются.

…Звон все сильнее, и вот уже с возвышенности нам еидно, как запылило в улице и в двух переулках. Тремя дорогами мчались наши мужики на барскую степь. Три дороги на середине поля под раскат идут на одну большую. Бешено скачут первые подводы. Дядя Федор, и Ванька, и Данилка, и все мы застыли, смотрим. Даже коровы, заслышав шум, перестали есть и тоже стоят, нюхая воздух. Все ближе и ближе пыльный обоз. Скоро выедут в степь и промчатся мимо нас. Остановятся они у дальнего леса. Там мы со стадом еще не были.

На черном с белыми ногами жеребце едет сын Гагары Николай. У него широкая борода, он туго держит полуременные вожжи. С ним — крупнорослый, лет пятнадцати, сын и Оля, по которой страдает мой друг Павлушка. Сильный жеребец в хорошей сбруе нетерпеливо рвется, гордо задрав голову, машет хвостом, ржет, дрожит и все пытается перейти в галоп. Не будь он взнуздан, понес бы и где‑нибудь опрокинул и телегу и седоков. Страшно ехать на таком жеребце в большом обозе. За Гагариными двумя подводами, чуть поотстав, — Игнат Павлов, маслобойщик. Он тоже на хорошей, молодой лошади. Сбоку на привязи еще двухлетка–матка. Она идет косо, чуть не становится поперек дороги. Игнат покрикивает на нее, а она пугается и мешает запряженной лошади идти. Игнат идет без фуражки. Лысина его блестит, борода рыжая, редкая, волосы на ней, как попало: вкось и вкривь.

За Игнатом — Орефий Жила. Он не кричит здесь, как, наверное, кричал в селе, но пылкий характер его и тут проявляется. Он сидеть не может спокойно: то вверх посмотрит, то в стороны, то вперед, назад, и зачем‑то под телегу. Жена его держит стоймя косу. У некоторых под телегой болтаются ведра. В них песок, а в песке самолянка, брусок, отбойный молоток и бабка.

Проехал Лазарь. Он поздоровался со мной. А вот Иван Беспятый. Сидит запрокинувшись, спиной уперся в спину своей сестры. Я иду за стадом, держусь возле дороги. Подводам конца не видно, но на каждую хочется взглянуть. Я кого‑то ищу. Какую‑то одну подводу.

— Петька! — вдруг слышу.

— А–а, Павлушка! — обрадовался я. — Едешь?

— Мы отпололись. Говорят, перепелок много?

— Много! — кричу я, не подходя близко. — А ягод сколько!

— Отпросись у дяди Федора, приходи.

— Приду.

— По лесу будем ходить. К обрыву пойдем. Помнишь обрыв?

— А как же… Страшный.

И Павлушка с отцом проехали. Опять вглядываюсь в подводы. Я готов идти навстречу, чтобы скорее проводить их. И невольно, сам не замечая, начал приотставать от стада. Но три удара плетью мне о чем‑то. Смотрю по сторонам. Проклятая Бурлачиха тронулась к яровым полям.

— Э–эй, Бур… — хотел я ее окликнуть, но словно кто под сердце мне кольнул. Я оглянулся на проезжавшую подводу. На телеге ехал Бурлаков. Мужики очень сердятся, когда слышат прозвища своим коровам. Молча побежал я, хлопая кнутом. Но Бурлачиха словно нарочно не сходила с проса. Она подпустила меня на расстояние кнута, потом лениво повернула. Не будь близко ее хозяев, вытянул бы я ее по боку. Хозяйка, завидев свою корову, поманила ее, а ненавистная баловница, увидев хозяйку, подняла хитрую морду и — будь проклята! — что‑то промычала в ответ.

Теперь я шел по левую сторону дороги. По эту сторону на телегах сидят обычно бабы, девки, ребята. Подводы все едут. Уже проехал Харитон, которому я поклонился, сняв картуз, крестный Матвей, почему‑то нынче отставший, Филька десятский, староста и Василий Госпомил. А я все неотрывно смотрю на каждую подводу и кого‑то жду. Сердце бьется все сильнее. Наконец за Тимошкой Вороном показалась та подвода, которую ждал. Я отвернулся к полю. Наверное, я сильно покраснел, так загорелись у меня щеки. Но вот она, подвода, как раз напротив. Дух перехватило.

Она сидела и, свесив ноги, обутые в башмаки, болтала ими. Рядом — братишка. Отец с другой стороны. Он не видел меня. Когда поровнялись, я взглянул на нее, и сердце опять зашлось. Что‑то надо сказать, а во рту пересохло. Как‑то глупо улыбаюсь и стыжусь не ее, не братишки и не отца, а тех, что едут сзади. Да и не их. Просто мне стыдно. Она смотрит на меня тоже не так, как всегда. И вдруг, к радости своей, замечаю, что она тоже краснеет и ногами уже перестала болтать. Смотрит на меня молча, и я иду молча. Так, может быть, и уехали бы, и я бы ничего ей не сказал, но она улыбнулась как‑то хорошо и полушепотом сказала:

— Поедем?

Уже не помню, как, но, совершенно забыв, что я подпасок, я побежал и прыгнул на телегу, усевшись рядом. И сказал ей, не думая:

— А мы, Настя, послезавтра стадо туда пригоним.

— Хорошо, — сказала она.

— Веников там много, — проговорил я.

— Ох, и париться я люблю! — сказала она.

— Я тоже люблю.

Мы проехали на полстада, все еще болтая о чем‑то. На ее пальце я заметил оловянное кольцо. Вдруг она крикнула:

— Глянь, глянь, Петька!

В гречиху забралась Бурлачиха и воровато жрала. Сразу вспомнив, кто я такой, я спрыгнул с телеги и, не оглядываясь, побежал к корове. Не обращая внимания на проезжающих, я хлестал Бурлачиху по ляжкам. Когда оглянулся, подвода с Настей была уже далеко. И стало мне грустно, и противными показались и это стадо, и голая степь, и яровые, и это небо с тучами.

Подводы тронулись рысью. Пыль клубилась сзади, и некоторое время как бы еще гнулась трава, хлестала по колесам, от дегтя становилась черной, словно обгоревшей.

Стадо круто повернуло вглубь степи…

* * *

На третий день дядя Федор решил пустить стадо па дальний пар, где мы давно не были.

— Там на межах трава подросла, а на пару молочай с березкой, — сказал старик, словно оправдываясь.

Мы были очень рады. Ведь оттуда рукой подать до сенокоса. А дальняя степь и лес за ней всегда были для нас таинственными. Бывали мы там всего раз в год, во время сенокоса. Сколько неизведанных в лесу, в овраге и в степи мест! Оттуда видны три села с тремя разными церквами, из которых ни одна не похожа на нашу. Одно село совсем близко, второе дальше, с высокой колокольней. А совсем на горизонте — третье. Церковь еле видна.

На той, дальней степи пасти нам, даже по скошенному, нельзя. Она — барская, и объездчики оштрафуют. Рано утром мы спешно гоним стадо туда.

Миновали первый лес. Он остался вправо, затем второй, спустились в долок. Отсюда начинается большой овраг с ключевыми родниками. Отсюда — теперь я знаю, — берет начало река Атмис. Затем на гору, где четыре высоких кургана. Про курганы говорили, будто на них стояли сторожевые посты Пугачева. И вот уже третий лес, а когда спустились за гору, показалась и степь, и самый дальний лес. Совсем другая теперь картина. Будто страницу в книге перевернули. Все, что было сзади, вдруг скрылось, и все, что было скрыто раньше, открылось далеко до горизонта. Вот из‑за этой самой горы всегда и всходило солнце. А там, вдали, в синеве есть еще гора. Во мгле, погоре — тонкие очертания лесов. Я слышал, что за горой — огромное базарное село, в нем четыре церкви, большие магазины. Там и железная дорога, а по ней ходят поезда. Я не был в том селе и ни дороги, ни поездов не видел.

На пару, верно, много разной травы. Особенно густо заросли межи. Они словно вздулись и скрыли колеи и ямы. Земля тут хорошая и хотя далеко от села, но считается по первому жребию. Когда тут убирают рожь или яровые, люди ночуют в полях: в село ехать далеко. Коровы разбрелись и жадно набросились на траву. Мы с Ванькой, идя сзади, прислушивались — донесется до нас звон кос или нет?

— Давай закурим, — предложил он.

У него уже кисет. На кисете зеленым вышито: «На память» и две буквы: «М. К-». Он нарочно долго возился с кисетом, чтобы я увидел вышивку.

— Кто тебе шил?

Он усмехнулся, посмотрел на вышивку и небрежно махнул рукой.

— Девочка одна.

— Чья?

— Угадай, — хитро усмехнулся он.

Угадывать было нечего. Девок всех я знаю. И по буквам сразу догадался, кто вышил. Но нарочно принялся называть совсем неподходящих под эти буквы деЕОК. Ванька был доволен, что я не могу угадать, и весело хохотал.

— Нет, — отказался я, — не знаю. Ты уж сам скажи.

— И сроду не узнаешь, — обрадовался он. — И подумать па нее нельзя.

Не называя, он всячески начал расхваливать ее.

— А–а! Догадался! — воскликнул я, свертывая цыгарку. — Машка Козихина?

— А то нет?

— Ей–богу?

— Глаза лопни!

— Подрастешь, женишься на ней?

— Подумаю.

— А если за тебя не пойдет?

— За меня не пойдет? Сейчас от нее не знаю куда деваться. Проходу не дает.

Хотелось мне сказать: «Врешь ты, она и видит‑то тебя в неделю раз, — где уж тебе проходу не давать», — но не стал спорить, а все удивлялся и притворно завидовал.

Искренне же завидовал я тому, что у Ваньки были кремень, огниво и трут. Зажечь высеченный искрой трут, раздуть его и закурить — настоящее удовольствие. Ванька Стал против ветра и принялся высекать огниво. Даже днем видны были искры. Вот уже одна искра попала в трут, пошел душистый дымок. Ванька подул на трут, сначала прикурил сам, затем дал мне.

— Э–э, слышишь, звенят! — вдруг воскликнул он.

Косари показались из‑за бугра. Сначала трое, затем, по грудь, четвертый. Вон виднеется голова пятого, а там уже шестой. Было похоже, что они выбираются на крутую горку.

Увидели косарей и дядя Федор, и Данилка. Издали не заметно, как валилась подкошенная трава. И кос тоже не видно. Казалось, будто люди, став один за другим, просто машут руками. Одни махали, пригнувшись, другие держались прямо, третьи круто склоняли головы вбок, а иные словно что‑то искали внизу под ногами. Так разно они косили.

— Э, вон еще! — крикнул Ванька.

На втором месте еще косяк.

— Надо в обед у хозяина отпроситься туда, — сказал Ванька, совсем забыв про папироску.

— Не пустит.

— Пока коровы будут лежать, успеем сбегать.

Коровы, наевшись, полегли на пару в межах. Недалеко — широкая грань, отделяющая нашу землю от степи. С грани‑то и начинается степь.

Скучно сидеть в открытом поле на меже. В степи все‑таки лучше. Там сидишь или под кустом возле леса, или на стойле, где в пруду хоть покупаться можно. А тут — чистое поле, высокая местность, и ветер какой‑то едучий. Мы с Ванькой, поглядывая в степь, которая совсем недалеко, начали было проситься у дяди Федора. Но старик сердито обругал нас теми словами, которыми мы сами выучились ругать коров. От нечего делать принялись под высокой межой копать печку. Сверху дубинкой проткнули дырку. Это — труба. Сухой полыни вдоволь.

Тоскуя по степи, где теперь наши сверстники собирают ягоды и ловят перепелов, мы с Ванькой заложили в печурку траву и зажгли. Долго не тянуло. Ванька, как знаток дела, пояснил, что она «не обогрелась». Верно, скоро потянуло, и дым пошел вверх тонко, как из трубки дедушки Сафрона. Мы легли на межу под дым и вдыхали его. У нас уже кружились головы. Потом принялись играть в дубинки.

Данилка занят своим делом: он ищет клад. Его мечта — найти чугунок с золотом. Клады он ищет всюду: и в степи, и на лугах, и у себя в огороде, а теперь вот в поле. Его манят высокие курганы. Дать бы ему волю да острую лопату, он бы раскапывал эти курганы день и ночь. Ни одной норы зайца или суслика не пропускал, чтобы не засунуть туда дубинку. Особенно привлекали Данилку аккуратные неглубокие норки паука–тарантула. Он шарил в них стеблями полыни, пускал туда дым из цыгарки, взяв ее в рот огнем, и когда выползал оттуда потревоженный тарантул, Данилка убивал его и ругался.

— Я‑то думал — клад!

Вот и сейчас сидит на загоне, копается. Мы решили подойти к нему, посмотреть. Он не подпустил нас шагов за пять. Погрозился, шепнул:

— Сейчас появится.

Клад у него обязательно должен почему‑то сам «выйти», «появиться». Мы стояли поодаль, смотрели, как он то опускает в дыру палку, то вынимает и внимательно исследует ее конец.

— Брось бездельничать! — крикнул Ванька.

— Чего вы понимаете! — рассердился Данилка. — Послушайте, как звенит.

Мы подошли. Он опустил конец дубинки в дыру. Это был продух в сусликовое гнездо.

— Приложи ухо, слушай, — сказал он мне.

Я лег, прислонившись ухом к дыре. Данилка начал стучать концом дубинки.

— Слышишь?

— Да, слышу, — удивился я. Действительно, дубинка ударялась во что‑то металлическое.

— Ей–богу, тут клад.

Лег и Ванька. Тоже слушал и тоже согласился, что «там что‑то звенит». Наше подтверждение совсем взволновало Данилку. У него горели глаза. Дай ему лопату, он вырыл бы тут колодец. Но лопаты нет, копать дубинкой — все дело испортишь. Он от кого‑то еще слыхал, что клад «дается только ночью». И не просто, а с разными препятствиями. Главное — не обойдешься без чертей. Эти, прежде чем отпустить клад, порядочно поиздеваются, постараются обмануть человека, будут добиваться, чтобы он оглянулся назад. А уж раз оглянулся, тут загудит клад обратно в землю.

«Сочиню про Данилку басню», — решил я. И тут же сложил:

Наш Данилка клад искал,
Да к чертям он в ад попал.

Мы оставили кладоискателя и пошли к старику. Он навивал кнут.

— Есть хотите?

— Хотим, — ответили мы. От еды никогда еще не отказывались.

— Возьмите хлеб в кошелке.

Закусывали молча. Обиделись на хозяина. Сколько ему ни угождай, сколько пи приноси из леса лык, из ивняка прутьев, — все попусту. Куда бы пропали эти коровы! Мы и сбегали бы всего на часок. Только посмотреть и обратно.

— Даст еще четвертную и дьявол с ним, — проговорил старик, как бы продолжая с кем‑то спор.

Мы знали, о чем бормочет старик. Он продает свою душевую землю, — «душу». Всю весну ладится он, постепенно уступая. Сначала говорил о трехстах, потом сбросил с третьей сотни двадцать пять рублей, потом сорок, а дальше уже сбрасывал по десятке, по пятерке.

— Ты ровно за двести отдавай, — лукаво подмигнув мне, посоветовал ему Ванька.

— Нет, за такую цену не отдам, — уперся старик.

— Бери, пока дают, — серьезно заметил Ванька.

— К Гагаре схожу.

— Гагара пять душ нахватал. Не справится с работой.

— Не уступлю, прохвосту, за двести.

— Уступи, дядя Федор. Десятку набавит, и уступи.

— Не пойду на красненькую. Разь вот на двадцать…

— Тринадцать даю, уступишь?

— Нет.

— Пятнадцать?

— Нет.

— И не надо, — отказался Ванька. — Даю двести пятнадцать, а ты ломаешься.

Тут дядя Федор понял, что Ванька смеется над ним. Но не обиделся и рассмеялся.

— Ах, идол! Ну, и купец! Тебе‑то я свою душу за сто рублей отдал бы, только где вы с отцом денег Еозьмете?

«Душу» старик продает Карпу Устинову. При каждой встрече отчаянно с ним торгуется.

Мне как‑то страшно слышать об этом. Так и кажется — продаст дядя Федор свою «душу» в три десятины навечно, и словно останется без ног. Ни к чему будут ему ноги. Кто даст ему право ходить по чужой земле, есть хлеб и вообще жить на свете? Ну, мы, безземельные, это дело другое: на нас просто царь не дает наделов. А дядя Федор? У него есть «душа». Пусть лучше отдаст ее своим сыновьям. Но дядя Федор поругался с ними и решил: «Лучше пропью душу, сдохну, а им не оставлю».

Продажа «души» напоминала мне повесть об отчаянном пане Твардовском. Правда, тот продал дьяволу не землю, а именно душу, зато на этом свете повеселился как следует.

— Вот что, ребята, — сказал старик, — на сенокос я вас не пущу нынче. Делать там пока нечего. Пущу после. И каждого на целый день.

От радости мы чуть хлебом не подавились. А дядя Федор добавил:

— Завтра хошь с вечера, хошь с утра иди ты, — указал он на меня. — Послезавтра он, а там и тот дурак, — кивнул он на Данилку, который все еще сидел над норой.

— Спасибо, дядя Федор, — сказал я.

— Спасибо, — отозвался и Ванька. — Лык тебе принести?

— Веников наломайте. Сноха, черт, брюхата. Пятого родит скоро.

Пока лежали коровы, дядя Федор и Ванька отправились осматривать второе стойло в овраге. Я остался караулить коров. Данилка, совсем забыв про еду, все копал, добираясь до клада.

Коровы лежат. В поле не так жарко как в степи. Косари совсем недалеко. Они теперь идут наискось, выстроившись, как гуси. Некоторых узнаю по манере косить. Почти у каждого своя манера. Послезавтра буду там. Весь день и всю ночь.

Я лег на межу, смотрю в небо. Мужики поговаривают о недороде. Надеются, коль рожь подведет, то хоть яровые выручат, если будет дождь. Так, глядя В небо, я заснул. Проснулся от громкого фырканья.

— Тпрусь! — вскрикнул я.

В сторону метнулась Бурлачиха. Она подбиралась к кошелке с хлебом.

Из‑за горы показался старик с Ванькой. Данилка все сидел. Возле него уже огромная куча земли. Стадо поднималось. Скоро оно опять начало пастись. В обед погнали его на новое стойло, в овраг. Я отпросился пойти в степь, на старое пастбище, взять из пещеры свои книги и тетради. Мне хотелось читать. Я только что начал «Детство» Толстого. Идя обратно, сочинял басню про Данилку. Останавливался, садился и записывал. Завтра или послезавтра прочту ее Павлушке на сенокосе. Шел между яровыми. Загоны овса, проса, чечевицы, гречи, кое–где картофеля плохи. Земля просила дождя.

Вот и наш овес. По краям он густ, уже выбились кисти, но к середине становился все реже.

«А рожь небось совсем плохая», — подумал я. Хотелось сходить, посмотреть. Ведь на ржаное поле вся наша надежда. Надолго ли хватит нам хлеба — до рождества или до масленицы? И я подумал, что будь хоть какой урожай, все равно на нашу ораву хлеба не хватит. А нынешний год и подавно. И всячески гнал от себя страшную мысль, как бы не пришлось пасти стадо и в будущем году.

«Нет, нет, лучше побираться пойду! Завяжу глаза и скроюсь», — как говорит наш отец.

13

Стадо гонят домой. Оно пылит по прогону. С грустью смотрю ему вслед и ловлю себя на том, что я уже привык к стаду, как к своей избе, как к своим товарищам, и мне тоскливо, что стадо угнали без меня.

Вот она — широкая, вся в цветах, барская степь. Ступаю по ней ногами, обутыми в лапти. Иду по чужой степи, по чужой траве, выросшей на чужой земле. Где‑то есть ей хозяин — барыня. Живет в городе, а здесь ни разу не была, не видела этих трав, цветов и этих лесов, разбросанных, как острова, среди степного моря.

Разделить бы эту степь, распахать ее, засеять хлебом. И на мою долю, и на долю Ваньки, Павлушки, Данилки, на всех нас, безземельных ребят, досталось бы по десятине.

Чужие цветы и запахи, и даже кузнечики здесь чужие.

Из леса донеслось ржанье лошадей, лай псов, людские голоса. Скоро запахло дымом. Быстро нашел нашу стоянку. Она на краю леса, где пылало три костра. Вторая и третья стоянки дальше. Оттуда еле внятно доносятся звуки. Степь уже скошена, идти жестко, как по жнивью, и запахи ощутимее. Пахнет сеном, ягодами, дымом и конским навозом.

Солнце еще не зашло, и тени от деревьев длинные. Кротовая куча. Наверху развороченное шмелиное гнездо с круглыми, как горох, гнездышками. Ни одного шмеля не было, все оставили свое жилище. Я поднял сухой комок гнезда, выпачканный в земле и мхе. Чашечки пусты, в некоторых мертвые детеныши. А вот перепелиное гнездо. Косой или ногой сдернуто оно с места и лежит вверх дном. Степь становилась мертвой. Лишь неуловимые кузнечики трещали и, прыгая, осыпали мои лапти или брызгами разлетались в стороны.

Навстречу шел Филька. Большеголовый, с толстым лицом и носом. Он — тихоня и такой деловитый, что мать всегда ставила мне его в пример. Особенно она была довольна тем, что Филька лицом угодил в бабушку.

— Чисто вылитая моя мамка, — говорила она.

Прыгая через палку, которую срезал в лесу, он похвалился:

— А у меня свой ножик есть.

— А у меня свой кнут и дубинка, — ответил я.

— Ты ничего не нашел? — спросил он, не поняв намека.

— Заяц лежит.

— Где? — вскинулся Филька.

— Во–он, под кочкой. Хвост дли–инный. Лови его!

Как ни глуп братишка, а сообразил. Улыбнувшись широким бабушкиным лицом, он пояснил:

— У зайцев хвост‑то с наперсток.

— Может, лиса, — сказал я. — Иди, глянь.

— А лисы я боюсь, — сознался Филька.

— Косари не пришли?

— Нет. Пойдем‑ка, чего я тебе да–ам.

Что даст этот скряга Филька? Мы подходили к стоянке. Почти под каждым деревом, особенно под большими, в два обхвата, дубами, телеги. На поднятых и связанных вверху чересседельниками оглоблях висят торпища или дерюги. Сверху — слой сена. Телеги походят на цыганские кибитки. Тут спят, тут же хранится немудрая провизия, а у некоторых, как вот у нас, на оглобле висит зыбка. Телегу нашу нетрудно отыскать: на оглоблях рваное тряпье. И телега хуже всех: кособокая, осевшая на передок, с искривленными наклестками.

— Где Князь–мерин? — спросил я. — Не подох?

— Пока нет, — сказал Филька. — Он пасется с лошадьми.

— Не прогоняют его лошади от себя?

— Зачем? Он — себе, они — себе. Всяк — себе. Он у нас поправился. Я на нем рысью катал. Только два раза спотыкнулся. Я живо, пока он не упал, махнул через голову. И не ушибся. Коленку только ссадил.

— Девчонка спит? — кивнул я на зыбку.

— Дрыхнет. Скоро опять будет орать.

— Нянчи, нянчи, — посоветовал я ему насмешливо.

Он понял меня и тихо проговорил:

— Да–а, ты избавился от нее, глядь, мне на шею села.

— Паси, я буду нянчить, — предложил я.

— И то лучше. Подрасту, все равно меня в пастухи отдадут.

Филькины ответы мне понравились. Он оказался не такой уж дурак.

— А я на тот год не буду пасти.

— Куда же денешься? — спросил он.

— В город уйду, в приказчики.

— Возьми и меня. Я не хочу в пастухи.

Мне стало жаль братишку.

— Ладно, возьму. Как огляжусь в городе, письмо пришлю.

— Ты будешь старшой, а я к тебе вроде на посылки. Деньги будем зарабатывать.

— Денег у нас столько накопится, девать будет некуда.

— Тятьке с мамкой пошлем.

И оба мы, забыв о вражде, принялись мечтать о том же, о чем я думал в церкви в день экзамена. Мы шептались до тех пор, пока в зыбке не заорала девчонка. Филька бросился к ней.

— Орет и не сдыхает, — выругался он. — Где только смерть ходит? Чего она глядит?

Он повторяет слова матери. Желание его, пожалуй, более искренне, чем желание матери. Он вынул девчонку, под ней было мокро. Почти голую положил на жесткую траву. Девчонка заорала еще сильнее. И ни мне, ни ему совсем не было жаль этот ненужный рот. Лишь когда совсем изошлась в крике, я взял ее на руки.

«Зачем родилась? Кому нужна? Умри, пока вот такая. Хоть в рай попадешь. А подрастешь, сколько горя‑то хватишь. Невестой будешь, никто нищенку замуж не возьмет. Дуру из тебя сделают. За нищего выйдешь, нищих плодить будешь. Умри–и!»

Так я шептал ей мысленно, и спазмы сжимали горло.

Филька постелил в зыбку сена, перевернул тряпье и уложил оравшую девчонку. Пожевал засохшую соску, сунул ей в рот.

— Мученье мне с ней, — пожаловался Филька.

— Ничего, потерпи.

Филька пригорюнился. Мне опять стало жаль его. Раздался звон косы у костра. На жердях, положенных на дубовые, с сучьями колья, висели пять ведер. В них к ужину варилась каша. В других ведрах и чугунах стоял приготовленный квас с луком и картошкой. Кто не наедался, мог сделать еще тюрю с хлебом и соленой водой.

Шли косари, держа косы на плечах. Шли бабы с граблями. Где‑то далеко пели песню. Во второй стоянке слышалась гармонь.

Солнце зашло, но было еще светло. Косари вешали косы на сучья дубов, отвязывали самолянки, умывались, перекликались. Иные подходили к ведрам, заглядывали в них, вдыхая аромат пригорелой каши.

В подолах фартуков бабы и девки несли ягоды или перепелиные яйца.

Мать увидела меня еще издали. Лицо у нее такое хорошее, загорелое, с доброй улыбкой. Она тоже что‑то несла. Филька устремился к ней с криком:

— Петька пришел, Петька!

Она что‑то говорит ему. Он хочет заглянуть ей в фартук, но она не дает. Еще более пристает братишка, и тогда она приоткрывает фартук, и я вижу, как Филька захлопал в ладоши, заплясал возле матери. Она идет своей, такой знакомой мне походкой, вразвалку. Я еще раз и навсегда решаю, что все‑таки лучше нашей мамки нет никого на белом свете. Я не бегу ей навстречу, как Филька. Притворяюсь уже взрослым, степенным. А самому так и хочется подбежать к ней, заглянуть в ее ласковое, усталое лицо, что‑то сказать, о чем‑то спросить.

Она идет и смотрит на меня с улыбкой. И все‑таки я не вытерпел: пошел навстречу. Она замедлила шаг, и уже по движениям руки я увидел, что как только подойду, она сама, не дожидаясь моего вопроса, покажет, что несет в фартуке.

— Отпустил старик? — спросила она.

— На весь день.

— Есть захотел? Там хлеб и вобла в мешке.

— Хлеба я своего принес. Хороший, белый пирог.

И, смущенно отвернувшись, добавил:

— Тебе пирог‑то. Тятьке не давай.

Она ничего не ответила и открыла фартук.

— Погляди‑ка чего нашла.

В фартуке лежала куча перепелиных яиц. Разноцветные, пестрые, будто покрыты веснушками. Некоторые зеленые, больше серые или почти белые с черными и бурыми пятнышками.

— Одно гнездо отец нашел, другое я чуть не раздавила. А вот гляди еще…

Мы с Филькой вскрикнули. Мать из‑за пазухи вынула большую перепелку.

— Отец подкосил.

Я взял перепелку. Она была теплая. Подкошено у нее крыло и нога. Перепелка жирная, тяжелая. Филька старался открыть ей клюв, где застряла травинка.

— Не мучь ее! — с сердцем сказала Фильке мать. — Девчонка спит?

— Спит, да бог смерти не дает, — пробурчал Филька.

Мы подошли к телеге. Мать посмотрела в зыбку, ощупала тряпку под девчонкой, потом начала мыть тряпку. Вымыв ее, сама умылась. Пришел и отец. Он вел Князь–мерина, которого в самом деле забыла смерть, — так он был стар. К моему удивлению, мерин действительно поправился, и когда отец прошел с ним возле молодой лошади и когда та прижала уши, мерин тоже прижал свои и даже пытался поднять ногу и лягнуть. Но в последний раз он лягался, вероятно, не менее двадцати лет тому назад и сейчас только взмахнул жиденьким хвостом.

Привязав мерина за колесо на вожжу, отец принес ему ведро воды, предварительно в нем умывшись. Потом уже подошел к нам.

— Как дела, сынок? — спросил он, вынимая табакерку с табаком.

— Как и вчера, — ответил я. Отвечать так научил меня Ванька. Мне это нравилось.

Отец без удивления посмотрел на меня и запустил понюшку сначала в одну, затем, передохнув, в другую ноздрю.

— У кого на харчах? — спросил он.

— У Карпа Устинова.

— Какой день?

— Третий черед.

— Старик не продал ему душу?

— В четвертном все дело.

— Сойдутся. Один сбросит, другой накинет.

Мать собирала ужинать. Расстелила дерюгу, поставила деревянную чашку, выложила из мешка хлеб, ложки. С чашкой подошла к костру, где из ведер уже разливали квас с луком и мелко накрошенной вареной воблой, купленной мужиками вскладчину.

Совсем почти стемнело. Огонь костра светил ярко, брызгая искрами. В лесу одиноко пели какие‑то птицы. Скоро раздалась песня соловья. И сразу умолкли все птицы. Они тоже как бы слушали его.

Сходили за кашей. Каша горячая, пахла конопляным маслом. Филька держал на коленях перепелку. Яйца куда‑то мать спрятала. Мне хотелось их испечь в горячей золе и съесть сейчас же, но я не смел сказать об этом матери. За меня спросил Филька:

— Мамка, давайте яйцы съедим.

— Как хотите, — взглянула она на меня.

«Не мне ли их все хочет отдать?» — подумал я и тоже сказал:

— Половину можно испечь, а половину завтра.

— Перепелку мы на камне зажарим, — догадался Филька.

После ужина мать дала мне восемь яиц. Мы с Филькой пошли к костру. Я разгреб горячую золу, положил в нее яйца. Одно оставил и сказал Фильке, что выпью его сырым.

— Это зачем?

— Голос будет звонче. А то кричишь–кричишь на коров, весь голос сорвал.

Верно, голос у меня от крика и ветра стал хриплый. Филька поверил. Отец не стал есть яйца: шел к концу Петров пост. Он даже рыбу есть решился только потому, что сенокос, да и то об этом поговорил со священником. Мать «попробовала» одно яйцо, и нам с Филькой досталось по три. Они показались мне вкуснее куриных. И запах у них другой: степной, травяной.

После ужина мать выпотрошила перепелку, положила ее наверх, «чтобы собаки не утащили», отец ушел накосить травы Князю, а я сказал матери, что пойду искать Павлушку. В лесу, почти в полной тьме, я вынул перепелиное яйцо. Разбил его, вылил на ладонь и начал натирать себе лицо. Говорили, что веснушки можно свести только перепелиными яйцами. Ненавистные, проклятые веснушки уродовали мое и без того некрасивое лицо. Сколько раз соскабливал я их ножом, скоблил до крови, сколько тер мелким песком, глиной, мазал кислым молоком и еще чем‑то — все не помогало. Веснушки цвели, особенно вот в такую пору. Может быть, помогут перепелиные яйца? И я до боли старательно натираю лицо. Чувствую, как сводит мне его, сжимает. С измазанным лицом, наверное, страшным, иду краем леса. Мне не нужен Павлушка, никого сейчас не нужно. Подальше от людей. Увидят, засмеют, еще Насте скажут. Для нее‑то и стараюсь. Так‑то бы пес с ними, раз уж уродился веснушчатый!

Сквозь деревья видно зарево трех костров. Один совсем далеко, другой ближе, третий наш. Костры будут гореть всю ночь. Мужики боятся, как бы волки не порезали жеребят.

Гармонь играла. Девки, бабы, кажется, и мужики пели печальную песнь о «Варяге». Военный корабль «Варяг» погиб в бою с японцами.

Ходить по лесу становилось страшно. Вдруг волки! Запахи дубовых листьев, трута и кореньев. Ночью дух в лесу тяжелый, горьковатый, даже голова кружится. Лицо будто обручами стянуло. Я ощупал щеки — гладкие, словно лед. Медленно направился к своему костру. Там стояла бочка с водой и ковш. Почерпнув воды, я усиленно начал отмывать лицо. Ладонь скользила, лицо мылилось. Мысленно уже представил, как вместе с яйцом смываю веснушки.

Возле костра несколько мужиков. Тут и Иван Беспятый, и крестный Матвей, Тимофей Ворон, Филипп Шкалик и Денис — тот, что мечтает о Сибири. Говорил больше всех Ворон, горбоносый мужик с черной бородой и суровыми враскос бровями. Умывшись и вытерев лицо пиджаком, я подошел к ним. Иван, увидев меня, спросил:

— Погулять старик отпустил?

— Да.

— Побегай. Тут хорошо в лесу.

Денис, крупный ростом, задумчиво протянул:

— Да, в Сибирь нам не миновать. Что ни колготись тут, а толку нет. Вон гляди: степь. Намечем мы сена стогов полсотни, а кому?

Филипп, мужик умом недалекий, вскинулся:

— И куда барыне столько сена?

На это крестный Матвей с усмешкой ответил:

— Как куда,, чудак–человек! Ведь барыню не с нами сравнять. Она спит на сене. Кажну ночь ей сено меняют, а то и раза два в ночь.

— Что же она, под себя, что ль, ходит? — удивился Филипп.

— А ты думал, как мы — захотим до ветру и бежим? Она, брат, хитрая, под себя…

— Ах, стерьва! — всплеснул десятский руками и головой затряс.

— Да врет он тебе, — вступился Ворон. — Ты и рот разинул. Сено барыня казне продает. В армию идет сено.

— А хлеб? — перекинулся Филипп. — Тоже в армию?

— Ты об этом Харитона спроси, — посоветовал Ворон. — Тот все превзошел.

— Нет, мужики, — опять вступился Денис, — что ни живи тут, хоть с горя ложись, а толку не будет. Бунтовать если — в кандалы скуют. Так и эдак в Сибирь. А земля там, братцы, вот уж земля! Трава — выше головы, леса, реки, уйма рыбы, туча пчел, в лесу охота за лосью: говядины, аль зайчатины, аль лосятины сколько хошь. И паши, и сей, и рыбу лови! О–о, батюшки! — захлебнулся Денис.

— Ну–у, заехал в свою Сибирь! — проворчал Беспятый. — Хорошо там, где нас нет. За землю тут надо хвататься. Вон ее сколько. Не век барам жить. Выкуривать их надо. Только дружно держаться.

— Слыхали, мужики, что в Стрешневе? — начал Ворон. — Тоже по весне шум был с управляющим. Граф ихний в Думе, слышь, в Петербурге. Решил управляющий сдавать землю по выбору: кому хочет, тому сдаст, а других в шею. Только мужики там дружные. Составили приговор: вместе, мол, хотим, чтобы всем земля была, как, мол, эта земля у дедов отчуждена вроде насильно. Понесли приговор, а управляющий порвал его при народе. На другой день мужики с кольями. Управляющий, вроде нашего, с ружьишком на них. А они отняли ружье‑то да самого в речку. Утопить не утопили, а в штаны он напустил. И лучше бы утопить: на хитрость пошел. Землю как бы сдал, а сам хозяину телеграмму. Тот полсотни казаков. И пошла потасовка. Человек пять арестовали. Через два дня вспыхнуло имение, и амбары, и скотные дворы. Кто сжег, не доискались. Теперь, слышь, мужики весь хлеб себе заберут.

— Оно и у нас так надо, — сказал крестный Матвей. — Скосил сено, по дворам вези.

— Сено что! Землю отбить. Теперь они напуганы, а казаков нам бояться нечего.

— Скосим рожь и на свои гумна, — сказал Иван.

— Нынешний год, видать, хватим горя. Плохие ржи.

— Говорят, Дума что‑то о земле мерекает? — спросил Филипп.

— А кто думу думает? — проговорил Иван. — Нашему брату туда попасть трудно. А попадешь — не обрадуешься. Слова пикнуть не дадут. Все ихний брат заправляет.

— Может, царь догадается? — опять спросил Филипп.

— Он уж догадался… в мастеровых стрелять. А на мужиков казаков нашлет.

— На всех казаков не хватит, — сказал Иван.

— К Харитону, слышь, урядник заглядывал? — спросил крестный Матвей.

— Он и со мной толковал. Все пытал, кто приезжал, что говорил.

Костер горел слабо, то потухая, то вспыхивая. Тихо говорили мужики. Мне захотелось спать. Посидев еще, я незаметно поднялся и ушел к своей телеге. Наши спали. Я улегся рядом с Филькой. Сон быстро одолел меня. Снились коровы, слышался их глухой рев, окрик дяди Федора. Степь снилась, стойло, треск кузнечиков, жужжание оводов, от которых коровы бегали. Потом приснился урядник. Он пришел в поле и начал меня допрашивать, кто был у Харитона.

…Утром проснулись все вместе. До завтрака все ушли работать. Мы с Филькой принялись за перепелку. Ощипали ее, разрезали на части, нашли сковороду, масло и принялись жарить у костра. Жарить перепелов, скворцов, голубей я научился за стадом. Перепелку мы зажарили хорошо, накрошили на сковороду картошки, нарезали луку и все это залили перепелиными яйцами. Нам хотелось угостить мать. Мы отложили для нее кусочек, остальное, разделив поровну, съели. Наши сверстники только еще просыпались. Я отвел Князь–мерина на траву и пошел ходить по лесу. Грустные мысли обуяли меня. Хотелось идти и идти. Лесом, полем, в дальние села и уж совсем скрыться с глаз долой.

Ощущая в сердце холод и обиду на себя, на родных, на весь мир, шел я глухим лесом, сам не зная куда. Приступы такие нередки со мной. Иногда хотелось лечь и заснуть. Спать, спать и во сне умереть.

В такие моменты я становился безвольным, ко всему безразличным. Лишь какое‑нибудь случайно завязшее слово надсадливо звучало в ушах, а иногда преследовал, злил, словно овод, напев.

Вышел на опушку леса. Трава тут еще не скошена, и вряд ли ее будут косить. Вокруг дубы. Они — могучие, толстые, с огромными тяжелыми кронами. Невольно прикинул — на сколько дней хватило бы тут пасти коров. Дней на десять. И трава хорошая, лесная, не иссохшая от солнца. Вон дуб. Ему не меньше двухсот лет. Такой годен на дрова или на давило для маслобойни. Корням его в земле тесно. Они вышли наверх и расползлись по земле, как удавы.

«Сколько царей пережил этот царь лесов, сколько у него было хозяев, сколько людей он еще переживет? Умру и я, он все еще будет стоять… А что, если, в самом деле, мне умереть сейчас? Лечь под дубом и лежать, не вставая. И умереть с голоду. Зачем жить? Кому я нужен? Для чего? Стадо пасти? Побираться? Что ждет меня, когда вырасту большой? Тоже стадо. А по зимам сумки крест–накрест? Или в работники к богатым? На них буду ворочать, а у самого ни избы, ни земли. Если заболею, где голову преклоню? Нет, нет, лучше сейчас умереть. Вот сейчас, сразу… И никто не увидит, не узнает и не найдет меня тут».

Быстро развязываю веревочный пояс, прикидываю — хватит ли, чтобы закинуть его на сук. Но сук высоко. Кроме того, пояс может оборваться. Нет, нет вот как надо! Я делаю петлю, забрасываю себе на шею и сначала тихо, а затем все сильнее и сильнее затягиваю. Уже захватило дыхание, темнеет в глазах, точки запрыгали, наконец подкашиваются ноги. Уже совсем теряю сознание и только одно в голове бьется: сильнее, сильнее, сильнее. И вдруг чувствую, как холодная струя прошла от головы к ногам. И все тело покрылось льдом, и ужас охватил меня. Закачались дубы вкривь и вкось, пошло все, заплясало. Вскрикнув дико, сдавленно, я побежал. Падаю в траву, встаю, снова бегу и никак не снять петли с шеи. Вот еще упал на какой‑то куст и, почти теряя сознание, дрожащими руками снимаю петлю.

— Мамка! — крикнул и заплакал.

Лежу ничком возле куста, лежу и плачу, плачу и твержу:

— Мамка, мамка, спаси…

Совсем забылся и не знаю — спал ли, бредил ли.

Солнце уже высоко. Стыдясь, словно кто‑то был свидетелем, я мысленно прошу его, чтобы он никому ничего не говорил. Пошел из лесу наугад. Посмотрел на солнце, привычно прикинул, что стадо теперь наелось и полегло. Вот показался просвет в лесу, вот и поле, чьи‑то чужие яровые…

— Нет, не буду больше. Никогда не буду, — твержу я. — Нет, как‑нибудь уж, а надо жить… Жить!

Далеко отбросив пояс, я шел межой, держась подальше от кустов и леса. Надо мною пели жаворонки. Я слушал их, как добрых знакомых, с которыми будто давно не виделся. И все, что видел сейчас, — небо, и поля, и птиц, и травы — все было как бы новым, радостным. И самого охватила радость. Быстрым шагом направился к нашей стоянке. И когда еще издали услышал голоса своих товарищей, мне хотелось бежать к ним, обнимать их, смеяться, прыгать, лазить по деревьям, валяться в траве.

Перед обедом, когда не только вдосталь полазили мы по дубам, но учились косить, я улегся под кустом с книжкой «Детство» Толстого. Куча ребят окружила меня. Загорелые, босоногие, вихрастые, веснушчатые, как и я, они приготовились слушать. На момент я почувствовал себя маленьким Харитоном. Жаль, что не было тут Павлушки. К нему схожу после обеда, когда мужики и бабы лягут спать.

— Знаете ли вы — кто такой Лев Толстой? — спросил я.

— Знаем, — ответили ребята. — Учитель рассказывал.

— Я вам прочитаю, как он жил в детстве. Он сам про это пишет. У него не такая была жизнь в наши годы. Нужды с горем он не знал. Говядину ел каждый день — в обед и ужин.

И начал им главу, которую сам только вчера читал.

— «Счастливая, счастливая, невозвратимая пора детства! Как не любить, не лелеять воспоминаний о ней? Воспоминания эти освежают, возвышают мою душу и служат для меня источником лучших наслаждений. Набегавшись досыта, сидишь, бывало, за чайным столом на своем высоком креслице; уже поздно, давно выпил свою чашку молока с сахаром…»

— Молока с сахаром? — перебила меня Ивана Беслятого Катька, вихрастая девчонка. — Эдака сласть…

— А ты молчи, сластена.

Я читаю медленно, задумчиво.

— «…встаю, с ногами забираюсь и уютно укладываюсь в кресло».

— Кресло, вроде зыбка, что ль? — спрашивает Костя, сын Орефия Жилы.

— Тебе не все равно? — говорю я, так как сам не знаю, что такое кресло.

— По всему видно, спать в нем можно, — говорит Степка Ворон, парень рассудительный. — Читай дальше.

— «Ты опять заснешь, Николенька, — говорит мне татап».

— Татапом тятьку, что ль, у них зовут? — осведомляется Ленька–крапивник, не знающий, кто у него отец.

— Нет, тут такие буквы, вроде не наши. По–русски читается татап, и вроде не про отца говорится, а про мать.

— Валяй, увидим, куда дело будет клонить, — опять сказал Степка Ворон, которому всегда хотелось знать, что к чему.

— «Я не хочу спать, мамаша…»

— Так и есть, татап — это мать, — радуется Ленька. — Чудно!

…«Через минуту забудешься и спишь до тех пор, пока не разбудят. Чувствуешь, бывало, впросонках, что чья‑то нежная рука трогает тебя; по одному прикосновению узнаешь ее и еще во сне невольно схватишь эту руку и крепко–крепко прижмешь ее к губам».

— Ах, черт! — воскликнул Костя. — К губам. А мне моя татап сколько раз прижимала свою лапу к губам! Как съездит, света не видно.

— Читай, куда дело повернет, — крикнул Степка.

— «Вставай, моя душечка, пора идти спать».

— А меня мать вот как будит, — перебивает Ленька: — «Эй, рябая харя, аль кочергой огреть?»

— Слушайте, слушайте, — вступается Степка. — Не о нас ведь написано.

— «Я не шевелюсь, но еще крепче целую ее руку.

— Вставай же, мой ангел».

— Ангел?! — воскликнула Катька, — Это кто ангел?

— Небось, не ты, — заметил ей Костя. — Ты на мокрую курицу больше похожа.

— «Она другой рукой берет меня за шею, и пальчики ее быстро шевелятся и щекотят меня…»

— Боюсь щекотки! — вдруг взвизгнула Катька.

— А–а, боишься!.. — тут же набросился на нее Ленька и принялся щекотать.

Она визжала, отбивалась, потом разревелась и укусила Леньку за палец.

— Бросьте! — прикрикнул Степка. — Аль ладонь прижать к губам?

Меня самого подмывает смех, но я серьезно продолжаю чтение.

— « — Ах, милая, милая мамаша, как я тебя люблю!

Она улыбается своей грустной, очаровательной улыбкой, берет обеими руками мою голову, целует меня в лоб и кладет к себе на колени».

— Точка в точку, как моя мать, — вздыхает Ленька. — Попадешься ей в руки, голову зажмет ногами и пошла писать по заднице. А муж ейный только и кричит: «Поддай жару крапивнику, еще, еще!» Ох, и лупцует…

— «Так ты меня очень любишь?.. Если не будет твоей мамаши, ты не забудешь ее? не забудешь, Николенька?»

— Нет, не забуду, — усмехается Ленька, — будь тебе неладно!

— «Она еще нежнее целует меня.

— Полно! и не говори этого, голубчик мой, душечка моя! — вскрикиваю я, целуя ее колени, и слезы ручьями льются из моих глаз…

После этого, бывало, придешь наверх и станешь перед иконами в своем ваточном халатце, какое чудесное чувство испытываешь, говоря: спаси, господи, папеньку и маменьку…»

— Ну, хвати–ит, — положил Степка руку на книгу. — Я думал, ты что‑нибудь не про это. Ну их, барчуков! Только злоба в сердце.

Я закрыл книгу.

— В Атмис лошадей поить! — крикнул Ленька.

Вся ватага побежала ловить своих лошадей. Мне тоже хотелось проехаться верхом, но только не на Князь–мерине. Мне поймали лошадь Ивана Беспятого. Это молодая, не в пример нашему Князю, шустрая гнедая кобыленка. Едва забрался на нее, как она взяла уже галопом. Быстро нагнал я ребят, и мы выехали на степь. Ленька, самая отчаянная голова, вдруг гикнул, хлестнул свою пегую кобылу и стрелой вырвался вперед. За ним — Костя Жила, ералашно, как отец его, крича и улюлюкая, потом Степка ударил свою, другие ребята и я, без свистка и крика, мчались за ними по степи. Трава скошена, степь, как сковорода, в лицо хлестал теплый ветер. Лошадь бежала ровно, и в глазах только мелькали с левой стороны деревья, а с правой копны сена. Вот и степь, где еще трава не кошена. Лошади ходу не убавили, и мы мчались, почти скрываясь в высокой траве, как разбойники в прериях. Так и чудилось, выскочит из травы тигр, рявкнет и сшибет всадника с лошадью.

Река Атмис… Рядом — чужое село. В реке купались бабы, стирали белье. Работала водяная мельница. Не слезая с лошадей, ребята разделись, побросали рубахи и въехали в реку.

Напоив лошадей, выкупались и как раз вернулись к обеду.

Мать не спросила, где я был, что делал. Раньше за такое самовольство мне попало бы, а сейчас я — сам себе хозяин.

— Веников бы наломать, — проговорила она, когда мы сели под дубом обедать. — Березовых хорошо бы!

— Наломаю! — обещался я.

— Только гляди, объездчик…

— Ничего, не увидит.

Солнце палило. Даже под дубом и то временами дух захватывало. Мужики и бабы то и дело опасливо посматривали по направлению к селу. В такую сушь сгорит село — и не оглянешься.

Ели мы тюрю — хлеб, накрошенный в соленую воду, хлебали квас с луком и воблой, затем кашу.

После обеда повалились спать. Мать уснула, кормя девчонку грудью. Мухи и оводы так и пели над людьми и лошадьми. Особенно много мелкой мошкары. Она висела столбом над лошадьми и монотонно ныла. Седые оводы градом шлепались на лошадей.

В небе кое–где стыли кудряшки облаков. Горы вдали сизые, лиловые. С них, колыхаясь, сползало марево.

Мне тоже хотелось спать, но я решил найти Павлушку. Нужно прочитать ему басню про Данилку. Басня уже записана в тетрадь. Она получилась лучше, чем о «Мышке и книжке». Отправились мы вдвоем со Степкой. Он тоже любил книги, но сам их не читал, а только слушал и всегда докапывался — что к чему. Степка часто не соглашался со мной и с Павлушкой. Нам нравились рассказы Гоголя, мы перечитывали некоторые места по нескольку раз, а Степка удивлялся и находил, что, кроме страшного про чертей, ничего нет.

— На жизнь мало подходяще.

Мёж собой мы прозвали Степку «непонимающим». Зато ему очень понравился рассказ Короленко «Сон Макара». Особенно конец, где на суде перед богом Макар рассказывает, как ему плохо жилось. Тут Степка даже прослезился.

На Павлушку и его отца мы наткнулись случайно: заслышали в лесу тихий удар топора. Решили напугать. Павлушка с отцом рубили молодые дубочки на цепельники. Из‑за кустов мы подсмотрели, как они, очистив дубочки, оставляют сучья в кустах стоймя, чтобы объездчик не догадался о порубке. Несколько дубочков лежат под большим кустом.

— Ага, попались! — крикнул я басом.

У Павлушкина отца топор выскочил из рук. Оба они так и присели. Помедлил, затем снова, уже спокойным голосом я сказал:

— Видим, видим вас, вылезайте на расправу. Давайте топоры!

— Я вам сейчас такие топоры покажу! — вышел из‑за куста Павлушка с цепельником. Он смекнул, в чем дело. — Ну‑ка, подойдите.

— А то побоимся? — пошли мы на него. — Кто вам разрешил рубить барский лес? Ну, ладно, на первый раз прощаем. Был на обрыве?

— Вчера. Он еще страшнее. Сходим?

— За этим и пришли. Пещеру не завалило?

— Нет, больше размыло. Глянешь — и вот–вот Лейхтвейс вылезет… Тятька, я пойду. Ты закопай пепельники, а вечером я их верхом на лошади отомчу. Веники тоже.

Павлушка на всякий случай взял топор, и мы втроем направились в лес.

— Настю с Олей взять? — шепнул он.

— Не надо… Ну, их, девчонок!

— И то правда, — согласился Павлушка. — Похвальную грамоту получил?

— Получил.

— Закажи Харитону рамку, повесь на стену.

— Зачем на стену?

— А куда же?

— Другое место я нашел.

— К образам, что ль?

— К коровьему хвосту.

Павлушка рассмеялся. И мне смешно от такой выдумки.

Степка шел молча. Он срезал себе палку и обстругивал ее.

Скоро попали мы в настоящие дебри. Повалены деревья, войлоком лежит прошлогодняя трава. Кустарники, глушь… Подходим к оврагу, утонувшему в лесах и сваленных деревьях. Повеял сырой воздух. Теперь продирались еле заметной дорожкой. Вот и овраг! Но нам нужно к таинственному обрыву с бассейном воды, а это ниже. Мы идем краем оврага. Деревья так и клонятся туда, некоторые совсем уже свисли или упали. Макушки их лежали на уступах.

Осторожно спустились в овраг. Дно его мокро. Плесень, тина. Остановились. Перед нами высокая стена камыша и тростника.

— Джунгли! — шепнул Павлушка.

Мы уже изрезали тростником себе руки, оцарапали щеки. Павлушка держал наготове топор, мы — ножи.

— Стоп! Дальше нет ходу! — остановился он. — Озеро Чанго. Сейчас появится кашалот.

— А если гиппопотам? — спросил я.

— Он отдыхает, нас поджидает.

Хотя мы и шутили, но нам было немного не по себе. Слишком таинственно это озеро, которому Павлушка дал название Чанго.

Мы остановились. Под нами был огромный наполненный водой котлован с отвесными берегами. Вода словно застыла. Какая глубина тут! Воображение подсказывало, что здесь совсем нет дна…

— Пойдемте вон туда, — указал Павлушка. — Там меньше тростника.

Под ногами хрустел сухой камыш, полуистлевшие тростниковые стебли с седыми кистями, сучья, мох. С. того места, куда привел нас Павлушка, очень хорошо видно все это глухое, дикое озеро.

— Видишь пещеру?

— Вижу, — ответил я, зачарованный.

Под крутым берегом зияла огромная дыра. О том, что эту нору промыла вода, стекая сюда из оврага, догадаться нетрудно, но нам она представлялась пещерой разбойников или жильем гиппопотама. Над ней висели сплетенные в причудливую форму корни, на корнях — клочья сухих трав. Космы трав спускались до самой воды.

— С полверсты небось глубина, — загадал Павлушка.

— Больше, — сказал я.

Даже Степка смотрел испуганно на озеро, переплыть которое ему никакого труда не стоило бы.

— А на дне небось крутит, — говорит Павлушка.

— Сразу затянет, — соглашаюсь я.

— Не приведи бог ночью тут.

— Днем, и то страшно…

Степка смотрит и молчит.

Возле краев на воде недвижимо и плотно лежат листья. Изредка садятся на них какие‑то желтые мухи. Две стрекозы блестят зелеными крыльями. На длинных ногах, как по земле, бегает по воде стая комаров. Вдруг мы вздрогнули. Под нами что‑то шлепнулось в воду.

— Кто? — побледнел Павлушка.

— Лягушка, черт! — крикнул Степка. — Здоровая!

Верно, лягушка. Мы видим, как она плывет, растянув вилкой задние ноги. И мы, оправившись от испуга, обрадовались. Оказывается, это таинственное озеро Чанго не мертвое. Может быть, тут и рыба есть? Мы осмелели. А Степка осмотрелся и, найдя подходящее место, спустился к воде на выступ. Он пристально начал смотреть в воду. За ним спустились и мы.

— Глядите — жуки! — указал Степка.

Приглядевшись, мы увидели плавающих в воде жуков. Они были шустрые, темнозеленые и шныряли взад–виеред, вверх и вниз. Они, видимо, охотились на кого‑то. Некоторые из них плавали или боком, или вверх брюхом.

— Сейчас поймаю, — сказал Степка и хотел было сунуть руку в воду.

— Не надо! — крикнул я. — Укусит!

Степка отдернул руку.

— Отойди, а то сорвется обрыв, и мы ухнем.

— Я плавать умею, — сказал Степка.

— Тут тебе духу не хватит плавать.

— Мне? — вдруг вскипел он. — Мне не хватит? Эх, вы, трусы!

Мы не обиделись. Правда, мы побоялись бы плавать в этом озере.

— Глядите, — скинул он рубашку и начал снимать портки. — Глядите только: тут не больше сажени глубины. Вода теплая, пощупайте.

Мы и щупать побоялись. Мы смотрели на Степку, как на пропащего уже человека. Надо бы остановить его, но ведь он еще больше рассердится. Может, сам одумается. Но он уже голый. Подумав что‑то, перекрестился и шлепнулся в воду. Мы вскрикнули. Погиб товарищ! Что теперь скажем дяде Тимофею? Степка быстро отплыл на середину и крикнул:

— Опускаюсь!

Языки присохли у нас. Ну, теперь‑то ему конец. Долго его не было. Но вот показалась макушка, лицо, вот он, взмахнув руками, плывет к нам. Мы не смеем его спросить — достал ли дно? Подплыл, ухватился левой рукой за корень, поднял правую. В руке грязь.

— Достал?

— Ага!

— Глубоко?

— Не больше сажени.

Мы переглянулись. Вот тебе и полверсты.

— Давай купаться, — вдруг решился я.

— Давай, — согласился Павлушка.

Плавали и ныряли мы не хуже Степки. Скоро мы втроем измеряли глубину, доставая ногой, а то и рукой ил со дна. У самого обрыва было самое глубокое место, но и там достали дно.

— Полеземте в пещеру, — предложил Степка.

— Ты лезь сперва.

Он подплыл к дыре, посмотрел туда. Подплыли и мы и, держась за корни, тоже посмотрели. Пещера таинственнее, чем само озеро. В ней темным–темно.

— Лишь бы дух не спертый, а то скрозь проплыву, — сказал Степка.

— Утонешь.

— Я утону? — опять вскинулся он и нырнул в пещеру. Только ноги его мелькнули.

— Степка, назад! — крикнул Павлушка.

— Ого–го–о-о! — раздалось из пещеры.

Там он был в три раза дольше, чем под водой. Когда выплыл, тяжело дышал.

— Ну, как?

— Ох, ребята!

— До конца проплыл?

— Не–ет, до конца далеко. Грудь спирает. Чуть голова не закружилась.

— Давайте вылезать, — сказал Павлушка. — Ну ее! Хватит!

После обследования озеро все равно нас не разочаровало. Правда, глубина в нем не в полверсты, а всего в сажень, зато пещера осталась пещерой. Там попрежнему оставили мы и Лейхтвейса, и гиппопотама, и разных зверей. А по ночам в ней, конечно, орудовал водяной. Степка тоже был с нами согласен.

— Эх, Данилки нет! — сказал я. — Он бы в этой дыре клад стал искать.

Мы уселись на берегу.

— А хотите, я про Данилку басню вам прочитаю?

— Давай!

Я вынул тетрадь и, прежде чем приступить к чтению, рассказал, как Данилка совсем помешался на кладах, по целым дням ходит по полю и во все дырки сует палку.

— Только никому не говорите об этом, — попросил я и начал:

ПРО ДАНИЛКИН КЛАД

Расскажу я вам, ребята,
Быль простую, без затей,
От нее не будет вредно.
Жил на свете парень бедно,
Пас он стадо, хлопал плетью,
Дом у них с худой поветью.
Но прослышал парень сей,
Будто в горе пастуху, —
Верьте этому, не верьте, —
Наболтают чепуху, —
Помогают шибко черти!
Стоит к ним лишь обратиться,
Две недели не молиться.
Расскажу вам все, как было
С парнем. Звать его Данила,
Он решился — пусть что будет!
Только клад себе добудет,
Из земли достанет скоро.
Ходит по полю, как ворон.
Во все норы глазом зрит.
Ночью думает — не спит,
Хлеб не ест, воды не пьет,
И все время напролет
Думой тяжкой удручен.
Клад старинный ищет он.
Наконец на след напал:
Норку зверя увидал.
День копал, второй копал...
Семь дубинок поломал,
Нету клада — вот-те на!
Видно, держит сатана!
Пропадать, так пропадать!
И опять он стал копать.
Тут зверек не вынес муки,
Вылез — нет на нем лица.
«Чтоб отсохли твои руки!
Вот не ждал я подлеца!
Прочь отсюда, тпрусь–тырря!
Не копайся тут ты зря.
Не подпасок ты, а слякоть!»
И впился зубами в лапоть.
Наш Данилка заорал:
«Черт напал!
Спасите, братцы!
Черт со мною начал драться
Знаю я его повадки!..»
И пустился без оглядки.
Так скажу я вам, ребятки:
В голове коль нету лада,
Не ищите в поле клада.

Когда я кончил читать, Степка привскочил. У него глаза горели.

— Это ты сам составил?

— Сам.

— О–о-о! — взвыл он. — Вот это… Дуракам какая наука! В голове коль нету лада, не копайте клада! О–о-о!

Я был рад, что угодил ему. В моей басне он, видно, нашел «что к чему».

Павлушка сказал просто:

— Складно. У меня хуже выходит.

А я, польщенный, чувствовал себя неловко.

Бросив прощальный взгляд на Чанго, мы отправились в обратный путь.

Народ ушел на сенокос. Пошли и мы туда. До вечера то возили копны, то сгребали сено.

Несколько стогов уже высились, как курганы. Поверх них лежали связанные на макушке молодые березки, — чтобы ветер не сбил сено.

После ужина бабы, девки и мы с матерью ушли ломать веники. Ломали торопливо и молча. Веники клали, не связывая, в огромный мешок, который нынче же надо будет отправить домой. Домой поеду я, Степка и жена Орефия.

Навалив огромный воз мешков с вениками, связки цепельников, грабельников, больших и малых вил, мы запрягли двух лошадей и тронулись рысью, прислушиваясь — нет ли погони.

В селе мы развезли мешки по домам. Свалил и я свой мешок и пачку цепельников.

Дома мои братья спали. Захар, который и печь топил, и корову доил, спал с Васькой и Николькой перед избой. Сестренка в избе. Я отнес все в мазанку и тоже лег спать.

В мазанке приятно запахло дубовым и березовым листом.

14

Стоял палящий зной. На вытолоченной степи совсем взять нечего. Коровы сбавили молока. Бабы ругали дядю Федора. Начали выгонять стадо почти с полуночи, но это не помогало. Переговорив со старостой и мужиками, дядя Федор решил запускать стадо «самовольно» на скошенную барскую степь. Там остались клочья сена, а возле кустов — и трава. Пасли украдкой, прислушиваясь — не едут ли объездчики.

Подошла «бзырка». Самое проклятое время для пастухов. Бзырку вызывают овода. Достаточно какой‑либо корове, особенно молодой, услышать жужжание овода, как она вздрагивает, испуганно оглядывается, выпучивает глаза, задирает хвост трубой и мчится без оглядки, куда ноги понесут. Глядя на нее, вторая, третья, вот уже десяток задрали хвосты, вот и почти все стадо. Нет тогда на них удержу, несутся быстрее лошадей, и все в разные стороны. Мы бегаем, кричим, хлопаем плетьми. Ничто не помогает. Коровы, как бешеные. Немало убегает домой, некоторые — в лес, в поле, но больше на стойло. Там по шею уходят в мутную воду, чутко прислушиваются — не жужжит ли возле проклятый овод.

Однажды все стадо убежало в барский лес. Едва–едва удалось собрать коров. На второй день в степь прискакал объездчик и накричал на дядю Федора. Пригрозил угнать коров, а пастухов оштрафовать.

Дядя Федор тоже ругался. Он советовал объездчику самому попробовать удержать коров в такое время.

— Я тебя знаю! — кричал объездчик. — Ты шустер на язык. Гляди, эта штука, — поднял он нагайку, — походит по твоей спине!

— Ах, ты сопливый черт, — рассердился дядя Федор, — доживи‑ка до моих лет да тогда и грози! Ишь, барский барбос!

Погрозившись еще, объездчик ускакал. Старик расстроился, весь день ругался и ударил Данилку плетью за то, что тот, копая новый клад, прозевал двух коров, и они удрали домой.

С вами пропадешь! — закричал он. — Один дурак все поля изрыл, другой — в книжках торчит, третий… — Про Ваньку ничего не сказал.

Вечером старик ходил к старосте, советовался, как дальше быть.

— А ты паси, не бойся, — сказал ему староста.

— Скот загонят, кто отвечать будет?

— Не загонят. Пусть попробуют, мы им тогда…

Невзирая на угрозы объездчика, мы начали пасти на опушке леса. Коровы не бегали от оводов, ходили спокойно, пощипывая лесную и луговую траву. Было хорошо и нам.

— Эх, если отойдет нам этот лес… — вздохнул Ванька. — Жизнь!

— Раз на то пошло, знамо отойдет, — сказал я. — 1 Ты гляди, какие бунты в селах идут.

— И пожары, — добавил Ванька.

Про пожары он сказал не зря. Каждую ночь то в одной, то в другой стороне полыхают зарева. Вчера после ужина мы играли с девками возле Гагариной мельницы. Вдруг Степка крикнул:

— Ребя, гляди!

За кокшайской горой сначала медленно, будто месяц всходил, затем все ярче выступало зарево. Вот уже осветило оно гору, небо над ней стало кровавое, где‑то глухо ударили в набат. Не успело угаснуть это зарево, как вспыхнуло новое, левее. Оно взметнулось сразу, над ним мы увидели небольшую тучку.

— Полыхает! — произнес кто‑то.

Прижавшись к мельнице, мы чуть дышали. Нас объял смешанный с радостью страх. Мы говорили шепотом. Каждый ждал: вот–вот появится такое же зарево над имением нашей барыни, над имением Шторха, Владыкина, Климова.

— Третье! — воскликнул Костя.

Новое зарево повисло в воздухе в противоположной стороне, верст за пятнадцать. Стали прикидывать, что горит — село Неждаевка или хутор?

— Неждаевка левее.

— Может, Корчагине?

— То — совсем в стороне. Беспременно хутор.

Мужики, бабы и ребятишки спали теперь на улице не раздеваясь. Сундуки и остальное добро снесли — кто в погреба, кто в амбары. Возле каждой избы стояли кадки с водой.

— Упаси бог, грешина случится, — говорила мать, — так все добро и погорит.

Какое уж «добро» могло у нас погореть, не знаю, но пожара мать боялась больше, чем соседские бабы. У тех, верно, хоть что‑нибудь имелось в сундуках, а у нашей матери и сундук‑то худой, лубочный, а в нем всего два холста да домашняя тканина на рубашки. Пока в селе был только один пожар. Сгорела изба возле писаря Апостола. Она горела так шустро, что пожарникам и делать уже было нечего. Я заметил, что эти ночные пожары ободряют мужиков, вселяют в них храбрость.

Через день–два уже стало известно, где что сгорело. Горели большие хутора и усадьбы.

Чувство храбрости передалось и дяде Федору, и нам. Не боясь объездчиков, мы решили пасти не только возле леса, но и в лесу.

Мужики двоили пары. Хлеба поспевали раньше срока. В колосьях ссыхалось зерно. Скоро уборка ржи.

Сегодня мы пригнали стадо к лесу с другой стороны. Тут еще не были ни разу. Опушка стояла с нетронутой травой. Несмотря на храбрость, навеянную заревами, все же мы испытывали тревогу. И не только мы, но и коровы как бы тоже знали, что едят чужой корм. Они так воровато хватали траву, так настороженно оглядывались, что, кажется, крикни им: «объездчик!» — и сразу метнутся из леса.

По краю густой дубовый кустарник. Много старых, огромных пней. Возле некоторых дружно выросли молодые дубочки. Такие пни напоминали многодетную семью. Среди молодых дубочков я начал присматривать себе один для «панка», которым зимой буду играть в бабки, второй — для дубинки. Ножик у меня острый. Вырезать дубинку надо с корнем, чтобы была настоящая, а не просто палка. Ствол ее должен быть совершенно прямой, не толстый и не тонкий, и чтобы на нем не было сучьев. Иметь хорошую дубинку — мечта всех подпасков. А найти такой дубочек совсем не легко. Ия — с ножиком в руке — хожу от одной дубовой заросли к другой. У иного дубочка ствол и прямой, да корень в виде лопатки, у другого — корень, как репа, в самый бы раз, но ствол искривлен или короток. Наконец‑то нашел. Дубочек этот рос почти одиноко. Палка совершенно прямая, сучьев мало, да и те небольшие. Когда взрыл землю, увидел, что обушок корешка толстый, и от него в разные стороны, как щупальца, тянулись небольшие корни. Нарочно громко крикнув, чтобы дядя Федор знал, где я нахожусь, я сбросил с себя сумку. Сначала надо очистить корень, чтобы он весь был на виду, потом уж и резать под самый низ. Земля рыхлая, с перегнившим листом, пахло грибами. Острый нож вошел глубоко. До боли в ладони нажимал я, и сине–красное тело корня подавалось быстро. Вот один большой корень перерезан. Я погнул дубочек; натянулся второй корень, срезал и его. Все корни подрезаны, остался самый главный, который врос в землю прямо, как морковь. Я повалил дубочек ногой, прижал его к земле и, забыв все па свете, торопливо принялся резать тугой толстый корень. Нож притупился, надо бы поточить его, но некогда. И только успел вытащить дубочек, который сверху еще не был обрезан, как вправо от меня раздалось хлопанье плети, затем крик.

«Объездчик!» — догадался я, так как мы уговорились без нужды не хлопать в лесу плетьми и не кричать. Бросив дубочек в куст, мельком приметив его, я быстро побежал из леса, по дороге выгоняя коров. Они, как на зло, хватают траву на бегу. Хлещу их кнутом, замахиваюсь дубинкой. За деревьями еще не вижу ни дяди Федора, ни Ваньки, ни Данилки.

Снова крик и подряд три раза хлопанье плетью. Это уже дядя Федор. Наверное, мне. Я кричу, выбегаю на полянку, даю ответный хлопок.

Коровы мечутся между деревьями, кустами, шарахаются в стороны. Я бегаю за ними, не чувствуя ног. Скоро выгнал всех на опушку. Сейчас надо гнать в степь. Вон и дядя Федор с Ванькой, нет только Данилки. Не дожидаясь его, гоним краем леса. Коровы сопят, мычат, они в тревоге. Полагая, что объездчики где‑то сзади нас, мы завернули было стадо за лес, но как раз и нарвались на них. Они мчались навстречу. Их трое: двое в военных мундирах — стражники, один в пиджаке — объездчик. Двое отхватили с краю несколько коров и начали их отгонять. Откуда‑то вынырнул Данилка и принялся отбивать у них коров. Коровы заметались между объездчиками и Данилкой. Данилка чуть не лез под лошадей, хлопал плетью, кричал, ругался. К нему на выручку побежал дядя Федор. Мы с Ванькой начали подгонять коров. Он сзади, я — сбоку, от леса.

Все это делалось молча. Молчали стражники, молчали и мы, кроме Данилки. Было видно, что стражники решили нескольких коров угнать на хутор.

— Что дерешься, сво–олочь! — вдруг визгливо закричал Данилка, и тогда все — и два стражника, и дядя Федор — истошно закричали, полезли друг на друга. Один из стражников лошадью чуть не задавил Данилку.

Объездчик на гнедой лошади внезапно очутился возле меня. Он словно из куста выскочил. И тоже молча принялся отгонять к стороне двух коров.

— Зачем? — крикнул я, но он или не слышал, или не обратил на мой крик внимания.

Одна корова убежала, вторую он погнал. Словно поняв, в чем дело, корова метнулась ко мне. Я остановился за высоким кустом дубняка. Объездчик, лавируя между пней и кустов, погнался за коровой. Лошадь взнуздана, пена падает у нее изо рта. На объездчике лихо заломлена фуражка. Он хлещет лошадь нагайкой. Лошадь взвивается на дыбы. По свирепому лицу его нетрудно догадаться, что, попадись я ему, нагайка его обрушится на меня. Я совсем схоронился за куст. Откуда ни возьмись, выскочил Полкан. Он бросился прямо на морду лошади. От испуга лошадь подалась назад, к кусту, где я стоял. Она все пятилась и пятилась, а объездчик перегнулся и все пытался ударить нагайкой собаку. Толстый круп лошади совсем рядом со мной. Слышу запах лошадиного пота. И тут‑то, не отдавая себе отчета, что делаю, я отступил, развернул, как змею, плеть и со всей силой, на какую был способен, со всей злобой, которая горела во мне, взмахнул. Острая, только что навитая волосом плеть со свистом обвила тугой зад лошади.

Злоба сменилась испугом. Я упал за куст. Лошадь, не ожидая такого жгучего удара, сначала взвилась на дыбы, потом ринулась вперед и, не взвидя света, налетела на огромный пень. Через ее голову, взмахнув руками, полетел рыжий объездчик.

«Ба–атюшки, что наделал!» — пронеслось в голове. Собрав последние силенки, я побежал в лес. Оглянувшись, увидел, как лошадь объездчика выскочила из леса и, высоко подняв голову, неслась степью в поле. За ней гнался Полкан. Я бежал лесом. Услышав крик и рев скота, обрадовался.

Чувствуя смертельную изжогу и боль в боку, я шел к стаду. Возле стада было теперь не двое верховых, а человек семь. Полем еще мчалось несколько. У некоторых мелькали в руках очищалки. Это — наши мужики. Они недалеко отсюда двоили пары и, видимо, смекнули, в чем дело. Скоро еще подъехало несколько верховых. Впереди — Тимофей Ворон.

— Что такое? — крикнул он, въезжая в самую середину.

— Коров хотели загнать, — ответили ему.

— Кто?

— Вот эти…

— Вы? — обратился он к стражникам. — Чьи такие?

— Л ты чей? — не сдался плотный стражник с большой бородой.

— Мы свои, а вы откуда?

— Кто вам дал право в барском лесу пасти?

— Народ, мир. Вам какое дело?

— Штраф по рублю с коровы или…

— Что еще?

— Или все стадо угоним.

— Вот что, люди господские, — сдержанно начал Ворон, — уезжайте подобру–поздорову.

— Бунтовать хотите?

— Что мы хотим, вас не спросимся, только уезжайте. А коровы как паслись, так и будут пастись. Барыню не объедят. Мы смахнули ей триста десятин степи, она и спасибо за это не сказала. Не злите мужиков. Время, вишь, не то.

— За угрозу ответишь.

— Я не грожу, мир говорит.

— Староста где?

— Староста ни при чем. Он тоже служит миру. А лес этот как стоял, так и будет стоять.

— В лесу запрещается пасти! — крикнул второй стражник. — Л кто самовольничать будет, в три рога согнем.

— В три рога? — выступил Лазарь, до этого молчавший. — Ах, сволочи! Да вы и так нас согнули. Да мы, если захочем, весь ваш лес к черту вырубим. И сено увезем. Вы что — о трех головах? Шашек, что ль, ваших боимся? Вынуть их не успеете. Только троньте. Вы еще не почуяли нашего народа.

В это время подъехал объездчик. Я так и обмер. У объездчика все лицо в ссадинах, в крови. Он то и дало прикладывал к щеке платок. Я стал за спину дяди Федора. Бородатый спросил объездчика.

— Что такое с вами?

— Кто‑то из пастухов лошадь кнутом ударил.

— Лошадь ударил? Кто ударил лошадь? Где пастухи? — крикнул стражник. — Кто из вас ударил?

Мы молчали. Молчали и мужики. Еле заметно они усмехались. Чтобы не выдать себя, я попросил у Ваньки закурить.

— А кто ударил моего подпаска? — спросил дядя Федор, указывая на Данилку.

— Как? — воскликнули мужики. Они еще не знали, что Данилку кто‑то ударил.

— Иу‑ка, иди сюда! — позвал его Лазарь. — Кто тебя ударил?

— Вон тот, — указал он на стражника.

— Какое право ты имеешь бить наших пастухов? Что за жандармы в степь приехали? В городах жандармы и в степях! Братцы! — завопил Лазарь. — Арестуем этих людей за увечье подпаска. Данилка, показывай, где тебя ударили?

Данилка снял рубашку. На спине виднелся красный рубец. Это взорвало Лазаря.

— Бей их! — и он первый хватил очищалкой бородатого стражника.

Мы отбежали в сторону. Матерная брань, крики, топот лошадей — все вдруг смешалось. Коровы испуганно бросились в лес. Ворон схватил второго стражника, стягивал его с седла. Тот отбивался ножнами, не вынимая сабли, затем попытался было вынуть ее, но полетел вниз головой. Бородатый стражник, отступая, размахивал нагайкой. Кое–кому он раскровянил лицо. Это еще больше придало мужикам ярости. На бородатого наседал Лазарь, лошади их столкнулись, взвились на дыбы. Вот совсем окружили бородатого, и он, видя, что его постигнет такая же участь, как. второго стражника, выхватил шашку. Миг — и опустил бы ее на голову Лазаря, но в это время со свистом пронеслась дубинка и угодила стражнику в руку. Шашка у него выпала, лошадь рванулась в сторону.

— Ребята, в плети! — крикнул дядя Федор.

Мы только этого и ждали. Крича и ругаясь, принялись хлестать лошадей по ногам, по мордам. Старик, подняв свою дубинку, которой вышиб у стражника шашку, налетел на объездчика. Стражник и объездчик повернули лошадей и помчались. Второго стражника мужики не стали избивать. Ему помогли сесть на лошадь, а вслед крикнули:

— Дуй отсюда и детям закажи! А приедешь, голову оставишь.

Стадо тронулось в лес. Мужики, все еще ругаясь, отправились в поле. С тревожным чувством шли мы сзади стада.

15

Вырезанная мною дубинка, которую я бросил и опять нашел в лесу, очень приглянулась пастуху Селезневского общества. Он выменял ее у меня на тростниковые, хорошо обыгранные дудки, а впридачу дал еще коровий рожок. И вот, идя за стадом или на стойле, я учусь на них играть, подбирать мотивы. Своей игрой я уже надоел не только дяде Федору, но и коровам. Дудки в моих неумелых руках напоминали коровам злых оводов. Нередко то одна, то другая, едва заслышав мою игру, задирают хвосты факелом и несутся от меня куда подальше. Старик, до этого нетерпимо относившийся к моему чтению, теперь сердито советовал, чтобы я бросил пугать коров, а лучше «торчал в книжках». Но я, забыв про все на свете, зажмурив глаза, дудел и дудел. Нет никому от меня покоя. Ругал меня Ванька, ворчал Данилка, мычали коровы, бык Агай косил кровавым глазом, а я все перебирал лады. Сочувствовал мне только лохматый Полкан. Моя игра ему пришлась по душе: как только заслышит рулады, — несется ко мне со всех ног; подбежит, сядет на задние лапы, вытянет морду, крепко зажмурится и начнет выть. Воет старательно, жалобно, что‑то грустное слышится в его вое. Видимо, не совсем‑то доволен он своей собачьей жизнью. И так мы оба с ним воем, сочувствуя друг другу.

Нет, хорошо нам с Полканом! Если я, идя за ста–дом, вдруг перестаю играть, Полкан нетерпеливо забегает вперед, становится на задние лапы и, брехнув раза два, первый начинает выть. Я понимаю его: он просит поиграть. И опять мы с ним принимаемся выть на всю степь.

Дядя Федор, видя, что его слова на меня не действуют, теперь обращался уже к собаке. Он говорил Полкану:

— Слушай, сукин сын, если ты хоть немножко поумнее этого дурака и совесть имеешь, перестань первый. На тебе кусок хлеба, только замолчи ты, ради христа.

Через несколько дней я разучил не только припевы, по и плясовые: «Барыню», «Камаринского», «У Варюхи, у кривой».

Мграл я и вечером, после ужина, возле своей избы. Около вертелись братишки, подвывали соседние собаки.

— Зажгешь! — говорили соседи, проходя мимо. Это насмешка: так говорят неумелым гармонистам.

Но я не обижался. Ведь без труда ничто не дается. Тайно, как и все ребятишки, я мечтал о настоящей «саратовке» с колокольчиками.

— Петька, сгорим, — говорил мне и брат Захар, а сам просил дать ему подудеть.

Сегодня вечером я наладил «Хаз–Булат». Я сидел возле своей избы. Вокруг меня собрались не только братишки, но и сверстники. Некоторые поглядывали на меня с завистью, просили дать им «попробовать». Но разве можно кому бы то ни было доверять дудки? Мимо шли три поповские дочери. Всех их у попа — девять. Это были средние: Зоя, Леля и Лена. Кроме Зои, все они так похожи друг на друга, что их трудно различить. Только Зоя совсем не похожа ни на мать, ни на отца. Строгое правильное лицо, черные ровные брови. И голос у нее не такой, как у сестер. У тех голоса писклявые, сами они трусихи, носы у них курносые, зубы передние торчат, как. гвозди. А у Зои голос грудной, губы прямые, сама стройная и такая шустрая, что ее прозвали «блохой».

Услышав мою игру, Зоя остановилась. Останови–лись и сестренки. Я глазом не повел на них, но заиграл чуть посильнее. Они, перешептываясь, подошли ближе. Тогда я так заиграл, что у самого сердце дрогнуло. Будто не кто‑нибудь, а сам я выпрашиваю у Хаз–Булата жену. Соседские собаки почему‑то особенно невзлюбили Хаз–Булата. Они завыли, словно к пожару. Поповские дочери подошли совсем близко. Зоя вот — прямо передо мной. Ребята отошли в сторонку, ничего не сказав. Зое, видимо, не понравился Хаз–Булат.

— Сыграй что‑нибудь веселое, мальчик.

Если бы она просто попросила, я бы сыграл и веселое. Но «мальчик»… Какой же я для нее мальчик, если мы с ней одногодки? Или у меня нет имени? Она же знает, как меня зовут! Или, если я пастух, так и имя свое потерял?

— Сейчас, девочка, — сказал я. — Вам божественное под пляску?

Ребята усмехнулись, толкнули друг друга. Зоя тоже усмехнулась.

— Сейчас вспомню, — стал налаживать я дудки. Набрал воздуха, надул щеки и отрывисто — действительно плясать можно, — начал «Достойну».

— До–стой–но есть яко во ис–ти–ну, бла–жи–ти тя бо–го–родицу–у.

Выходило как бы под «Камаринского», но и ребята, и Зоя поняли, что я играл.

— Накажет тебя бог, — вздохнула Зоя и пошла.

Захар принес вязанку соломы для постели, бросил ее перед избой. В нижнем конце улицы тревожно забрехали собаки. Сквозь лай донеслось дребезжание дрожек и знакомый нашему обществу голос. Вот он уже недалеко. Притихнув, услышали:

— Косить.

Еще ближе:

— Рожь косить.

За три двора:

— Барску рожь косить.

Косорукий, объездчик из имения, подъехал к нашей избе, не обращая на нас внимания, стукнул кнутовищем по подоконнику:

— Эй, нужда, барску рожь завтра косить!

Собаки и тут забрехали на него. Он привычно отхлестывался от них направо и налево.

Ребята разошлись. Мать начала стелить постель. Вышел отец, которого Косорукий всегда называл не иначе, как «нужда».

— Мать, слыхала? Завтра на барску рожь.

— Не глухая.

— Это так, а ведь я веревочек для грабельц не успел свить.

Мать посмотрела на отца, набрала в грудь воздуху, что всегда делала, когда собиралась ругаться, и обрушилась:

— Эх, ты, кислятина! Эх, ты, глина–а! Что же ты, идол, все время делал, а? В амбаре в четыре ноздри дрых? Иль опять над проклятыми книжками торчал? Доберусь я, вот погодь, доберусь до твоих книжек и все до одной пожгу. Эх, паралик тебя хвати! Накачался ты на мою шею! И в кого тебя такого состряпали? Братья как братья, в руках у них кипит, а у тебя все из рук валится. Горе ты, и на горе выдали меня за тебя, за черта суглобого. Го–оспыди, взять погано ружье, да тр–рахнуть из него по твоей лысой башке, и греха никакого не будет.

Пошла наша мать! Все вспомнила. Так разрисовала отца, такое говорила, что не нам бы слушать. Я всегда был за мать, но всегда мне становилось тяжко от их ругани. Ведь их ругань — без начала и конца. И слова почти одни и те же. Отец больше молчал. Он убедился, что лучше дождаться, когда у матери «перегорит».

— Ну, будет, будет, — пробурчал отец, — чай, накричалась.

— У всех мужики как мужики, старательны, все в дом да в дом, один ты выбрался такой. И как ты норовил пойти в монастырь, так бы и шел, и не женился бы, и не губил мой век. Как это я, окаянна душа, пошла за тебя, а?

— Будет, дура! «Пошла, пошла». Двадцать лет живем, — все «пошла»…

— Сколько их сваталось за меня, — не унималась мать, — нет, как черт меня толкнул, с ума сошла, белены объелась, угорела…

— Стели‑ка ты ребятам постель. Сунуло меня про веревочки сказать.

— Свей, свей, себе на шею их свей. Вон на перекладине и удавись. Юда предатель.

— Молчи, растащиха! — вдруг вскипел и отец. «Юду предателя» он не переносил. С таким прозвищем не мирился, становился сам не свой. Для него, богомола, полумонаха, такое сравнение было страшным. Матери же оно доставляло большое удовлетворение. Но и у нее было прозвище, которого она тоже терпеть не могла — «растащиха».

— Это какая я растащиха? — изменив голос, как будто впервые услышав от отца такое, спросила мать. — Это чего я из дома растащила? Ну‑ка, скажи, ну‑ка!

Я хорошо знал, что если их не остановить, начнется драка. А остановить их совсем нелегко. Нужны какие‑то страшные, особые слова. Из всех нас, ребят, такие слова находил только я. Заметив, что мать уже хищно осматривается, приискивая подходящий предмет, чтобы «огреть» отца, я крикнул:

— Тятька, уходи! Уходи — и ну вас к черту! Оба хороши. Народили нас целый содом, наплодили нищих, а теперь лаетесь. Ну вас к дьяволу! Возьму плеть и начну трахать. Мне теперь все равно. А то избу сожгу. Или на брусе повешусь. Гоните завтра сами стадо, я вам не пастух. Мне спать пора, а вы орете.

Оба они молча выслушали мой злобный крик. Отец нырнул в сени, мать, тяжело дыша, принялась стелить.

Утром я проснулся сам, не дожидаясь, когда мать начнет тормошить.

Отец встал вместе с матерью. Спали они на краях постели, как бы охраняя свое гнездо из восьми человек. Я сходил, принес матери два ведра воды. Она подоила корову, принялась затапливать печь. Чуть–чуть алела заря, но было уже тепло. По улице слонялись знакомые мне коровы. Отец вынес прядку кудели и с несвойственной ему торопливостью принялся вить веревочки. Я взял у него полпряди.

— Зачем? — спросил он.

— «Зачем, зачем»! — сердито проворчал я, оглянувшись на сени. — Сказал бы мне, я давно бы тебе свил эти веревочки. Делать‑то мне в степи все равно нечего.

— Я и. не догадался, сынок.

Мы начали вить. Так как я привык навивать кнут, да и пальцы мои орудовали шустрее, я быстро свил одну. Отец успел только половину.

— Как ты скоро, — удивился он.

Я принялся за вторую. В это время мать выгоняла корову со двора. Увидев отца, походя заметила:

— Вей, вей! На охоту ехать — собак кормить.

— А ты молчи. Мы с Петькой нетколь совьем, — заметил отец.

Он тоже принялся за вторую. Торопился, словно стыдясь, что отстал от меня.. Всех веревочек, по числу зубьев в грабельцах, надо четыре, да пятую, длинную, которая привязывается за самый угол.

— Грабельцы‑то налажены? — спросил я.

— Это мне недолго.

«Ну, — подумал я, — недолго. Хватит тебе работки. Хорошо, что мать не знает».

На улице слышались удары отбойных молотков: пробивали косы, точили. Отца это радовало.

— Лается мать, а все по–пустому. Гляди, у людей ничего еще не готово. Косы только пробивают.

— А ты о себе больше заботься, — посоветовал я, довив вторую веревку.

Снова ехал Косорукий наряжать. Проехал, глянул на отца. Отец поклонился, но Косорукий и внимания на него не обратил. Да и кто на отца обращает внимание? Только поп иногда в проповеди упомянет о нем, как о самом набожном.

Вон и дядя Федор с Ванькой идут. Данилка живет в том конце улицы.

— Пошли, сынок, — ласково, как всегда по утрам, позвал меня старик.

— Пошли, дядя Федор.

* * *

На второй день косьбы барских ржаных вместо меня погнал стадо Захар. Я отпросился поехать со своими в поле. Как и в сенокос, мне захотелось побыть на людях. Дома сторожем остался Филька. В поле поехали отец с матерью, я и Васька — младший, после Фильки, брат. С прошлого года не ездил я на нашей телеге. Уже забыл, как стыдно ехать на ней: колеса разболтаны, скрипят, шины съехали набок, на заднем колесе одна шина лопнула и хлопает, поднимая пыль. Телега кренилась, передок на каждом повороте садился на колесо. Сколько в нашей телеге веревочек! Все на них держится. Телега так стара, что на ней, видно, еще ездил дед моего отца. На сбрую Князь–мерина страшно глянуть, особенно на хомут. Это — куча разнообразного тряпья и соломы, зашитая в худой мешок. И все тоже на веревочках. Гужи веревочные, клещи древние, стертые, изъеденные червем. Понять невозможно, как такой хомут держался. Наконец шлея, седелка, дуга. Какое убожество! По сбруе и хозяину был и сам Князь–мерин. Низенький, пузатый, мордастый, с жидким хвостом, с отвислыми ушами. Что особенно у него было страшно, это — нижняя губа. Она походила на старый лапоть. Зубы у Князь–мерина уцелели только передние. Трудно поверить, что Князь был когда‑то молодым. Глядя па него, думается, что и родился‑то он таким несуразным и страшным и сама судьба предназначила его именно нашему отцу.

Сейчас‑то еще он немного походил на лошадь. Поправился на сенокосе. И когда отец, похлестывая его, говорил: «Ну‑ка, с богом» — он, кажется, даже прибавлял шаг. По крайней мере видно было, как он качал головой, махал хвостом. Но стоило отцу умолкнуть, как Князь не только сбавлял шаг, но и совсем останавливался. У доброго хозяина такой мерин давно бы сдох, а от отца он тревог не испытывал.

— Да погоняй ты его, че–орт! — вышла мать из терпения. — Эдак мы и до завтрева не доедем.

Особенно стыдно. становится, когда нас обгоняют другие подводы. Орефий Жила, обгоняя, крикнул:

— Ива–ан, в Нарым–пески, прямо на куски?

Отец что‑то буркнул, мать совсем рассердилась.

— Дай‑ка палку!

Вырвала у отца палку, начала бить Князя, но он только хвостом покрутил. Тогда со злобы ткнула палкой под хвост. Этого Князь не ожидал. От испуга и боли вдруг вскинулся, попытался лягнуть, но… тяжелы его ноги. Он затрусил, поняв, что палка перешла из рук хозяина к сердитой хозяйке. Еще несколько раз сунула мать Князю палку под хвост, и он тронулся рысью, от которой давным–давно отвык. Но уж лучше ехать шагом: едва тронулись рысю, как наша допотопная телега затрещала, колеса завизжали на разные голоса. Нет, для рыси не только Князь, но и телега не приспособлена. Уж верно: тише едешь — дальше будешь…

Остановились на загоне, где вчера стояли. Отец принялся выпрягать лошадь, а мы — стаскивать немудрящую поклажу с телеги. Потом подняли оглобли, связали их чересседельником. Под одну оглоблю подставили дугу. Сверху накрыли торпищем, и вот у нас — шалаш. Зыбку повесили.

— Давай, давай, — кричала мать, — давай, заходи косить! Будет возиться‑то!

Путая веревочки, отец не скоро наладил грабельцы. Поточил косу, перекрестился и, поплевав на руку, зашел за ряд. Косил отец не хуже других, но вяло. Мать, как говорят люди, «за пятки его хватала». Да и рожь была не густая, хотя лучше, чем на мужицких полях.

Я осмотрелся: кто наши соседи? Самые ближайшие — Орефий Жила и Василий Госпомил. Орефий уже прокосил три ряда, — жена едва успевала вязать за ним. Костя делал пояски и расстилал их перед матерью. Шустро косил тощий Жила. Верно, что на работе он все «жилы вытянет». Лишь головенка его моталась, словно на ниточке. Пошел и я делать пояски для матери.

В полях было тихо, четко слышалось шарканье кос. Далеко на горах тоже косили. Там уже видны обносы. Солнце наплывало в красной мгле. День будет жаркий, и сейчас, пока холодок, все стремятся скосить побольше.

Соседней межой ехал Косорукий. Он не только проверял — кто сколько скосил, но заодно и смотрел — не молотят ли украдкой рожь, не воруют ли. По правде говоря, я и ехал‑то с этой целью. Недаром мы взяли с собой бочонок. В нем сейчас вода, но воду мы выпьем, в обед схлебаем с тюрей, лошади дадим, а после обеда в бочонок пойдет другое.

Приказчик ехал к нам. Проскакав мимо, подъехал к отцу.

— Коси, нужда, коси! Только обносы клади ровные.. Жребий метнем: плохие тебе достанутся.

— Что ты, бог с тобой! — испуганно улыбнулся отец, который никогда на такие дела не шел. — Чай, грех будет.

Жара усиливалась. Время шло к обеду. Я сказал матери, что буду делать то, за чем приехал. Она оглянулась на отца, прищурила глаза:

— Только ма–атри–и.

— Ну, сумею.

Захватив из обноса два высохших снопа, я понес их к телеге.

— Васька, поглядывай. Как поедет опять Косорукий, скажи.

Расправил мешок, просунул туда сноп колосьями и начал бить пепельником.

В обед, пока наши отдыхали, я взял косу. Коса с грабельцами была для меня тяжела, но саженей пять я прокосил и сам связал. Как следует отдохнуть народу не дал Орефий. Словно бес кольнул этого человека: выскочил из‑под телеги, ударил в косу. Звон пронесся по полям. И снова продолжали мужики косить барскую рожь. И опять, оглядываясь, таскал я снопы из обноса, а полуобмолоченные клал вниз или в середину.

«Голод — не тетка, — говорили мужики, — а барыня не подохнет».

То, что я делал, я не считал воровством. «Это моя доля», — думал я, обмолачивая в мешке барскую рожь.

Вечером поехали домой. Князь–мерин плелся так же тихо. Мать так же ругала отца. Нас то и дело обгоняли. Еще издали мы заметили, что на перекрестке, возле лошадиного кладбища, стоят верховые и Косорукий.

— Батюшки, никак трясут! — с дрожью в голосе проговорила мать.

«Трясут» — значит обыскивают.

— У нас, помилуй бог, нечего трясти, — сказал отец.

Я сижу с матерью и чувствую, как она дрожит.

Издали доносится крик. Видно, трясут здорово. Подъезжаем ближе. Солнце скрылось. Я шепчу матери: «Не найдут».

У всех на телегах навалена солома. Это объедки от лошадей. За объедки не ругают, но в них некоторые кладут необмолоченную розвязь. Как только обыскивающие это обнаружат, все летит с телеги.

— Сто–ой! — крикнули передним подводам. Остановились и мы. Впереди не меньше двадцати подвод. Обыскивали пять человек: стражники, объездчик и еще кто‑то.

— Есть рожь? — спрашивал стражник, подходя к очередной телеге.

— Что вы, что вы! — говорил мужик.

— Ну‑ка, слезай.

Здесь же на загоне огромная куча соломы, отдельные снопы и ворох невеянной ржи. «Невейка» была и у нас. У меня тревожно забилось сердце.

— Фамилия? — спрашивал стражник, если находил рожь.

Этот вопрос больше всего пугал мужиков. Тут уж никуда не денешься, раз записан. Тут тебе штраф, а может, что и похуже.

Следующая подвода, еще и еще… Наша очередь все ближе. На матери лица нет. Зато отец совершенно спокоен. Он ничего не знает.

По тому, как тот или другой мужик, у которого ничего не нашли, ударял по лошади, я догадывался, что у него «искали, да не нашли». Подводы стояли и сзади нас. Почти все сидели на телегах. Мне стало досадно: почему не прогонят мужики этих стражников,, как прогнали тогда со степи возле леса?

Впереди нас — подвода Орефия. Я подошел к ней. Орефий сидел смирно и совсем не кричал, как обычно: «скорей, скорей». «Ну, — подумал я, — если бы у тебя ничего не было, ты бы не утерпел. Ты бы поднял крик на все поле». Сидели смирно и жена его и Костя.

— Слезай! — подошел я к Косте.

Он спрыгнул. Мы отошли.

— Боитесь? — решил я выпытать.

— А то разь нет, — сознался он.

— Много?

— Хватит.

— В снопах?

— Невейка.

— Это хуже. В мешке аль где?

Костя промолчал. Он не хотел говорить — где.

Я все‑таки решил выведать.

— Как хошь хорони, а они найдут. И тогда прямо в острог аль в арестански роты.

— У нас не найдут.

— Разыщут. Телега — она и есть телега. Вверх дном ее перевернут.

— И перевернут — не найдут. Если разбивать начнут, тогда…

— А крепко забито?

— Тятька делал.

— Снаружи незаметно?

— Погляди иди.

Я подошел и посмотрел на телегу. Она, как и все, «на четырех колесах». И никому в голову не придет, что у этой телеги двойное дно. Сверху ровное, а вниз уходит углом.

— Только молчи. У многих такие телеги.

— Сколько там?

— Мер шесть. Да вчера столько да завтра. А у вас?

— Нам прятать негде. Телега худая, солома и то вываливается.

— Наш тятька здорово придумал. Насыпаем сверху, а выпущаем снизу. Вынул дощечку, она и потечет.

Мы пошли с Костей туда, где шел обыск. Только что отъехал Василий Госпомил. У него ничего не нашли.

— Подъезжай! — крикнул стражник.

Следующий — Григорий Стручков, по–уличному, Грига, мужик неопределенных лет. Он не имел на лице ни малейшего намека на усы или бороду. Про Григу и жену его Фросинью нехорошее говорили. Особенно про их детей. Будто один из ребят похож на такого‑то мужика, другой — на другого, только ни одного нет похожего на Григу. Фросинья — баба веселая, сплетничать сама любила и аккуратно, почти каждый год, к великому ужасу мужа, рожала детей.

— Есть рожь? — спросил Григу стражник.

— Истинный бог, ни зерна.

Стражник засунул руку в розвязь, пощупал в одном месте, в другом.

— Ну‑ка, слезь!

Грига слез, а Фросинья осталась сидеть. Она сидела молча и равнодушно, будто искали не у них, а у других.

— И ты, баба, слезь. Может, под тобой мешок, — сказал стражник.

— Залезь да пощупай! — огрызнулась она.

— Слезь, раз приказываю!

Фросинье, видимо, не хотелось слезать. Она все отодвигалась.

— Слезь, говорю! — еще раз крикнул стражник.

Фросинья поставила ногу на чекушку, хотела было слезть, да вдруг так и грохнулась возле телеги.

— Батюшки, — крикнул кто‑то, — с испугу что ль?

Грига быстро подбежал к ней, поднял и отвел в сторону. Только отошел на шаг, как она снова, словно кто пихнул ее, повалилась на бок.

— Еще упала!

Опять Грига поднял ее.

— Стой ты, дура, стой, — шепнул он.

— Силов нет, — ответила Фросинья.

Г рига не успел отойти, как в третий раз повалилась баба. Раздался смех. Все окружили Фросинью. Подошли и стражники.

— Что с ней? — спросил один.

— С перепугу! — крикнул Грига. — Видишь, брюхата.

Опять взрыв смеха: Фросинья родила только месяца три тому назад.

— Езжай, — сказал стражник.

Но едва Фросинья шагнула, как снова, в четвертый раз, повалилась.

— Что ты, че–орт! — выругался Грига и поднял ее. Когда повел ее к телеге, какой‑то дурак крикнул:

— Э–э, глядите, что приключилось!

Стражник испугался было, но, глянув под ноги Фросинье, при наступившем молчании, тихо и удивленно спросил:

— С каких это пор из баб чистая рожь течет?

Из Фросиньи действительно текла рожь. Огромный живот ее быстро падал. Скоро вокруг нее вырос ворох меры в три. Она, оцепенев, так и присела на этот ворох, как кукла.

— Вот и слава богу, — протянул стражник, — совсем опросталась баба. Фамилия?

Грига упавшим голосом сказал. Снял с вороха жену, усадил ее и поехал.

Кто‑то вслед заметил:

— Дура, сшила юбки на живульку.

После этого стражники осматривали не только телеги, но и толстых баб. Подъехала и наша телега.

— Слезьте!

Отец и мать быстро слезли. Стражник рывком запустил руку в солому и едва ее выдернул: она попала между худыми досками.

— Тьфу, черт! — выругался он. — Есть рожь?

— Господи, сусе, бог с тобой… Христос тебя… — забормотал отец.

— Знаем, знаем, как вы все на бога. Есть или нет?

— А ты гляди! — крикнула мать, и голос у нее задрожал.

Подошел Косорукий, посмотрел на отца.

— Кто это? Нужда? Нет, у такого не будет. Это набожный, не вор, как другие. Проезжай.

Отец что‑то пробормотал, уселся. И мы с матерью сели, Князь–мерин тронул. Внизу о траву и дорогу шелестела провалившаяся солома. Я локтем толкнул мать. Она взяла у отца палку и сунула мерину под хвост. Мерин взял рысью.

Было прохладно и почти темно. Показались очертания мельниц, ветел, церкви, изб. А вот и переулок.

Отец хотел поставить телегу перед избой, но мать дернула вожжой влево. Мы остановились позади двора.

Начали снимать с телеги поклажу. Отец подошел к бочонку, рванул его и в недоумении остановился.

— Мать, — крикнул он, — зачем же мы воду назад привезли?

— А ты снимай, кислятина. «Воду», «воду»! Какая там вода? Сунь‑ка руку.

Отец сунул руку, испуганно выдернул и перекрестился на церковь.

— Господи, прости. Не я украл, не я — ответчик.

— С тебя, с идола, никто и не спрашивает, — сказала мать. — Неси во двор. Никак, меры полторы навеем.

16

Мы уже не гоняем стадо к лесу, боимся, как бы опять не налетели стражники. Пасем по испольным ржанищам и по барской широкой грани, то и дело поглядывая на имение. Из двух сел — нашего и Кокшая — доносится звон. Сегодня воскресенье. Но вряд ли кто пойдет в церковь. Кокшайские начали косить испольные овсы, а наши третий день убирают Климову рожь за потроха, которые забрали еще осенью. Рожь у него перестоялась. Сначала никто не ехал ее убирать, но Климов — не то, что барыня, — набавил по полтине в день мужику, по тридцать копеек бабе да по чайной чашке водки. Жадный, но хитрый Климов сам объезжал поля. Он возил с собою бочонок водки, огурцы, яблоки, кренделя. Оделял не только косцов и вязальщиц, но и ребятишек, и девок. К Климову уехали и отец с матерью — «тянуть кишки».

Пасти между обносов трудно. Коровы, хоть однажды отведав снопа, неудержимо рвутся к крестцам. Бурлачиха все время то смотрит в обнос, то косится на меня. Я показываю ей дубинку, она мотает башкой. Мы понимаем друг друга.

Стадо разбрелось по грани и поперечным межам.

Мы стоим на четырех концах. Впереди — дядя Федор; на меже, уходящей в барское поле, стою я; на меже наших полей — Данилка, и сзади, на грани — Ванька. Мне труднее всех. Надо не только следить, как бы коровы не зашли в обнос, но и смотреть, не едет ли Косорукий.

Утро тихое, не жаркое. Жар наступит потом. Звон все продолжается. Кокшайский колокол звонит густо. Село это мне отчетливо видно. Оно в два раза больше нашего. Церковь там красная, каменная, колокольня высокая. Наша церковь деревянная, синяя, колокольня шестиугольная, словно карандаш.

Дойдя до следующей межи, я остановился. Дальше коров нельзя пускать. Если захватит Косорукий, не успеешь согнать. Я оперся на дубинку. Взяла дрема. Вчера слишком долго был на улице. Задумался о Насте. Обидно мне. Сначала подумал, что она просто осерчала за что‑то. Спросил. Она усмехнулась. Начал играть на дудках. Играю, а сам слежу за ней. Около нее увивается Макарка Гагарин. Девки попросили сыграть «Барыню». Настя плясала. Плясали и другие. А я все играл и играл, и все поглядывал на нее. Они с Макаркой стоят, шепчутся. Вот незаметно отошли и скрылись. Сердце у меня оборвалось. «Ага! С богатеевым сыном? Пес с тобой!» И еще сильнее принялся играть. Дудки голосистые, рожок звучный, сам я будто пьянею. Плясал Ванька, плясали Степка, Павлушка. Насти с Макаркой долго не было. Когда вернулись, я не заметил. Только услышал Макаркин смех. Макарка держал Настю за руку.

Уже губы болят от игры, за ушами трещит, а я — как взбесился. Просят меня или нет, все играю. Вижу, выходит на «Барыню» Оля. Прошлась, остановилась, Насте знак подала. Вот и Настя вышла. Топнула раз, хотела топнуть другой, да и не успела. Я так дунул, что все засмеялись.

— Ты что? — растерянно спросила она.

— Дудки разладились.

— Наладь!

— Видно, совсем разладились. Одна в лес, другая в степь, — сердито сказал я, встал и быстро ушел.

Почти до утра не спал, злился и на себя, и на нее, и на всех. Нет, не стану для нее играть. Пусть Макарка играет…

— Э–э-эй! — донесся до меня крик дяди Федора.

Я очнулся. На дрожках Вскачу, мчался Косорукий.

Торопливо, как в лесу, начал я заворачивать коров. На подмогу прибежал Ванька. Косорукий все ближе. Он нахлестывает лошадь. Надо согнать, чтобы не захватил. Но, как на зло, проклятая Бурлачиха метнулась в обнос, схватила сноп и потащила за собой. Выдернув прядь, она растрепала сноп и, как воровка, помчалась в стадо. Я наскоро подобрал сноп, принялся оправлять крестец. Коровы забежали на грань. К грани уже подъезжал и Косорукий. Мы и с грани согнали коров на свое поле. Дядя Федор пошел навстречу Косорукому. Лицо у дяди Федора испуганное.

— Это кто вам разрешил тут пасти? — круто остановил Косорукий серую кобылу. — Ну‑ка, старик, подойди!

— Иду, иду, — проговорил дядя Федор. — Отчего к доброму человеку не подойти.

— Кто тебе, старому дураку, разрешил на барских загонах стадо пасти?

— Здорово, Иван, здорово, — тихо проговорил дядя Федор, снимая картуз.

— Что–о?! — взревел Косорукий.

— Говорю, как, сынок, поживаешь?

— Какой я тебе, старый пес, сынок?

— Так, так. Кричать приехал? Брехать? У нас тут своя собака есть. Аль стравить вас с Полканом?

Что–о? — даже позеленел Косорукий. — Это ты кому такие слова говоришь? Это кто, по–твоему, пес, а?

— Да ты. Ты и есть пес. Я — старый пес, а ты — молодой. Вот и брешем в чистом поле. Коровы вон слушают нас. Они, коровы, дуры…

— Ты не дури, не дури. Кто вам разрешил тут пасти?

— Ежели бы разрешили, ты бы не приехал.

— А знаешь, что за самовольство бывает?

— Как же, наслышаны. Теперь только и делов у начальства — аль мужиков в волости пороть, аль в арестански роты. Скоро, видно, совсем петлю на шею да за веревку точило — и в речку. Вот господам‑то рай будет…

У дяди Федора голос спокойный. Косорукий уже вышел из себя, а наш старик будто только начал говорить. А мы знаем, каков дядя Федор, если рассердится. Видимо, его спокойный голос совсем взбесил Косорукого. Снова осыпал он старика градом отборной матерщины. Слова так и летели, будто грязь из‑под колес. Стал терять терпенье и дядя Федор.

— Вот что, — сдержанно начал он, — ты не бреши, холопья твоя душа, че–орт. И так ты богом наказан от рожденья. Поезжай к себе. Коров на барском поле ты не захватил?

— Как не захватил? Что ты мне в глаза брешешь?

— Пес у нас есть брехать, а я человек. И ты тоже человек, хотя нагульный, от покойного барина. Уезжай, отвяжись от греха. Приедешь в село к Матане — парни ноги тебе поломают. Совсем калекой станешь. И Матаня тебя с печки спихнет.

— Ты Матаню не тронь. Я тебе про барские поля...

— Нынче барские, а завтра наши, — перебил старик.

— Как ваши? Чьи ваши? — осекся Косорукий.

— А ты не слыхал, что Дума постановила? Все земли от господ передать мужикам за самую малую плату, чтобы этой платы хватило господам до смерти промаяться. Ты теперь к мужику ластись. Самому пахать придется. Соху готовь, на Матане женись. Будет с ней блудить без закону.

Косорукий молчал, ошарашенный. Вдруг он сел на дрожки, повернул лошадь, дернул было, но остановился. Полуобернувшись, разъяренно прокричал, грозя кнутом:

— Это ты какие тут речи говоришь? Это ты тоже из бунтовщиков? Держись, соб–бака! Сейчас нашлю на тебя стражников. Они тебя выпорют…

— Выпорют? — переспросил дядя Федор. Мигнув мне и Ваньке, он кивнул на лошадь.

Мы догадались. Быстро зашли с обеих сторон серой кобылы.

— Высекут? Меня? На старости лет? — и старик начал складывать свою страшную плеть вдвое.

— Ты что? — хрипло спросил объездчик.

— Просил тебя, сволоча, ехать добром, а ты меня стражниками? Ну‑ка!

Косорукий не успел опомниться, как одновременно ударили три плети: две — по лошади и одна, вдвое сложенная, по его спине.

— Гони, крапива!

Лошадь взвилась на дыбы, Косорукий вскрикнул и пригнулся, уцепившись за передок дрожек. Лошадь мчала его межой, затем свернула на жнивье, а он все сидел, нагнувшись, словно еще ожидая ударов.

— Ну! — крикнул нам дядя Федор. — Теперь давай па стойло. Давай скорей! Там неподалеку наши мужики яровые косят. В обиду не дадут.

Не жалея ни себя, ни коров, мы бегом прогнали стадо в степь, на стойло. Дав им отдышаться и прокашляться. от пыли, пустили их к воде. Дядя Федор отправился к мужикам. Скоро коровы полегли. Усевшись на бугорке, мы тревожно следили за барским полем.

Зной усиливался. Сидеть на бугре душно даже нам, привыкшим к жаре, черным от загара. Решили искупаться. Пруд заметно убывал каждый день. Боковые притоки подсохли, покрылись слизью. Купаться можно только возле плотины. Вода теплее щелока.

Пахло гнилью, пометом. В воде кишела всяческая нечисть. Как коровы пьют такую воду? Недаром многие страдают поносом. А брезгливые коровы, при всей своей жажде, едва дотронутся до воды, как уже начинают отфыркиваться.

— Не годится наш водопой, — сказал я Ваньке, вылезая весь в зелени и тине.

— Скоро и такого не будет, — ответил он.

Я вспомнил про хороший пруд возле имения. Там п воды много, и холодная она, вытекает из родников.

— Вот бы где поить наших коров!

— Может, пустят нас? — загадал Ванька.

— Как же, для пастухов, говорят, даже шалаш выстроили.

— Отобьем землю, вот и пруд будет наш, — решительно заявил Ванька.

Мы закурили. Ванька предложил сходить в овраг. Там когда‑то видел он родник и развалины давнишней плотины.

Коровы все до единой лежали. Со стойла они не уйдут. Да и идти им некуда: степь — голым–гола, вдали серый, потрескавшийся пар.

Овраг — как гигантская борозда. В нем теперь совершенно сухо. На дне — камень и песок. Высоко над обрывом — огромное отверстие, промытое весенней водой. В нем свободно уместятся три человека. Ванька первый забрался в эту промоину и скрылся в ней. За ним — Данилка. Я пошел над протоком. Саженей за двадцать нашел сверху выходное отверстие. Этот подземный лабиринт походил на огромную нору невиданного зверя.

Выпачканные землей, вылезли наверх Ванька и Данилка. Лица у них испуганные.

— Чуть не задохлись, — сказал Данилка. — В одном месте — ни взад, ни вперед.

Побродив по оврагу, осмотрев размытую плотину, мы вернулись к стаду. Старика еще не было. Среди коров прыгали галки с раскрытыми от жары клювами.

Набрали сухого помета, заложили в печурку, зажгли. Пахучий дым шел вверх. Мы лежали молча. Глубоко в небе я заметил точку. Это парил коршун. Что он может высмотреть сейчас в степи?

Изредка то один из нас, то другой вставал и смотрел на барские поля.

— Нет, не прискачут стражники! — заключил Ванька. — Косорукий промолчит. Стыдно ему, чай, сказать: пастухи, мол, меня избили.

Из‑за дальнего кургана
Мы не ждали к нам Ивана, —

сложилось у меня. И слова, сначала вразброд, как коровы, затем стройно, как косцы в степи, уже шли сами:

Но приехал в виде буки
Этот самый Косорукий
И давай на нас кричать,
Поминая часто мать.
Косорукий, барский пес.
Кто тебя сюда занес?
Ну, какое тебе дело,
За карман, что ль, твой задело?
Или жалко корм коровам?
Землю отняли у дедов.
Все вам мало, мало все вам.
Так за дедов вступят внуки,
Уезжай‑ка ты отседа,
Уезжай‑ка, Косорукий!
Но он пуще разъярился,
Деда старым псом назвал,
Тут и дед наш рассердился, —
Не на труса ведь напал.
Дед мигнул нам с Ванькой глазом.
Догадались мы тут сразу,
Что не нужно лишних слов
Для помещичьих ослов.
Вмиг мы плети развернули, —
За семь бед — один ответ, —
Мы по лошади хлестнули,
А по нем хлестнул сам дед.
Смирны мы до той поры,
Коль не грянет мщения час.
Не узнать тогда уж нас.
Мы отточим топоры.
Кровь в народе закипела.
Время этому приспело.
Много будет грозной брани.
Не у стада, не на грани,
А в имении самом.
Скоро, скоро будет дело.
Так судьба, видать, велела —
Раздувать везде пожар.
Уничтожить племя бар,
Землю ихнюю забрать,
Безземельных наделить,
Чтобы нам, ребятам, жить!

Я заснул, так и не окончив эту не то басню, не то песню.

Проснулся я от удушливого дыма. Пришел старик, развел новый костер. Возле него лежала куча сырой картошки.

— Стражников нет? — спросил я и тут же вспомнил, что о стражниках ничего еще не вставил в свою песню.

— Видать, не будет. В поле‑то вен сколько мужиков!

Вечером, подгоняя стадо к селу, мы увидели, как с горы соседнего общества, пыля, спускаются вереницы подвод.

— Ну, кончили, видать, спину на Климова гнуть, — сказал старик.

Приехали все выпивши, а некоторые совсем пьяные. Бабы загорелые и пыльные, не сняв нарукавников, пели песни — кто как горазд.

— Деньги с толстого получили? — остановил дядя Федор Орефия.

— Мелких, слышь, нет.

— О–о, мелких у него нет, а крупные в банке! Шиш с маслом вам! — крикнул старик.

Наш черед у Харитона. Стол для ужина вынесли на улицу. К избе собирались мужики. Харитон к Климову не ездил. Он не брал потрохов. Чиня бочонки, кадки, делая оконные рамы, он хорошо зарабатывал и к праздникам покупал мясо.

— Что вы там натворили? — кивнул Харитон в сторону хутора.

Дядя Федор чуть ложку не выронил.

— Кто тебе сказал? — испугался он.

— Да уж знаю. Не связывайтесь вы с ним.

— Сам принялся лаять. Меня старым кобелем обозвал. И стадо‑то запустили всего на столб. Не объели его барыню.

— Не дразните попусту. Здорово, что ль, вы его огрели?

— Где уж здорово. Один раз всего‑то и вытянул слегка, да ребятишки по лошади. Лошадь, знамо дело, понесла по загонам.

Мужики сдержанно, засмеялись. Пришел навеселе Лазарь. Он тоже гнул на Климова спину. Принялся рассказывать, как два села — Неждаевка и Обносовка — порубили лес у графа Чернышева. К ним прибыли стражники делать обыск. Мужики так их встретили, что те едва ноги унесли.

— Вот отчаянные! Ну, и мы тоже не сдадим. Хлеб‑то надо с барских полей к себе дернуть. Как, Харитон?

— Мое дело что… как народ.

— Не–ет, куда иголка, туда — нитка.

— Это кто иголка? — спросил Харитон.

— На–а, вот тебе, кто иголка?.. Да ты и есть.

— Выпил Климовой водки и несешь зря, — сердито заметил Харитон.

Лазарь смолк. Он догадался, что не надо так говорить при народе.

— Это я к слову, — добавил он. — На барское посягаться не будем. Своего хватит.

— Где там хватит! — крикнул Орефий. — Рожь‑то всего осьмину с телеги дает. А на десятине шести телег не соберешь. И сушь какая! Сеять бы, а дождя все нет.

— Мужики! — вдруг вскрикнул Иван Беспятый. — Слыхали, какую нынче проповедь наш поп сказал? Бог, слышь, карать будет тех, кто поднимет руку на помещиков. И в арестански роты угонят. А засуха, слышь, в наказанье мужику — не бунтуй!

— Наш поп мастер на проповеди, — вступился Денис. — Такого священника и в городе взяли бы.

— Попросись в псаломщики, а Сибирь забудь.

— В Сибирь нам не миновать.

— На казенный счет?

— Нет, мужики, — выступил Жила, — вы как хотите, а я свой хлеб с барского поля весь к себе увезу.

Вдруг все смолкли. Шел церковный староста Хапугин, человек степенный и набожный. Он куда богаче Гагары. У него одной купленной земли тридцать десятин, просорушка, чесальня, четырехконная молотилка.

— Здорово, мужики. Аль сход?

— Нет, Карп Никитич, о хлебе вот толкуем. Жрать скоро будет нечего.

— Бог опять наказывает суховеем. Видать, премного нагрешили. Батюшка в церкви прослезился. Смуты много. Второй год смута. Началась у фабричных, и к нам, как чума, пришла. Слава богу, что наше село в сторонке держится. Бог избавит от напасти. Л все война эта несчастная с япошкой. Перетерпим! Молиться надо. Давайте, мужики, молиться. Батюшка сказал: «Молебен о дожде надо бы». Один молебен был, да, видно, не с чистым сердцем шел народ. Другой давайте денька через два.

— Что ж, Карп Никитич, молебен можно, — согласились с ним.

— Ну, вот, подумайте. А я пойду во второе общество. Прощайте, мужики.

— С богом, — ответили ему.

Когда староста скрылся за мазанками, ему вслед посыпались ругательства.

— Сердце нечистое, слышь, у нас!

— Зато у него, у Хапуги, чистое. Натаскал из церкви денег.

— Вторую чесалку купил.

— Шесть душевых наделов прикупил еще. Скота у него целое стадо.

— Землю к одному месту отделил. Прямо тебе второй Климов.

— Два десятка поденщиков работает.

— Великомученик. И борода под стать для святого.

— Видать, бог‑то тоже за них. За Дериных, Гагару, Павловых.

— Бог для богатых, а беда для бедных.

Недалеко заиграла гармонь. Мужики оживились, стало веселее. Послышались припевы. Мимо по дороге прошла толпа девок и ребят. Мы с Ванькой увязались за ними. Данилка отправился домой. Гармонист Гришуня, окруженный девками, шел важно. Он лихо заломил картуз и до отказа растягивал мехи своей «саратовки» с одним уцелевшим колокольчиком. Гармонь отчаянно хрипела, в худые мехи ветер свистел, но было очень весело. И как только Гришуня заиграл плясовую, вперед выметнулся Алеха.

— Эй, ходи изба, ходи сени, хозяина черти съели.

Алеха кричал, топал, поднимал облака пыли.

Со своей улицы свернули на вторую, прошли до оврага и берегом отправились на третью. Там тоже гармонь. А где два гармониста, да еще с разных улиц, да с подвыпившими ребятами, обязательно драка.

Началась она просто. Подошел один к другому и ударил. Тот упал, за него вступились. Ну и пошла писать. Девки метнулись в стороны, гармоники замолчали. Гармонисты тоже вмешались в драку. Пока не дошло до кольев и камней, дрались кучей, но едва замелькали колья, как разделились на два лагеря.

— Пойдем домой, — сказал я Ваньке.

— Мне кого‑то ударить хочется.

— Хватит, били Косорукого, довольно. Тут наше дело сторона. Дерутся‑то из‑за девок.

Вечером и утром наряжает Косорукий возить ржаные снопы на барское гумно, а никто не едет. Все бросились косить свой овес, а кто молотить рожь, чечевицу. Мужики что‑то задумали. Это заметно из их полунасмешливых ответов Косорукому:

— Отмолотимся — свезем. Нам податя надо готовить. Ваши снопы не уйдут.

Пошли слухи, что кое‑кто уже по ночам начал сваживать снопы с барского поля к себе на гумно.

Скоро на этом деле, прямо в поле, поймали двух мужиков. Стражники отобрали у них узды, канаты, избили самих и записали фамилии.

Нынче вечером приехали сам управляющий и Косорукий. Велели старосте созвать сход. Мужики собрались.

— Говорите сразу, — начал управляющий, — будете приступать к возке снопов или нет? Если нет, я найму — за ваш счет из других сел. У меня с вами разговор короткий, знайте это. Может быть, что‑нибудь другое замышляете? Предупреждаю: бросьте думать. Лучше давайте по–хорошему. Если откажетесь, кокшайские только того и ждут. Едете завтра или нет?

Мужики молчали..

Управляющий взял список испольщиков, начал выкликать:

— Бурлаков Ермолай! Выезжаешь?

— Чай, не один. Повезут люди, и я тронусь.

— Чернов Павел!

— Тут, господин управляющий, — отозвался Чернов.

— Выезжай завтра.

— Как люди, так и я.

— Родин Григорий!

— Лошадь засеклась, — быстро отозвался Родин.

Кто‑то сдержанно засмеялся. Родин весь день возил свои снопы. Но управляющий поверил.

— Ширяев Спиридон!

— Не могу.

— Почему?

— К молебну готовлюсь.

— К какому молебну? — опешил управляющий.

— Бога прогневили. Батюшка об этом в церкви говорил. Молить о дожде надо.

— Что же, ты один будешь молебен служить?

— Весь народ.

— Почему же молчат?

— Сердца у всех черствые, — и, чуть прищуря глаза, Ширяев крикнул: — Про молебен забыли?

— В самом деле, забыли! — дружно раздались голоса: люди поняли, куда клонит Спиридон, человек, бывавший в церкви только на говенье, на Пасху да на престольный праздник Воздвиженья.

— Молебен подождет, — сказал управляющий.

— Как подождет? Разь бог будет ждать? — удивился Спиридон и сделал такие страшные глаза, будто перед ним разверзлась преисподняя. — Не–ет, с богом шутки плохи. Мы — народ богомольный.

— Верно! Правда! — снова загудел сход. — Снопы никуда не уйдут.

— Сеять пора, а дождя нет.

— Сей рожь хоть в золу, да в пору! — выкрикнул Косорукий, но на него никто и внимания не обратил.

— Когда же молебен? — спросил управляющий.

— Батюшка сам скажет.

— А если вы врете?

— Как врем? — воскликнул Спиридон, словно ужаленный. — Разь мыслимо богу врать? Да за такие слова в Си–и-и–би–ирь!

— Сибирь, Сибирь! — подхватил и Василий Госпомил. Он был очень доволен, что мужики заговорили о боге.

Управляющий растерялся. Подумав, сказал неуверенно:

— Я сам поговорю со священником.

Взял список и снова начал:

— Кондрашев Ефрем!

— Тут.

— Завтра выезжай.

— А молебен?

— Сказал, что поговорю с батюшкой.

— Поговори.

— Егерев Филипп!

— Молебен, — коротко ответил Филипп из‑за спин мужиков.

— Крутов Лазарь!

— Молебен! — с радостью крикнул Лазарь.

Управляющий покраснел, швырнул список.

— Пошли к черту с молебном! Хлеб молотить пора. Не можем мы ждать, чтоб цены на хлеб упали.

— Верно, господин управляющий, — сдержанно проговорил Ворон, — только все дело в молебен теперь уперлось. Народ с иконами на поля стремится.

— Работать надо, а не с иконами ходить. Вы, я вижу, шутки вздумали шутить. Если так, я завтра же приму меры.

— Какие? — тихо спросил Ворон.

— Пять верховых к вам пришлю! — не сдержался управляющий.

Это взорвало мужиков. Вперебой закричали:

— Вот как! Выгонять!

— Крепостное право, что ль, вам?

— Грозить вздумал, ишь ты!

— Не поедем!

— Все снопы наши будут!

— Земля вся наша. Убирайтесь из имения!

Мужики совсем не давали говорить управляющему. Кажется, вот–вот бросятся и на управляющего, и на Косорукого. В это время на середину вышел Харитон и поднял руку. Староста прокричал что‑то, Харитон спокойно начал:

— Мужики зря подняли крик. Земля пока помещичья и раз вы сняли исполу, то и делать надо исполу. Вашим угрозам не место тут. Управляющий — человек сам подневольный, и земля не ему принадлежит. Завтра она может быть продана другому и завтра же управляющий перейдет на другое место. Если народу отойдет земля, тогда никакого управляющего не будет. Но пока снопы надо возить.

Морщась, выслушал управляющий Харитона. Ничего больше не сказав, он ушел. За ним поплелся и Косорукий.

Мужики усмехнулись. Когда уехали, Харитон начал говорить другое:

— Ну что привязались со своим молебном! Все дело провалите. И эти выкрики: «Все наше будет!» К чему? Приедут стражники, все равно вас выгонят. Только растравите их, а дела не сделаете. Да и не снопы нам нужны, а зерно.

— Упустим его, Харитон! Увезут на станцию.

— Не на чем им везти. В амбары ссыпать будут. Л амбар — не обносы. На телеге мы увезем к себе пять–семь крестцов, а на возу пудов двадцать пять сразу. И тоже не с этого надо начинать. Одни мы ничего не сделаем.

— Что же, завтра ехать?

— Ехать.

— А я не поеду! — злобно крикнул Лазарь.

Харитон посмотрел на него с укором.

— Не поеду! — еще раз проговорил Лазарь. — И ты, Харитон, зря подбиваешь. Не так в других селах. Там сразу за глотку — и к черту!.. Мужики, — обратился Лазарь к сходу, — упустим хлеб, как есть, упустим. Свезем, его обмолотят и тронут на станцию в вагоны. С мякиной останемся. Подводы они найдут. Сдохнем тогда с голоду. Силой надо, всем миром, огулом! Ничего нам не; сделают. А стражники порток своих не соберут.

— Не соберу–ут! — поддержали Лазаря.

— Отлупцевали мы троих возле леса, — совсем рассердился Лазарь, — удрали, и спасибо не сказали. И опять отлупцуем, пущай только сунутся к нам. Нас вот в одном обществе, и то полтораста мужиков. А во всем селе сколько? Куда они с ружьишками!..

Вдруг выскочил суетливый Орефий. Напрягшись, он торопливо прокричал:

— Себе надо снопы возить! Я завтра себе буду возить. И вы — себе. Мужики, все себе возить!

Не дождавшись конца схода, я ушел.

Утром погнали к грани. Рядом — дорога на барское поле. То и дело оглядывался я, ожидая — тронутся мужики возить снопы или нет? Первой показалась подвода пегой лошади. Рысью гнал Василий Госпомил. Ехал он с сыном. Канат у них сзади распутался и пылил. Когда поровнялись, я спросил:

— Выезжают?

— А то нет, — сердито ответил его сынишка.

Вторая подвода, за ней — третья. Вот едут Денис, дед Сафрон с Устюшкой. Увидев меня, Устюшка поправила платок, перестала болтать ногами, положила руки на колени.

«Только бы причащать ее сейчас», — подумал я.

Поровнявшись со мной, она крикнула:

— А ты гляди, в обносы не пускай!

Я сложил вдвое плеть, погрозил ей. Она высунула язык и пробормотала, передразнивая:

— Бе–бе–бе…

Я показал ей дубинку. Она засмеялась. Стало смешно и мне. Уже не такая она противная. Еще проехало подвод десять, с ними и отец наш. Мы довели стадо до грани. Из имения выехал Косорукий. Дядя Федор хлопнул три раза. Он махал дубинкой, показывая, чтобы дальше коров не пускали.

«Боится», — подумал я.

Больше подвод не было. Видно, Лазаря все‑таки послушались больше, чем Харитона. Мы с коровами пошли под уклон, к оврагу, ближе к стойлу. Скоро скрылись барские поля. Скрылось и село. И ничего мы не видели и не знали. Зато вечером узнали, что произошло в селе. Произошло то, о чем говорил Харитон. Когда управляющий узнал, что выехало только несколько подвод, он сдержал слово: он заявился в село со стражниками. Стражники разъехались по улицам, сгоняли мужиков с токов, махали плетьми, ругались. Никто им не перечил. Не поехали только те, кто был на дальних полях, да богатеи, которые землю исполу не брали. Своей хватало, купленной.

Еще узнали, что Лазарь арестован. Когда к нему подъехал стражник и потребовал, чтобы он запрягал, Лазарь обругал его. Стражник начал кричать, но Лазарь не сдавался. Стражник замахнулся плетью, Лазарь схватил вилы. К избе Лазаря уже собирался народ. Дело неизвестно чем могло кончиться, но подъехали еще двое, и один из них ударил Лазаря плетью. Тот изогнулся, бросил в стражника вилами, но вилы воткнулись в стену.

— Бей их! — крикнул Лазарь.

Народ двинулся ближе, но на крики прискакали еще три стражника, оттеснили Лазаря, прижали к стене, еще огрели плетью, затем связали ему руки и отвели в общественный амбар. Там его заперли, а десятского послали в другое село за урядником.

Стражник, верхом на лошади, караулил амбар.

После ужина мы с Ванькой отправились к амбару. Думали, что там толпа народу, глядь, никого. Только верховой возле. Огромный, пятистенный амбар стоял возле кладбища, на углу двух канав. Одна канава кладбищенская, другая когда‑то огораживала небольшой барский лес, на месте которого теперь чахлые дубовые кусточки. В кустах стояли ребята с девками; у всех испуганные лица, говорили шепотом. Вон Авдо, ня, сын Лазаря. Он горячий и бесстрашный — в отца. Я помню, как возле мельницы он кричал, что сожжет имение.

С Авдоней мы дружили. Я подошел и тихо шепнул:

— На два слова.

Пошли вдоль канавы.

— Ты что надумал? — спросил я, зная, что он так дела не оставит.

— Вот, — вынул он дикарь из кармана. — Череп раскрою стражнику.

— Промахнешься, — сказал я.

— В бабки не промахивался.

— А тут как раз и мимо. Камень брось. Поймают, выпорют, а отцу еще больше влетит. Давай вот что: давай твоего отца выручать, чтобы убежал он. А куда ему бежать, я знаю. Есть такое местечко. Ни одна собака не найдет.

Авдоня бросил камень. Как заговорщики, мы пожали друг другу руки.

— А имение все равно спалю!

— Это мы вместе с тобой, — согласился уж и я.

— Как же со стражником? — спросил Авдоня.

— Придумаем. Лишь бы урядник скоро не приехал. Если утром приедет — отца и след простынет. Только никому ни о чем, слышишь? Даже матери. Лом есть?

— Найду.

— Захвати лом, каравай хлеба, больше ничего. А я поговорю с Гришуней. Приходи к тому кусту и положи туда все.

Он ушел. Я направился к ребятам и девкам. Ванька спрашивал, о чем мы говорили, но я ему не сказал. Он болтлив. Но как мне подойти к Гришуне? Сказать ему или нет? Если сказать, как бы он не испугался; промолчать — спросит: «Зачем же?» Придется сказать. Как его отозвать? Он не мне ровня. Еще засмеет. Э, будь, что будет!

— Грншуня, — смело подошел я к нему, — на два слова в сторонку.

— Зачем? — удивился он.

— Очень нужно.

Ребята с удивлением смотрели на меня.

— Скажи, зачем?

— При всех нельзя. Тебе одному.

Гришуня заинтересовался. Пожал плечами и отошел.

— Ты гармонь кому‑нибудь дай и чтоб играли, — сказал я шепотом.

— А ну тебя…

— Ей–богу… такое шепну, ахнешь.

Совсем теперь заинтересовался гармонист. Отдал гармонь и подошел ко мне. На гармони запиликал Алеха.

— Вот что, Гришуня, дай ты мне роковую клятву, что никому ничего не скажешь.

— Даю, — сразу согласился он.

— Хотя бы в огонь сунули?

— Куда хоть.

— А перекрестись на кладбище.

— А пошел ты к черту!

— Так могила?

— С крестом.

И я ему подробно рассказал, что мы задумали сделать и что требуется от Гришуни.

— Нда–а… — протянул он. — Это, если узнают, мне влетит.

— Боишься? Самый храбрый из всех?

— Ладно, — перебил он, — согласен! А долго вы?

— Скажем. До тех пор жди, пока я не приду.

— Начинать когда?

— Потихонечку, и сейчас. Пройдетесь до церкви, а оттоль назад. И дуйте вон у той мазанки. Чтобы пляска была и песни, шум… Вроде пьяные…

— Дунем, все равно нехорошо.

Уже за полночь. Почти все спят, а гармонь, песни и отчаянная пляска не только не стихают, но все сильнее и сильнее. Будто взбесились ребята с девками. Из соседних мазанок в одних исподних выходят люди, ругаются, мужики чуть колья не берут, а хоровод — как с ума сошел. Несколько раз подъезжал конный стражник, разгонял хоровод, но ребята на него кричали. Кто‑то запустил камнем, попал в лошадь. Стражник совсем рассвирепел, бросился за ребятами, размахивая нагайкой. Поднялся крик, ругань, девки визжали.

А в это время Лазарь взламывал в амбаре доски пола. Мы с Авдоней подкапывали дыру от канавы.

Руки горели, с лица пот стекал, но мы работали быстрее, чем на пожаре.

— Тятя, скоро? — нагнулся Авдоня.

Из‑под пола показалась голова. Скоро Лазарь, тонкий, гибкий, вылез, перескочил через канаву и — в кустарник.

Бросив несколько лопат земли в вырытую яму, мы, тоже пригнувшись, побежали в лес.

— Дядя Лазарь, дядя Лазарь, — догнал я, едва переводя дух, — давай теперь мимо кладбища и большой дорогой в степь. Я скоро догоню. Домой не надо, там найдут.

Они ушли, а я, помедлив, направился к хороводу. Стражник все еще ругался. Я нашел Гришуню.

— Хватит! — сказал я ему. — Спасибо.

— Ей–богу? Где он?

— Далеко.

Догнав Лазаря и Авдоню, мы, торопясь, пришли к стойлу. Там над оврагом — большая проточная нора.

17

Загулял наш старик пастух. Несколько дней пасем без него. С чего же вдруг он ударился в разгул, да еще в самую рабочую пору? «Душу» продал.

Вчера вечером мы его видели. Шел он серединой улицы и пел песни. Не качался, не ругался, а пел задумчиво. Как разоделся‑то! Уже нет на нем рваного пиджака, седых штанов, нет лаптей. Не узнать. Прямо чей‑то заезжий краснорядец. В новой красной рубахе, подпоясанной зеленым поясом с кистями, в черных новых штанах и в новых сапогах. Вот какой наш старик! Богатые, и то наряжаются так лишь в праздники. Волосы подровнял, бороду укоротил, усы подправил. Не старик, а загляденье! Весь народ дивовался на него, и никто не осуждал, что гуляет.

«Душу» продал не Устинову Карпу — они так и не сошлись в цене, — а Гагаре. Гагара записал «душу» на внука, на Макарку. Теперь мне о Насте и думать нечего. Не знал старик, что не только продал он свою «душу», но и мою навек погубил. Ну, мне уж все равно. А старика все‑таки жалко. Как же он будет жить без «души»? Ведь сын‑то прогонит его зимой…

Еще узнали, что старик наш сватается к одной старухе–повивалке. Шустрая старуха живет с внучкой. У них на краю села, возле маслобойни, двухоконная избенка. Старуха любит выпить. Умеет она многое: и повивать, и умывать «с глазу», лечить наговором, гадать на картах, на гуще, на бобах, сечь поясницу от ломоты, парить брюхатых баб. Старуха бойкая, речистая: ходят слухи, будто по ночам спускается к ней через трубу огненный змей. Словом — «колдунья». Звали ее Софья, прозвище — Грачиха. Вот к ней‑то и начал ходить дядя Федор, пить и свататься. Что она ему отвечала, никто не знает, но, видно, идти за него охоты не имела. Иначе старик не стал бы на людях обзывать ее «колдуньей». А может быть, она и не отказывалась сразу, а просто хитрила. Зачем ей отказываться, когда у старика завелись деньги? Вот когда их не будет, да часть перепадет ей, тогда станет виднее. А пока — гуляют, старик даже ночует у нее.

За эти дни мужики свезли испольную рожь на барское гумно. Там гудела паровая молотилка.

По селу ночью разъезжали два стражника. Они прогоняли ребят и девок с улицы. О побеге Лазаря говорили шепотом. Никто не знал, куда он скрылся.

— В город, небось, к забастовщикам.

— К брату Тимохи Ворона. Тот на железной дороге телеграфистом служит.

Мы пасем по ржанищу. Поле совершенно свободно. Жарко. Идешь и видишь, как четкая тень шагает впереди. Над головой у тени светлый обруч.

В обед подогнали стадо к полевой грани соседней деревни Тучино. Невдалеке их стадо. Данилка, то и дело наклоняясь, идет впереди. Он дубинкой перемерил все норы. Прогнать стадо на стойло, где стояли во время сенокоса, надо теперь с этой стороны. На той, где гоняли раньше, уже вздвоенный пар, топтать его нельзя. Но проход узок: вправо овраг, влево овсяные обносы.

Коровы, увидев чужое стадо, подняли рев. Оттуда ответили. Особенно ревели быки. Агай вышел вперед, повел ноздрями, нагнулся и начал копать ногами, забрасывая сухую землю вместе со жнивьем себе на спину.

— В драку рвется, — сказал Ванька.

Мы перехлопнулись с пастухами соседней деревни. Собаки, в свою очередь, тоже перелаялись. Словом, все издали приветствовали друг друга. Но надо еще увидеться, а если пастухи смирные, не полезут в драку, то и сдружиться. А сдружимся, не так будет скучно на стойле. По правде говоря, мы, подпаски, друг дружке здорово надоели. Все одни и одни в поле. И каждый день — все то же.

Так мы двигались полем: Данилка — впереди, Ванька — от грани, я — сзади. Чем жарче, тем реже нагибались коровы. Да и взять‑то уже нечего. Вот скоро уберут снопы с овсяного поля, да с просяного, тогда коровы вздохнут. Хоть бы дождь выпал. Проса уже начинают осыпаться. Зерно почти пустое, много головни. Редко виднеются хорошие загоны. Особо выделяются поля церковной земли. Эта земля в передел не поступает, хорошо навозится, участок стоит на склоне. В каждом поле у священника по пяти десятин, у дьякона — по три, у псаломщика — по полторы.

От жары захватывает дух. Редкая тучка промелькнет, да и то так быстро, будто за ней гонится стадо оводов. Скользнет растрепанная тень по земле, чуть охладит лицо и — снова жара. Хочется в лес. Издали он синий, будто дымом подернут.

Спускаемся со стадом под уклон. Вон видна деревня Гучино. Она — на берегу речушки. Горло пересохло, во рту горько. Пыль хрустит на зубах. Голоса у нас хриплые, да и злые мы стали, как овода.

Отмеряю тень. Десять ступней. А надо — семь. Тогда бы, не останавливая, мы погнали стадо на стойло.

На взгорье тучинского поля уже начали косить просо. Вон навивают овсяные снопы. Подавальщица — девочка, подает неумело, не хватает силенки. Отец с телеги низко нагибается, принимает снопы, кладет их ровно. Вон вторая телега. Ее уже утягивают гнетом.

Утянули крепко, завязали конец каната за дрожины, сзади воткнули подавалки. Мужик взял вожжи, и лошадь, поднатужась, сдернула телегу со жнивья. Лошадь сильная, она не останавливается, вывозит телегу на межу.

Вспомнилось, что сейчас, наверное, отец и Захар мучаются с Князь–мерином. Тот еле вывозит с загона пять крестцов, да и то раз десять подвернет, остановится, а то и опрокинет.

Начались овсяные обносы. Грань пошла влево. Яровые поперек нашей дороги выходят клином. Нужен глаз да глаз. Ваньке одному не справиться. Иду к нему, покрикивая на отстающих коров. Кличу Полкана. Привычный пес понимает с полуслова. Он бегает вдоль ярового от меня к Ваньке с высунутым от жары языком. Умный пес хорошо знает повадки баловливых коров. Глаз не спускает он с Бурлачнхи. Да и та зорко следит за ним и все норовит — или в овсяной обнос, или в просо. Но молнией несется к ней Полкан, и она стремглав бежит обратно.

— Пошел! Прибавь шагу! — кричит Ванька Данилке.

Прогал становится все уже и уже. Особенно выдается яровое поле поповской земли. Оно сжимает нас, стадо вытягивается в узкую ленту. Мечемся втроем вдоль ярового. Данилка пустил коров, идет сбоку. На ржанище поднялась пыль, облаком повисла над стадом. Полуголодные коровы так и жмутся к яровым. Их тянет поповское просо. Надо же было посеять его именно тут, а не выше!

— Гони! — крикнул Ванька.

Галопом, не давая коровам опомниться, гоним их узкой горловиной между просом и вздвоенным паром. Коровам, особенно старым и стельным, тяжело, но они бегут. Старые заплетаются ногами, а стельные хлопотливо прибавляют шаг.

Стадо растянулось чуть не на версту. Наконец‑то миновали опасное место. Теперь стадо нужно собрать.

Бегу за коровами и, чтобы их поторопить, жужжу, подражая оводам.

Стадо скучено. Данилка зашел вперед, сдерживает.

Стаду нужно отдохнуть. Я меряю тень. Семь. Пора. И наше рогатое пестрое полчище движется к стойлу. На нем — старый прошлогодний помет, густой бурьян. Идем осматривать спуск к воде. Вправо — крутой берег, поросший хвощом, похожим на елочки, левее — густая заросль осота, тростника. Сюда нельзя — топь. Ванька снимает штаны, лезет в воду.

— Дно какое? — спрашиваю.

— Немного вязкое.

Коровы, почуяв воду, спускаются. Они осторожны. Сначала нюхают, смотрят себе под ноги, потом, подойдя к воде, тихо нагибаются. Передних теснят задние. Всем хочется пить. Видим, что если все сразу двинутся в пруд, некоторые завязнут. Решаем так: Ваньке стоять у топи, Данилке — с берега сдерживать коров, а мне — в воду. Жду, когда напьются передние коровы; потом надо отогнать их и дать место другим. Так мы приучим коров входить в воду по очереди.

Вода в пруду ключевая, холодная. В середине мне «по шейку», к плотине, наверное, глубже. За самой плотиной — обрывистый, заросший травой, глухой овраг.

Когда напились самые нетерпеливые и отошли, приблизились более смирные. А за ними — старые и стельные. Стельных мы пускали по самому хорошему спуску. Некоторым не хотелось выходить. Ушли в воду по самую хребтину. Но мы их выгоняем — могут простудиться.

А самих мучает смертельная жажда. Но до тех пор, пока не напоим всех коров, пока не выйдут они из воды, никто из нас не пойдет к роднику. Тяжело дыша, чмокая копытами, вышла последняя стельная корова. Мы оглядели стадо. Многие полегли. В бурьяне коров почти не видно. Только корова вдовы Гулиной донимала Агая. Она второй год не телится, ходит яловая и надоела быкам. Агаю же — совсем прискучила.

Гонят на стойло и тучинские пастухи. Их стойло не так далеко от нашего.

Мы у родника. Сделали из широких листьев по ковшу, пьем и не можем напиться. Ключевая вода до того холодна, что, кажется, обжигает рот.

В сумках хлеб, вареная картошка, соль, по три маленькие воблы. Мы на череду у лавочника Патрикеева, и нам дали воблы. Это для нас лакомство.

Родниковый ключ рукавом выходит из‑под крутого склона оврага. Оттуда непрерывно течет поток. В самом горле вода колышет песок и камешки. Родник без сруба, с утоптанными краями. В течение последних лет он несколько раз менял место. Уже есть два обвала. По жила всегда пробивала новый путь. Видно, где‑то в горе есть озеро или река, откуда идет вода. Старики рассказывают, будто однажды выбило из ключа обломок синей доски. Говорили, будто доска эта от корабля. В самом деле, откуда берется вода?

Ванька опустил в родник ломоть хлеба. Хлеб покрутился, покрутился и поплыл по рукаву ручья. На хлебе от солнца и воды синяя по краям полоска. Крошки пошли на дно и стали радужными. Из‑под травы, что на краю родника, вынырнули два жука. Они направились к крошкам. Забавно смотреть, как жуки начали возиться с крошками. Они разбивали их, глотали, ныряли.

— А ведь им небось холодно тут все время, — проговорил Ванька.

— Обтерпелись.

Данилка молча грызет воблу. Ванька поймал хлеб и ест.

— Как будто с сахаром! — хвалится он. — Пускайте и вы размачивать.

И мы с Данилкой пустили по ломтю.

— Эх, как бы зимой не сдохнуть, — задумчиво проговорил Ванька. — Отец‑то навеял всего сорок пудов. На семена уйдет восемь, а там — за подати. Ей–богу, до Рождества не хватит.

— Побираться с тобой пойдем, — сказал я.

— Только по чужим селам. Ведь я еще ни разу не побирался. Как просить‑то?

— Войдешь, помолишься и тяни: «По–одайте милостыньку, христа–ради».

— Небось стыдно?

— Сначала стыдно, потом привыкнешь.

— Нет, — решительно заявил Ванька, — не пойду. Данилка, ты пойдешь собирать милостыньку?

— Че–его? Милостыньку? Провалиться — не пойду.

— Да ведь клад‑то все равно не найдешь.

— Кто знает!.. Может, и найду. Скоро курган буду раскапывать. Золото попадется.

— Откуда ты знаешь?

— Старики сказывали: по ночам огни горят. Чертей только боюсь.

Не прочесть ли ему басню? Нет, не хочется сердить парня.

— Клад не найду — воровать буду, — вдруг объявил Данилка.

— У мужиков? — спросил Ванька.

— У мужиков нечего. Вон где, — указал он куда‑то в сторону.

Ванька предложил искупаться. Около плотины было глубоко, с головкой. Мы плавали, ныряли.

С кувшином шел к нам на родник подпасок тучинского стада. Не дойдя, робко спросил:

— Бить меня не будете?

— Нет, — сказал ему Ванька, — мы не деремся.

Тучинский подпасок зачерпнул воды и вдруг ни с того ни с сего заявил:

— А наш бык вашего быка сразу сшибет.

— Что–о? — взревел Ванька. — Нашего Агая ваш бык сшибет?

— Сразу, — повторил веснушчатый, как и я, парень, с глазами навыкате.

— Скажи еще раз, и я твой кувшин в речку брошу! — встал Ванька. — Нашего Агая гром только сшибет. Он у попа сарай разворотил. Агай ревет — стекла в селе дрожат.

— Наш Синий ревет — во всех селах слышно.

— Врешь! Почему в нашем селе не слышно?

— У вас люди глухие.

— А у вас воры! — обрезал его Ванька.

Он сказал правду. Про деревню Тучино говорили: «Что ни двор, то вор». Но парень не смутился. Сел и закурил. И мы закурили.

— Давай на спор, чей возьмет, — предложил Ванька.

— Немного погодя, давай.

— Это чтой‑то немного погодя? Овсом быка подкормить хотите?

— Нет, скоро хозяин на деревню уйдет.

— Хлопни кнутом, как уйдет. Мы выгоним своего богатыря Агая, а вы своего… теленка.

— Вот он вам ужо покажет теленка, — подмигнул парень и, взяв кувшин, пошел, чуть прихрамывал.

Мы встревожились. Их быка мы ведь не видели. Может, и правда, он сшибет Агая? Но, переговорив, решили, что не родился еще тот бык, который мог бы сшибить Агая.

У Ваньки загорелись глаза. Любил он травить кочетов, собак, а теперь вот предстоит проучить тучинского хвальбишку с его дрянным быком. Долго ждать нам не пришлось. Послышались три размеренных удара. Выбежали из оврага на поле, к стойлу. На пригорке виднелся удаляющийся к Тучину старик пастух. Два подпаска махали нам дубинками. Ванька тоже хлопнул три раза и пошел к Агаю.

Огромный седой бык лежал и спал. Ванька ударил его кнутом Агай проснулся. Со сна, видимо, не мог понять, в чем дело. За все лето никто его ни плетью, ни дубинкой не бил. Еще хлестнул его Ванька, и тогда Агай, не понимая, чего от него хотят, тяжело сопя, поднялся. Отряхнулся, замахал хвостом.

— Пошел, пошел! — крикнул Ванька, махая дубинкой.

Две коровы, лежавшие с ним рядом, тоже поднялись. Агай шагнул было вглубь стада, но Ванька, — страшно даже смотреть, — схватил Агая за хвост и начал нахлестывать плетью. Так и выгнал его из стада на поле.

Тучинские тоже гнали своего. Издали сразу определили мы, что их бык ростом не меньше нашего. Может быть, чуть потоньше. Шел он тоже неохотно, как и наш. Когда согнали их на одну десятину и оставили одних, они завидели друг друга. Мы отошли в сторону.

— Спорю на пятак! — крикнул Ванька.

Второй тучинский подпасок был постарше.

— Хоть на рубль, — сказал он.

Сговорились на шести копейках, то есть на двух осьмушках табаку. Пока спорили, быки начали сходиться. Когда их разделяло расстояние шагов в двадцать, они остановились и широкими ноздрями потянули воздух. Агай принялся копать землю. Туча земли летела на него, оседая на спине и шее. Начал копать землю и другой бык. Словно поднялись два вихря. Чем больше копал Агай, тем сильнее злился, крутил хвостом, головой, затем, широко расставляя задние ноги, пошел навстречу противнику. Низко, до самой земли, опустил огромную морду, выставил вперед левый рог, собрал гармошкой складки на шее и заревел так, что Есех нас дрожь проняла. Шаг за шагом, медленно сходились быки, зорко следя друг за другом, прищурив налившиеся кровью глаза. В пяти шагах круто остановились, подняли морды, будто увидев что‑то в небе. Затем, взревев, снова нагнули морды и так уже низко, что головы уходили между передних ног. Я от страха закрыл глаза.

— Э–эх, схватились! — крикнул тучинский подпасок. — Наш взял!

Да, тунченский, туго упершись ногами, сразу навалился на Агая. Агай начал пятиться, упираться, бороздил землю. Вот–вот подкосятся у него ноги, и тогда он подставит свой бок под острые рога. Вдруг Агай уперся, поднатужился, взревел. Теперь уже тучинский шел задом, изгибаясь и крутя хвостом. Но это была проба сил. А дальше уже ничего нельзя было разобрать. Быки скакали то в одну, то в другую сторону, то взад, то вперед. Агай поскользнулся, но быстро вскочил, двинулся на Синего. Поскользнулся и тот, припав на колено. Пыль крутилась над ними вихрем. Мы молча, со страхом, смотрели на них. Знали, что за это нам здорово может попасть от мужиков. Хорошо, вот сейчас обед и никого нет в поле. Вдруг кто‑нибудь выедет за снопами? Мало того, вдруг быки пропорют друг друга, и в ранах черви заведутся?

Быки избороздили целую десятину. Прижимали друг дружку к меже, отбегали в сторону, снова сходились, ревели. Ни гот, ни другой не хотели уступать. Неизвестно, до каких пор продолжался бы этот бой быков, если бы на горе не показались две подводы из Тучина.

— Давай разнимать! — крикнул тучинский.

Начали хлестать быков кнутами, но быки схватились еще злее. Стали бить дубинками — тоже не помогло.

— Крути хвосты.

Я не знал, как и подступиться. Ведь они сшибут, затопчут. Но Ванька — смелый. Смелый и тучинский подпасок. Побросали дубинки, ловко поймали быков за хвосты и, уцепившись обеими руками, начали накручивать: так баба выжимает мокрое тряпье. Быки, почувствовав страшную боль, рванулись в стороны.

— Гони теперь!

Не давая своему быку оглядываться, мы погнали его прочь. Тучинские своего тоже угнали. Над загоном все еще висела пыль. Агай тяжело дышал. С губ его капала густая пена. Мне было жаль Агая.

— Не надо больше так! — крикнул я Ваньке.

— Я бы не стал, да зачем хвалиться… — испугался Ванька.

— Кто же выиграл? — деловито спросил Данилка.

— Баш на баш, — ответил Ванька. — Пойдемте еще разок покупаемся и поспим.

Агай лег не скоро. Он все еще стоял и тревожно оглядывался. Со злобы, походя, пнул какую‑то корову, но та и не поднялась.

Жара все усиливалась. Дух захватывало, голова кружилась, тошнило. Марево так близко, что кажется, будто оно плавает вот» тут на гриве оврага. Подвода на тучинском поле, на которую накладывали снопы, то двоилась, то ширилась, то вдруг вытягивалась и дрожала, как мираж. В ушах пронзительно звенело. Кажется, вот–вот лопнет голова. Хоть бы ветерок чуть подул! Где‑то в небе одиноко простонал ворон и смолк.

— Что, если пожар сейчас, — задумчиво проговорил Ванька, глянув к селу, — сразу все погорит.

— Это, ей–богу, к дождю, — воскликнул Данилка, — у меня в глазах индо зеленеет.

— Петька, прочитай ты что‑нибудь про зиму. Может, не так нам жарко будет, — неожиданно попросил Ванька.

— У меня нет с собой такой книги.

— А ты на память. Но чтобы про такую зиму, чтоб она до костей… Прохлади нас, Петька… морозом, вьюгой.

— А не иззябнете, если прочитаю? — засмеялся я. — Могу напустить такого морозу — только уши береги!

— Будь хоть сейчас самый мороз–размороз, и то чуть нас тронет.

И в эту отчаянную жару я начал читать про суровую зиму. Задыхаясь от зноя, я кричал и завывал, подражая ветру:

Бур–ря мглою небо кроет,
Ви–и-ихри снежные крутя,
То, как зве–ерь, она заво–оет,
То заплачет, как дитя,
То по кровле обветша–ало
Вдру–уг соломой зашуми–ит,
То, как путник запоздалый,
К нам в окошко застучи–ит.

— Полегчало? — спросил я Ваньку.

— Чуть–чуть. А еще?

— Хватит.

Издали донесся невнятный гул. Или это в имении соседней деревни молотили, или…

— Слушайте! — насторожился я.

Прислушались. Тихо. Только вода журчит в ручье.

Но вот — опять гул. Глухой, словно под землей гудит. А может, в роднике?

Нагнулся, слушаю. Снова тихо. Шлепнулась в воду лягушка, корова промычала. И снова гул.

«А–а, — догадался я, — это обвалы в горе. Может быть, озеро заваливает? И вода сейчас перестанет течь?»

Опять пронесся гул. Будто телега с пустой бочкой покатилась с горы.

— Ребята, давайте уйдем отсюда, — предложил я. — Что‑то не так. Может, землетрясение началось.

Мы выбежали из оврага на крутой берег. Стало лежало на другом берегу. Гул стал слышнее.

— Э, гляньте! — указал Данилка — на село. — Пожар… Нет, не то… Что это, а?

Мы взглянули на гору, за которой скрывалось наше село. Там во весь горизонт лежал белый, с проседью дым. Он сровнял небо и землю.

— Леса небось где‑то горят, — догадался Ванька.

— Может, гумна, — сказал Данилка. — Как, по–твоему? — обратился он ко мне.

Ничего я не мог ответить. Слишком много дыма.

— Поднимается! — крикнул Данилка.

Верно, дым поднимался. А солнце пропекало до костей. Желтое жнивье блестело, склоны гор потеряли очертания.

Вдруг мы услышали, как несколько коров тревожно замычали.

— Пойду, погляжу, — сказал я, — может, телится какая.

Обошел стадо, осмотрел: почти все коровы проснулись. Они испуганно смотрели на меня. Некоторые поднимались. Вдруг меня осенило. Да ведь это…

— Туча–а, — крикнул я, — туча валит!

Мы взбежали на гору. За белой пеленой, которую мы приняли за дым, по всему небосклону пролегло что‑то темное. Словно густой лес вырастал из‑под земли.

— Сгонять, сгонять! — тревожно крикнул Ванька. — Если это дождь, то уж такой… Лучше быть к селу ближе.

Коровы, не дожидаясь наших окриков, сами поднялись и пошли. Сгоняли стадо и тучинские.

Пока гнали коров в гору, тучи не было видно, только слышались глухие раскаты грома. Выгнав стадо выше, мы замерли от удивления. Навстречу нам неслась туча с иссиня–черным подтеком. Ее тяжелый заслон пересекался белыми косыми прядями. Гром становился все слышнее. Теперь он гремел почти беспрерывно.

Коровы не ели. Онн тревожно поводили мордами, нюхая воздух. Мы уже прошли половину пути, когда первые легкие тучи торопливо пронеслись мимо солнца. Дунул раскаленный ветер. На дальних полях чужих сел вихрилась пыль. Ветер усилился, повеяло прохладой. Вихри кружились и за нашим селом. Один, большой, стремительно несся наискось. Поднялись снопы из крестцов. Вихрь разросся в огромный смерч. Он шел на село.

— Э–э, вот и буря мглою небо кроет… — сказал Ванька.

Мы, быстро шагая, глаз не спускали с тучи. Условились, что если дождь будет очень сильный, пригоним коров к селу, а если слабый, задержим стадо у Варюшина оврага.

— Вихрь‑то, гляди, где! — указал Ванька.

Вихрь напал на село. Теперь он был похож на огромный столб дыма. Верхушка его достигла тучи. Крутились в воронке снопы, клочья соломы, пыль. Скоро образовался второй вихрь, третий, еще и еще. Целая стая их заиграла на полях. Рождались они внезапно, будто из‑под земли.

Черная туча подошла к нашему селу. Село на горизонте стало необычно отчетливым.

— Капля! — вскрикнул Ванька и показал ладонь.

— Еще! — схватился я за щеку.

Капли крупные, холодные. Ветер подул тоже холодный. Мы надели пиджаки.

Село внезапно скрылось. Там уже хлестал дождь. Шел он косым навесом.

— Эх, и чежет! — сказал Ванька. — Держись теперь!

Порыв ветра пронес мимо нас каскад крупных капель. Небо вкось и вкривь прочертили молнии. Совсем близко ударил гром. И когда стало уже не видно ни села, пи гумен, прямо на нас пошла стена грозного ливня. Пыль поднялась, взметнулись остатки соломы, колосьев, сухих трав. По жнивью защелкало, как по доскам. И вот на нас и на стадо обрушилась громада дождя. Солнца нет, села нет, и лесов нет — все в водяном урагане. Идти нельзя. Мы повернулись к дождю спинами. Уже промокла одежда. С картуза полилось за ворот. Коровы нагнули головы. Данилки совсем не видно. Я попробовал хлопнуть плетью, но она намокла и не давала удара.

Дождь бил косо, все усиливаясь. Не умолкая, грохотал гром. Снова в разных направлениях прорезали небо кривые молнии, обрушились удары. Не успевал замолкнуть один раскат, как следом начинался второй, третий, и уже все вместе ревели, стонали, охали, потрясая землю.

— Гони–и-и! — закричали мы Данилке, но он вряд ли слышал.

— Не пойдут коровы. Дождь‑то встречь, — сказал я.

— Все равно надо гнать. Беги подсоблять Данилке.

— Град! — прокричал я.

У моих ног заскакали белые горошины.

— Град, — отозвался и Ванька. — Э–э, плохо дело! Беги, гони!

— Куда же гнать? Ты гляди‑ка что?

На нас валила белая полоса сплошного града. Шум его был страшен. Слоено миллионы цепов одновременно били по токам.

— Бежим к Данилке, — крикнул Ванька, — все коровы туда повернули!

Еле волоча ноги, мы побежали между коровами. На середине стада нас настиг ураган ледяных осколков. Коровы шли быстро. Мы едва их обгоняли. Сумка на спине стала тяжелой.

— Басни‑то! Басни в сумке! — вскрикнул я.

Снял сумку, где вместе с хлебом были тетради с баснями, повесил ее на шею. Спина сразу промокла. В спину бил град.

Мы бежали. Бежали и коровы.

— Да–ани–илка–а! Дани–илка–а…

Скоро я и Ваньку потерял.

Коровы подняли рев, рвались в стороны. Куском льда, как камнем, ударило мне в затылок. Я едва удержался на ногах.

На бегу развязал сумку, вынул басни, запрятал их за пазуху, выбросил хлеб. Сумкой прикрыл голову.

На момент град несколько утих, и я увидел, что Ванька уже возле Данилки; они сдерживают коров, которые прут в яровые поля. Я побежал к ним. В лаптях хлюпала вода.

Снова град, дождь. Ветер повернул круто влево, на яровые.

Выбежал к меже. Коровы — в яровое поле, в обносы. Хлещу кнутом по мордам, но они, как дикие, готовы смять меня. Отступаю. Вот уже и обносы. Дальше просо, скошенное на ряды. Коровы, опередив меня, устремились на него, топчут. Град бьет им в спины, в бока, высоко подскакивая.

Чье это просо мнут коровы? Отбрасываю ногой. Под рядом зерна.

«Все обмолотило, — подумал я. — Что же это — ржаные погорели, овес тоже сгорел, просо градом побито».

Хотелось кричать, кого‑то проклинать, но и без того было страшно. На меже я остановился и оцепенел: передо мною не десятина, а обрамленное межами, огромное озеро. Ни земли, ни жнивья не видно. Только обносы, как острова.

— Эге–ей! — вдруг донеслось до меня.

Кто кричит? О чем? Никого‑то и ничего не видно. Коровы разбежались по всему полю. Чье оно, это поле? Может быть, уже тучинское? И овраг их близко — рухнут в него коровы, не сдержать нам их.

— Эге–ей! — кричу я.

По воде, заполнившей десятину, скачут несколько верховых. В руках у них палки.

«Тучинские, — догадался я. — Пропало наше стадо! И нас изобьют и оштрафуют!»

— Эй! — раздалось в разных направлениях.

Верховые уже близко. Их трое. Кто они? Чужие?

Нет, нет! Первый — Орефий Жила, за ним — сын Гагары. Вот Филипп–десятский. Перекликаясь, оцепляют стадо, не пускают его дальше.

— Гони, гони!

Еще верховой подскакал. Это — Ворон. Он прямо ко мне.

— Жив?

— Жив, дядя Тимофей.

— Давай гони! Догадаться бы вам. Ведь видели тучу.

Я ничего не ответил. Хотелось упасть прямо в воду и лежать, так был измучен.

Дождь затихал, град прошел. Под ногами хрустел лед.

Верховые с большим трудом повернули усталое стадо к селу. Прогнали по полям, где обносы, по просам, скошенным на ряды. Гром все гремел, но уже за соседней деревней, а дождь еще налетал порывами. Большая туча ушла, неся разрушение на другие поля.

Шлепая по воде и волоча ноги, мы, подпаски, мокрые до костей, еле плелись сзади. У Варюшина оврага, в который стекали целые реки воды, на луговине мы увидели людей. Они шли навстречу. Впереди наш старик, дядя Федор. Он в красной рубахе, новых штанах н сапогах, но без фуражки. Лицо у него испуганное. К нам он не подошел, а начал молча подгонять стадо.

Мокрые, идем мы улицей. В некоторых избах выбиты стекла, снесены крыши.

Дома, когда я переодевался, мать сообщила, что в третьем обществе в поле под телегой убило девчонку. В глазах матери стояли слезы.

Я понял ее и, отвернувшись, заплакал.

18

Первые дни сентября. Льют дожди. Пасти стадо холодно и мокро. После дождя с градобоем мужики засеяли свою н испольную землю. Через несколько дней загоны стали бледнорозовыми, а еще через два пышно закудрявилась озимь. На степи поднялась отава. Мы гоняем на старое пастбище.

Дядя Федор снова обрядился в старое одеяние. Он задумчив и угрюм. С нами говорил мало. Наверное, думал о проданной «душе».

Несмотря на плохой урожай, некоторые в селе готовились к свадьбам. Свадьбы начнутся с престольного праздника — Воздвиженья. Более богатые будут справлять свои свадьбы на Покров. Бедным выгодно заодно справить и свадьбу и престольный праздник.

Ходили слухи, будто в уезд вызвано много солдат. Будто то в одном, то в другом селе они пороли мужиков. Не потому ли до поры до времени присмирел и наш управляющий. И даже сам предложил сеять озимое. Тревога нависла над селом. Лишь парни да девки гуляли попрежнему. Отделяясь парами, ребята обхаживали девок, уговаривали, перебивали друг у друга невест, дрались. Сосватанные ходили обнявшись или сидели где‑нибудь поодаль и о чем‑то тихо ворковали. Мне очень хотелось послушать, о чем они говорят. Особенно парни. Что‑нибудь очень интересное. Ведь и мне когда–никогда, а придется также сидеть с засватанной невестой и говорить с ней. О чем я буду с ней говорить? Что скажу ей такое, чтобы она смеялась или хоть поддакивала? Нет, не знаю, а надо научиться. И я не раз, проходя мимо воркующих парочек, затаив дыхание, прислушивался. И ничего, кроме пустых, обыденных слов не слышал.

А какие стали парни ласковые! Иной бывало не пропустит ни одной девки, чтобы не толкнуть ее, не повиснуть у нее на плечах, а на посиделках — сбросить с гребня куделю, выдернуть из вязанья спицу. А тут вдруг стал такой тихоня, будто вот–вот его самого обидят.

Я заметил, что некоторые парни поменялись девками. Иной гулял все время с одной, теперь гуляет с другой. Уговаривает ее, втихомолку дает дешевые конфетки, подсолнухи, выпрашивает у нее платок, кольцо, просит сшить кисет. Немало пролилось и девичьих слез от обиды. Как же: то парень гулял с ней года два, то вдруг, когда уже дело шло к женитьбе переметнулся к другой, да еще — к подруге, которой она поверяла все свои сердечные тайны.

Скоро я догадался, почему иные парни изменили девкам. От этой догадки у меня захолонуло в сердце. Все было очень просто: парни, когда дело клонилось к женитьбе, стали подбирать себе девок так: богатые — богатых, бедные — бедных. Редко богатый обхаживал бедную. Над таким смеялись, считали его дураком или говорили, что «дело тут нечисто».

Так засудачили и об Илюшке с Агашкой. У них уже был «запой». Запой этот удивил все село. Хотя и знали, что Илюшка давно ухаживает за Агашкой, но никто и в голову взять не мог, что он ее засватает.

Агашка — девка красивая, здоровая, щеки — кровь с молоком, чернобровая, густоволосая. Не в. семье бы Евсея Клюшкина ей родиться, которая тем только и разнится от нашей, что они стадо не пасут да по миру не ходят. Щигрина же семья чуть уступает Гагариным. У них тоже купленные «души». Илюшка — младший сын. На лицо он неказист, от других парней ничем не отличим, не гордый, как его сверстники из богатых семей. Один в нем «порок» — чтение книг. Тут он нам с Павлушкой под стать. Затягивая его в чтение, мы хитро вынуждаем его покупать новые книги. Деньги у Илюшки водились. Недавно он достал знаменитый роман «Буря в стоячих водах». Домашние не любили Илюшкина чтения. Ему тоже приходилось читать украдкой.

Второй его «порок» — простота. Он готов отдать последнее. Он не раз угощал нас яблоками, украдкой приносил нам краюху пирога.

Вот такой‑то мечтательный и простой парень из богатой семьи влюбился в Агашку. Она тоже полюбила его, но никогда и не думала, что ее возьмут в богатую семью. Говорят, он еще весной поклялся ей, сказал какое‑то слово, и тогда она поверила. Поверила и стала готовиться к свадьбе — справлять наряду. Справить бедной девке такую наряду, чтобы не было стыдно жить в богатой семье, — дело не легкое. Все лето работала она — то на поденщине у богатых, то на барском гумне, то у самих же Щигриных. О своих приготовлениях Агашка, видимо, сказала матери, а та — отцу. Мать тоже ходила на поденную, а в свободное время стирала белье на семью попа и лавочника. Как ни скрывали будущие молодожены свою тайну, о ней все‑таки узнали люди, а затем и семья Щигриных. Все четыре снохи, взятые из богатых семей, насторожились. Когда Агашка работала у них, они зорко приглядывались к ней. Приглядевшись, увидели, что работает Агашка хорошо, характером смирная, робкая, молчаливая. Словом, такая сноха, да еще младшая, как раз и нужна в богатую семью, чтобы взвалить на нее самую черную работу. Снохи ничего не имели против Агашки. Но когда слух дошел до старика Фрола, отца Илюшки, и старухи Секлетиньи, они сразу отказали ей в работе. Даже думать они не хотели, чтобы породниться с такой семьей. Стыд и смех будет на все село. Как они посадят вместе за стол четырех богатых сватов с одним, чуть не нищим? Как он, Фрол Щигрин, пойдет со своей родней угощаться в тесную избенку Евсея? Где они там рассядутся и чем их будет Евсей потчевать? Щами из солонины? Пшенной кашей? Для одного только угощения у него не хватит всего имущества.

Когда кончились почти все работы, Агашка с матерью поехали на базар. На заработанные с большим трудом деньги они, долго выбирая, купили хорошей материи на сарафаны, на кофты, на исподнее белье. Купили полусапожки с калошами. Еще остались деньги, но было пока не куплено самое главное: сукно на поддевку, чесанки с калошами или хоть валенки да шаль. Много надо денег. Вот если бы знали раньше, они как‑нибудь из года в год скопили, а теперь надо сразу. Другое дело выйти в бедную семью. Тогда одеть невесту — забота парня и его родителей. Те дали бы «кладку»: поддевку, чесанки и шаль, а может, еще овцу. А коль идет в богатую семью, о «кладке» и думать нечего.

На оставшиеся деньги смогли купить только чесанки. А там предстояло справить постель. Да какую еще! Вон сколько нужно денег.

— Доченька, ну‑ка все это зря? — пугалась мать.

Но Агашка уверяла, что обязательно придут сватать. И Клюшкины, подсчитав, сколько денег надо на поддевку, на шаль, одеяло, на подушки, на покрывало, — словом, сколько нужно, чтобы прикрыть всю бедность, решили продать корову. Семья останется без молока, но счастье дочери дороже. Авось богатая родня будет потом помогать.

Корова была продана. Купили темносинего сукна на поддевку, каракулевую серую опушку на воротник, на рукава, как у богатых невест, голубого сатина на одеяло, ваты — первый сорт! — подкладки, белого материала для покрывала, кружев, наволочек, поднаволочек и черную огромную шаль с кистями под венец.

От коровы денег осталось только на запой. А там ведь свадьба! Но на свадьбу обещался дать денег брат отца, Степан.

Все подробности приготовлений стали известны в селе. Деревенские мастерицы строчили сарафаны по новой моде, как у богатых невест, поддевку решили отдать шить в чужое село портному.

Что происходило в семье Щигриных, какие были разговоры у Илюшки со стариками, неизвестно. Говорят, будто здорово ругались, но ругались в избе, чтобы никто не слышал. Вечером как‑то Илюшка сказал Агашке, что дня через два надо ждать сватов. Ноги подкосились у девки. Стало быть, не обманул, стало быть, все расходы не зря. И Клюшкины приготовились к встрече.

И сваты действительно пришли.

Для приличия Агашкина мать запросила «кладку», но сваты, чтобы не обидеть, улыбнулись и обещали овцу с ягненком. Клюшкины согласились, спросили невесту — согласна ли? Агашка покраснела и, крикнув «воля ваша», убежала. Но прежде чем хлопнуть по рукам, сваты как бы между прочим попросили показать, в чем невеста пойдет под венец и какую постель привезет.

При обычном сватовстве это нанесло бы смертельную обиду родным невесты, но тут — дело особое. Агашкина мать выложила из сундука все, что было закуплено. Две свахи осмотрели внимательно, на свет и наощупь, даже послюнявили материю, и тогда сказали:

— Хорошо, не голая.

— Что вы, нешто можно? Аль не знаем, куда выдаем? Дай бог им счастья! — сказала мать и чуть не расплакалась.

Запой был в пятистенной избе соседа. Глядеть под окна на такое диво пришли парни и девки со всею села. Агашка сидела с Илюшкой. Она была теперь еще красивее. Просто загляденье. И уж, наверное, не у одного парня кз богатых семей дрогнуло сердце. Что богатство? Дело наживное! А тут, гляди, какая будет жена.

Запой прошел неплохо. И сами Щигрины начали готовиться к свадьбе.

В церкви происходили оглашения. Упоминали: кто на ком женится. К Воздвиженью готовилось свадеб семь. Щигрины по уговору с Кдюшкиными решили праздновать свадьбу за неделю до Покрова.

Заметался Евсей в поисках денег. Нужно запасти вина, муки пшеничной, мяса и мало ли еще чего! Занял тридцать рублей у лавочника, продал на корню полдесятины озими, еще где‑то перехватил, овса две четверти на базар отвез.

Кроме завистников, все были рады за Илюшку с Агашкой. Рад был и я, хотя знал, что почти все парни, как только женятся, почему‑то бросают читать книжки. Правда, бывают и такие, как вот наш отец. Но, может, потому‑то мы и бедные, что отец сует свой нос больше в книжки, чем в хозяйство…

Сейчас мы с отцом в амбаре. Он собирается ехать на базар продавать рожь. Уже два раза требовали подати и недоимку. Богатые успели уплатить. У них не было недоимки с какой‑то таинственной пеней. Пеня эта мне страшна тем, что она, как отец говорит, все время «растет». Недоимки на нас около ета рублей, да пени восемнадцать, да податей за этот год тридцать пять. Продать все наше имущество — и то не наберешь половины. А там еще долг лавочнику Блохину, долг рожью Устину Карпову, Дериным, там еще что‑нибудь — а ведь целый год нашей ораве надо жить.

В худом и неуклюжем сусеке уже сейчас виден пат. Ржи в углу не больше сорока мер. Отец насыпает пятнадцать мер. Прикинув, что всей ржи нам едва хватит до Рождества, я с ужасом смотрю, как после каждой взятой меры ее становится все меньше и меньше. А что дадут эти пятнадцать мер? Ну продаст отец рожь копеек по восемьдесят, выручит рублей двенадцать, гостинцев на полтинник купит, а с податями и долгами все равно не расплатится. И я подумал:

«Что бы царю‑то простить нам долги! Ведь и в молитве говорится: «…и остави нам долги наши, якоже и мы оставляем должникам нашим». Нет, там ведь о грехах говорится. А грехи — какие это долги? Вот где настоящие долги‑то, — остатки хлеба выгребаем».

— Подержи торпище, — говорит отец.

Телега стоит у дверей амбара. На торпище насыпана тощая, словно поджаренная рожь. Отец, низко пригибаясь, выходит с мерой из амбара. Очень уж мала дверь. Отец сыплет рожь медленно. Лицо у него угрюмое. Мне жалко его. Мать обзывает его лежебокой, бессухотным, но это — неправда. Он делает все, что в его силах. И рад бы больше, да не умеет. И смелости в нем нет, расторопности, пронырливости. Что он может сделать, если нас такая орава, а земли — еле двум прокормиться? Вот когда подрастем, тогда уж мы… А что мы сделаем, если земли на нас не прирежут? Харитон говорит, что барскую землю сами господа не отдадут, а надо у них отнять силой. Это хорошо только говорить.

— Тринадцать! — высыпает отец еще меру.

Он ставит ее на телегу, не торопясь лезет в карман за табаком. Табак у него в треугольном пузырьке с непонятной мне, уже пожелтевшей, надписью: «эссенция». Нюхает отец тоже не торопясь, упорно о чем‑то думая.

— Тятька, — говорю тихо, — если будут календари на новый год, не пожалей четвертака. Купи Всеобщий или Народный, только Церковный не надо.

— Денег, сынок, жалко.

— За меня ты все забрал? Сколько за дядей Федором осталось?

— Пять с полтиной.

— Вот видишь. Хоть бы валенки за пастьбу мне купил. Пас, лас, а за что? Все сожрали.

— Эх, сынок, разь, до валенок нам? В лаптях проходим.

— Ив церковь в лаптях? Ну, нет. Тогда покупан на всех одни. На Захара, меня, Фильку, Ваську. В переменку будем в церковь ходить.

— Куплю, — быстро соглашается отец. И уже потому, что он так быстро ответил, знаю, что о новых валенках и думать нечего.

— За Мишку в имении тоже все деньги забрал?

— Рублей пятнадцать взял. Он больше не дает.

— Почему? Делиться, что ль, вздумал?

— Чего нам делить‑то? Он ведь, Петя, вроде в годах. Ему восемнадцать. Вроде скоро пора и жениться.

Мне стало стыдно. Я совсем не подумал, что Мишка почти жених. Но какая девка пойдет в нашу избу?

Отец еще насыпал две меры и начал увязывать. Стянул торпище, сколол его деревянными спицами, сверху связал концы большим узлом. Перед светом вместе с другими он тронется за двадцать пять верст в большое село на базар. С отцом ездил только один раз Мишка, который видел таинственную машину–чугунку. Машина, слышь, катится по толстым железным брусьям быстро, а куда — неизвестно.

Во дворе ел овес с мякиной Князь–мерин. Ему предстоял трудный путь. Всех, кто ехал на базар, страшила какая‑то крутая гора.

Во время ужина, — а ужинали в сенях, в избе — рой мух, — мать наказывала отцу что купить. Отец только гмыкал, а мать строго повторяла: «Гляди, не забудь!» Как мать не понимает, что отец все равно ничего не купит, а если купит хоть половину, от денег и копейки не останется. Филька сдуру просил купить ему складной ножичек. Отец ему тоже гмыкнул. Наказывали что‑то и Захар и Васька. Отец уже не гмыкал, а молчал.

В сени вошел староста со сборщиком.

— Едешь, Иван? — спросил староста.

— Собираюсь.

— Все уплатишь?

— Кто знает. Все‑то где…

— Поднатужься. Строго, слышь, будет.

— Рад бы, да бог не уродил.

— Так‑то так, а начальство знать ничего не хочет. В других селах, слышь, опись — кто не платит. Отбирают по самой дешевой оценке.

— Ну, у меня взять нечего, — ответил отец. — Пущай описывают избу, может, за гнилушки целковых двадцать дадут.

— Гляди, — сказал староста и ушел с бородатым сборщиком.

У матери руки тряслись. Чуть слышно проговорила:

— Вот окаянна сила принесла. Как чуют.

— Да, мать, чуют. А где нам взять?

…Я не слышал, когда уехал отец. Утром поднялся — и снова за свое. Сначала завтрак, потом выгон скота. Знакомое до каждой межи, до каждой рытвины поле. Пасти стало лучше. Не было жары, поднялась трава на межах и загонах. Только озимь соблазняла коров.

Я простудился, и когда отец поздно вечером приехал с базара, я уже лежал на кутнике. Бросало в жар, в озноб, было больно глотать. В избе горела лампа. К моему удивлению, отец все‑таки кое‑что привез матери. Особенно она обрадовалась дешевенькому ситцевому платочку. Она была так рада, что даже не примерила его, боясь помять. Лицо ее сияло. Я глядел на мать, и слезы душили меня. Как. мало ей нужно! Да и что она, наша мамка, в этой проклятой жизни видела! Лучше уж не думать. А какая она ласковая со всеми. И все из‑за пестренького платка. А цена‑то ему всего пятнадцать копеек. Мать обязательно наденет этот платок на престольный праздник.

Еще отец купил сковороду, чугунок, жестяной ковш да пять деревянных ложек. Братья шумели из‑за ложек, а Филька делал на своей пометку. Ложки необыкновенные: крашеные, с цветочками. Никогда у нас таких не было. Мне тоже хотелось взять себе ложку, но за меня догадалась мать. Она отложила сдну и строго сказала:

— Эта — Петьке.

Еще что‑то вынимает отец из кошеля. Э, связка кренделей на мочалке: Никак штук двенадцать! Он кладет крендели на стол, и наша избенка оглашается радостным криком. Еще бы, такой гостинец бывает только раз в году. Каждому по кренделю. Прежде, чем крендель съесть, еще вдосталь им налюбуешься, осмотришь его со всех сторон, изучишь каждую складочку, обнюхаешь, по столу прокатишь и, уже наигравшись, на второй, а то и на третий день осторожно, с жалостью в сердце, чуток надкусишь. Ешь его не сразу, нет — ешь и смотришь, а сколько съели Филька, Захарка, Васька. И вот начнем хвалиться, у кого больше осталось, предлагаем меняться, впридачу даем бабки, торгуемся долго… Мать берет связку кренделей, считает. Сама дает каждому по кренделю, остальные прячет и говорит:

— Девчонке на соску, да один — хворому.

Стало быть, на мою долю два кренделя. Ребята не завидуют мне. Чему завидовать? Да и вроде они побаиваются меня. Я стал злой, задумчивый. Снова отец тянется к кошелке. Еще один наказ матери выполнил: привез три большие селедки. Они так пахучи, запах от них такой особенный, базарный, что он сразу распространяется по нашей тесной избенке.

— А это тебе одной! — строго говорит отец, подавая матери кусок пшеничного калача.

Мать бережно берет калач и при совершенном молчании тут же завертывает его в старый платок, туго завязывает и кладет в угол на полку.

— Как бы тараканы, дьяволы, не съели, — говорит она довольным голосом.

Снова отец лезет в кошелку. Что у него там еще? Филька насторожился, деловитый Захар попытался было заглянуть, но отец накрыл кошелку рукой. В бумаге, которую мать бережно развернула, что‑то похожее на крендель, только размером побольше и цветом потемнее. Ребята в недоумении. Захар протянул руку, чтобы пощупать, но мать слегка щелкнула его по лбу.

— Это — колбаса, — улыбаясь, объявил отец. — Цена ей — двенадцать копеек фунт!

— Колбаса! — воскликнули ребята. — Из чего она?

— Делают ее из свиной говядины. Говядину рубят, мешают с крахмалом, для запаху — лук, чеснок подпущают.

— А почему она круглая? — удивился Захар.

— Ее, говядину эту, в баранью кишку набивают.

Больше, наверное, ничего нет в кошелке. Разве остаток черного хлеба, который отец не доел. Так и есть! Отец вынул его, протянул Захарке:

— Это тебе гостинец лиса прислала.

Захарка взял и засмеялся.

— А Петька‑то у нас захворал, — напомнила мать. — Прямо из поля его старик домой послал. Ляжет, слышь, на меже и лежит.

Отец молча подходит ко мне, смотрит на меня и не знает, о чем спросить. Но я ободряю его. Хриплым голосом говорю:

— Пройде–от.

— Что у тебя, сынок?

— Голова да горло. Я сейчас слезу.

Мать, услышав, полустрого приказывает:

— Лежи, лежи! Я чаю с душицей дам. Это лихоманка к тебе пристала.

Почти все болезни мать называла «лихоманками». Лихоманок, по ее словам, двенадцать, они — родные сестры. Какая из них сейчас меня треплет, не знаю.

— Тятька, — позвал я, — поди сюда, наклонись.

От него пахнет табаком и чуть–чуть водкой. Еле слышно я спрашиваю: .

— Ты небось календарь‑то не купил?

У отца испуганные широкие глаза. Потом он прищуривается и тихо говорит:

— Молчи, сынок, купил. Боюсь, как бы мать ругать не стала.

— Нет, не будет. Ты отдай мне, а с матерью мы поладим.

— Немного погодя, сынок, — он, опять подмигнув, отходит.

Сердце у меня от радости захолонуло. Календарь! Новый, на весь год! Что‑то в нем? Какие картинки, про что пишут, что рассказывают о земле, о небе, о воде, о людях чужих стран? Нет, не улежать на хутнике. И, немного погодя, я говорю громко:

— Мне стало легче. Надоело лежать, я встану.

— Ну, слезь. Только, сынок, тихонько, не ушибись.

Так говорит мне мать, мне, который столько раз падал, бегая за коровами, которого до изнеможения палила жара, нестерпимо мучила жажда, которого хлестали кнут дяди Федора и дождь, которого чуть не убило осколками льда, — мне говорит мать: «Сынок, не ушибись…»

— Нет, не ушибусь, — говорю я.

Она режет селедки на маленькие куски. Каждому хочется, чтобы ему достался кусок побольше, особенно — первый, от головы. Мать начинает делить. Голову от одной селедки кладет отцу, голову от второй, но с куском побольше — себе, потом мне первому дает самый большой кусок.

— Погодите есть, — говорит она, — чай с душицей будем пить.

Вынимает ухватом из печки ведерный чугун с водой. Он почти полон, в нем плавает целый веник травы душицы. Чайных чашек у нас нет. Мать наливает чай прямо в блюдо. Сама пьет из привезенного отцом ковша, мне наливает в деревянную чашку, остальные черпают чай ложками. Перед каждым — конфетка, но конфет не трогают. Пьют чай с хлебом, прикусывая селедкой.

Мне мать положила две конфетки. Филька, любимец ее, покосился и облизнулся. После чая, когда выхлебали весь чугунок, обсосали все кости, я, чтобы избавить от ругани отца, раздраженно жалуюсь матери:

— Вот наказывал тятьке купить мне календарь, дал ему пятнадцать копеек, а он, видать, пожалел добавить гривенник. Сроду вы так.

Мать поджала губы, лицо у нее строгое. Такое лицо бывает у нее, когда она готовится к ссоре.

— Правда, что ль? — прежде чем ругаться, спрашивает она.

— Наказывал, — отвечает отец, не упоминая, что я соврал о пятнадцати копейках.

— И ты не привез? — уже строже спрашивает мать.

— Как не привез? — встрепенулся отец, обрадовавшись, что нам удалась хитрость. — Разь можно не привезти? Купил, мать, купил…

Торопливо лезет в кошель. Там, на самом дне, под соломой, лежит календарь. Отец вынимает его, обтирает с него просяную солому и, как икону, передает в мои трясущиеся от радости руки. Вот он, календарь! Как от него хорошо пахнет! Ребята сразу бросились ко мне:

— Покажи, покажи!

Но я держу его, прижав к груди. Слышу, гулко и часто бьется мое сердце. Нет, не кладу календарь на стол. На столе грязно, а календарь чистый, нарядный. Мать догадывается. Берет тряпку, смахивает со стола крошки. Но стол все равно грязен. Нельзя на такой стол класть сокровище, которое мы будем целый год по нескольку раз читать.

— Дай‑ка тряпку из печурки! — кричит она.

Филька вынимает просушенную после девчонки тряпку, мать стелет ее передо мной на столе.

Открывается первая страница…

До полуночи мы листали календарь. От волнения и от болезни меня снова начало трясти. Я закрыл календарь и не знаю, куда его спрятать от мух и тараканов.

— Давай отнесу в сундук, — говорит мать.

…Полегли. Отец с матерью и девчонками на полу, мы с Филькой — на кутнике, остальные на печи. Я долго не спал. Отец с матерью что‑то подсчитывали, говорили о податях, о долгах, о гостях к празднику, которых совсем не желали. Почти засыпая, услышал, как мать спросила отца:

— Много денег‑то ухлопал?

— Рупь с полтиной.

— Почем рожь‑то?

— По восемь гривен.

И опять, слегка пререкаясь, начали высчитывать и вздыхать.

Утром пошел за меня пасти Захар, а перед обедом прибежала Мавра, Филькина крестная, и, всплеснув руками, испуганно затараторила:

— Ку–умушка, что в конце‑то делается!

Мать побледнела.

— Аль пожар?

— От пожара хоть оттащить можно, а тут вчистую отбирают.

— Кто? Кто?

— Ох, не говори! Приехали податя тревожить. Три стражника, старшина, писарь, урядник с ними, староста, понятые и еще кто‑то главный. И пять подвод… Пять подвод, кумушка–а!

— Чего же они? Да ты сядь…

— Некогда, некогда сидеть. Того гляди, к нам нагрянут! У кого овец захватили, у кого телят — и тех на телегу. Сундуки ворочают, холсты, тканеву на рубашки, все, все гребут за податя. И не глядят, что жрать нечего. По амбарам ходят, по мазанкам. Шкуры какие, шерсть, куделю — все, как есть. У Симовых самовар со стола стащили. Чай они пили. Старик бросился на них, а они его кнутом.

— Где отец‑то? — тревожно оглянулась мать.

В избе, кроме нас, никого не было. Мать выбежала в сени.

— Отец, отец, кислый!

Отец отозвался откуда‑то со двора, вошел в избу. Мать, вся дрожа, крикнула:

— Слыхал, а?

Отец ничего не слышал, но Мавра снова, еще подробнее, рассказала, что видела сама и что узнала от людей.

— У нас им взять нечего, — проговорил отец. — Хоть шаром на дворе покати.

— Ой, кум, найдут. Ей–богу, последки, рожь и овес, выгребут! — завопила Мавра. — Холсты, какие есть, под трубу, на потолок суйте!

Мавра с воем выбежала. Мать, все еще дрожа, ушла в мазанку, принесла три холста и две тканевы.

— На‑ка, Петька, положи под себя. А придут, ты не вставай. Лежи, стони. Давай, я тебе голову полотенцем обвяжу.

Новый платок свой, купленный отцом, она свернула, сунула за образ Николая–чудотворца.

Отец тоже испугался. Как бы, в самом деле, не выгребли остатки ржи. Мать сидела на лавке, косилась в окно. С кутника мне видно: бегает народ по улице, как во время пожара. Я вспомнил про календарь.

— Мамка, ты бы календарь‑то тоже принесла. Ну‑ка, и его возьмут? Он ведь четвертак стоит.

Мать молча побежала в мазанку. Оттуда пришла ни жива ни мертва.

I — На‑ка, спрячь скорее подальше!

Я залез на печь и новенький календарь положил на самый кожух к трубе, где печь почти вплотную подходила к потолку. Полчище тараканов метнулось оттуда.

— Близко? — спросил отец.

— Иди, иди, чего сидишь! Дворов никак за десять.

— Ба–атюшки! — вздохнул отец.

Стал перед образами, широко перекрестился и, произнеся вслух: «Господи, спаси, помилуй», — вышел на улицу. Мы с матерью остались одни. Мать так трясло, будто все двенадцать сестер–лихоманок сразу вселились в нее.

— Ой, боязно! — вдруг крикнула она и выбежала.

Теперь я совсем один в избе. Страшно. Будто вот где‑то рядом пожар, а я связан и не могу двинуться. С улицы донесся до меня крик и истошный визг женщины. Стало быть, «они» где‑то совсем недалеко. Да, да, вон на дорогу выехали две подводы, остальные там, за мазанками.

Вошла мать. Она остановилась, держась за косяк двери.

— Петенька!

Я не узнал ее голоса. Меня взяла злоба.

— Да что ты боишься? — крикнул я, приподнявшись. — Что они у нас возьмут?

— Овец, овец возьмут!

— Где они их возьмут, раз они в стаде?

— Опишут и вечером возьмут.

— Все равно за подати двух овец не хватит. Нечего тебе дрожать. Пошли они к черту! Возьму вон ухват аль топор…

Мой злобный крик, видно, подействовал на мать. Она стала спокойнее.

Я ощупал под собой холсты. Нет, надо их спрятать подальше. Прячу под солому, прямо на голые доски. Ложусь и решаю не вставать. Пусть тащат меня, кусаться буду.

— Фамилия? — вдруг слышу чей‑то незнакомый голос.

Через некоторое время, показавшееся мне вечностью, тихо ответил отец.

— Сколько за тобой?

Отец опять ответил так тихо, что я не слышал. Шаги. Отворяется дверь. Ее заслоняет высокий человек. Мать, предупреждая его, не говорит, а стонет:

— Тихонько, голову о перекладину не зашиби. У нас вон как…

Сначала входит незнакомый человек, за ним староста и сборщик податей с книгами и счетами, потом отец. Остальные в сенях и на улице.

— Как же не знаешь, сколько за тобой? — совсем не грозно спрашивает высокий, хорошо одетый. — Ну‑ка, посмотри, сколько за ним? — обращается он к сборщику.

Тот кладет книгу на стол, торопливо ищет.

— Податей за этот год тридцать пять и пятнадцать копеек. Выкупных восемь рублей. Недоимок за прошлые годы девяносто три рубля и пени по недоимкам семнадцать рублей двадцать копеек. А всего, итого…

Он щелкает на счетах, щелкает громко и редко, будто прислушиваясь к звуку косточек. Отец смотрит на счеты, мать замерла.

— Итого — всего сто пятьдесят три рубля сорок копеек.

— Словом, полторы сотни, господин податной инспектор, — говорит староста и чему‑то смеется.

— Деньги приготовил? — спрашивает податной.

— Ржицы продал, маненько припас.

— Сколько это — «маненько»?

— Да ведь сколько…

Отец вынимает из кармана грязный платок и медленно развязывает. Там — скомканные бумажки и мелочь. Он их кладет на стол, начинает считать.

— Девять рублей семь гривен.

— Что девять рублей семь гривен? — недоумевает податной.

— Продал хлебца, и все тут. Остатки, хлеб‑то, продал.

— Ну‑ка, поищи в кармане.

Отец послушно вывернул карман.

— Нет, глядите.

— В другом поищи.

Тут отец усмехнулся.

— У меня, господин инспектор, всего‑то «дин карман.

— Как один? — удивился податной и посмотрел на отца.

— А так и один. Какое у меня хозяйство? Хоть его все продай, и то половину кармана не наберешь. Зачем мне другой карман?

— Сборщик, возьми деньги. Отметь. Скот какой?

— Лошадь.

— Овцы?

Отец хотел что‑то сказать, но староста незаметно отстранил его и, все еще улыбаясь, быстро заговорил:

— Господин податной инспектор, это такая беднота, что ни с кем не сравнять. Коровенка дохлая, овец нет, лошадь — кляча. Зато ребятами бог не обидел. Сколько у тебя, Иван?

— Сам десятый, — ответил отец.

— Вон сколько… целое стадо. Пастухи они, нищие. Вон у них пастушонок лежит на кутнике… Ты что лежишь? — спросил меня староста.

— Захворал, — ответил я хриплым голосом.

— Бедность — это уже верно, — проговорил и сборщик. — Взять да продать туг совсем нечего. Одни лохмотья. По миру ходят.

— Знаем эти разговоры, — сказал податной. — Иди покажи сундуки.

— Можно, — засуетился отец. — Мать, иди покажи пм сундук.

— Чего в сундуке‑то! — совсем опавшим голосом сказала мать. — Нет там ничего.

— Иди, баба, иди! — прикрикнул староста. — Раз велят, надо.

Они вышли из избы, направились в нашу худую мазанку. Скоро вернулись оттуда с пустыми руками. Я спрыгнул с кутника, подбежал к окну. Вот они прошли мимо. Повернут к амбару или пойдут к Ивану Беспятому? Сзади плетется отец.

Входит мать. Она слова сказать не в силах.

— Совсем ушли?

— В амбар черт понес. Гляди, последний хлеб выгребут.

— А ты ступай и не давай.

— Плетю огреют. Там три архаровца на лошадях.

Мы стоим с матерью, дрожим и ждем, когда вернется отец. Что‑то его долго нет. Я сижу на лавке, внутри у меня горит, во рту горько, горло пересохло.

— Идет, — шепчет мать.

Мимо окон, согнувшись, прошагал отец. Он входит в избу, тяжело вздыхает.

— Что молчишь?

— Две меры ржи взяли да три овса.

— И черт с ними! Подавиться бы им нашим хлебом!

— Это так, только пригрозили опять прийти. Велят доставать еще сорок целковых.

— Пса им вонючего! — кричит мать.

Они долго не выходят из избы и все поглядывают в окна. Они боятся, как бы «те» снова не вернулись.

— Скажи, мать, старосте спасибо. Овцы‑то улетели бы…

— Шкалик вина ему надо поднести, — решает мать. — Хороший староста.

Гроза миновала. Когда не стало слышно крика, отец полез за пазуху и вынул оттуда бумажку.

— Вот, — показал он матери, — трешница на праздник осталась.

И отец и мать воровато смеются.

— Дай‑ка, я сама спрячу, а то потеряешь.

Отец отдает ей трешницу, сам выходит из избы.

Мать вынимает холсты, прячет в один из них трешницу и несет холсты обратно в мазанку. Я с кожуха печки достаю календарь.

Через некоторое время снова прибежала неугомонная Мавра. Она завопила так, будто топор опускается ей на голову.

— Ба–атюшки, что в том конце иде–от! Настоящее светопреставленье. Теперь у них все, все пропало! Теперьче, кумушка, все дело рухнуло! Дочиста, дочиста, как липку ободрали.

— Про кого ты? — испугалась мать.

— Про Клюшкиных, кумушка Аринушка. У Клюшкина Евсея злыдни. Он с топором, девка с вилами, а стражники греют и греют их с плеча. И все, все отбирают!

— Небось, не девичье отбирают.

— То‑то и беда, то‑то и ужасть, что у девки! Весь сундук вытряхнули. Все, как есть, все, все. Уж и соседи‑то им: «Э–эх, вы, у кого берете? Девка‑то замуж собралась, кровью–потом заработала, а вы, как волки!» Староста было заступился, а они и на старосту с угрозой. Девка, легла на недошитое одеяло, — хорошее такое, голубое, — и не дает. А материю уже выбросили, и поддевку треплют, и уж, кумушка… Ну, дыханье захватывает глядеть на них! Ревмя ревут! Не знай, какой уж будет конец. Я прямо к тебе. Пойдем, кума, показнимся. Эдак вся Агашкина жизнь загубится. Нешто ее голую возьмут теперь за Илюшку?

Мать торопливо повязывает платок и на ходу мне наказывает:

— А ты никуда не ходи. Я сейчас приду.

— Ладно, куда я денусь!

Наверное, мать с кумой Маврой не успели мимо пяти изб пройти, как я уже соскочил с кутника, обулся, оделся, надвинул картуз и — бегом из избы. Вон и подводы на дороге. Возле них толпа. Крик, плач, рев, блеяние, кудахтанье. Но некогда разглядывать, что навалено на телегах. Только подсчитал, что подвод теперь уже восемь. Бегу к избе Клюшкиных, Осматриваюсь — нет ли поблизости матери.

У избы Клюшкиных действительно творилось что‑то страшное. С растрепанными волосами, в разорванной рубахе, с окровавленным лицом, Евсей, человек вообще смирный, сейчас, как безумный, метался между стражниками, размахивая подавалками. Народ стоял поодаль, сдерживаемый конным стражником. Стражник обнажил шашку. Агашкина мать, тоже растрепанная, валялась в ногах у податного и выла. Она хватала инспектора за ноги, ползала за ним и причитала.

— Грабители! — кричал Евсей. — Уйдите! Зажгу, всех в огонь побросаю. Воры! Шкуру с народа дерете. Мало вас убивают, вешать на осинах надо. Лю–уди! — обратился Евсей к народу. — Чего глядите! Хватайте колья, бейте их, все одно погибать!

Один из стражников ударил Евсея плетью. Он рассек ему рубаху, но Евсей даже не дрогнул. Он словно окаменел.

— Эй, вы, не бить! — крикнул кто‑то из толпы.

Мать Агашкина все выла и выла, хватая инспектора за ноги. Он, побледневший, отталкивал ее ногой, отступал.

Вдруг в сенях послышался душераздирающий визг. На крыльцо выскочил стражник с голубым одеялом в руках. Лицо у него — в царапинах, в крови. Сзади на него налетела Агашка, охватив его за шею. Стражник запрокинулся, упал, они покатились с крыльца. Недошитое одеяло развернулось, на него упал стражник, на стражника Агашка и, крича, начала его душить. Стражник сбросил Агашку, вскочил, рванул за конец одеяла. Агашка набросилась на одеяло, хотела бежать с ним, но второй стражник схватил ее за ворот. Кофточка разорвалась, и Агашка, вскрикнув, грохнулась, крепко прижав одеяло к почти обнаженной груди. Она не то кричала, не то стонала. Волосы распустились. Это была уже не та Агашка, которую я видел на запое.

— Оставьте девку! — вступился побледневший староста, стоявший у крыльца. — Это ее приданое.

На его слова не обратили внимания. Два стражника сразу набросились на Агашку, один ухватил ее, другой вырвал одеяло.

Взмахнув руками, Агашка упала, ударившись о порог крыльца головой. Стражник отскочил.

— Убили, убили! — крикнул Евсей, подбегая к дочери.

Мать тоже бросилась к Агашке. Они понесли ее в семи. Первый стражник бегом отнес одеяло на подводу, сунул его под мешок. Подвода тронулась к следующей избе.

— Воры! — вдруг раздалось из толпы.

— Кто крикнул? — сразу подскочил к толпе третий стражник.

— Грабители! — послышалось с другого конца.

— А–а, вы так! — и он поехал прямо на народ.

Бабы взвизгнули, подались, другие подняли ругань, Мужики угрюмо молчали. Меня брала злоба. Чего глядеть? Сразу сгрудить и избить, как тогда возле леса. Эх, нет Лазаря с дядей Тимохой! Они–бы им показали! Ведь только начать…

— Тише на людей! — бросил кто‑то из мужиков. — Ишь, расхрабрились! По две головы, что ль, на вас?

Стражник отъехал и, что есть силы, закричал:

— Эй, урядник! Переписать всех по фамилиям!

Урядник направился к толпе. Народ, больше всего боявшийся, что запишут фамилии, сначала по одному, затем кучками, стал расходиться. Тут‑то и натолкнулся я на мать. Хотел было спрятаться, но она увидела меня.

— Ты зачем? Да ты что это, а? Марш домой! Гляди‑ка, кума…

И Мавра с ней рядом.

— Беги домой! Видишь, переписывают. Плетью, того гляди, отстегают.

Я пошел домой вместе с матерью и толпой баб. Все они наперебой рассказывали друг дружке, не слушая, сколько у кого холстов забрали, кур, овец. Больше всего говорили о Клюшкиных.

— Как есть, все огребли. Только и уцелело, слышь, одно недошитое платье. У Машеньки–портнихи оно.

— Вот и корова загудела, и вся работа пропала.

— Не судьба ей быть за Илюшкой.

— А чем она виновата? Может, и такую согласятся взять.

— Не–ет. Теперь жди жениха — или вдовца, или голь–голью.

— И мы хороши! Взять по кирпичу и запустить в них! Ничего бы не было бабам.

— Не поглядят, что и бабы… Никак, опять крик?

Приостановились. Из конца улицы, действительно доносился истошный, воющий крик. Некоторые повернули обратно.

— Не Агашка ли опять?

— Теперь уж чего ей! Небось лежит замертво.

Опять пошли бабы…

После сбора податей многие, в том числе и Евсей Клюшкин, ездили к податному инспектору выкупать свое добро. Некоторые кое‑что выкупили, но Евсей приехал пустой. Он заметно поседел, ходил к старосте, к Апостолу: составлял какое‑то прошение в город.

Агашка слегла в постель Ее навещал Илюшка, обещался все равно жениться, но уже носились слухи, что свадьбы не будет, что старики не хотят брать Агашку.

Как‑то утром, после завтрака к нам пришла Устюшкина мать, моя нареченная теща, черт ее возьми! Я сидел, читал Толстого «Власть тьмы». Кроме нас с матерью да девчонок, в избе никого не было.

— Слыхала, сваха, — крестясь на образ, начала Устюшкина мать, — какое дело‑то? Кто бы подумал? Это что же теперь? Как глаза на свет божий показать? Стыдобушка одна…

— Ты про что?

— Агашка‑то ведь брюхата!

— Ори! — вытаращила мать глаза и села с испугу.

— Истинный господь!

— Да кто сказал?

— Сам Илюха. Он так и эдак — все равно хотел на ней жениться, а старики супротив. Он им и говорит: «А я тайком». А старик взял чересседельник и давай его! Кричит: «Души тебя лишу, как собаку выгоню!» На Илюшку‑то ведь душа земли куплена.

Видит парень — дело его расклеивается, а шибко втюрился в девку, и уж, не знай, соврал, не знай, взаправду, а слышь «Она брюхата от меня». И–и-и, что бы–ло, что было, сва–ахынька! Избил старик парня дочерна.

Мать моя от такой новости совсем рот раскрыла. Как так, девка, и вдруг брюхата? Что теперь с ней будет? Кто ее замуж возьмет?

— То‑то она и бросалась на стражников, — вспомнила мать. — А может, Илюшка и схвастал? Может, он попугать стариков захотел?

— «Попугать»! Такими делами разь пугают! Теперьче все село знает.

— Мало горя — пришло другое, — ответила мать.

Они замолчали, а у меня перед глазами буквы слились. Нет, я не верил, не верил этой противной бабе. Не мог Илюха такое сказать про Агашку, про нее, чистую, хорошую.

Соседка вздохнула, посмотрела на меня и самодовольно проговорила:

— Не дай бог так с моей Устюшкой… чтобы ей до срока. Космы выдеру…

Снова уткнулся я в книжку и теперь уже совсем ничего не вижу. «Черт бы побрал тебя с твоей Устюшкой. Кому она нужна!» Словно прочитав мои мысли, соседка подходит ко мне, садится рядом и заглядывает в книгу.

— Про чего это ты читаешь? — ласковым до тошноты голосом спрашивает она.

— Про чего? — сдерживая злобу, переспрашиваю. — А вот, как одна девка прижила от хозяйского работника ребенка, а работник взял да этого ребенка и убил.

— Ой! — отшатнулась она от меня. — Ах, окаянна его сила, ах, он нехристь такой! Да что он, бога не побоялся?

— Побоялся — не побоялся, а сразу убил насмерть! — припугнул я нареченную тещу.

— О–о! — совсем взвыла она. — Кормильцы, да где это, в каком селе?

— Не сказано.

— В арестански роты изверга! _ .

Я еле удержался от смеха. Нет, не будет она теперь лезть ко мне со своей Устюшкой.

Когда снова углубился в чтение, вдруг увидел, что на книжку мне что‑то положили.

— На‑ка, зятек, — услышал я противный ее голос.

Передо мной лежал большой кусок пирога с кашей. Это самый мой любимый пирог. Но я даже не взглянул на него.

— А ты съешь, пока никого нет, — посоветовала она. — Устюшка тоже такие пироги любит. Она и шепнула мне: «Мамка, отнесла бы хворому‑то вот этот кусочек». Сама и отрезала.

Мать знала, что мне все это не по нутру, но, чтобы не обидеть соседку, поведала:

— Ничего он не ест. Никакой охоты к пище. Только и читает, и читает.

— Писарь будет, — сказала соседка. — Ей–богу, писарь, вместо пьяницы Апостола.

— Уж не знаю, кто будет, — сказала мать, и они принялись судачить обо мне.

Я встал и вышел на улицу.

— Далеко не уходи! — крикнула мать.

— Не уйду.

Я направился к Павлушке. Там услышал то же самое про Агашку. Стало быть, правда. Что она будет делать? Жаль мне ее до боли в сердце. Жаль ее и Павлушке.

Наклонившись к своему товарищу, я покраснел и зашептал:

— Знаешь, будь мне лета настоящие, я бы и на такой женился. А ты?

И мой друг Павлушка, оглянувшись на мать, не замедлил ответить:

— Я бы тоже…

19

Чтобы избежать «позора», который тенью ложился не только на Илюшку, ко и на всю семью Щигриных, решено было женить парня немедленно. Илюшка клялся, что он зря наговорил на Агашку, но ему уже не верили. Старшая сноха, взятая из соседнего села Владенина, присмотрела там богатую невесту и повезла свекра поглядеть девку. Девка старику понравилась. Понравилась и семья. Заглазно от Илюшки они сговорились. Повезли Илюшку на второй день. Ехал он на запой как во сне.

К Клюшкиным послали бабу. Она принесла «отказную» — десять рублей за убыток. Евсей денег не взял и едва баба вышла, как он снова избил Агашку.

От слез у Агашки опухли не только глаза, но и все лицо.

Бил ее отец нещадно, бил не только за позор, но и за разор. Теперь им впору с сумой идти. Агашка слегла в постель. Она уже не плакала, а выла охрипшим голосом. Опозоренной девке нет теперь пути. Суждено ей вековать в девках, быть посмешищем. Разве найдется какой‑нибудь бородатый вдовец с детьми, посватает.

Илюшкину свадьбу играть будут на Воздвиженье. Щигрины торопятся.

…Уже больше недели как за меня пасет то отец, то Захар. Завтра Воздвиженье. Венчается семь или восемь пар. Рекруты гуляют. Все они женатые, но ходят отдельно от жен. Будущие солдатки тоже избегают встречаться с мужьями. Некоторые заранее поколотили своих жен, чтобы не «баловали» без них с ребятами. Гармонь у рекрутов особая — ливенка. Высокая, узкая, с тонкими голосами. За рекрутами — стая мальчишек, девчонок. Они смотрят, как рекруты пляшут, дурачатся, озоруют с молодыми бабами, если те попадутся навстречу. Мы с Павлушкой тоже ходим за рекрутами.

Побывали и на девишниках, вернее, постояли под окнами. Очень уж жалобно плачут девки. Будто их не замуж отдают, а на каторгу угоняют.

Утром проснулся я вместе с отцом и матерью. К заутрене еще не звонили. С большой неохотой и руганью ушел Захар выгонять стадо, но я «захворал», ничего не поделаешь.

Сегодня матери нашей много работы: будут гости или нет, а надо приготовиться. Вчера купили говядины, в лавке взяли в долг пшеничной муки, отец принес водки. Хоть и бедно, а все‑таки — праздник. Мишка дал полтора рубля, дядя Федор дал за меня рубль. Из двух коровьих ног и головы, что взяли у мясника, мать вчера сварила студень и вчера же вынесла его в погреб. Она больше всего беспокоилась — застынет студень или нет?

— В колодец бы опустить, да веревки‑то у нас гнилые.

Я охотно помогал матери. Подносил топку, бегал за водой, рубил капусту, мыл картошку. Когда печь истопили — уже ударили к заутрене. Еще торопливее мы начали прибирать избу. Всюду грязь, особенно на полу. Пол я скоблил и железной лопатой, и топором, но грязь плотно впиталась в худые доски.

Народ шел к заутрене. Ушел и отец. Он никогда не пропустит службы.

По улице ехали чужие подводы, — это к кому‑то прибыли гости. Утро хорошее, солнечное, тихое.

— В церковь пойдешь? — спросила мать.

— Пошел бы, да не в чем. Не в лаптях же.

— Погоди, найду, — обещалась мать.

«Что она найдет?» — усмехнулся я.

Подмел пол, выбросил мусор в сени, затем и сени начал убирать. Пол в сенях земляной, в ямах. Навоз и жижа стекают со двора.

Пришла мать радостная. В руках у нее старые, какие‑то чудные, совсем без сборок, почти без каблуков, красноватые сапоги.

— Померь, впору, что ль, тебе?

— Где ты такие добыла?

— Где добыла, там их нет.

Сапоги пришлись по ноге. Непривычно мне в них. Ведь я еще не носил сапог.

— Как раз, что ль?

— Ты где их взяла? — опять спросил я.

— У старого дьякона без толку валялись, — усмехнулась мать.

Я чуть не выругался. Носить сапоги после старого дьякона! Хриплый он, заштатный дьякон, весь пропах табаком, спился. И прозвище ему «паки–паки». Вдруг узнают ребята, а еще хуже — девки, что я щеголяю в сапогах старого дьякона. Уж лучше — лапти!

Мать, зная мою брезгливость, посоветовала:

— Возьми да смажь их чистым дегтем.

Снял кувшин с дегтем и густо смазал сапоги. Они почернели.

— Ничего, сойдет, — решил я.

— Иди к заутрене, — сказала мать. Лицо у нее довольное.

Дождавшись, когда сапоги впитают деготь, я направился к церкви. По дороге одна за другой ехали подводы. Это сын дяди Федора и овечий пастух Михайло собирают колобашки, которые пастухи выладили у общества при найме. Часть колобашек дядя Федор даст нам. В церкви шла утреня. Я постоял в ограде, то и дело косясь на сапоги, — они жгли мне ноги, — и ушел домой.

К нам приехали гости. Сестра отца с мужем и старшим сыном и сестра матери — бездетная тетка Дуня с мужем. Еще мать ждала брата. Гости знали, куда едут, и украдкой друг от дружки передали матери гостинцы «для ребят». Гостинцы эти совсем не для нас. Одна тетка привезла мешочек пшена, бутылку конопляного масла, вторая — ведро моченых яблок.

Я постоял у двери, сбычившись на гостей, и вышел в сени. Не хотелось мне выслушивать всегдашние оханье и упреки в бедности от тетки Дуни. Разве мы виноваты, что нас так много, а у нее совсем нет детей.

В сени вышла мать и украдкой дала мне лепешку, два моченых яблока.

— За стол не садись. Тетка не любит ребятишек. Студню я тебе оставлю.

— Ладно и так, — ответил я. — А этой тетке Дуне я намолю, чтобы она штук пятнадцать подряд родила. Тогда по–другому запоет.

— Дурак ты какой! — заметила мать — Ну, иди!

У обедни я стоял сзади учеников. Мне уже не страшен Федька–сторож. Нет его власти надо мной. Вон братишки мои, Филька и Васька, стоят в ряду. Филька учится во втором классе, Васька только что поступил и знает всего восемь букв.

Меня тихонько толкнули. Авдоня! Лицо у него сияющее.

— Ты что?

Он наклонился ко мне и быстро шепнул:

— Тятька заявился.

— Ври! — вскрикнул я.

— Вчера вечером.

— Молчи, — шепнул я.

И мы усердно начали молиться.

Искоса поглядывал я на мужиков. Что‑то угрюмое и злобное в их лицах. Некоторые тревожно перешептываются.

Возле клироса, за перегородками, как и прежде, стояли: слева — Стогов с любовницей и управляющий с женой; справа — семья Климова. Климовым тесно. За их широкими спинами первому ряду школьников ничего не видно.

Обедня шла быстро. Священник торопился. Ждало семь свадеб. Три будут с певчими. Уже звонят «достойно». Церковный староста с помощником и просвирней ходят по народу. Звенит колокольчик. На жестяные тарелки скупо бросают монеты.

После причастия вышел священник с крестом. Лицо у него сердитое, в красных пятнах. Высоко поднял крест, осенил всех и начал проповедь.

— Православные христиане, с праздником великого, честного животворящего креста вас…

— С праздником, батюшка, — отдалось в церкви.

— Учитель наш, господь Иисус Христос, пришел на землю проповедовать мир. Он учил: «Любите друг друга. Поднявший меч, от меча погибнет. Воздадите кесарево кесарю, а божие богови». Вот что заповедовал нам сын божий. Наша церковь, воздвигнутая покойным помещиком, названа во имя Воздвиженья честного животворящего креста. Царствие небесное благодетелю. Даяние его благо. Оно проложило путь слову божию в ваши души. Вы не уподобились сеющим плевелы в слабые умы, вы, как и подобает христианам, не ропщете на бога и на властей, от бога предержащих… Вот уже второй год длится смута и крамола. Нечестивые дерзнули пойти против помазанника божия и его верных слуг. Бог карает их силой властей. И у нас не все усердны в молитвах к богу. Сорные травы дают ростки быстрее, чем добрые. Рвите их с корнем, бросайте в огонь. Кроме глада и мора, ничего от них не обрящешь. Сопротивляющийся властям — предатель. Льстивые слова сеют впавшие в разврат и потерявшие нравственность люди, — студенты, гулящие люди фабрик, обленившиеся тунеядцы, воры. Они погубят не токмо вас, но и детей ваших, и церковь, и страну. В заповеди сказано: «Не желай дома ближнего твоего, ни двора его, ни скота его, ни земли его». Долг пастыря вашего, как ответчика за ваши грехи перед богом, направить ваши помыслы ко престолу всевышнего. Ибо только там нет ни печали, ни воздыхания, а есть жизнь бесконечная…

Священник говорил то тихо, словно уговаривая, то гневно, поднимая крест и как бы грозя. В церкви слышались сдавленное дыхание, шепот. Когда священник окончил и взглянул в сторону Климова, который всегда первым подходил к кресту, в церкви произошло движение. Целая группа мужиков двинулась к выходу, не прикладываясь к кресту.

— Пойдем, — сказал я Авдоне.

Уходя, оглянулся. Священник, давая целовать крест, косился на выходящих. Лоб у него был сморщен, прищуренные глаза ушли под мохнатые брови.

Недалеко от ограды, на площади стояло подвод тридцать. Это свадебные поезда. Лошади ржали, на шеях и дугах звенели бубенцы. Семь пар молодых стояли — кто в ограде, кто возле врат. Только что приехавшие еще сидели на подводах. Невесты с наглухо закрытыми шалью лицами, в длинных суконных поддевках. Женихи в пиджаках, сапогах. Некоторые, из бедных семей, наверное, взяли пиджаки и сапоги на время венчания.

Подошел Павлушка.

— Илюшку с невестой видел? — спросил он.

Я совсем забыл, что ведь и Илюшка тут где‑то.

— Пойдем, поглядим, — сказал Павлушка. — Они первыми стоят в ограде.

Тихонько начали пробираться сквозь толпу. Народу в ограде больше, чем в церкви. Кто‑то прямо над моим ухом вдруг крикнул:

— Он бы про податя сказал, как народ грабили!

— Ишь, чего захотел! — ответили ему. — Ну‑ка, архирею донесут.

— Видать, они заодно.

— Не видать, а так и есть. Богу — богово, а царю подать отдай.

Илюшку трудно узнать. Хотя и принарядился он, но лицо у него, как у осужденного на порку. Смотрит вниз, иногда глянет мертвыми глазами и опять опустит голову. Жалко мне его. Жалко и досада берет. А каково Агашке? Она знает, что нынче его свадьба, что ее место заняла другая. Вот она, эта девка, которую Илюшка ни разу до запоя не видел, стоит рядом, держит конец полотенца. Второй конец держит Илюшка.

Мне хотелось встретиться с ним взглядом. Я упорно глядел на него, чуть не окликнул, но он угрюмо смотрел вниз.

Вышел церковный сторож, что‑то шепнул приезжему из другой деревни.

— Ну, с богом! — раздался веселый голос. — Давайте!

К каждой паре подошло по человеку — крестные женихов. Они взяли обрученных за полотенца и понесли на паперть.

— В церковь пойдешь? — спросил Павлушка.

— К черту! — крикнул я озлобленно.

Павлушка посмотрел на меня и, ничего не сказав, ушел с Авдоней в церковь. Я сел на каменный выступ ограды, прислонился к столбу. Из церкви слышалось пение. Скоро оттуда вышло несколько молодых мужиков. Один из них спрашивал:

— Растолкуй‑ка, Васька, к чему это поют: «Исай ликуй, дева имей во чреве и роди сына»?

— Я почем знаю! — удивился тот.

— Чудно. Чего Исаю ликовать, ежели его невеста забрюхатела? Небось, Илюшка не ликует, а другую вон подцепил.

Другой сказал:

— Исай — это дурак.

— Может, сам не мог, другому препоручил?

— Такие есть, — согласился другой. — Им хошь родной, хошь крапивник, все равно приплод.

Гости сидели за столом. Отец подносил дяде Семену водки. Перекрестившись три раза, он поздравил отца и мать с праздником. Я стоял возле двери, как чужой. Зачем я пришел домой, что мне нужно? Неизъяснимая тоска грызла сердце. Было досадно, что на меня смотрят, как на маленького, что меня и человеком‑то не считают, а я знаю больше, чем они. Знаю по их лицам, о чем каждый сейчас думает. Какая у кого из них душа, знаю. И знаю, почему тетка Дуня морщится, когда смотрит на моего отца. Они не понимают меня. Чуткое ухо мое слышит то, чего не слышат они, глаз мой видит то, чего не замечают эти люди, занятые своим хозяйством, своими домашними делами. Мне помогли книги, которые я прочитал, помогли пытливые глаза, когда мы, пастухи, завтракая и ужиная, обошли, уже два раза, наше общество. Все разговоры, наблюдения — все это осталось у меня в памяти, все это я впитал в себя. А разговоры с дядей Харитоном, с братом Мишкой, когда он по субботам приходил домой париться, и с дядей Федором, продавшим свою «душу» Гагаре, а проповедь священника в церкви… Все это и многое другое сделало из меня взрослого человека. А меня не сажают за стол… Ну и ладно, и черт с вами! Пойду, возьму книгу, заберусь куда‑нибудь и буду читать.

Обиженный, жалея себя до слез, я повернулся и вышел. Но мать, догадливая моя мать, тут же вышла за мной в сени и шепнула:

— Иди‑ка в мазанку.

«Опять лепешку даст», — подумал я и отправился в мазанку.

Скоро, торопясь, туда пришла мать.

— Есть хочешь?

— Нет, ничего не хочу.

— Погоди, уедут, обедать будем. На тетку не сердись. Ты ее знаешь, она не любит ребят.

Притворила дверь, открыла сундук, достала полбутылки водки, из кармана вынула ложку. Налила водки и подала мне.

— Выпей, на! А это курник и два моченых яблока.

— Мамка! — только и сказал я ей, едва удерживаясь от слез.

…Как хорошо на улице, как весело! Где‑то играла гармонь, — видно, на свадьбе. Возле церкви я опять встретил Павлушку. Мы пошли к нему. Он тоже украдкой выпил.

— Пойдем к дяде Денису, — предложил Павлушка. — Поглядим у них свадьбу.

Денис жил рядом с Гагарой. По улице ходили не только ребятишки, которых, как и нас, не сажали с гостями за стол, но разгуливали и подвыпившие взрослые. Покачиваясь, они громко кричали, кое‑кто затягивал песню. Видно, скоро кончится угощение, и тогда весь народ высыплет на улицу. Тут пойдет веселье.

Идет гурьба девок. В будущем году они тоже будут невестами. Сейчас пока они одни; парни, их будущие мужья, поодаль. Девки нарядные, грызут семечки, без толку смеются; парни — выпивши и болтают много, не слушая друг друга. Мы обошли их сторонкой. Вон изба’дяди Харитона. У его двора — три подводы. Тоже гости. Кто‑то стоит в дверях.

— Костя‑то Жила теперь тоже небось на свадьбе, — говорит Павлушка про сына Орефия. — Соседи они.

Идти нам мимо огромной избы Г агары. Она с большим палисадником. Налево тройная мазанка под одну крышу. Возле ворот, выходящих в переулок, несколько телег, к одной с двух сторон привязаны оседланные лошади.

— У Г агары стражники в гостях, — промолвил Павлушка.

— Вон твой тесть‑то с кем знается.

— А ну их ко псу! — рассердился Павлушка.

На широком крыльце Гагары стоит сноха Екатерина. Семка, ее муж, в солдатах. Сноха нарядная, раскрасневшаяся. Пышной грудью легла на перила крыльца. Видимо, была слегка выпивши. Белесые волосы ее чуть приспустились из‑под платка. Мы прошли мимо. Она глянула на нас так, как глянула бы на чужих овец. Павлушка ушел вперед подсматривать в окно избы Дениса. Вдруг сзади послышался легкий вскрик. Невольно обернувшись, я замер. На крыльце стоял стражник, тот самый, что отнимал у Агашки одеяло. Не обращая на меня внимания или не видя меня, он обнял Екатерину, прижал ее в угол крыльца и пытался поцеловать. Она увертывалась от него, шептала: «Увидят, увидят», — но он своими сильными ручищами уже запрокинул ей голову и так крепко несколько раз поцеловал, что на висках у него вздулись жилы.

— Ух, ну тебя! — не особенно противясь, оттолкнула она его и, поправив платок, неторопливо направилась в сени.

Стражник, передохнув, тоже лег грудью на перила. Лицо у него довольное. Как приколдованный, я смотрел на него и не мог сойти с места. Стражник заметил меня, уставился прищуренными глазами и, нехорошо усмехнувшись, спросил:

— Ты чей?

— Из этого села.

— Что ты такой оборванный?

— А где пастухи нарядные ходят? — осмелился и я.

— Ты — пастух?

— Подпасок.

— Чего же не пасешь?

— Надоело.

— А тут чего стоишь?

— Стоять нельзя?

— Нельзя, нельзя. Иди!

— Поглядеть пришел.

— Чего поглядеть?

Хотел сказать, что свадьбу у дяди Дениса, но, и сам не знаю, как, — озорное чувство, то самое, что заставило меня в лесу хлестнуть лошадь объездчика, почти поотив моей воли, обуяло меня.

— Поглядеть, как вы с чужой бабой целуетесь!

У стражника глаза на лоб полезли.

— Что? — он встал во весь рост.

Но меня только и видели. Я пробежал мимо избы Дениса, завернул за угол в ворота. Следом бежал Павлушка.

— Ты куда?

— Стражник избить хотел, — соврал я.

— За что?

— Ни за что.

— Ты, может, дразнил его?

— Было маненько.

— Кулак ему показал?

— Кулак‑то он показал мне, а я ему — пятки.

— Пойдем поглядим — ушел или стоит?

Павлушка пошел впереди, я — сзади. Нас заметил кто‑то из окна Денисовой избы.

— Кто тут? — окликнул звонкий голос.

Это Орефий Жила. Он вышел на крыльцо. Лицо его, поросшее небольшой бородкой, было красно.

— Стражник гоняет за нами, — не поднимаюсь, прошептал я и указал на Гагарино крыльцо. — Избить хочет.

Орефий посмотрел в ту сторону. Верно, — обернувшись к нам спиной, там стоял стражник.

— О–о-о! — вырвалось у Орефия.

Он, видимо, совсем не ожидал встретить так близко чудовище, которое отобрало у него за подати телку.

— Вот тебе та–ак, — помедлив, добавил Орефий и переступил с ноги на ногу. Некоторое время он молчал, затем, кашлянув, произнес громко:

— С праздником вас, ваше степенство.

— А? Что? — обернулся стражник.

Мы с Павлушкой так и упали па крыльцо.

— Это я, Орефий.

— Что такое?

— Говорю, с праздничком вроде, с престольным, — повторил суетливый Жила.

— А–а, да, да, с праздником!

— Прохлаждаетесь вроде?

— А? Что?

— Та–ак. Денек‑то гож. Солнышко вроде, и паутина летит.

— Летит, а что?

— Гусь тоже вроде на юг летит.

— И гусь. А что?

— Всяка вроде тварь дышит.

— Дышит. Тебе‑то что?

— Ия, Орефий, вроде, как тварь, дышу. Шабер я Денису, на свадьбе вот гуляю.

— Гуляй, гуляй! — и стражник отвернулся.

Орефий залез пятерней в волосы, взъерошил их и промолвил тихо:

— Ишь, говорить не хочет.

Мы с Павлушкой нырнули в сени. Из избы слышались настойчивые крики: «Горько, горько!» Потом тишина — молодые целуются. Снова крик, визг.

Стражник сплюнул и собрался было уходить. Орефий, заметив это, крутнул головой.

— Ваше степенство…

— Что такое? — остановился стражник.

Орефий быстро сошел с крыльца, ухватился за столб.

— Можно два слова молвить?

— Говори.

— Вроде спросить хочу: телочка моя за какую цену пошла?

Стражник в недоумении посмотрел на него.

— Аль забыл? Телочка? Субботкой звали? Шустрая она, пестрая.

— Пьян ты и говоришь зря.

— Как зря? Ужель ее запамятовал? За податя–тб отобрали?

— Не знаю я твоей телки.

— Совсем беда, какая у людей память. Вы ведь её сами увели и к телеге привязали.

Стражник нахмурил брови.

— Ты к чему, рыжая борода, разговор завел?

— К чему? — встрепенулся Орефий и подошел ближе. Во всей его незавидной фигуре чувствовалась решимость. — А ж тому, что неловко получилось. Нехорошо вроде, ваше степенство. Народ у нас смирный, год недородный, а вы вроде обидчиков. Как вроде коршуны над цыплятами. Слез через вас сколько.

— Ты что, спьяну в волость захотел? — без злобы спросил стражник. — Отправлю.

Орефий будто того и ждал. Он подбежал к самому крыльцу.

— Меня? В волость? В чижо–овку–у! — всплеснул он руками. — Как у тебя, ваше степенство, язык повернулся на престольный праздник? Ты думаешь, раз на тебе мундир, и вроде в нем сила? Сила в мужиках! — оглянулся Орефий.

— Уйди от греха! — сказал стражник. — Гуляй па свадьбе.

— Телку отдашь? Пятнадцать пудов ржи выгребли, отсыплешь? Эх, вы–ы, грабители! Стыдно вам! Вроде сами из мужиков, а своего брата грабите!

— Кто грабит? — побагровел стражник. — Ах, ты, сволочь! Кто грабит?

— Все вы и ты вот, жеребец стоялый. Отлопался на казенных харчах. Небось, и у Гагары хлебнул на чужбинку. Работать вас заставить! Твоей шее самый большой хомут впору. У Плюшкиной девки одеяло спер. Мало она тебе морду поцарапала, глаза бы…

Он не успел договорить. Вгорячах не заметил, как стражник, перегнувшись, со всей силой ударил его ножнами. Орефий упал в кучу пепла. Быстро вскочил и пошел на стражника, вопрошая:

— Это что?.. Это что?.. Это что?..

По–молодому, стремительно перепрыгнул через перила и так вцепился в горло стражнику, что тот попятился к стене.

— Граби–ители! — страшным голосом заорал Орефий.

Мы с Павлушкой заметили, что как только начался крик, за Гагариными мазанками стал собираться народ — сначала молодежь, затем мужики, бабы. Все знали, что выпивший Орефий любил поговорить, поплакаться, но буяном его никто никогда не видел. Орефий, увидев людей, завопил:

— Убива–ают!

На крик из избы Гагары выбежали гости, с ними — второй стражник. Орефий изловчился и ударил первого стражника, но второй схватил его за руку и дал ему такого пинка, что мужик слетел с крыльца, как швырок. Мороз пробежал у меня по спине. Открыв дверь в избу Дениса настежь, я, что есть мочи, заорал:

— Дядю Орефия стражники бю–ут!

Из Денисовой избы выбежали мужики, толкая друг друга. С ними — кузнец Самсон, невестин дядя.

— Это что такое? — крикнул Самсон.

— Орефия убили! — крикнул я ему. — Замертво лежит.

— Ба–атюшки! — взвизгнула женщина и подбежала к Орефию.

Степенно, не торопясь, один за другим сошли с крыльца Денисовой избы мужиков десять и подошли к Гагарину крыльцу.

— Вы за что? — обратился Самсон к стражникам. — По какому праву убийство? Вы что тут?

Из избы Гагары еще вышел народ. Две кучи мужиков стояли друг против друга. Не успел сам Гагара догадаться, в чем дело, как из‑за угла мазанки выбежал Лазарь с колом. У него страшное, тощее лицо.

— Бей их! Везде собак бьют!

Гости со свадьбы Дениса, отчаянно крича, кучей бросились на крыльцо Гагары. Стражники выхватили шашки, но на каждого накинулось по нескольку человек.

— Сто–ой! — заорал старик Гагарин. — Ефимка, Митька, Николай, не давайте гостей в обиду!

Свалка переметнулась на улицу. Затрещал палисадник. Ребята и мужики ломали колья. Со всех сторон бежал народ.

— Стражников бю–ут!

Сквозь барахтающуюся кучу людей ничего не видно. Иногда мелькнет мундир, покажется окровавленное лицо одного из стражников, и снова оглушительный рев. По переулкам из второго и третьего общества бежал народ.

Вдруг над разъяренной толпой раздался зычный голос:

— Мужики!.. Товарищи!..

На штабеле бревен, что сзади Гагариных мазанок, стоял Харитон, с высоко поднятыми руками. У него горели глаза, он как бы стремился взлететь. Он несколько раз окрикнул толпу, все еще избивавшую стражников и Гагариных молодцов, и когда все обернулись к нему, что есть силы закричал:

— Настал час, товарищи! Революция идет в России… Братья рабочие против царя поднялись, против банкиров, у коих сотни миллионов, против фабрикантов и заводчиков… Братья рабочие бьются с полицией насмерть. Не отстанем и мы, товарищи! Свергнем помещиков, отберем землю, возьмем хлеб… Лошадей запрягайте, мужики, берите вилы, топоры… Пора настала! За хлебом, товарищи, туда! — указал на гумна.

— За хлебом! — подхватила толпа.

Обгоняя друг друга и толкаясь, мужики бросились к своим домам. Торопливо запрягали лошадей, бросали на телеги торпища, мешки, вилы, топоры, колья. Всполошный крик пронесся и по другим обществам.

Уже многие запрягли лошадей, что‑то кричали друг другу. Пробежал Тимоха Ворон.

— Пошел, пошел, мужики!

Ног под собой не чувствуя, бежим с Павлушкой к нам. У нашей избы стоит мать, тетка и дядя Семен. Мать тревожно смотрит, как запрягает лошадь Иван Беспятый. Куда и хромота его девалась! Он кричит моей матери:

— Арина, вы что?!

Лицо у матери такое, будто сноза пришел податной.

Дядя Семен неодобрительно всплескивает руками.

Кричу матери:

— Все едут за барской рожью!

— Бог с ними, не надо.

— Как не надо, раз все едут?

— Не надо! Стражники иссекут.

— Где им! Двух‑то совсем, видать, укокошили.

Мать кричит на меня:

— Садись жрать. Без тебя голова кругом идет.

Я озлобленно кричу матери, не обращая внимания на гостей:

— Скоро жрать будет нечего. Люди не дурее нас!

Прибежал мой крестный, высоким тенором завел:

— Кума Арина, какого вы?! Запрягайте мерина и — пошел! Мы поможем. Пудов десять отхватите.

— Пет, нет, — прошептала мать, — ты, кум, и не говори. И так руки–ноги ходуном ходят. Засекут.

— Коль сечь будут, так всех.

— Пет, нет, — опять пролепетала мать.

— Мне как хотите, — рассердился крестный и побежал дальше, торопя всех по дороге.

Я тихонько отозвал Павлушку за угол избы.

— Пойдем?

— Ага! — быстро согласился он.

— Погоди, лепешку возьму.

— Забежим лучше к нам, я две стащу. У нас сдобнее ваших.

Ничего не сказав матери, мы побежали к Павлушке. Улицей и переулком мчались подводы. У Павлушки нет дома никого. Отец его, не в пример нашему, уехал в имение. Павлушка взял лепешки, и мы побежали на гумно. Оттуда, с луга, нам все видно. Ехали подводы дружнее, чем на сенокос. Впереди десятка полтора верховых. У них колья, вилы, палки. Многие, как и мы, бежали. Нас догнали Авдоня и Костя Жила. Костя на бегу сообщил, что отец его лежит в сенях, стонет. Вынул из кармана коробку спичек, потряс ею. Мы догадались, что это значит. У Авдони ножик, сделанный из косы. Крепко сжав его, он наотмашь пырнул воздух. Вдруг мы услышали:

— Гони, гони–и!

Остановились, не понимая, в чем дело. Лишь когда трое верховых отделились и помчались полем на бугор, догадались. Там, по направлению к имению, мчался один верховой.

— Это Николай Гагарин, — сразу узнал Костя. — Упредить хочет.

Заметив погоню, сын Гагары ударил лошадь.

— Гони, гони! — кричали преследователям.

Сын Гагары ударился к лесу на горе. Видимо, он хотел, чтобы его заметили из имения. Верховые догадались об этом, один отделился и понесся наперерез, а двое погнали следом. Скоро сын Гагары скрылся за лесом, там же пропали и верховые. Едва они скрылись, как на этой же горе показались, пыля, несколько подвод.

— Второе общество к Шторху за хлебом тронулось! — радостно крикнул кто‑то.

Мы бежали межой, нас обгоняли, кричали, чтобы мы вернулись. Я присматривался, искал Харитона, но его не было. Мы перебежали на вторую межу от дороги. Вот и грань! Дальше барская земля. Чужая, запрещенная!

Вон и усадьба. Вправо, на берегу пруда, ометы соломы. Стоит паровая молотилка, несколько кладей овса, проса. Влево — лесок, из‑за которого Косорукий попытался тогда захватить наше стадо. За леском большой сад, в саду барский дом, флигель, людская, контора, каменные конюшни, сараи, погреба. Перед въездом в усадьбу возле ограды — огромные, длинные амбары. Один из них двухэтажный, с подъездом наверх.

— Бежим скорее, а то ничего не увидим! — крикнул я.

Прибавили рыси. Больно кололо в боку. Подводы гремели впереди и сзади. Среди наших были гости из соседних сел. С горы спускались верховые, что гнались за сыном Гагары. Они галопом мчались к имению. Туда же приехали первые подводы.

— Гляди, что там такое? — вскрикнул Павлушка.

Мы остановились. Нам виден сад и крыши барских зданий. На пригорке недалеко от амбара, сгрудились подводы. Крик, ругань, чей‑то высокий голос.

— Э–э, никак стражники! — испугался Павлушка.

Недалеко от кучки верховых, которые были впереди подвод, гарцевали конные стражники. Они размахивали шашками, то наступали, то пятились, а толпа стояла на месте, кричала, грозилась кольями.

— Драка будет! — задыхаясь, крикнул Авдоня. — Тятька не утерпит.

От бега у меня спирало дыхание. Чем ближе, тем слышнее страшный гул голосов. Мы остановились почти у первых подвод. Тут целая орава ребятишек. В другой куче рекруты. Они вот–вот готовы броситься в схватку.

— Управляющего подайте! — крикнул Ворон стражникам.

— Добром говорим — уезжайте. Грабить не дадим! — ответил толстый стражник.

— Вас не спросимся.

— Стрелять будем!

— Попробуйте! Эй, мужики, — взмахнул Ворон железной клюшкой. — Что стали? Пошел к амбарам!

И первый направился к амбару.

— Назад! — крикнул стражник, направив шашку ему в грудь. — Детей, разбойник, вспомни!

— Бей их! — крикнул Ворон и так стремительно ударил клюшкой по руке стражника, что тот, выронив шашку, запрокинулся.

— Бей царских шкур!

Лавиной со всех сторон ринулся на стражников людской поток, полетели камни, палки. Лошади стражников, испуганные криком, шарахнулись в стороны.

Вдруг раздался выстрел, второй, третий. Толпа опешила, отступила, кое‑кто бросился бежать. Внезапно с диким криком, пригнув голову к шее лошади, Лазарь ринулся в самую середину стражников.

— Ур–а-рра–а!

За ним устремились всем навалом конные и пешие. Из восьми стражников только один успел ускакать в имение. Остальных сняли с лошадей.

У садовой изгороди стояла кучка служащих из имения.

Стражник подскакал к ним, что‑то кричал, указывал на толпу, но те, увидев, что народ двинулся к усадьбе, бросились — кто в лес, кто в сад. Подводы, перегоняя друг друга, рысью подъезжали к амбару.

Кто‑то пытался взломать двери, по они не поддавались.

В саду, где стояли яблони с красными листьями, послышался крик, затем раздались выстрелы.

Все метнулись за амбары, некоторые легли. Скоро и мужики начали стрелять. Стреляли из револьверов, отнятых у стражников.

— Мужики, из людской палят! — крикнул Лазарь. В руке у него револьвер. — За мной!..

Пригнувшись и прячась за постройки, человек двадцать побежали туда. Вновь раздалась беспорядочная стрельба. Затем все смолкло. А через некоторое время послышался крик, звон стекол, отчаянный вой собак.

Кузнец Самсон ломом отворачивал засов у двери, кто‑то рубил притолоки. Скоро одна дверь рухнула, за ней другая. Люди ввалились в амбар.

— Подъезжай! — крикнул кузнец.

Сразу подъехало несколько подвод. На телегах были разостланы торпшца.

В амбар лезли с ведрами, с мешками, с мерами.

Отперли второй амбар. И к нему подъехали подводы, и там началась насыпка.

— Ты зачем? — схватил меня кто‑то за плечо.

Вздрогнув, я оглянулся.

— Мишка!

Передо мной стоял брат.

— Отец приехал? — спросил он.

— А разь ты не знаешь его?

— Ну, я сейчас… Подожди меня, — и он быстро скрылся.

У амбаров суета. Бегали взапуски с мерами, мешками, ведрами. Избитых стражников заперли в кладовой, служащие разбежались. В имение вместе с Лазарем ушли Харитон, староста и рекруты. Подводы с хлебом отводили к сторонке. Домой никто не ехал, да и не отпускали на всякий случай.

Солнце садилось все ниже. Скоро совсем будет темно, а подводам нет конца. Я досадовал, что мы не запрягли Князь–мерина.

«Хоть бы мешок мне захватить. Меры полторы бы донес».

Из сада вышли Харитон и староста. У старосты в руках большая книга, кипа бумаг. Сам он, маленький, с. поцарапанным лицом, напоминал сейчас петуха.

— Мужики, вот книги из конторы! — крикнул он. — В них все грехи, все наши долги барыне. Куда их, мужики?

Принесли солому, бросили недалеко от амбара; староста, положив на нее книги и кипу бумаг, присел на корточки. Когда пламя охватило бумагу, староста весело крикнул:

— Квиты мы с барыней! Ни она нам, ни мы ей.

— Управляющий где? — подошел кузнец.

— В Кокшай убежал.

— Косорукий?

— Этого Лазарь потрепал. Коль не сдохнет, на свадьбе погуляем. Женим на Матане.

— Зря управляющего упустили. Депешу даст в город.

Из‑за амбара показалась новая подвода. Она рысью подкатила к двери. Глазам своим я не поверил.

— Мишка! — подбежал я к брату. — Ты на чьей лошади?

— Наша теперь. И телега наша. Бери мешки. Пудов двадцать пять навалим.

От его слов я опьянел. Сразу все — и хлеб, и лошадь в сбруе, и телега!

— Давай, братка, давай… Павлушка! — крикнул я своему товарищу, который был у костра.

Он прибежал, и мы с мешками протиснулись в амбар. Меня взяла оторопь. Такого огромного амбара и столько ржи я еще в жизни не видел. В амбаре много людей, но всем просторно. Только в дверях тесно. Быстро мы насыпали два мешка и еле доволокли до двери. Мишка сначала отнес один, потом второй. Он еще принес четыре мешка, и теперь мы втроем, задыхаясь, насыпали сухую, чуть пахнущую полынью, рожь.

Какой он, Мишка, сильный! Один донес мешок, а в нем меры четыре ржи.

На телеге у нас теперь пять мешков. Один пока порожний. Мишка схватил его и побежал в другой амбар. Скоро вернулся оттуда, бросил его и, тяжело дыша, проговорил:

— Пшено!

— Хватит, братка, давай домой, — испугался я.

Солнце совсем у края земли. Староста дал приказ трогаться. Уселись и мы на свою подводу. Телега на железном ходу, лошадь сильная, сбруя крепкая.

— Ничего нам за это не будет? — спросил я брата.

— Все равно. Время такое. Ждали милости от царя, а он, сволочь, и Думу разогнал.

— А ты как, будешь тут работать или уйдешь?

— В Иваново–Вознесенск трахну. Там знакомый у меня. На фабрику поступлю.

— Миша, возьми ты и меня отсюда! — взмолился я. — Что мне тут делать?

— Ладно, возьму, — согласился брат и чуть дернул вожжой. Лошадь легко взяла рысью. Впереди и сзади подводы. Не было ни шума, ни крика. Погоняли лошадей молча.

— А куда мы рожь ссыплем? — спросил я.

— В амбар.

— Нет, Миша, не надо в амбар. Будет обыск, найдут, засекут тогда либо отца, либо мамку. Давай доедем до большой дороги и свернем в сторону.

— Зачем? — удивился брат.

— Мы ее спрячем. Все теперь будут прятать. А я знаю такое местечко, днем с огнем не найдут.

— Будь по–твоему, — согласился он.

Из села слышался рев скота. Пригнали стадо.

Когда мы приехали в степь, было совсем темно. Остановились на берегу оврага, над обрывом. Нелегко таскать мешки. Того и гляди, сорвешься в овраг. Не только я, но и Мишка выбился из сил. На телеге осталось еще два мешка — один с рожью, другой с пшеном.

— Это увезем домой, — усталым голосом проговорил Мишка.

Он еще слазил в промыв, чиркнул спичку, осмотрел — не будут ли видны мешки днем. Нет, незаметно.

— Дождь тоже не подмочит. На камни уложил.

Дома гостей уже не было. Мать, увидев нас, так и затряслась. Ей кто‑то успел сказать, что мы тоже насыпали рожь. Мишка попросил ключ от амбара. Мать замахала руками.

— Нет, нет, ну, ее, окаянщину!

— Поздно, мамка. И ничего не будет. Они у нас за податя выгребли, а мы назад взяли. Давай ключ. Не дашь, отвезу и продам.

— Много ли? — уже примирившись, спросила мать.

— Всего‑то четыре пуда, — соврал Мишка.

Мать отдала ключ.

— Трусиха она, — сказал Мишка, высыпав рожь в сусек, а пшено — в кадку.

— Не знаю, в кого такая, — удивился я, сам дрожа от страха.

— Чего бояться? Не только хлеб, землю у помещиков отберем. Вот в городах рабочие свергнут фабрикантов, прогонят царя, а мы помещиков, и заживем тогда! Изберем себе рабочих и крестьян в правительство! Будем сами управлять, а не дворяне. Земского прогоним, станового пристава к черту, урядников тоже. Погляди, чего будет. Только держаться надо один за другого.

Еще что‑то второпях говорил Мишка. Откуда он все знает? А знает он не меньше Харитона. Он с ним в большой дружбе.

— С лошадью как теперь? — вспомнил я.

— Найдем и ей место! — ответил Мишка. — Только ничего никому не говори.

Я не мог придумать, куда он денет лошадь.

— Иди домой, — сказал он. — Есть‑то небось хочешь?

— Еще бы. А ты?

— Немного погодя и я приду.

Мы вышли из амбара и невольно застыли в недоумении. На огородах, на конопляниках — всюду огоньки. Народ копал ямы, прятал хлеб.

‘ — Гляди‑ка! — вскрикнул Мишка, схватив меня за плечо.

Над имением полыхало зарево. Оно все увеличивалось. И народ теперь виден на огородах. Все смотрели на зарево, побросав работу.

— Амбары полыхают, — сказал Мишка.

Сел на телегу и дернул лошадь к гумнам. Я не спросил, куда он хочет ехать.

Дома встревоженно ждали нас. Мать, увидев меня одного, спросила:

— Где Мишка?

— Скоро будет.

— Глядите вы! — погрозилась мать.

— Нечего глядеть. Именье вон горит, — устало сказал я.

Кроме Захара и Фильки, никто не вышел на улицу.

…Утром, чуть свет, прибежала Мавра. Бледная, губы трясутся.

— Ку–умушка, — запела она, — слыхала аль нет? Агашка‑то, дура, ведь повесилась!

20

Мы свободно пасем на барских лугах. Скот вволю ест свежую отаву, пьет в чистом, зеркальном пруду родниковую воду.

Имение — рукой подать. Там — никого.

Дни ясные, солнечные. Свежий ветер. Запахи земли, трав и жнивья. В синем небе, таком же глубоком, как и его отражение в пруду, плавают белые прядева паутин. Они тянутся, как хвосты игрушечных змеев. Иногда, колеблясь, опускаются на жнивье, па траву, на коровьи рога.

Время от времени раздаются голоса журавлей или гусей. Иногда косяки пролетают совсем низко.

Спокойно и хорошо в полях. Радостны и пожелтевшие листья в лесу, и яркопунцовые яблони в саду, и бордовый дуб, и березка с золотистым руном.

Коровы заметно прибавили молока. Только новая теперь у нас забота: коровы чаще начали телиться. Ходят стельные сзади стада, часто ложатся, мычат.

Сегодня беспокойно себя ведет корова Лазаря. Со двора она вышла утром неохотно. Сейчас лежит возле межи, то и дело поворачивая голову к животу. Некоторым коровам при отеле помогает дядя Федор. Мы в шутку зовем его «дедка–повивалка». Одного из нас он отсылает в село — оповестить хозяев. Те приезжают, дают дяде Федору на водку, кладут теленка на телегу, корову привязывают к задку.

Но так хорошо нам только в поле. Другое дело — в селе. Оно живет эти дни тревожно. С вечера и до утра караульщики ходят по улицам, громко перестукиваясь. Запретили ребятам курить на улице, громко петь. Хлеб увезло не только наше общество, но и другие. Вывезли хлеб у Шторха, у Климова.

В соседнем селе Владенине, где волость, тоже разгромили барский дом, амбары и гумна. Харитон, Лазарь и Ворон каждый день в разъездах. Говорят, будто Харитон условился с волостным селом действовать заодно. В случае какой беды — выручать друг друга. Для этого комитет установили. Комитетчики ездили в соседние деревни и села, собирали сходы, призывали мужиков выгонять помещиков.

Много всяческих разговоров, но главный — о том, пришлют казаков или нет.

Стражники, гостившие у Гагары, ночью скрылись. Что сталось со стражниками, запертыми в каменной кладовой имения, неизвестно.

Агашку возили на вскрытие. Доктор сказал, что она была девкой. С утра до ночи голосила Агашкина мать. Илюшка после женитьбы не показывался на люди.

Брат Мишка скрылся в ту же ночь вместе с лошадью.

С пригорка, по которому гнались верховые за сыном Гагары, мне сейчас отчетливо виден не только барский сад с флигелем, но и село Кокшай за ним. В селе высокая красная колокольня, на лугу — мельницы. Левее — второе село — Пустошь. Извилистой лентой тянется дорога между ними. По дороге несколько телег движется. Стада ходят по пустошинским полям.

Дядя Федор стоит сзади стада, впереди Данилка, от пруда — Ванька, а я — от лесочка.

Вспоминаю подробности всего, что произошло на престольный праздник. Вновь охватывает меня знакомое чувство, и невольно складываются слова. Чтобы не забыть, вынимаю тетрадь, напеваю, сажусь и записываю:

Мы терпели до поры,
Почернели лики,
Навострили топоры,
Насадили пики.
Грозной силой поднялись,
Барский хлеб забрали.
В схватку стражники взялись, —
Всех их повязали.
Не дадим теперь промах,
Знать, пришла година.
Глянь — на барских на полях
Сельская скотина.
Широко лежит земля,
Тут скоту привольно,
Будут нашими поля,
Барским быть довольно.
Хорошо скотину пасть:
Чистый пруд под горкой,
А попробуют напасть —
Смерть им будет…

Три хлопка плетью. Не дописав, я вскакиваю. Кому хлопает старик? Мне. На бегу засовываю тетрадь за пазуху. Старик возле коровы Лазаря. Она отелилась, облизывает теленка. Теленок пытается встать на ножки, но тут же падает.

— Живо беги, скажи, чтоб ехали!

Быстро направился я в село. Я любил извещать хозяев об отеле — это им радость. Шел, то и деле оглядываясь. Отойдя с полверсты, поднялся на гору. Еще оглянулся и чуть не упал от страха. Там, на далекой дороге, что вилась из Пустоши в Кокшай, показались они… Пыль вилась сзади них. Я хотел вернуться, сказать об этом дяде Федору, но раздумал. Выбежав на межу, усиленно — раз за разом — начал бить плетью. Бил, кричал, махал шапкой, бросал ее вверх. Опять хлопал, надел шапку на дубинку. Наконец‑то услышал и догадался старик. Он тоже захлопал. Стадо запылило с барского луга на поле. Куда он загонит его? Как оставит Лазареву корову с теленком? Ног под собой не чувствуя, стрелой помчался я к селу. Бежать четыре версты. На бегу сбросил сумку с книгами и хлебом, потом дубинку, потом пиджак. Мчался, и все оглядывался. За горой уже ничего не видно. Они теперь в Кокшае или уже скачут вдоль оврага к хутору. Успеют ли наши согнать скот? Дух совсем захватило, сердце вот–вот лопнет. Я прижал руку к груди. Эх, разуться бы! Вон и гумна и ветлы, вон и село, куда грозной тучей валит несчастье. Кто‑то попался мне навстречу. Я крикнул, но голоса своего не узнал. Совсем пересохло горло. Переулком вбежал в село. Вот мазанки Гагары, вот изба Харитона. Он в сарае.

— Казаки! — крикнул я, чуть не падая.

— Где?

— От Кокшая скачут…

Выбежав на дорогу, я развернул плеть, ожесточенно начал хлопать и кричать:

— Казаки, казаки!

Скоро десятки голосов подхватили это слово. Я бросился бежать в тот конец, где жили Самсон, Ворон и Иван Беспятый. Церковь. Мне пришла сумасшедшая мысль. Вот ограда, врата. За одну из сох привязан конец веревки от колокола.

Бом–бом–бом! — раздалось часто.

Ко мне бежали люди.

— Казаки! Казаки! — только и кричал я им, не переставая бить в колокол. Кто‑то оторвал мою руку от веревки, ударил по голове. Я упал. Передо мной — священник. Он топал возле, визжал, а когда я поднялся, хотел было ударить меня ногой, но между нами вырос Тимофей Ворон.

— Иди, батюшка, прочь! — крикнул он.

— Бунтовщики!

— Иди! — повысил голос Ворон.

— Дядя Тимоша, казаки! — прохрипел я, вставая.

— Эй, Митька–а! — крикнул Ворон так, что у меня в ушах зазвенело. — Садись и что есть духу гони во Владенино.

Я побежал домой. На лавке сидел Захар, гречневой кашей кормил с пальца девчонку.

— Казаки, Захар!

— Черт с ними, — ответил он спокойно. — Я — сам казак.

— Где тятька с мамкой?

— На базар уехали.

«Это хорошо, что их нет. Мать с испугу в постель сляжет».

— А ты зачем прибежал? — спросил Захар.

— Эх, забыл! Ведь у дяди Лазаря корова отелилась. Пойду скажу.

Едва вышел в сени, как в улицу с разных концов и переулков нагрянули верховые. Отворив дверь в избу, шепнул:

— Захарка, прячься.

— Сам лезь на потолок.

Я на потолке. Возле трубы — оголенные стропила. Отсюда видна почти вся улица.

Из переулка выскочило пять верховых. Галопом промчались мимо. На улице — топот, гул голосов. Скоро возле нашей избенки кто‑то прокричал:

— Выходи!

Верховой. Лошадь в пене. Сидел плотно, лихо сдвинув картуз. Остановился у избы Беспятого, хлестнул плетью по раме:

— Выходи!

У второй избы старик Ермил чинил кадушку.

— Где староста? — подскочил стражник к нему.

Ермил глуховат. Он молча набивал обруч. Верховой ударил его плетью. Старик выронил топор и приложил ладонь к уху.

— Ась?

Верховой ускакал. Ермил посмотрел ему вслед и скрылся в мазанку.

С левой стороны крик женщины.

«Что же я на потолок забрался? Что мне будет?»

Слез. Сени худые. В любую дыру видно, насколько глаз хватит.

— Где мужики? — послышался голос у избы соседа.

— Не знаем, — ответила старуха.

— Грабить барский хлеб знаете! Ездил твой мужик в именье грабить?

— Не займаемся этим.

— Кто ездил, знаешь?

— Где знать! На кладбище гляжу. Ждут меня там подружки.

— Всыплем тебе, живо отправишься к ним, старая ведьма! — прогремел голос.

Я выглянул из сеней. Верховой поскакал в нижний конец. Потихонечку пробрался я к мазанке, стал за угол и начал наблюдать, что делается на улице.

Народ сгоняли к избе писаря Апостола. Между его избой и садом Щигриных — луговина. Правее — сад учителя. Влево — овраг, пересекающий улицу. Соседняя с Апостолом изба сгорела. На ее месте валялись головешки. Одиноко стояла печь.

Мужики шли сами, не прячась. Шли и бабы, испуганно сторонясь. Ребятишки пробирались — кто оврагом, кто канавой, вдоль учительского сада. Сквозь забор ныряли в смородинник. В сад к учителю пробрался и я. Там мы, ребятишки, залегли в лопухах.

Выстроили мужиков полукругом в два ряда. Сзади них — десять верховых с обнаженными шашками. В середине — пять. Остальные разъезжали по улице. Мужики стояли к нам спинами, но мы узнавали каждого по одежде, по картузам. Начал я приглядываться — тут ли Харитон? Тут! Тревожно забилось сердце: как бы не выдали его. А вон Лазарь, Иван Беспятый, Ворон. Увидел в первом ряду крестного Матвея, деда Сафрона, Федора, Настиного отца. Дальше и Василин Госпомил, с ним рядом Денис, с Денисом Орефий Жила, который уже оправился. С краю — Павлухин отец, сзади него — Спиридон Родин. Еще привалила толпа мужиков в сопровождении верховых. Следом за ними — молчаливая гурьба испуганных баб. Бабы остановились возле сгоревшей избы.

Ко мне подползли Павлушка с Авдоней и залегли в лопухах.

— Ты где был? — спросил я Павлушку.

— Во втором обществе.

— Там тоже сгоняют мужиков?

— Чего их сгонять. Они все вон лежат в саду Щигриных. Ждут, что будет.

Авдоня прошептал:

— Как бы тятька в драку не полез.

— Куда в драку! Живо исполосуют! — ответил Павлушка.

Мы лежали, еле дыша. Вдруг в дальнем конце улицы раздался звон колокольцев и бубенцов. Услышали и мужики, повернули головы.

Мимо церкви, мимо изб, пыля пронесся целый свадебный поезд. По бокам и впереди — верховые. С разгону остановились возле баб. Те шарахнулись в стороны, завизжали.

— Эй, тише! — прикрикнули на них.

В сопровождении стражников шли семь человек. Впереди урядник, за ним становой пристав, судебный следователь, земский начальник, за земским — управляющий Самсоныч, сзади — волостной старшина и писарь.

— Будет дело! — проговорил Павлушка. — Такого начальства сроду у нас не было.

Пройдя в полукруг, они, нарядные, чистые такие, остановились, о чем‑то посовещались. Из избы Апостола принесли стол, две скамейки. На стол положили книги, бумагу, поставили чернильницу. Волостной писарь и следователь уселись друг против друга.

— Тише! — крикнул старшина, хотя никто и не шумел. — Шапки долой!

Все сняли картузы и шапки. Пристав, в накидке, из‑под которой виднелись синий мундир и шашка, выступил вперед, посмотрел на свои лакированные сапоги, затем вверх — на ветлы щигринского сада, где кричали грачи, и, прищурившись, негромко начал:

— Ну что, и вы бунтовать вздумали? Сладок чужой хлебец? Посмотрим, как горько придется. Не пеняйте на нас, пеняйте на главарей. Дождались похмелья? Ну‑ка, поднимите шапки, кто ездил воровать хлеб?

Один за другим подняли мужики шапки и картузы.

— Та–ак. Все ездили. А теперь — на колени и головы к земле! К земле–матушке, пониже! Она — кормилица, она — поилица. Ну‑ка, отступники, арестанты, воры, на колени!

И опять один за другим стали мужики на колени. Только трое не стали.

— Вы что? Не слыхали? Глуховаты? Стать, воры!

На колени не стали Василий Госпомил, Денис и старик Никита.

— Мы не воры, — тихо проговорил Никита.

— Почему не воры?

— Мы не ездили.

— Не разговаривать! Почему не воры?

— Мы православные.

— Молчать! Иди сюда, ты, ты и ты!

Все трое вышли и стояли, опустив головы.

— Почему не ездил, когда все ездили? — спросил пристав Никиту.

— Так что, вашблагородие, грабить незаконно.

— Кто ездил?

— Вон все.

— Кто первый подбил?

— Этого не знаю.

— Что же ты знаешь, дурак? Где был?

— Так что гулявши на свадьбе.

— Весело гулял?

— Так что, вашблагородие, как по крестьянству.

— Почему не отговаривал от грабежа?

— Разь меня послушаются? Так что нельзя.

— На колени!

Никита стал на колени. Пристав подошел к Василию.

— Почему ты не ездил?

— Бога боюсь, ваше благородие.

— А если бы не боялся?

— Госпомилуй от напасти! — перекрестился Василий.

— Мужиков отговаривал?

— Изобьют. Круговая порука.

— На колени.

— Не могу, ваше благородие.

— Что–о?!

— Чирей…

— Не разговаривать!

— Чирей на коленке.

— Стать, мерзавец!

Беспомощно оглянувшись, Госпомил стал на одно колено, вытянув правую ногу.

— Поставить его! — крикнул пристав уряднику. Урядник быстро подошел к приставу и что‑то зашептал.

— Тем лучше. Пусть скажет.

С трудом уставив правое колено, Госпомил оперся на руки.

— Кто начал первый? — спросил его пристав.

— Н–не–знаю, — еле проговорил Василий, морщась от боли.

— Не знаешь? Что же вы, урядник, говорите? Урядник пожал плечами. Пристав совсем распалился.

— Ну‑ка, ты, — обратился он к Денису.

Тот, не дожидаясь приказа, сам стал на колени.

— Молодец! — похвалил пристав. — Видно, бывалый. Почему не ездил?

— По случаю свадьбы сына.

— Как? Как? — широко открыл глаза пристав. Денис спохватился, понял, что сказал не то.

— От чужого отговаривал?

— Все время.

— Как отговаривал?

— Сибирью прельщал.

— Что такое Сибирь?

— Брат у меня на поселении.

— Каторжник?

— По доброй воле. Земли вдоволь — луга, реки, рыба, пчелки. Я мечтаю, ваше соквородье.

— О Сибири мечтаешь? Обещаю Сибирь. Как хочешь ехать — на казенный счет или добровольно?

— Распродам — и трахну.

— Добровольно? Увидим. Скажи‑ка, кто у вас главари?

— Все отчаянны.

— Хорошо отвечаешь. Кто первый?

— Драка была у Гагары. Кто в именье тронулся, не знаю. Хмельной, сына женил…

— Сибирь тебе будет. На казенный счет отправим.

Пристав подозвал казачьего офицера и, указывая на трех мужиков, приказал:

— Для начала — по десять, и отпустить по домам.

Офицер подошел к мужикам, неестественно выпучив глаза, крикнул:

— Раздеваться!

Толпа женщин ахнула. Кто‑то завыл в голос.

Я шепнул Павлушке с Авдоней:

— Пойдемте поближе.

Пека мы лезли через лопухи и смородину, пока ползли, не видели, что происходило. Лишь пробравшись к оврагу вдоль сада, услышали вопль не то женщин, не то мужчин. Порка началась. Мы залегли в канаве. К порке готовился старик Никита. Госпомил и Денис, уже выпоротые, низко опустив головы, пробирались через толпу. Никита не то сопротивлялся, не то не мог снять штаны. Он что‑то кричал. Наконец, сняв штаны, он стал на колени и во весь голос крикнул приставу:

— Сын у меня, сын в солдатах! На усмирение в Белой Руси. Царю служит. Пожалейте! Не позорьте! Не вор я, не–ет…

Ему не дали больше кричать и повалили на скамью. Один стражник зажал между ног его голову, второй сел на ноги. Пороли нагайками два казака с двух сторон. Издали видны были темные полосы на бледном, дряблом теле старика. После шестого удара он уже не кричал. Когда опустился десятый удар, Никита не мог встать. На него плеснули ведро воды. Кто‑то оттащил его. Мужики безмолвно стояли на коленях. Что же ждет их, если этих, кто не ездил, выпороли?

— Встать! — скомандовал мужикам пристав.

Они встали.

— На колени! — снова раздалась команда.

Мужики грохнулись.

— Лечь!

Покорно легли.

— Звери! — раздалось из толпы баб.

Пристав выпрямился, посмотрел туда, грозно указал стражникам плеткой. Двое подскакали к толпе женщин, гарцуя, погрозились нагайками.

— Вста–ать, сволочи! — исказив лицо, заорал пристав.

Снова поднялись мужики.

— Смирно–о! Слушайте, Боры! Плети о вас не будем поганить. Требую выдать главарей, требую отвезти хлеб, требую построить амбары. Не выполните, вместе с семьями пойдете в арестантские роты за разбой, за грабеж, за избиение стражников. Милости не ждите. Господин капитан, — круто обратился он к офицеру, — начинайте! Не церемоньтесь. По долгу царской службы. Начинайте с крайнего. Подряд, подряд!

Широко расставляя ноги, офицер направился к крайнему мужику. Стал против него, в упор посмотрел, оперся на бедро рукой, в которой нагайка, и резко спросил:

— Кто первый начал?.

— Не знаю, ваше благородь.

— А так скажешь? — и с размаху из‑под низу ударил кулаком в подбородок.

Мужик запрокинулся, схватился за рот. Если бы сзади не поддержали, он упал бы. Кровь проступила сквозь пальцы. Офицер, не глядя, подошел к следующему.

— Кто первый?

Тот молча крутнул головой.

— Вот так! — ударил и этого.

Широколицый, приземистый офицер хлестал теперь направо и налево. Мужики почти все молчали, приготовившись к удару.

Очередь дошла до Лазаря. Офицер остановился против него. В народе послышался гул. Все знали характер Лазаря: не снесет удара, не утерпит.

— Кто первый? — спросил его офицер.

— Кто первый — не знаю, только не деритесь.

В это время кто‑то из толпы мужиков повелительно крикнул:

— Эй, Лазарь… Не надо!

В тот же миг Лазарь получил удар, и в тот же миг оба соседа цепко ухватили его за руки. Лазарь только крякнул и выругался.

Офицер шел дальше. Так до самого края. Никто не сказал ему — кто первый, никто не крикнул, что первыми были Харитон, Тимофей Ворон, кузнец Самсон и Лазарь.

— Опросить второй ряд! — крикнул пристав. — Сам опрошу. Я заставлю говорить! — погрозил он плеткой.

Начал не с краю, а с середины. Хлестал плеткой по лицам, по ушам. Мужики нагибали головы, закрывали окровавленные лица, а пристав все хлестал и хлестал, исступленно крича:

— Кто первый?

Так дошел он до Харитона. Тот стоял, заложив руки за спину. Пристав подошел к нему, вперил в него злые глаза и, коротко ударив рукояткой по виску, крикнул:

— Кто первый?

— Ты первый! — прозвучал ответ, и рука Харитона молниеносно мелькнула в воздухе.

Пристав рухнул наземь, как сырой сноп. В руке у Харитона — граненая полоса.

— Бей их! — заорал он, устремившись к столу.

— Мужики! — подхватил Лазарь: — Смерть так смерть!

Грозной лавиной, опрокинув стол, бросились все на опешивших казаков. Тех, что были не на лошадях, сразу свалили, не дав им вынуть шашек. Лазарь бросился на земского. Тот в испуге замахал на него руками, отступая. Ворон схватил скамейку, обрушил ее на голову офицера. Падая, офицер успел выстрелить, но промахнулся. Ворвались бабы. В стражников полетели кирпичи, головешки. Крики, выстрелы. Верховые, что стояли сзади, врезались в середину, давя народ Они секли плетьми направо и налево, их хватали за ноги.

Внезапно ударил набат. Загудел большой колокол. Е тот же момент рухнул и повалился огромный плетень щигринского сада. Оттуда хлынула лавина мужиков второго общества с вилами, топорами, кольями.

— Не сдава–ай! — закричали они.

— Пли!

Раздались беспорядочные выстрелы. Несколько человек упали под ноги лошадям. А колокол все бил и и бил. Стражники выхватили шашки.

— Руби!

Замелькали колья; кто‑то стаскивал жерди с крыши Апостолова двора. Кирпичи, палки, комья земли летели в этот огромный кипящий клубок людей и лошадей.

— Бей казаков!

Трех стражников, двух казаков прижали к плетню Апостолова двора. Из‑за плетня кто‑то всунул вилы одному в спину, потом в живот лошади. Но верховые не сдавались. Держась полукольцом, они теснили разъяренную толпу к оврагу. Харитон, окровавленный, с почти отсеченным ухом, железной полосой отбивался сразу от двух казаков. У одного сломал шашку, под другим перешиб ногу лошади. Скоро она грохнулась, подмяв и казака. Громадный Ворон сидел на офицере и бил его рукояткой выхваченного револьвера.

— Все равно пропадать! Все равно погибать! — кричал Ворон.

— Ба–абы! — крикнула из толпы жена Беспятого: — Какого черта–а!.. Пристава в овраг, бабыньки!

Несколько баб схватили пристава, поволокли к оврагу. С крутого берега бросили его в ров, где копают глину.

У меня, Павлушки, Авдони, Степки в кровь изодраны руки. Мы уже растащили полпечки. Уже плечи болят, но мы все бросаем и бросаем кирпичи в казаков. Меткость моя и Павлушкина в игре в бабки пригодилась. У нас не было промахов. Вон Самсон снова схватился с казаком. Размахнулся колом, ударил лошадь по носу. На Самсона сзади налетел второй казак, поднял шашку. Миг — и Самсон лежал бы, но казак не опустил шашки. Он качнулся в седле, схватившись за голову. Каленый дикарь, пущенный мною, попал ему в затылок. Я вскрикнул от радости и упал. Жгучий удар по плечу свалил меня. Мимо, едва не задавив, промчался стражник. Я отполз в сторону, поднялся и отбежал к бабам.

Снова забил набат, но уже в два колокола. Вдруг послышались испуганные крики женщин. Они шарахнулись в стороны. На улице — грохот. Мчались верховые. С разных стороны врезались они в прогал изб, и тогда крики испуга сменились криками радости. Это примчались верховые из Владенина, куда ездил брат Ворона Митька. Казаки ринулись им навстречу, но те открыли стрельбу. Скоро бросились врукопашную. У них длинные пики, вилы, подавалки, мотыги.

— Бабы, домой! — крикнул владенинский. — Ни одного живым не оставлять!

Казаки, теперь сами запертые на этой луговине, пытались проскочить в прогал между изб, но их теснили приехавшие. Казачьи лошади, измученные, храпели, вздымались на дыбы.

— Руби опричников! — крикнул Митька, брат Тимохи. — На вилы их!

Побросав лошадей, к саду Щигриных устремилось несколько казаков и стражников. Но их настигли там мужики, и возле плетня началась новая свалка.

— На ветлы стражников! Вожжи! Вожжи давайте!

— Братцы, не надо… братцы! Сами мужики! — взмолился один стражник, став на колени.

— Вспомнил, полицейская морда? Бей, один ответ!

— Никакого ответа. Революция, мужики! Рабочие с нами! Долой царя с престола! — крикнул Харитон.

У забора учительского сада голосило несколько Женщин. Мы побежали туда. В канаве лежал наш сосед старик Сафрой, с рассеченной головой. Мертвым унесли и Ивана Беспятого.

— Алю–лю! — раздалось в той стороне. — В овраг их! В овраг бросайте!

Нескольких верховых народ прижал к самому краю оврага. Верховые не отбивались, а толпились, толкая лошадьми друг друга.

— Прыгайте, прыгайте, ироды! — кричали им.

— Сваливай падаль! — ринулся на них с колом Ворон, и верховые один за другим начали бросаться вместе с лошадьми в обрыв. Некоторые успели спрыгнуть с лошадей.

— Тятька, урядник, сбежал! — закричал Авдоня. — К учителеву саду тронулся.

В мундире, бросив где‑то шинель, пригнувшись, вдоль плетня мчался урядник. За ним бросилось человек десять с кольями, двое верховых.

— А–а-а–а! — послышалось от сада.

Над канавой замелькали колья, вилы. Сквозь пронзительный крик были слышны глухие удары.

— Убили! Убили!

— Эй, казаки удирают!

— Лови! Не пускай их!

Пять казаков, топтавшихся на краю оврага, видя свою гибель, вдруг решили прорваться. Круто повернув лошадей на народ, они взмахнули нагайками и ударились в прогал повалившегося плетня Щигриных. Сучья яблонь хлестали их по лицам, сшибли с них фуражки. Выскочили из сада на улицу, потом — на церковную площадь и помчались в конец села.

— Гони за ними!

, Вдогонку взметнулось несколько верховых из Владенина.

Все кончилось…

Из оврага испуганно выбирались несколько казаков и стражников. Они без шашек и револьверов.

— Лезьте, лезьте, не тронем.

Под конвоем отвели их в пустующий амбар, где когда‑то сидел Лазарь. Он и запер их. Когда шли обратно, я вдруг вспомнил, зачем послал меня старик Федор. Дотронувшись до руки Лазаря, я громко прокричал:

— Дядя Лазарь, эй, ведь ваша корова отелилась!

— Что? — посмотрел он на меня, как на сумасшедшего.

21

Ни днем, ни ночью нет никому покоя. От стара до мала все толпятся на улицах. Возле церкви не раз собирались сельские сходы всех четырех обществ. Вчера на сходе выступали трое, приехавшие с Харитоном из города. Один из них — племянник Тимофея Ворона, телеграфист Мишка. Они, как и Харитон, называют мужиков «товарищами». Харитон привез еще оружие, книги, газеты, кучу объявлений. На сходах записывались в боевую дружину. Ходили по улицам с красными полотнами. На полотнах такие смелые слова: «Долой царя! Земля народу!», «Долой помещиков–крепостников!», «Союз рабочих и крестьян». На стенах, на крыльце въезжей избы, на сенях школы, на церковной ограде — воззвания. Их много. Вот крупная листовка о трех конституциях. Ее на сходе читал и пояснял Харитон. В одном столбце листовки сказано, чего хотят полиция и чиновники, в другом — чего хотят богачи и кулаки, в третьем — чего хотят рабочие. Полиция хочет, чтобы царь был таким же самодержавным, каким он и есть; богачи хотят, чтобы их самих избрали к царю в палату, а рабочие никакого царя не хотят. Они требуют, чтобы власть была выборной от трудового народа, от рабочих и крестьян. «Тогда, — сказано в листовке, — свободный, просвещенный народ сам будет вести свои дела, будет бороться за такие порядки, чтобы вся земля и все заводы принадлежали трудящимся».

То и дело приезжают мужики из других сел. Они о чем‑то договариваются с нашими. Слышно, уже восстали четыре волости, прогнали семнадцать помещиков. На вчерашнем сходе телеграфист Мишка прочитал перехваченную телеграмму. Телеграмма в Петербург, в министерство: «Жгут наши усадьбы, — кричат помещики, — грабят. Защиты нет, войска мало. Просим увеличить число войсковых частей и казаков Умоляем о помощи. Иначе — полное опустошение губернии». Под телеграммой семнадцать подписей, в том числе подпись нашей барыни.

Мне хочется быть все время в селе, но Захар за меня пасти не идет. Обо всем узнаю только вечером. Харитон наказал, чтобы и мы, пастухи, посматривали.

…Вечером, подгоняя стадо домой, мы увидели не обычную картину: мост через Варюшин овраг разобран, от кладбища к гумнам выкопана глубокая извилистая канава Впереди канавы бугор, перед ним на всем протяжении разбросана солома. Пригнав стадо, узнали, что канава — это окопы. Под соломой, вверх зубьями, бороны. Еще узнали, что во всех кузницах села куют копья, пики.

После ужина я направился было на улицу, но мать стала в дверях.

— Не пущу! Никуда не пущу! Убют. Это ты взбулгачил людей колоколом.

Не ожидал я этого от матери. Л она, чуть не плача, продолжала:

— Забрали бы уж Харитона с Лазарем. Теперь гляди, что пойдет. Всех постреляют.

— Пуль не хватит, — заметил я.

— Не твое дело лезть. Выстилку дам. Живо у меня залезешь на печь!

— И залезу. А ты иди, цыгоняй стадо!

— Черт и со стадом! — крикнула мать.

Отворилась дверь, вошел Павлушка. Мать сразу утихла. Она знала, что раз пришел Павлушка, я никуда не пойду, а буду говорить с ним.

— Что на улице?

— Плохо, — вздохнул он.

— Расскажи.

— Сам, слышь, губернатор с пушками и войском едет к нам.

У меня сердце упало.

— С пушками?

— Да. Бонбами будут грохать.

— Наши сдачи дадут.

— Не–ет, не устоять. Бежать надо из села. Гагара, Хапуги, Блохины, Дерины, все богачи с семьями кто куда тронулся.

— Раз затеяли, теперь хлебай. Какая‑то дружина есть?

— Есть. И ружья, и пули, и пики есть. Только у них там войско обучено, а у нас? Эх, надо бы Харитону, Тимохе и Лазарю бежать! Вот нынче опять будет сход, и опять приезжие станут говорить. Из города рабочие бумагу к нам прислали: «Держитесь, слышь, в газетах о вас напечатано. Не сдавайтесь, поддержим вас».

Мать глядела в окно. Она не слушала, что мы говорили. Лицо у нее было скорбное.

Задыхаясь, как и всегда, когда приносила какие‑нибудь зловещие вести, вошла Мавра.

— Кумушка, — начала она с порога, — собирай ребят! Собирай и собирай! И нечего ждать. Гляди, что теперь будет! Такое кровопролитье… Сроду от веков и не было. Мужики говорят, пущай‑де уже измываются на Харитоне… Зачал‑то он, а прикончут и нас с тобой.

— Туда нам и дорога! — вдруг заявила мать, любившая всегда и во всем возражать. — От такой жизни все одно петля.

Но Мавру ничем не удивишь. Она все знала. За день обегала, наверное, все село. И неправда, что она убежит, если наскачут с пушками. Задержит ее любопытство. Без нее ни одна еще свадьба не обошлась, ни один раздел в семьях. Не было в селе такого скандала, о котором она не знала бы.

— В Сясине мужики лес порубили, именье сожгли, стражников прогнали. Как нагрянули солдаты, пятерых убили, десятерых прострелили, двадцать в острог увели. В Дерябине хлеб увезли, как наши, а наскочили стражники, и не только барский, весь ихний выгребли и половину деревни нагайками исхлестали. В Кутлине стражнику глаз повредили, и то за это угнали пять человек. А у нас вон ведь что. Хлеба два амбара выгребли, да главное начальство перебили. Никакого прощения ни старым, ни малым не жди.. Собирайся, кума! К сестре Дуне поезжай.

Мать ничего не ответила. Мавра перевела на Другое.

— Гагарин Семка‑то, кой в солдатах, слыхала, убит?

— Ври! — воскликнула мать.

— Письмо Миките от Кузьки. Микиту‑то пороли. Безвинный старик, а отстегали. За что? За здорово живешь всыпали. Почему, слышь, старый, не отговорил. А разь его послушаются? Он им: «У меня сын в солдатах. Бунты усмиряет. Царю верой–правдой служит». А ему — десять плетей. Сын‑то, мол, сыном, а отец отцом. Вот ему сынок письмецо‑то и прислал. Пишет — убит Семка Гагарин. Мужиков усмирял, да самого усмирили. Старик на чем свет ругает Кузьку. Письмо, слышь, хочет писать, родительского благословения лишить, ежели будет в мужиков стрелять. Вон как передернуло старика. «Встану, слышь, возьму вилы и сам пойду воевать». О–ох, вояка…

— Написал старик письмо? — спросил я Мавру.

— Кому писать‑то? Некому… Вряд всем взад, вперед бегать. У всех грамотеев руки дрожат.

Я зажег лампу. Павлушке дал календарь, сам взял тетрадь и карандаш.

«Дорогой сынок, Кузьма Никитыч, — начал я. — Во первых строках моего письма шлю тебе родительский земной поклон и желаю тебе от господа бога доброго здоровья, быть невредимым и вернуться домой целым и покоить меня, старика, и старуху, как мы теперьче совсем престарелые. Кланяется тебе твоя родительница Елена Стигнеевна, и она больно плоха, грудь у Нее захватывает и подложечкой сосет. И она тебе посылает нерушимое благословенье, чтоб в огне не гореть, в воде не тонуть, а живу быть до гроба…»

Таких писем я писал в солдаты не мало. Мне не диктовали, а только говорили, о чем писать. А так как я почти два раза обошел все общество, кормясь на мирских харчах, то хорошо знал, что делается в каждой семье, кто как живет, чем болен, чего недостает, какое у кого горе или радость.

Отвесив еще несколько поклонов до сырой земли от братьев, снох и их детей, я начал писать о том, о чем мелькнула у меня мысль, едва Мавра упомянула с письме. Теперь у меня чувство было более возвышенное, чем когда я сочинял стихи или басни. Там я писал для себя, а это письмо прочитает не только Кузьма, но и другие солдаты. И я, как бы видя их перед собой, как бы слыша, что они читают, продолжал:

«А еще, дорогой сынок, прописываем про велико наше несчастье. Свалилось оно на голову твоего родителя нежданно–непрошенно, как злое лихо. Вы там с товарищами на усмирениях бываете, усмиряете, которые противу царя и помещиков пошли. В добрый час вам, но только это усмирение пришло и в наше село. Мужики наши, как год недородный, захватили у барыни два амбара на нашем хуторе и хлеб испольный увезли себе, как не сдохнуть с голоду малым ребятам, и за это беззаконие наслали на село наше казаков с шашками и левольвертами. А что было, и сказать страшно. Рукопашный бой был, и в том побоище убили наповал Сафрона, Ваньку Беспятого, а сколько поранено, исхлестано, не знамо. Все бы ничего, пущай наказуют, кто за хлеб брался, но за что бьют нас, которые на чужое сроду рук не подымали? Еот твоего родителя, Никиту Семеныча, на старости лет такому позору предали, что и гроб не смоет. Меня, дорогой сыночек Кузя, нагайками хлестали при всем народе по голому телу, как собаку. И лежу я теперьче, встать не могу и, может, богу душу отдам. А как получили мы твое письмо о смерти Семки Гагары, никто его не пожалел, а прокляли и тебя проклинают, и твоих товарищей, как вы бьете нашего брата, мужиков крестьянского сословия. И не за благо народа умер Семка, туда ему и дорога, а умер он по–собачьи. И семья его сбежамши теперь, как у них все дело затеялось, избили стражников на престольный праздник. Убили тут мужики, пролили погану кровь изверга, издевщика, станового пристава и двух злых собак — урядника и казачьего главаря, какой всем мужикам кровь из зубов и носу пускал. И за это они поплатились головами, а остальные — кои убегли, коих отпустили без оружиев и без лошадей, куда хотят. А перед престолом ходили тут подать собирать целой стаей с податным, земским и не токмо деньжонки аль последки хлеба, а увели со дворов овец, телят, кур, а у баб сундуки трясли, холсты забрали, а у Евсея Клюшкина девка замуж за Илюшку Щигрина сосватана была, заработала, бедняжка, одежонку, снаряду, да все у нее выгребли, и ее избили, и Евсея избили, и жену в грудь сапогом ударили. По миру их пустили, и Илюшка отказную Агашке прислал, а вечером на престол на перекладине та девка Агашка удавилась чересседельником. Вот какие у нас дела. Это ничего бы, а страшно впереди. С часу на час ждем карателей, и село, как чумовое. Ходят люди и не видят друг друга, заранее прощаются. Вот пишу тебе, дорогой сынок, и как родитель, выпоротый твоими товарищами, царскими слугами, сказываю: ужель и ты так вот и стреляешь в грудь крестьянскую, народную из царского ружьишка? Ужель у тебя рука подымается? А ежели тебя прислали бы к нам, и ежели бы твой отец, обозлившись, пошел супротив зверей за землю, коей тебе полдуши дали, а надо‑то душу, и ты бы в отца послал пуль? Аль воткнул в его старую грудь штык? Аль смахнул бы ему шашкой голову? Стал бы ты стрелять в меня, который тебя выпоил, выкормил и в солдаты проводил? Эх, сынок, сынок, нагайки, которых я не забуду, надоумили старика: не добра нам желают, а зла хотят. Ум у меня помутился, и ежели встану, да силы наберусь, тогда один мне конец. Возьму вилы с длинным череном и буду пырять твоих начальников наотмашь, как бешеных. А всем вам большой грех будет за тех голодных мужиков, на коих руку вы подымаете. И ежели принудят тебя, то стреляй поверх голов, а не в само нутро мужичье, оно и так голодно, и пуля пробьет его навылет, как пустой кузов. А коль убьешь кого, знай, повиснет на тебе мое родительское проклятье, и век его не смыть, не замолить. Прощай, сынок, попомни мои слова. Не продавай ты нас ни за окрик, ни за водку. Как начальство теперь идет против нас, а нам потребна земля, чтобы слободно вздохнуть, дожить свой век потихоньку, а не с голодным брюхом. Твой родитель, пока жив, лежит в постели. Слушай его голос. Никита Семеныч».

Пока я писал письмо, мать, думая, что теперь я никуда не уйду, покосилась на меня и тихонько вышла с Маврой.

— Пойдем старика Никиту навестим, — сказал т Павлушке.

Забрав тетрадь и карандаш, мы вышли. Было уже темно, в редкой избе горел огонь. На улице тихо; крадучись ходил народ. Прошли мимо избы Харитона. В ней огня не было. Но мы знали, что где‑то собрались мужики.

Не было огня и у старика Никиты. Дверь в сени заперта. Я дернул за щеколду, тихо вошел в сени, затем в избу.

— Кто? — окликнула нас сноха.

— Мы с Павлушкой. Пришли дедушку навестить.

— Вон на печке лежит.

— Если спит, не буди. Мы после придем.

Сноха подошла к печке.

— Батюшка, не спишь?

Старик закряхтел, принялся кашлять.

— Ты что, Маринка?

— Парнишки пришли. Подпасок Петька и Павлушка.

— А–а-а, — протянул старик, — спасибо. Зажги‑ка лампу.

Сноха зажгла небольшую лампу. Старик, то и дело кряхтя, спустил ноги на кутник. Упираясь руками, он слез и сел.

— Тараканы не искусали? — спросил я его.

— Тараканы свои, домашние, а вот чужие — здорово покусали.

— Не надо чужих пускать.

— Как не пустишь, ежели они наскочут.

— А надо так, чтоб наскочили, да не выскочили.

— Ох, ты какой… грамотей, — улыбнулся старик, — Зачем пришли?

— Проведать тебя, дедушка. Спросить, как здоровье. Ты ведь ни за что, ни про что пострадал. И мне тоже попало. Мы с тобой вроде крестники.

— Крестники‑то ничего, только крестные у нас… головы им сломать где бы.

— Троим сломали, еще сломают.

— Что бог даст. Если поразит он их громом, — спасибо, не поразит — гибель мужикам.

— Да, дедушка, мужикам везде плохо. И у нас, и в других местах. Везде их хлещут казаки, стражники, солдаты.

— Хлещут в хвост и в гриву, — согласился старик. — Видать, царь про это не знает.

— Царь‑то как раз и велит.

— Нет, царь, он за мужиков. К нему, слышь, ходили наши. Он сказал: я, мол, за вас, братцы.

Я догадался, что старику кто‑то рассказал о том, как к царю ходили курские мужики говорить о земле. Ответ царя напечатан был в газетах и в листовках, которые везде расклеены. Листовку эту я знал наизусть. Ее читал в церкви священник. В листовке, вслед за словами царя, так ловко сделано разъяснение, что получается, будто царь и в самом деле заботится о мужиках.

— Дедушка, — сказал я, — ты маненечко ошибся. Послушай, как царь сказал мужикам, которых привел к нему предводитель дворянства…

«Я рад вас видеть», — сказал царь. А Харитон говорит, что не сказал, а по бумажке прочитал. Бумажку перед собой в картузе держал. Пьян был царь‑то, и ответ ему люди написали.

«Вы, слышь, братцы, должны знать, что всякое право собственности неприкосновенно; то, что принадлежит помещику, принадлежит ему; то, что принадлежит крестьянину, принадлежит ему. Земля, находящаяся во владении помещиков, принадлежит им на том же неотъемлемом праве, как и ваша земля принадлежит вам. Иначе не может быть, и тут спора быть не может. Я желаю, чтобы вы передали это своим односельчанам».

— Слыхал, дедушка? А теперь погляди, как он ловко мужикам по губам помазал. Ульстил их обманом:

«В моих заботах о вас я не забуду крестьян, ваши нужды мне дороги, и я о них буду заботиться постоянно, так же, как о них заботился мой покойный отец. Созоветсн Государственная дума, и совместно со мною она обсудит, как это лучше решить. На меня вы можете рассчитывать. Я вам помогу, но, повторяю, помните всегда, что право собственности свято и должно быть неприкосновенно».

— Ловко? С чего начал, тем и кончил. Помогу‑то, помогу, а Думу, с которой хотел думать, разогнал. Вот тебе, и ответ царя. Нужны мы ему, дядя Никита, как собаке пятая нога. Не на мужиков упор царь держит, а на господ.

Старик молчал. Мне хотелось попросить у него Кузькино письмо, но как‑то неловко было. И я опять начал издалека.

— К фершалу не ездил?

— Сроду не был.

— Это зря. Возьми бумажку о твоих побоях, напиши жалобу губернатору. Глядишь, помога тебе будет.

— Пес их не видал! Нет уж, как‑нибудь заживет, и ладно.

— Оно знамо, заживет и забудется. И злоба пройдет.

— Что сказал? — сердито крикнул старик. — Злоба пройдет? В гроб лягу, не забуду. Не–ет, такую срамоту грех забыть!

Тогда уж я решил спросить:

— Давно нет писем от Кузьки?

Дед поморщился, пожевал губами. Сказал снохе:

— Достань из‑за божницы. Пущай прочитает, я послушаю.

Сноха достала письмо. Кузьма писал, словно наспех, неразборчивым почерком. Кроме поклонов, сообщал:

«А еще передайте Гагариным… и Катерине, чтобы за упокой души Семена панифиду заказали. Сложил он свою голову на царской службе. Служил царю верно и пал храбрым воином в бою с бунтовщиками, кои руки подняли на барское добро, на чужую землю и хлеб увезли, именье сожгли. А как нас послали на усмирение, они и на нас с кольями, вилами. Но мы сброд разгромили, а они в драку, и Семен подвернулся под вилы. Похоронили его с почестями. Передайте Катерине посмертный поцелуй Семкин. Мы все о нем жалеем, и вы будете жалеть. Но мы этих бунтарей, кои против царя пошли, их щадить не будем. У вас там небось спокойно, народ смирный, а тут — зверь. Мы уже измучились, а все гоняют. Не успеешь усмирить тут, как опять кругом бунты. В городах и деревнях. У нас в роте есть дураки, кои говорят, не стреляйте, мол, в своего брата, а какой же наш брат, коли все тут белорусы, народ чужой, и что бормочут, не скоро поймешь. Вроде как татары. Я, тятя, служу верой и правдой по присяге. Ротный меня хвалит, и я скоро ефрейтором буду, приду с лычкой на плече. Вот, тятя, какой я у тебя! Спасибо, вырастил ты меня и на разум наставил. Я не вор. Я весь в тебя. Только устал вот, но отдохну. До скорого свиданья, шлите письма. Как живы–здоровы, пропишите. Твой кровный сын Кузьма».

— С–сукин сын, а не кровный! — стукнул старик кулаком по столу. — Я его такого вырастил? Да отсохни у меня руки–ноги. Чем хвалится? В своего брата стреляет! Как он, дурак, в башку не возьмет?..

Мы с Павлушкой переглянулись. Старик продолжал:

— Ишь, прися–ягу дал… царю, министрам. За что, а? Эх, изверг… Тебя вот тут не было… Что же ты и в отца бы пульнул? Не вор… Да ты хуже вора! Ну‑ка, — обратился старик ко мне, — напиши‑ка ты ему письмо, не жалей черных слов. Н товарищей его выругай, и про Семку скажи: туда ему и дорога. Что искал, то нашел. Гагарины богатеи, они и стоят за богатых, а ты, черт, за кого? Земли на тебя полдуши дали…

Старик долго говорил и говорил почти в точности все, о чем я уже на всякий случай заранее написал. Я вынул тетрадь и начал переписывать письмо заново, кое‑что исправляя. Вошел старший сын Кирилл. Увидев нас, о чем‑то спросил жену.

— Письмо Кузьке пишут, — шепотом ответила она.

— А как податя собирали, тоже написать? — спросил я старика.

— Все пиши, все.

Когда переписал и начал читать, старик только успевал ахать, а когда дошел до места, где говорилось, что и в меня бы, старика, стал стрелять, дед Никита всхлипнул. Сноха уже плакала. И сам я чуть не расплакался. Кирилл несколько раз громко выругался. Его тоже письмо проняло.

— Хорошо написал! — сказал он. — Я ему тоже напишу… Напишу! Теперь он мне вроде врага. Я в боевую дружину вошел.

— Куда? — испугалась жена.

— В дружину. Мы не сдадимся. Харитон оружье привез. Пишут ему из города — будьте наготове. Едет сам губернатор, два взвода драгун, сотня казаков, две пушки. В газетах о нас напечатано. Вон какая слава! Да не мы одни. Сколько сел, гляди‑ка, поднялись. Комитет у нас свой, революционный… Дай‑ка пожрать. Нынче мне дежурить.

Кирилл говорил мрачно, озлобленно. Рассказал, что Самсон кует пушку, а одну старинную пушку привезли из Владенина. Из нее там на Пасху стреляют.

— Мы их тоже встретим. Свои артиллеристы у нас: Гришка Яшин,. Степан Гуляев — с японской вернулись. Завтра пробовать начнут. Верховые тоже свои. Шашки, леворьверты штук тридцать, пули. Ружья есть, берданки, пистолеты…

От старика Никиты мы пошли в кузницу к Самсону. Кузница за оврагом, против сада Щигриных. Возле дверей и станка для ковки лошадей стоят люди. Оки тихо перебрасываются словами. Видно, обо всем уже переговорено. В кузнице две наковальни. В горне торчат железные полосы. В углу куча длинных черенков с насаженными пиками. Пики разные. На них ушли две железные ограды. Одна с могилы помещика, отца теперешней барыни, вторая — с могилы отца Климова.

Самсон возился с пушкой. Это — толстая труба, скованная из двух, одна в другую продетых труб. Пушка посажена в дубовое бревно, туго стянута обручами. Кузнец приделывал курок. Вторая, владенинская, пушка уже готова, стоит возле двери. Ее рассматривают мужики, удивляясь. Степан Гуляев что‑то советует Самсону. Пики ковали Евсей Клюшин и Тимоха Ворон. Работали торопливо, молча, будто готовились к севу.

Подъехала подвода, запряженная парой лошадей.

— Харитон с телеграфистом, — сказал кто‑то.

Вошли Харитон и племянник Ворона, телеграфист Мишка, уволенный теперь со службы. Они через день ездят в город.

— Что привезли? — спросил Самсон.

— Копию секретной телеграммы, — тихо сказал Харитон.

— Порох достали?

— Не только порох, полдюжины ружьишек с патронами. Окопы как?

— И окопы вырыты, и колья — в два ряда. Завтра последние бороны разбросаем. Телеграмма от кого?

— Из Петербурга, от Столыпина к губернатору.

— Ужель про наше село?

— Сказано‑то о деревне, а надо думать — о нашем селе. Видать, губернатор донес в столицу. Эй, товарищи, — крикнул Харитон на улицу, — сюда! Слушайте, каких гостей надо ждать. Читай, Михаил.

Среди напряженной тишины телеграфист Мишка читал:

«СЕКРЕТНАЯ МИНИСТЕРСТВО ВНУТРЕННИХ ДЕЛ Губернатору Бездействие и нерешительность вредны. Показать силу правительственной власти. Чтобы покончить с беспорядком, примите самые суровые меры: деревню бунтовщиков полезно стереть с лица земли, а их самих истреблять без снисхождения силою оружия. Не останавливаться перед действием артиллерии. Столыпин».

— Ах, сволочь! — крикнул Самсон. — На японцев бы им так.

— Еще бы денька два нам передышки.

— Соседние села надо известить. Если нагрянут со станции, нас успеют упредить, а тронутся через Кокшай — хуже.

— Полезно стереть нас с лица земли? — повторил кузнец. — Правительство… Манифест… Верно поют: «Царь с испугу издал манифест — мертвым свободу, живых под арест». Сволочи! Две Думы разогнали. Не в угоду были. В Сибирь рабочих депутатов сослали. Нет, все имения надо жечь подряд, а барское отродье вешать! Солдат в городе много?

— Прибавилось. Из Маньчжурии вернулись.

— Что же они?

— На них у губернатора надежды мало. Вот драгуны да казаки… Этих посылают. Да–а, совсем забыл. Газет своих привезли. В одной письмо помещика напечатано. Может, и не помещик писал, а кто другой, но здорово. Миша, достань‑ка!

Телеграфист сходил к подводе, принес сундучок, перевернул его вверх дном, вынул гвоздь и выдвинул доску. Дно у сундучка двойное. Там лежали газеты и какая‑то бумага. Покопавшись, нашел, стал около лампы и принялся читать.

«Письмо помещика майора Баранцева министру. Ваше высокопревосходительство, неужели в вашем сенате половина сумасшедших? Кто дал право убивать народ зря и без суда? Казаки и драгуны — это башибузуки. Офицеры вешают и расстреливают народ без суда и следствия. Несчастных крестьян бьют зря, жен и девиц насилуют по всей России. Таким зверством озлобляют и вооружают весь народ. Помещикам хотят платить убытки за разорение. На это вы ассигновали тридцать четыре миллиона. Почему только помещикам и дворянам платить? Крестьянские села выгорают дотла, а ведь казна им не платит? Обозлили вы всю Россию, и теперь крестьяне говорят, что надо убивать всех дворян поголовно. Тюрьмы переполнены, поарестовали зря деревенских учителей и учительниц, и детей теперь некому учить. Какой это подлец распорядился арестовать? Разбойников бы вот следовало пороть и допрашивать, где деньги, а потом вешать, но их не вешают, а этих несчастных и невинных мучают. Матери в тюрьмах, а дети дома плачут. Какой это зверь высокопоставленный распорядился и дал право всякому становому бить розгами крестьян? Прочтешь газеты — и везде муки народа, и слезы, и увеличение нищих по России. Мужики так и говорят, что дворяне всю Россию разорили. В японской войне за маньчжурские лесные концессии Безобразова, Алексеева и Абазы солдаты кровь лили, жизни лишались. Кому нужна была война с японцами? Зачем на нее ухлопали два миллиарда рублей? Да. за эти деньги лучше бы выстроили двести тысяч школ или больниц. Ох, плуты и воры! Пожили дворяне триста с лишним лет и хватит, дайте и мужику земли, хотя бы за плату. А то развели жулья, и дворяне все деньги промотали. Осрамились в Японии, теперь на мужиков напали. А мужик вас всех кормит. Надо выпустить из тюрьмы невинных мучеников, особенно крестьян. Не озлобляйте народ, прекратите расстрелы безоружных».

Мишка окончил чтение. Все молчали. Первым заговорил кузнец:

— Не верится, что помещик писал. Кто‑нибудь из наших, а может, сам Толстой.

— Знамо, Толстой, — поддержал и Ворон. — Он лихо распекает.

— Здорово отчехвостил. В сенате, слышь, половина сумасшедших.

— Толстой больше на синод нападает.

— А это не все равно?

— Нет. Синод — духовная власть, а сенат вроде совета при царе, — пояснил Харитон.

— Один черт, что синод, что сенат! — сказал Самсон. — А вот о бабах и ребятишках нам надо подумать. Харитон, не вывезти ли их куда на время?

— Обсудим, — сказал Харитон. — Мельницы работают?

— Крутят.

— Надо всю барскую рожь перемолоть. Кто хочет, пусть в другие села к родным везет. Казенные лошади где?

— У Гагары на конюшнях. Да, слышал, Семен Гагарин мужиками убит на усмирении в Белоруссии?

Кузьма тоже с ним. Усмирители! Там они усмиряют, а тут их усмиряют.

— Ты что? — спросил меня Харитон.

— Так пришел.

— Молодец, упредил нас. Так и делай. Заметишь — беги сюда. Песни пишешь, аль бросил?

— Пишу, — сознался я. — Новая есть.

— Напиши, как мы казаков хлестали. Напиши, чтобы ее петь можно было. Ну, вроде «Вставай, поднимайся, рабочий народ».

Харитон похлопал меня по плечу. Телеграфист посмотрел на меня с удивлением.

— Это не дяди Ивана сынишка?

— Видишь, облик‑то тетки Арины.

Мне лестно слышать, что я похож на мать.

— Помощник нам растет, — добавил Харитон. — Это он прибежал сказать о казаках, он всполох бил. Здорово попало от казака?

— Зато и я хватил его каленым дикарем. А то бы дяде Самсону быть без головы.

— Слышь, Самсон? Сапоги парнишке купи. Прочитай‑ка нам свою новую песню.

Я вынул тетрадь. Харитон, увидев ее, воскликнул:

— О–о, да у него тут вон сколько!

— Плохо что‑то клеится, — сознался я и, отыскав, начал читать новое, не дописанное в поле, на барской меже, стихотворение.

— Хорошо, — похвалил Харитон. — Верно, мы терпели до поры, потом взяли топоры. И вот пики насадили. О земле тоже верно. Наша должна быть вся земля. Еще будешь писать, напиши, что у нас есть родные братья — рабочие. С ними мы заодно. Не забудешь?

— Нет, не забуду, — сказал я.

22

Что‑то тяжелое грохнуло и загудело… Я бегу в село, кричу: «Казаки, казаки!» Вот уже церковь, вот веревка от колокола. Я испуганно бью, кричу, бью и кричу. Кто‑то ударил в плечо.

— Петька–а, Петька, вставай!.. Вставай скорее!

Я проснулся.

— Отец, отец!.. — кричала мать.

Босиком выбежал на улицу и остановился, пораженный. Изо всех изб выскочили люди, что‑то кричали. А колокол все бил всполох. Вот ударили во второй, в большой. Он гудел страшно, будто стонал.

— Где горят? Где горят? — выбежала мать, а за ней и отец. — Куда народ‑то бежит?

Я не успел ответить матери: из верхнего конца на взмыленной лошади один за другим пронеслись верховые. Не переставая, они кричали:

— Казаки, казаки! Эй, люди–и, казаки едут!

Они промчались мимо. Одного я узнал. Он гулял на свадьбе у дяди Дениса. Верховые были из деревни Тучино.

— Ма–атушки! — взвизгнула Марья, жена убитого Ивана Беспятого, и упала.

У меня затряслись руки и ноги. Взглянул на мать.

Лицо у нее синее, как тканина. Тонкие губы дрожат.

Бом–бом–бом–бом! — гудел большой колокол.

— Мамка, не бойся, не тронут! — крикнул я и побежал к церкви.

Холодно, чуть занималась заря. Возле церкви народ. Бегали с места на место, что‑то кричали. Верхом на казачьих лошадях прискакали Лазарь и Харитон.

— Мужики! — закричал Харитон. — Что вы ералаш устроили!.. Прекратить звон! Скажите, чтобы перестали. Дружинники… десятники, соберите отряды… По местам! Крикните, чтоб перестали звонить!

Мы, куча ребят, вбежали в колокольню и, опережая друг друга, полезли наверх. На колокольне — Тимофей Ворон и Евсей. Они били в набат. Мы замахали руками, у Евсея вырвали веревку.

— Где казаки? — бросились мы к окнам.

— На бугре. Вон к Тучину спускаются.

В предрассветной заре едва видны дали. Но зоркий глаз Ворона заметил, как с горы медленно сползало что‑то грозное. Когда стих звон, Харитон крикнул нам:

— Видно?

— Видно, видно!

— Ну‑ка, мужики, по местам. Тимофей, Евсей, слезайте!

Громыхая по лестнице, мужики спустились, а мы, ребятишки, остались на колокольне. В окна дул ветер.

— В окопы, товарищи! — раздался грозный окрик Харитона. — Верховые, на коней! По местам! Умереть, так умрем, живы будем — увидимся. Кто хочет покинуть село — езжайте!

Харитон и Лазарь ускакали во второе общество. С колокольни нам видно, как народ — кто на лошадях, кто пешком, вооруженные длинными пиками и ружьями, побежали в верхний конец села, к кладбищу, где окопы. Вчера там установили пушки. Из них стреляли обрезками железа. Осколки долетали до бугра, где стояли щиты.

Скоро выехали на лошадях из второго и третьего обществ. Пешие побежали к окопам, верховые ударили левее, к оврагу. Там будет засада. Она расположена по обе стороны дороги.

Видны нам и окопы, и грозно — в два ряда — стоящие косо, остриями вперед — колья. Впереди кольев — солома. Под ней — бороны, собранные со всего села. Бороны разбросаны и по переулкам при въезде в улицу.

В селе проснулись все. Запрягали лошадей, сажали ребятишек. Сонные, ничего не понимая, ребятишки плакали. Одна за другой подводы рысью тронулись в нижний конец. Правили лошадьми или дряхлые старики, или бабы.

…Еще люди — с кольями, топорами, подавалками Прибежал Кирилл, за ним, прихрамывая, дед Никита. Возле нашей избы суетится мать, она кого‑то ищет.

Послышались выстрелы. Нет, это дядя Федор хлопает. Он зовет нас, подпасков. Он хочет выгонять стадо.

Я сбежал с колокольни. Мать, увидев меня, что‑то крикнула. В голосе ее слезы.

— Тятька где?

— Убежал.

— Куда?

— Туда! — махнула ода рукой к кладбищу.

— Воевать, что ль?

— Воевать, окаянный. С вилами.

Не до смеха мне, а чудно: отец наш побежал воевать.

— Ты, мамка, что будешь делать?

— Пес его знает.

— Бери девчонок, Никольку, Ваську, Фильку, возьмите каравай хлеба и бегите на Кокшай. Бабы туда двинулись.

— А ты?

— Я пойду стадо выгонять. Скот надо спасать.

Мать обрадовалась. Я вбежал в избу, обулся, схватил кусок хлеба и тронулся в верхний конец улицы, откуда мы ни разу еще не выгоняли стада. Навстречу рысью мчались коровы, вперемежку с овцами и телятами. Мельком заметил — многие коровы были недоены.

Скот будто тоже почуял тревогу. Ни одной коровы в огороде, ни одна не повернула домой. Смешанное стадо мычало, блеяло, ревело, телята жались к коровам.

Теперь нас, пастухов, всех вместе, девять человек.

Навстречу все бежали люди. Крича и храбрясь, пробежало несколько рекрутов с берданками.

«Что теперь делается там, в овраге, в окопах?»

У дяди Федора глаза красные, лицо испуганное. Подгоняли мы молча, стегали плетьми жестоко.

Возле кузницы брат Самсона Терентий раздавал пики. Самого кузнеца не было. Он, наверное, там, возле самодельной пушки.

Огромное стадо промчалось по переулку. Погнали его полем, как можно дальше от села.

— Слава богу! — проговорил дядя Федор, когда стадо погнали мимо лошадиного кладбища.

Тут дали скоту передышку. Овцы и коровы от сильного бега кашляли, чихали, как люди. Я посмотрел на кладбище. Был слух, будто тут закопали пристава, урядника и казачьего офицера. Вон две свежие насыпи.

— Передохнем, дальше угоним, — оглянулся старик на село. — Туда, под овраг.

Село видно наполовину, до церкви.

Подошел овечий пастух Михайло.

— У меня Санька тоже сел в окоп, — не то хвалясь, не то сокрушаясь, сказал он.

— Пропади все пропадом, — испуганно вздохнул дядя Федор. — Разгромят деревню.

— Наши тоже скоро не сдадут… Из Владенина на выручку бы успели.

— Побоятся.

— Что‑то пока ничего не слышно, — приложил Михайло ладонь к уху.

— Переговоры будут. Потребуют главарей выдать.

— На смерть?

— Знамо. Сибирью не отделаешься.

— На это наши не пойдут, — сказал Михайло.

Коровы, передохнув, начали есть. Солнце вот–вот выйдет. Дует ветер. Развести костер не из чего — ни деревца, ни сухого помета. Да и не до костра нам. Мы напрягли слух. Тишина пугала нас. Что‑то там делается — в селе, за селом? Я намекнул было старику, чтобы он отпустил меня, но старик сложил плеть вдвое и молча потряс ею. Я досадовал, что погнал стадо. Можно было бы спрятаться, не выгонять. И у меня созрел план. Вот бы мы вместе с Павлушкой, Степкой, Авдоней и другими ребятами засели в лесочке, в кустах, и как только казаки ворвались бы в улицу, мы осыпали бы их камнями из веревочных пращей. Кирпичей заготовили бы целую кучу… А теперь — сиди вот тут и зябни. Вспомнил отца, опять разобрал смех. И в то же время стало стыдно самого себя. Значит, отец не такой уж трус. Он не отстает от людей. Пошел туда, в окопы, с вилами. Отец сильный. У него огромные руки. Ничего, что он кстати и некстати шепчет молитвы.

— Чу! — шепнул Михайло, и мы замерли. — Никак стреляют?

Коровы, овцы и телята разошлись по полю. Мы не обращаем на них внимания. Я прилег ухом к земле. Чудится, будто земля тяжело дышит, что в ней бьется сердце. Нет, это я дышу, и в моей груди бьется сердце. Часто–часто, как в кузнице молотки.

— О–о-о! — воскликнули мы все сразу и посмотрели на родное село. Ничего не видно.

— Холостым, — проговорил Михайло.

— О–о! — воскликнули мы снова.

Раздался второй выстрел. Такие выстрелы мы, ребята, — да, наверное, и Михайло со стариком, — слышим впервые.

— Из пушек, — проговорил дядя Федор.

Опять тихо. Лишь эхо, гудя, уходило в поля и овраги. Я посмотрел на коров. Некоторые подняли морды, как бы нюхая воздух.

Мы испуганно вскочили. Донесся особый, отличный от первых двух, выстрел. Он был яростный, злой, с треском. А вот почти такой же второй, вот третий. Снова тихо.

— Что же это такое? — спросил Михайло. — Взрывы должны быть, а их нет… А–а, — догадался он, — это наши из самоделок пульнули.

Мы повеселели. Верно, вчера из них стреляли… Звук был не такой резкий, стреляли небольшими зарядами, а теперь, видно, заложили как следует.

— Зря торопятся, — сказал Михайло. — Подождать бы, когда ближе подъедут.

— Может, наскочили? — проговорил наш старик.

— Слушайте, слушайте! Из ружьев…

Звуки ружейных выстрелов походили на хлопанье плетей. Хлопали и залпом, и в одиночку.

— Пули сюда не долетят? — спросил дядя Федор.

— Говорят, за семь верст достают, — ответил Михайло.

Вспомнил я о матери. Что с ней сейчас? Почему не уехала?

— Глядите, глядите! — указал Ванька по направлению к лошадиному кладбищу. — Э, вон и па гору тронулись.

Словно муравьи, хлынул народ из села. Ехали на подводах, скакали на лошадях, просто бежали. Кое‑кто присел на ближних межах.

Опять трескотня. Эхо доносилось не из села, а с правой стороны, от оврага.

Третий гулкий выстрел раздался совсем неожиданно. Взметнулся страшный вихрь земли, затем раздался такой взрыв, что под нами дрогнула межа.

— Как следоват, чугуном, — пресекшимся голосом проговорил старик.

Снаряд разорвался где‑то возле кладбища. Не успело стихнуть эхо, как снова рявкнул выстрел. В самой середине нашей улицы поднялся столб земли, бревен, клочьев соломы. Ударил набат.

— Горит, горит! — закричал Ванька.

Дым, черный, с проседью, вывалил густым столбом. Хлынул вверх грозно, торжественно. Скоро показался огонь.

— Ужель опять будут стрелять? — спросил дядя Федор.

Как бы в ответ ему снова бухнуло, и над селом, выше колокольни, появилось облачко. До нас донесся визжащий взрыв.

— А–а, — протянул Михайло, — это картечь. Про нее покойник Иван рассказывал. Рвется вверху, а вниз осыпается градом.

— Ах, сволочи! — выругался старик. — Что делают! Э–э, глядите, коровы‑то…

Сгрудившись, коровы, мычали, трясли головами. Все они смотрели на село, словно разумные.

— Животное, а беду чует, — проговорил Михайло. — Овцы — тоже в куче.

Народ все бежал и бежал из села. Бабы несли грудных, мальчишки тащили узлы. Я вглядывался, нет ли нашей мамки. Может быть, она где‑нибудь сидит с ребятами на меже и плачет!

Опять ружейная пальба.

Пожар разросся. Горела не одна изба. Снова вымахнул столб дыма, уже в середине нашей улицы. 11збы там стоят кучно.

«Гагаре бы сгореть‑то», — пожелал я.

Солнце взошло из‑за тучи. Осветились поля и половина села. На церкви заблестели кресты. Всполох все гудел. Кто‑то смелый бил в набат.

— Видать, наши крепко держатся, — с гордостью заметил дядя Федор.

— А пушек больше не слыхать, — проговорил Михайло.

— Гляди, верховые. Ужель дружинники отступили?

Два раза подряд ударили знакомые нам выстрелы. Били наши пушки. Едва смолкало эхо, как дважды злобно ответили им с горы. Первый взрыв поднял землю опять в конце улицы, второй — на середине села. И там занялся пожар.

— Гореть всем! — махнул рукой старик, и на глазах его выступили слезы.

Верховые скакали полем. Их было пятеро. Они мчались, запрокинувшись на спины лошадей.

Набата уже не слышно. Вскоре донесся страшный рев, гул, топот и далекие крики. Опять выстрелы, снова крики.

Первый верховой близко. Он скачет к нам. Михайло побежал навстречу.

Проскочив мимо, верховой остановил лошадь, спрыгнул и упал на колени. Лицо у него в крови. Это Петр Ширяев, рекрут. Он упал вниз лицом, начал загребать руками землю. Потом исступленно принялся что‑то кричать.

Один за другим подскакали остальные. Они также спрыгнули с лошадей и, словно не видя нас, уставились на горевшее село. Оттуда сильнее и яростнее доносились крики.

— Степан! — схватил Михайло за плечо мужика.

— Все пропало, — махнул тот рукой.

— Что, что там? Держатся мужики‑то, аль их разбили?

— Все полетело. Брата ухлопали у. него, — указал он на рекрута. — Спирьку. Как хватили по голове, ровно арбуз.

— Орефня Жилу тоже, — вступился второй. — Так‑то хворый, а тут черт его сунул.

— Кузнеца разорвало.

— Самоху?

— Пушкой. Заложили в нее чуть не всклень, она и трахнула, и сама вдребезги. Куски от Самохи не соберешь.

— В село‑то вступили?

— Небось там… Гляди, вон еще скачут.

От села в разных направлениях скакали верховые. Кто на гору, кто сюда, в степь — к лесу, к оврагу.

— Вдребезги разбили.

— А наша засада на лошадях?

— Что они сделают! У тех две сотни драгун… две сотни. Да сотня казаков. Сам генерал во главе! И губернатор там. Слышь, пехота еще. Разь можно устоять?

— Владенинских бы на выручку.

— Ехали, да на полпути и их разбили.

— Ах, грех какой… Гляди‑ка, горит…

Пожар бушевал в середине села. Дул ветер, туча, что была на горизонте, теперь, как черная стена, застлала полнеба.

Еще подскакали верховые. Среди них и Митька, брат Ворона. У него в руках копье.

— Ну, навоевался? — крикнул Михайло.

— Да, навоевался.

— Много наших ухлопали?

— Кто считал! Теперь драгуны в селе.

— Бороны не помогли?

— В одном переулке сели на них, а потом догадались и все разбросали.

— Учителя ранило! — крикнул молодой парень.

— Тоже воевал?

— С берданкой. Умрет, не выживет. Все что‑то кричит. В грудь его…

Наступило молчание. Поднялся Петр. Он ранен в скулу. Сорвал с себя рубаху, Митька и парень неумело начали ему перевязывать лицо.

— Петька, иди к стаду, — сказал мне старик. — На грань коровы тронулись.

Коровы испуганно брели по полю, не наклоняясь к корму. Я шел и оглядывался на пылающее село.

Когда дошел почти до грани, сзади отчетливо послышались выстрелы. Оглянувшись, замер. Полем на степь мчалось около двадцати верховых, а за ними гнались и стреляли человек десять. По тому, как сидели те и другие на лошадях, я догадался, что впереди были наши, а сзади драгуны или казаки. Вот уже совсем нагоняют наших, некоторые бросились врассыпную, остальные выметнулись на степь. Вдруг те, что сейчас приехали сюда к нам, вскочили на лошадей и, пригнув головы, выставив пики и копья, с гиком ринулись на выручку. Завидев помощь, наши в степи приостановились. С замиранием сердца я наблюдал, что будет дальше. Опять выстрелы, отчаянные крики, кто‑то свалился. Схватились, столкнулись лошади. Скоро из‑под оврага выскочили наши и ударили сбоку. Свалилось несколько человек. По степи бегали лошади без всадников. За стойлом стая наших гналась теперь за драгунами. Они нырнули в овраг, выбрались из него и помчались на село. Им наперерез ударили несколько подоспевших всадников, и все скрылись за пригорком.

…Весь день, кружили мы стадо на одном месте. К вечеру народ постепенно уходил с полей в село. Пора бы и нам гнать, но мы боялись. Драгуны могут забрать коров. Солнце скрылось за тучу, стало темно.

— Будь что будет, давайте гнать, — сказал старик.

На гумнах и в переулке стояли девки, бабы, ребятишки. Они пришли встречать коров, как в первые дни выгона.

Разобрав полстада, погнали их не улицей, а гумнами.

Пустив остальное стадо, мы пошли поврозь, кто куда. По улице разъезжали верховые. Мимо проскакал драгун. Он глянул на меня. Я вздрогнул. Свирепое, чужое, дикое лицо.

«Башибузук», — вспомнилось мне письмо, читанное телеграфистом.

Вот и пожарище. Оно еще дымится. Сгорело шесть изб, вплоть до переулка, до избы Ширяева Спиридона.

Возле их избы Еерховые. Доносились плач и причитания.

— Стало быть, верно, дядю Спиридона убили.

Вспомнилось, как он тогда на сходе напомнил о молебне управляющему, а сам в церковь ходил только на Пасху.

«Что с Харитоном, с Вороном, Лазарем, Мишкой телеграфистом? Всех теперь забрали?»

А вот и изба Харитона. Тоже верховые возле. Я прошел, не оглядываясь.

«Арестован. Караулят».

— Лови, лови! — вдруг послышалось на улице. Я отпрянул к чьей‑то мазанке и прижался к углу. По дороге бежала корова Попадья. За ней гнались трое верховых. У одного в руках веревка. «Что они хотят с ней делать?»

Вдруг я вздрогнул. На плечо легла чья‑то рука. Оглянулся — и сердце отошло. Передо мной стоял Павлушка.

— Дружище, — обрадовался, — ты жив?

— Чуть не кокнули.

— Расскажи, что видел.

— О–о, не спрашивай… Глядн‑ка! — воскликнул Павлушка, — корову поймали.

Попадю, верно, поймали. Она упиралась, сзади хлестали ее нагайками. Потом рысью прогнали к церкви.

— Резать будут, — сказал Павлушка.

— Много драгун и казаков?

— Казаки уехали в другие села. Драгун осталась сотня. Вторая с пушками тоже уехала. Арестованных угнали…

— Много?

— Человек с полсотни. Тут и владенинских захватили, и из второго и из третьего обществ. Наших — человек пятнадцать.

— Кого?

— Первого — старосту, за ним — Ворона, он ранен в ногу. На телегу навалили, связали. Лазаря забрали. Глаз ему вышибли. Эх, и злой этот генерал! Порол сам. Лазарю пятьдесят всыпал.

— Еще кого забрали?

— Деда Никиту вместе с Кириллом. Евсея Клюшкина тоже. Эх, тот и дрался! Не хотел сдаваться. Прикладом оглушили. Погорельцев этих тоже. Дядю Дениса…

— Вот ему и Сибирь, — вздохнул я.

— Сибирь‑то что, повесят всех. Жену Ивана Беспятого чуть не убили. Она лошади в бок вилы всадила. Били ее как! О своем крестном ничего не слыхал?

— А что?

— Ревут, как у Ширяевых.

— Убит?

— Некому и на клиросе будет петь… А поп наш раньше сбежал. Как стадо угнали, он с семьей на двух подводах подался. В его доме теперь губернатор и генерал.

— Твой отец где? — спросил я.

— В степь подался.

— А о моем отце ничего не слыхал?

— Нет. Вот учитель наш в грудь ранен.

— Как он попал?

— Из берданки стрелял… А что ты, — Павлушка оглянулся, — что о Харитоне не спросишь?

— Страшно! Ну, уж говори, где они с Мишкой?

Павлушка прищурился и тихонько присвистнул.

— Убиты? — схватил я его за руку.

— Нет, — шепнул он.

— Арестованы?

— Надо сперва найти их.

— Ну?

— То‑то. Как ни искали их, как ни допытывались, ровно сквозь землю провалились.

И еще тише Павлушка зашептал:

— У Харитона потайное место есть. Пещера Лейхтвейса.

Павлушка улыбался. Мы невольно обнялись.

— Вот какими надо быть, — сказал я. — Хочешь таким?

— А ты что же думаешь, — ответил он, — подрастем и будем такими.

— Ну, я пойду домой. Мать мою видел?

— Она убегала с ребятишками. Теперь, чай, пришла… Обыск у всех идет. Рожь и овес подчистую выгребают.

Я направился домой. Посредине улицы обоз. Сзади подвода Настиного отца.

— Куда повезете? — подошел я к нему.

— На станцию.

— Чей хлеб?

Настин отец ответил угрюмо:

— У всех отбирают. Этот воз у Василия Госпомила выгребли.

— Он ведь не ездил.

— Мало что! И еще раз его выпороли. Залез в сусек и кричит: «Не дам!» Иди‑ка ты. Драгун скачет.

Робко открыл я дверь нашей избы.

— Живы?

— Мамки дома нет, — ответ–ил Филька.

— Где она?

— Отливает тетку Марью водой. Солдаты насмерть изуродовали.

— А тятька?

— На печи в углу.

— Отец! — крикнул я. Никакого ответа. — Спит, что ль?

— Боится. Не трогай его.

— А ты где был? — спросил Фильку.

— В погребе сидел.

Вошла мать, с ней Мавра и моя нареченная теща. Глаза у них заплаканы.

— Вы что? О чем плачете?

— Кому теперь нужны сироты. Пять человек оставила.

— У нас обыска не было?

— Был, да в сусеках пусто. Отца вон отстегали.

— Как? Ему тоже попало? Тятька–а!

Не то вздох, не то стон послышался с печи, а потом сложные причитания:

— Господи Исусе, помилуй нас, грешных, помилуй… святая троица, избави нас от напасти, избави… Пантелеймон великомученик, исцели нас, исцели…

И не введи ты нас во искушение, и пронеси ты, господи, эту грозу, растуды ее мать! — внезапно закончил он.

Первый раз в жизни я слышал, как отец выругался. Я невольно улыбнулся и крикнул ему на печь:

— Тятька, не кощунствуй!

— Что?

— Не ругайся! Поп грехи не отпустит.

Отец немного помолчал, затем вдруг так нескладно, шиворот–навыворот выругался, что все бабы, я и Филька невольно засмеялись.

— Это что тебя черти дерут? Что это ты в батюшку запустил? — сквозь смех сказала мать. — Аль казака позвать?

— Не надо казака, — отказался отец.

— Уму–разуму научит.

— Научили, хватит.

— Поумнел, коль тебе, вояке, всыпали?

— Аж бы не арестовали, а истину я познал.

— Чего? — не поняла мать.

— Увидишь, — загадочно сказал отец.

— Слезь, печку проломишь. Болит, что ль, рука?

— Душа болит! — со злобой крикнул отец. — Душу обернули. Греха теперь не боюсь.

— Го–осподи, с ума сошел мужик, — радостно протянула мать. — И греха не боится, и ругается взаправдышно. Никак ты стал похож на других!

Отец опять несуразно выругался. Мать так и вскрикнула довольным голосом:

— Вон, дьявол, как научился лаяться‑то! Ведь теперь от него житья не будет.

Я вышел на улицу. Совсем темно. Подвод уже не было. Село как бы вымерло. Огонь виден только в доме попа.

«Поджечь бы. Всех их там спалить».

Не раздеваясь, голодный, я лег в мазанке и. сразу уснул.

Утром никто меня не будил. Проснулся поздно, а стадо еще не выгнали. Не заболел ли наш старик? Пошел к нему. Что это? Возле его избы пять верховых. Из сеней соседей глядит народ. Я повернул обратно, но навстречу шел Ванька.

— У дяди Федора что‑то случилось, — сказал он. — Надо узнать.

Тихонько мы направились вдоль изб.

— Куда это вы? — окликнул нас сосед дяди Федора, сапожник Яков.

— За хозяином.

— Не ходите, плохо будет, — шепнул он и поманил к себе.

Мы вошли за ним в избу.

— Арестован наш старик.

— За что?

— За потраву барских полей, за степь, за лес. Косорукий у них сидит и те стражники, которых избили возле леса. Гляди, вам тоже попадет. Вы били Косорукого?

— Били, — сознались мы.

— Ну, вот. И на года ваши не поглядят, арестуют.

— Как же теперь, ведь пора стадо выгонять.

— Коровы не подохнут. Вон, глядите, повели его.

Мы уткнулись в окна. Опустив голову, прошел к дороге наш старик. По бокам — два стражника. Сзади — конные.

— Это что же, его угонят совсем? — спросил Ванька.

— Угнать — не угонят, а всыпят… Может, судить будут. Есть хотите?

— Какая уж тут еда!

— Баба, картошка сварилась? — спросил Яков жену.

Та вынула чугунок. Во время завтрака пришел сосед Якова Игнатий.

— Учитель богу душу отдал.

— Умер? — крикнул я.

— Всю ночь, говорят, метался, кричал: «Бейте их, изничтожайте престол!» К утру и готов. Ну, он одинокий, по нему плакать некому.

— Как некому? — крикнул я сквозь слезы. — А ученики? Кто теперь учить будет?

— Родных, говорю, нет.

— Все село ему родное…

Стадо осталось дома. Весь день пробыл я у Павлушки.

Драгуны рыскали по селу. Они искали Харитона и Мишку. К вечеру отправили в уезд еще человек двадцать. Это были вернувшиеся с войны. За что их забрали — неизвестно. В селе верховых осталось не много. Часть их уехала в имение вместе с управляющим и Косоруким.

Через два дня вернулся Гагара с семейством. Сына его, Николая, земский назначил старостой.

А дяди Федора все нет и нет. Где наш старик? Мы пасем без него.

На пятый день после разгрома мы выгнали стадо поздно. Ночью лил дождь, и на полях лежал туман. Мы держали стадо в куче. В такой туман промышляют волки. Впереди — Ванька с верным Полканом, сзади — Данилка, а я — от озимых.

Опять дождь, как сквозь сито. Я думал о смерти учителя. Вспомнил, как приходил к нему сказать, что меня наняли в пастухи, как он, уставившись в окно, говорил об участи способных, но бедных учеников. Экзамен вспомнился. Неоконченное чтение «Деревни» Пушкина, восторг и испуг на лице учителя. А книги! Сколько он давал мне их! Басни ему свои читал… Однажды, прослушав, он сказал мне задумчиво и строго:

— Вырастешь, будь честным, правдивым. Не смущайся и совсем не бойся пострадать за правду. Правда — это, — он поднял палец, — солнце! Не трусь перед врагом, борись с подлостью, не льсти. Умереть за правду придется, — не дрогни.

И вот его уже нет. Нет нашего Андрея Александровича, нет седого, старого учителя!

— Все пропало теперь, все! — прошептал я, шагая межой.

Внезапно, почти за спиной, раздался тихий говор. Я вздрогнул и, сойдя с межи, оглянулся. В густом тумане — две тени. Они все ближе, яснее.

— Отсюда на Атмис, там на Студенец, и сядем па поезд, — проговорила одна тень.

— Не лучше ля скрозь пешком?

— Как раз налетишь!

— Может на разъезд? На Студенце тоже будут жандармы.

— На разъезд, верно, лучше.

Я стоял за коровой. Они меня не видели. Когда поровнялись, узнал их. Сердце от радости забилось.

— Дядя Харитон? — тихо окликнул я.

Они сразу остановились. Телеграфист Мишка полез в карман.

— Вы что, не узнали? Это я, я… Петька, — и пошел к ним.

— Ох, напугал как, парень! Туман — ничего не видно. Пасешь?

— Что ж, пасу. Скоро конец. А вы куда?

— Закудакал, пути не будет.

— Нет, дядя Харитон, далеко ли?

— А во–он, — указал он по направлению к горе Полати. — Туда идем.

— Что же, совсем?

— Зачем совсем? Не–ет. Мы уходим пока. Ты не говори в селе, что видел нас.

— Дядя Харитон, разь я дурак? Разь я не знаю? Стало быть, вас не нашли?

— Как видишь, нет!

Я теперь шел рядом с ними. За спинами у них — мешки. Вдруг сказал, не думая:

— Дядя Харитон, возьмите меня с собой.

— Ишь, а коров кто будет пасти?

— Ей–богу, возьмите. Я вам пригожусь.

— И так пригодишься, подрастешь побольше.

— Вы‑то, вы вернетесь?

— Обязательно.

Помолчав, Харитон спросил:

— А стихи все пишешь или бросил?

— Как же их бросить! Они сами лезут.

— Ну, пиши, пиши, парень, не бросай! И такой ты стих закати, знаешь…

— Уж знаю. Теперь я, дядя Харитон, кое‑что знаю. Только вы совсем‑то не покидайте нас, — сказал я сквозь слезы.

— Нет, — твердо проговорил он, — нет, мы егце придем. А пока, Петя… — и он протянул мне руку.

— Пока, дядя Харнтон… Пока, дядя Миша. Вернетесь, тогда мы им…

— Тогда‑то уж!.. — и, не договорив, Харитон сжал кулак, кому‑то погрозил.

Они свернули на широкую межу, скрылись в тумане. Ушли… А я остался один.

Все стоял и все смотрел им вслед. И хотя уже не видел их, но знал, они — вот совсем тут, близко.

Ушли — и стало тихо–тихо. Слух мой напрягся до последней степени. Шаги их и говор смолкли. И в Этой тишине, сквозь густой туман почудились, явственно послышались далекие гудки. Я знал, — хотя и не был там, — что за горами, за чужими селами и лесами пролегают по земле чугунные полосы. По ним ходят куда‑то поезда и гудят. Это они вот гудят. А может, туман, может, дальний ветер? А в ушах звенит твердый, спокойный голос Харитона:

«Пока… мы еще придем».

И все‑таки грустно! Лихорадочное чувство вновь охватывает меня, и вот они — слова… Обгоняя друг друга, они идут ко мне сами:

Густой туман. Не видно зги.
Сказав «пока», они ушли.
Мелькнули тени их вдали…
Мне очень тяжко от тоски.
Роса на жнивах не видна,
Туман волнистый, как река,
Мы горе выпили до дна…
Они ушли, сказав «пока».
Когда же вновь вернутся к нам,
Сметет с полей густой туман.
Я верю этому «пока»…
Гудки слышны издалека.

Дождь все лил и лил. Мелкий, осенний дождь…

Молодость

1

— Улицей ехать или гумнами? — спрашивает дядя.

— На гумнах народ, — говорю я и киваю на руку.

Дядя догадывается, сворачивает на другую дорогу.

При въезде в улицу снимаю с плеча косынку, кладу руку на колени так, чтобы не видна была повязка. Уже кое‑кто встречается, узнают, здороваются. Я сижу, искоса поглядывая в сторону нашей избенки. Она все ближе и ближе. Вон колодец, погнувшаяся верея, на ней два колеса.

Вдруг из сеней избы выскочил парнишка и стремглав понесся нам навстречу. Выбежав на дорогу, со всего размаху шлепнулся в пыль, быстро вскочил и, не отряхиваясь и крича неизвестно кому: «Братка едет, братка!», устремился к нам. За ним бежала сестренка.

— Остановись, дядя, — сказал я.

Мой самый маленький, любимый братишка забирается на телегу. Он загорел, а волосы совсем белые. Он сидит рядом со мной, и я слышу, как у него трепетно, словно у воробышка, бьется сердце. Сзади уселась сестренка, и мы тихо подъезжаем к избе.

— Приехали, — говорю я и спрыгиваю с телеги.

Обнимаю братишку, целую его, и слезы выступают у меня на глазах. Дядя принимается отпрягать лошадь. Ребята мчатся на гумно. Я беру корзину…

Гудение мух встречает меня в избе, кислый запах, духота. Изба совсем обветшала: потолок провис, половины пола нет, доски гнилые. Протягиваю вверх руку. Достаю не только до матицы, но и до потолка, — так он низок.

Дядя с кем‑то говорит. Смотрю в окно: возле дяди соседка Елена, Устюшкииа мать, моя «нареченная теща». Едва еще я только стал помнить себя, как мать и Елена не то в шутку, не то всерьез уговорились породниться и с тех пор звали друг дружку «свахами». В детстве я очень стыдился этого, да и сейчас испытываю неловкость. А она — длиннолицая, противная баба, — разговаривая с дядей, украдкой бросает взгляд на окна, хочет, видимо, посмотреть, каков «зять», но я прячусь в простенок. В избу она войти не смеет. Знает, что не люблю я Устю, а ее, Елену, совсем терпеть не могу.

— Какого привез? — громко спрашивает она дядю.

— Героя! — кричит тот в ответ.

— Вона! — удивляется «теща», — а, говорят, он совсем без руки?

Еще кто‑то подошел к дяде. Слышу мужской старческий голос. Узнаю Матвея, свекра Елены, доброго старика. Он совсем уже сутул, борода у него такая же большая, как и была, но седая. Собравшиеся у входа в избу ребятишки направляются в сени, но старик гонит их. Все ждут, когда придут наши с гумна. Вот умолкли разговоры. Смотрю на дядю, а он глядит туда — за избу: значит, наши идут.

Сажусь в простенок. Дух захватывает, сердце учащенно бьется. Сижу, как прикованный. Отчетливо слышу, сердцем чувствую шаги матери. Они ближе и ближе. Зажмуриваюсь, вижу ее походку, ее лицо. Смогу ли улыбнуться при встрече или расплачусь? Много в нашей семье плакали, много плакал и я. Но теперь сердце мое зачерствело, в нем только жгучая тоска.

— Бра–атка при–е-еха–ал! — снова оповещает мой белокурый братишка.

Сколько радости в «го голосе! Будто и невесть случилось… Мать идет мимо окна не торопясь. Не г, она торопится, это видно по ее порывистой походке, только вот ноги… Я знаю — от испуга у нее всегда, как она говорит, «отнимаются ноги». И сейчас, конечно, «отнялись». Она идет, чуть покачивая головой, вот она уже в сенях, слышно, как она ищет и не может найти скобу. Дверь отворяет Матвей. Он пропускает мать, идет сам, за ним — дядя, братья, еще кто‑то, потом Елена и орава ребятишек. Туман в глазах. Сквозь туман вижу лицо матери. Встаю, иду навстречу. Пытаюсь улыбнуться, но у меня, видимо, слишком горькая улыбка. Она тоже рада, но и у нее такая же улыбка на пыльном лице.

— Здравствуй, мама, — говорю я и не слышу своего голоса.

Она подходит ко мне, глаза ее полны слез, и мы молча целуемся. Я чувствую ее горячие слезы на своем лице. Мы целуемся три раза, и вот ее седая голова падает мне на грудь, раздается тихий протяжный стон… У меня нет слов, чтобы утешить мать. Чувствую, скажи я ей хоть что‑нибудь — и сам разрыдаюсь. Только слышу, тихо шепчут ее губы:

— Петя, сынок, Петенька…

— Будет, — говорит дядя и бережно отводг. т мать. — Живой приехал.

Она смотрит на меня измученными серыми глазами. Я вижу, сколько она затрачивает сил, чтобы не закричать в голос. Знает, — мне и так тяжело. Она отходит к печке. Я здороваюсь со стариком Матвеем. Он крикливо спрашивает:

— Егорий где? Крест где?

— Посылкой пришлют, — притворно весело говорю я.

— Видать, громадный?

— Пудов на семь.

Здороваюсь с Еленой. Она испуганно смотрит на меня и не называет, как раньше, «зятек», а говорит «Петя». Я что‑то говорю ей, здороваюсь с остальными.

— Ба–атюшки, а этих откуда столько набежало! — восклицает Елена и энергично выталкивает ребят за дверь.

Входит отец. Слышу знакомый его кашель. Кряхтя, медленно вытирает руку о штанину. Я жму его толстую ладонь. От отца густо пахнет нюхательным табаком.

— Приехал, сынок?

— Так точно, отец.

И никто не спрашивает о руке. Она у меня не в косынке, а просто висит, как плеть. Мне больно, ее тянет, будто держу гирю, но креплюсь.

Мать, отец и дядя о чем‑то шепчутся. Я сижу со стариком Матвеем. Он курит трубку и без умолку болтает. Мне очень хочется курить, но как сделать при всех папироску? Брат Николай принес воды, мать принялась за самовар. Николай вышел поискать чурок. Выхожу и я в сени. Брат усердно разбивает топором старое колесо. Оглянувшись, подаю кисет.

— Сделай‑ка себе и мне папироски.

Во дворе, где никого, кроме кур, нет, он делает две цыгарки. Я закуриваю и опять иду в избу.

Скоро закипел самовар, а на столе уже появилась говядина, курники с капустой, огурцы и даже тарелка и вилка. Догадываюсь, — кое‑что принесла соседка Елена. Она все таинственно поглядывает на меня, то и дело косит глаза на мою руку. «Ну, — думаю, — ничего ты не увидишь, нареченная теща, забинтовано! Что там, — тебе неизвестно».

Хитровато ухмыляясь, входит отец, передает что‑то матери, шепчет и, потирая руки, направляется к Матвею. Старик подмигивает отцу, оба тихо смеются. Догадываюсь: отец где‑то достал самогона или бражки.

Белокурый братишка так и не отходит от меня. Трется головкой о колени, словно ласковый котенок.

— Кренделька хочешь?

— А то разь нет? — удивляется он такому вопросу.

Открываю корзинку, вынимаю связку кренделей. Глазенки у него разгорелись. Когда он видел крендели? Раз в год привозит отец с базара, когда рожь продаст на подати.

— А сахару? — спрашиваю братишку.

— Сахар у нас есть.

— Настоящий, белый, — говорю я.

Сахару у меня целый кулек, я накопил его в лазарете за четыре месяца.

— Мамка, возьми сахар и чай. Чай плиточный. Скоблить надо ножом.

К матери подходит Елена, шепчет:

— Какой заботливый!..

За стол уселись все, кто был. По рукам заходила чашка с самогоном. Мне подали в отдельной чашке. Я чокаюсь, но не пью.

— Ты что же? — удивляется мать.

— Он какой‑то…

— Думаешь, горелый? Нет, это… как его зовут? — спросила мать.

— Перегон, — торжественно заявил Матвей. — Из самогона перегоняют.

Дядя пояснил:

— У в а с мастера. Вашу самогонку к нам в трактир привозят.

И начался разговор, кто первый открыл такое ремесло.

— Про войну расскажи, — попросил меня старик, — как ерманцев били.

— Мы с австрийцами.

— Хорошо дерутся?

— В плен все норовят.

— Что же так?

— Штык наш пугает их. У них штык, как нож, его надо еще надеть, а у нас все наготове. Сразу и стреляй и коли.

И я начал им рассказывать, как бились мы то с австрийцами, то с немцами. У моих слушателей от удивления глаза блестели.

— Ма–а-тушки, — вдруг испуганно протянула мать, — куды мне теперь деваться‑то? Агафья идет.

Я быстро вышел из‑за стола. Как мы забыли про нее, про эту старуху, вдову, лесную сторожиху. Ведь у них, у бездетных, я почти до десяти лет жил как приемыш. Она меня и в училище отвела, от нее первой я услышал сказки, которые она такая мастерица рассказывать. Нет, непростительно, что забыли ее позвать.

Мать все причитает:

— Ах, грех какой! И совсем–совсем из головы…

А старуха Агафья, теперь уже сгорбленная, подслеповатая, идет торопливо и строго, опираясь на клюку. Лицо у нее сердитое.

— Держись, Арина, — сказал Матвей. — Сковородником тебя вздует.

— И надо, надо меня, дуру, — согласилась мать.

Агафья вошла в сени, а я уже стоял посредине избы, готовясь отдать ей рапорт.

— Спрячься за голландку, — крикнула мать, — скажем, не приехал!

Мать сделала вид, что ничего не случилось, что просто сидят и пьют чай.

Я стою за голландкой. Тревожно и радостно бьется сердце. Я люблю эту строгую, но добрую старуху.

Дверь открывается широко, настежь. В избе все стихает. Только слышится частое тяжелое дыхание Агафьи. Ни с кем не здороваясь, ни к кому не обращаясь, она строго спрашивает:

— Где?

Молчание. Удивленный вопрос матери:

— Кого ты?

— Н–ну, Аришка, совсем в тебе совести нет. Куда спрятали?

— Про кого ты, бабушка? — опять удивляется мать.

— Окаякна сила! — сквозь зубы говорит Агафья и, вздохнув, произносит: — Здорово живете!

Матвей так и покатывается от хохота.

— Вот ловко! Отчитала, не молясь, а теперь «здорово живете».

— Клюшку жалко, — так бы и обломала, — указывает она на мать.

Выждав, когда старуха поворачивается ко мае спиной, я выхожу из‑за голландки, становлюсь во фронт и торжественно рапортую:

— Ваше величество, Агафья Михайловна, честь имею явиться. Рядовой сто шестьдесят девятого Нозо–Трокского полка, четвертой роты, третьего взвода. Совсем и навсегда по чистой в отставку!

Агафья испуганно вздрагивает, оборачивается и стоит передо мной и что‑то шепчет синими губами. Такое у нее хорошее лицо. Вдруг бросает грозную, выше ее роста палку, закрывает глаза, и я ловлю уже падающую старуху обеими руками.

— Петя, мну–учек! — и слезы текут по ее глубоким морщинам.

— Бабушка, что ты? Что ты?

И вдруг страшно, душераздирающе закричала мать:

— Родима ты моя баушенька!.. И чего он теперь без руки будет де–елать?!

Я отпрянул от бабушки. Уставился на мать. А тут еще захныкала нареченная теща, заревели братишки и сестренки. Вой, которого я так боялся, возвращаясь из лазарета, наполнил нашу избенку.

— Да вы что? А? — вдруг вскрикнула старуха. Она теперь стояла посреди избы, почти выпрямившись, когда‑то мощная и властная женщина. — Ну‑ка, дайте палку!

Подошла ко мне размашисто, похлопала по плечу и выкрикнула:

— Орел! Эка, гляди! Небось не на воровстве руку отшибло. Голова‑то у него цела? Грамота далась ему? Писарем будет!

Как я ей был благодарен!

А она подошла к матери, взяла ее за руку и указала на меня:

— Твоя надежда. — Обвела гостей глазами. — Ну‑ка, налейте старухе.

Мы сидим рядом с ней. Мы веселы, и она, как и прежде, много говорит, смеется, расхваливает меня.

Старая моя подруга!

2

Усталый, расстроенный и в то же время радостный, лег я в мазанке на кровать. На улице стемнело, затихло; ни у кого нет огней. Огромное село будто вымерло. В мазанке различные запахи. Дубовые веники висят на перекладине, старая кудель в углу, свежая ржаная солома только что набита в большой мешок, на котором я лежу, разный хлам валяется на земляном полу… Не спится мне… То вспоминаю похожую на черепаху трактирную хозяйку, у которой служил, ее толстого, неуклюжего мужа с багровой шеей, то «гостей» за столами; пастушескую жизнь свою вижу, нищенство — хождение с сумой по селам и деревням… Наконец, короткую солдатчину, туманную осень, казармы, фронт, рев орудий, сокрушающие взрывы.

Рука стала еще тяжелее. Она зудит и ноет. Я прижимаю ее к груди, как ребенка. Явственно чувствую не только пальцы на ней, но даже ногти на пальцах. Мне еще в лазарете снилось, что пальцы у меня все целы, но сильно стянуты перчаткой. Снилось… да!

Слышу, как тихо скрипит дверь и, не открывая глаз, догадываюсь, что вошла мать. Она стоит долгодолго, потом подходит и покрывает меня еще чем‑то… Когда она ушла, — не слышал. Заснул…

Казалось, только что уснул, как снова открывается дверь. Вприщурку смотрю, кто вошел. Братишка. Беленький барашек! Он нагнулся, смотрит под одеяло. Видит, что я приоткрыл глаза, и жмется, ласкается, гладит мне голову. Я совсем открываю глаза, а он уже улыбается и спрашивает:

— Проснулся?

— Да, проснулся, Сема.

Я встаю, неумело одеваюсь одной рукой. Мать подходит к двери. Увидев Семку, сердито спрашивает:

— А ты что?

Братишка улыбается. Вынимает из‑за пазухи два яблока, протягивает мне.

— Где взял? — спрашиваю его.

— Дьяконова Соня дала.

— Вот это возьми себе, — возвращаю ему яблоко получше.

— Иди завтракать, — говорит мне мать. — Тут к тебе Илюха приходил. Чуть свет приперся. Не пустила.

— Надо бы разбудить.

— А чего делать?

— Молотить, — сказал я матери.

Она усмехнулась и притворно весело проговорила:

— Намолотился, сынок!

В сенях на столе мне собран завтрак.

— Урожай какой? — спросил я мать.

— Урожай? Сам шел, видел. Только ведь земли‑то… испольной одну десятину, и то кое‑как осилили. Лошадь плоха.

Лошадь, купленную без меня, я еще не видел. Вспомнился наш мерин, совершенно белый, как серебро. Оказывается, он сдох.

— Петя, я пойду на гумно. Если опять есть захочешь, там в печке… Семка, возьми кувшин, неси на ток воды.

Когда братишка уходит, она таинственно спрашивает:

— Это чего же у тебя с рукой‑то?

— Пока не совсем зажила.

— Пальцы… как?

— Пальцы… — мне не хочется говорить матери правду. Я весело добавляю: — Голова‑то цела?

— Ну, ничего, — вздыхает она, — вздумаешь, на гумно приходи.

Вынимаю из корзинки бинт, марлю. Рана еще не зажила, но уже туго обтягивается свежим покровом ткани.

«Буду носить перчатку», — решаю я.

Бинтую руку крепко, помогая себе зубами, надеваю косынку и кладу в нее руку, как в футляр. Убираю со стола, подметаю в сенях… а что дальше? Что мне делать теперь дома одному? Тоска охватывает меня. Хочется на люди. Ведь я все время был словно в огромном муравейнике. А тут так тихо и одиноко.

Сепи такие же ветхие, какие и были давно, гнилушек стало еще больше. Крыша съехала набок вместе со стропилами, а в середине опустилась. Не крыша, а соломенное огромное седло.

«Охлопочу пенсию, найму поправить крышу, — решаю я, — а кое‑что и сам сделаю. Одной рукою. Левой придерживать буду. Ничего, не робей, Петька… Пойду‑ка на ток».

Едва открыл сенную дверь, как навстречу Илюшка.

— Здорово! — кричит он. — Явился, защитник царя и отечества?

— Здравствуй! А ты, как видно, успел уже отделаться? Куда тебя ударило?

— Во, брат, чуть не в самый грех, — и он показал на пах. — А тебя?

Я ему рассказал.

— Ну, это не страшно. Ваську Зайца, слыхал? Убили.

— Хороший был парень!

— Да, брат. А Ваньку в грудь садануло. Он хотел к тебе прийти. Пепка в болоте, слышь, завяз.

— Пепка? Такой богатырь? В болоте? — вздохнул я.

— А вон и Ванька ползет. Кашляет здорово.

Илюшка, опираясь на костыль, с трудом передвигается к двери и весело кричит в улицу:

— Эй, Ванек, ходи веселей! Тут батальон инвалидов.

В ответ ему хриплый кашель. Мы идем навстречу. Молча целуемся. Он улыбается, бледный, постаревший. Тяжело дышит. Усаживаю его, предлагаю чаю. Еле переводя дух, отмахивается, все еще улыбаясь.

— Вчистую?

— Да, расквитались, — говорю.

— Теперь только жениться, — вставляет Илюха.

Ванька рассмеялся. У него хорошие ровные зубы.

— Этот черт… все жениться… метит.

— Женюсь, ей–богу, женюсь! — встрепенулся Илья и костылем пристукнул. — Я уж, братцы, приглядел. Эх, девка добро!

— Чья, скажи?

— Боюсь, перехватишь.

— Я — хороший тебе товарищ, дурак ты эдакий.

Некоторое время мы сидим молча. В сенях, на улице тихо. Лишь с гумен слышен шум. Где‑то гудит конная молотилка, — у попа на току или у Гагары. Ритмично, дробно бьют цепы, словно пулеметы за горой.

— Пенсию хлопотали? — спрашиваю я их.

— Как ее хлопотать? Вон солдаткам пособия три месяца не выдают. Староста денежки куда‑то спустил.

— Он, слышь, просчитался, — говорит Илюшка. — Кому‑то передал, кому‑то недодал. Он — неграмотный.

— Большой грамоты не надо… чтобы корову себе купить.

— Пойдемте в лес. Там повеселее, — предложил я.

Лес от нас недалеко, мелкий дубняк и осинник.

Когда‑то был крупным, сторожил его муж Агафьи, высокий старик Тимофей. Каждая тропинка, каждый куст в этом лесу мне знакомы. По старым пням восстанавливаю в памяти деревья. Семь лет тому назад лес был продан трем богатым мужикам, сведен ими и вот теперь порос молодняком.

Мы уселись в тени. Безумолку болтали о фронтах, — кто где был, о девках, о работе — кто на что годится.

Я лег вверх лицом. Сквозь листья виднелось голубое небо, а в нем, как нити, сухие неподвижные облака. Ванька все покашливает. Он ездил к фельдшеру, тот посоветовал съездить к врачу в уездный город. Но у Ванькиного отца нет лошади.

Не говоря Ваньке, решаю во что бы то ни стало свезти его в больницу. Надо заставить старосту дать хорошую лошадь, на телегу навалить побольше соломы. Еще лучше — самому мне с ним ехать. Кстати подам прошения о пенсиях, явлюсь к воинскому начальнику.

— Ребята, — говорю им, — принесите документы. Буду писать о пенсии.

— На пенсию не проживешь, — кашляет Ванька, — делать что будем?

— «Делать–делать», — сержусь я. — Экий работяга! Отдохнем, подумаем.

— Не могу… без работы. Выйдешь на ток, все работают, а ты… как дурак. И стадо пасти… Побегай за скотиной… Сразу дух вон.

— О стаде и думать нечего. Выздоровеешь, там земли нарезка будет, вот и жизнь пойдет, — утешаю я.

— Хорошо, холостые мы, — говорит Ванька, — наказнились бы жены.

— Чего казниться? — откликнулся Илюшка. — Подживет нога, на свадьбу прошу.

— Жениться недолго, а к чему? Земли нет, лошади нет, изба развалилась. Отец — старик, сам — ни к черту.

Горькие слова Ванька проговорил с трудом. Видимо, он не раз думал над этим. Сердце у меня сжалось.

— Ваня, — строго начал я, — не все у. нас пропало. Ей–богу, не все! А что руки нет или ноги, — не вернешь теперь. Вон Семен Фролов совсем остался без ног. Надо сходить навестить его, утешить.

— Утешить! — повторил Илюшка. — Ты вот и нас утешаешь.

— Я и будоражить умею, — сказал я. — Забыл, когда стражники на село мчались, а я в колокол ударил?

— Где‑то теперь Харитон? — вспомнил Ванька. — С тех пор о нем ни слуху, ни духу.

— Небось в Сибири. Дядя Федор, наш пастух, жив?

— Плох он стал, — ответил Ванька. — Его тогда здорово избили стражники. Аль опять к нему в подпаски хочешь?

— Как придется.

— Ну, тебя не заставишь. Ты официантом работал. За что тебя хозяйка выгнала?

— Ночью через окно в кинематограф удрал, а она, ведьма, думала, к девкам я. Как наши девки тут живут? — перевел я разговор.

— Настя твоя… — начал Илюха.

— Почему моя?

— Письма ей с фронта слал?

Я покраснел. Слал, да еще какие!

— Нет, и не думал.

— А кто ее черноглазым ангелом называл?

— Ужель читала вслух? — привскочил я.

— Ага! Девки так и прозвали ее «ангел черноглазый».

Мне стало смешно. Какова‑то она теперь? И хочется мне спросить, и боюсь. Может быть, уже и замуж вышла!

— Она отвечала тебе? — ехидно спросил Ванька.

— Это мое дело, — рассердился я притворно. — А твоя М. К-, которая кисет тебе вышивала, как?

— Фюить! — свистнул Ванька. — Замужем! Все равно бы я теперь не женился.

— Это ты брось. Девка была теплая, согрела бы тебя.

— Змея она подколодная, — мрачно пробурчал Ванька.

— А ты, Илюха, в самом деле вздумал жениться?

— Вскоре.

— Да–да, — спохватился я, — кто с тобой страдать будет?

. — Три на примете! — прищурился Илья. — А кто — убей, не скажу.

«Ладно, — думаю, — сейчас же узнаю».

— Эка, сколько. Запасливый хозяин! В случае чего, одну не уступишь?

— Какую?

— Сам знаешь.

— Наташку Соколову?

Ага, одна есть. Кто же вторая?

— Не–ет, — затряс я головой. — Не эту.

— Мотрю Ткачихину?

Вот и вторую знаю!

— И не ее.

— Козуля, что ль? — удивился Илюха.

— А чем Козуля плоха? — не догадываясь, что это за Козуля, спрашиваю его.

— Гордости много. Богачи. Мельница. И хоть бы у одних, а то с Дериными вместе.

Теперь и третью знаю. Эх, простота!

Но я нарочно задумался. Вижу, жалко дураку Илюхе каждую из них. Тихо вздыхая, говорю:

— Какую не возьмешь за себя, ту и уступишь мне. Илюха доволен. Он согласен, лишь бы я пошел сватать за него. Мать его отказывается, родные тоже не идут.

— А мы, как фронтовики, сразу в атаку! — говорит он.

— Что ж, пойдем в штыки, — соглашаюсь я. — Только надо обдумать, какую сватать…

— Жребий… метнуть… судьба скажет, — вдруг предлагает Ванька.

— Это правда, — подхватывает Илюшка. — Давайте сейчас!

Кто же кого из нас дурачит? Собрались калеки! Но всем весело. Рвем три кусочка бумаги, я пишу имена, Ванька скатывает шарики, кладет в фуражку.

— Илюха, вынимай.

Лицо у Илюхи стало серьезным, он даже побледнел. Неожиданно для нас оборачивается к кладбищу, торопливо крестится, вздыхает.

— Господи, благослови! — и выхватывает шарик. Я беру у него «судьбу», и медленно разворачиваю, искоса посматривая на хромого товарища.

— Ну! — не утерпел он. — Кто там?

— Она, — подмигиваю ему.

— Да говори же, черт безрукий!

— Но–но, полегче, хромой дьявол! Козуля!

— Тьфу! — выкрикнул Илюха. — Не ее хотел. Ванька упал на траву и зашелся в кашле… Илюшка вырвал у меня бумажку, прочитал и, горестно вздохнув, принялся делать из нее цыгарку.

— Эй, эй, — крикнул я, — что же ты, заживо хочешь сжечь свою Козулю?

— Вместе с мельницей, — огрызнулся Илюха. — Когда сватать пойдем? — осведомился он.

— Пенсию охлопочем, тогда и начнем.

— Верно, — согласился Ванька.

На токах работа стихла. Народ шел с гумен домен обедать. Пошли и мы.

Каши уже были дома.

Мать сообщила:

— Павлушку‑то тоже, слышь, ранило. Письмо прислал. Вот и не скучно вам будет!

— Ну, — сказал я, — собирается наша гвардия.

3

Вспомнил о своем сундучке с книгами. Нашел его в амбаре за кадками и с трудом вытащил. Удивительно, что он уцелел. Вероятно, отец его запрятал так далеко от ребятишек. С детства знакомый запах. Изнутри крышка оклеена конфетными бумажками. В центре — китаянка от чая Высоцкого. Сундучок не тронут мышами. Углы и ребра его обиты жестью.

Сверху лежит Всеобщий календарь. Тот самый календарь, который отец купил мне, когда я первый год ходил в подпасках. Улыбаюсь старому другу и бережно откладываю в сторону. Евангелие, подаренное в день экзамена попечителем училища Стоговым, рядом — «Царь–работннк», тоже подарок за хорошее ученье. Потом пошли всяческие — тонкие, толстые, с цветными обложками и в переплетах, читанные и перечитанные не раз. Рядом с шестью выпусками «Антона Кречета» лежит «Холстомер», басни Крылова и «Камо грядеши?» А вот «Три мушкетера», «Соборяне», «Айвенго» и «Сон Макара». Ниже, в куче, все знаменитые сыщики — Нат Пинкертон с холеным липом, горбоносый Шерлок Холмс с короткой трубкой, Ник Картер, Пат Корнер. Двенадцать выпусков «Пещеры Лейхтвейса», столько же «Похождений Гарибальди». На дне нахожу две пары тростниковых дудок; одну пару совсем свело, дудки пересохли, вторая сохранилась. Обтираю их, продуваю, щелкаю язычками, и вот они ожили, издают знакомый звук.

А что тут в тряпке завернуто? Ого! Волос из коровьих хвостов — запас для навивки плети. Волос разный. Пряди не смешались. Пытаюсь вспомнить — от какой коровы какая прядь. Живы ли теперь они, эти короеды?

А вот ножичек, сделанный из косы. Здравствуй, дружок, спутник подпаска! Много мы с тобой в лесу палок порезали, ивовых прутьев, лип ободрали на лыки! Ты еще пригодишься мне! Ничего, что поржавел, — отточу. И я кладу нож в карман. Это что за уродина?! Самодельный пистолет «пушка». В одном селе, когда я побирался, в избе на столе лежали пироги, на окне эта пушка. Никого не было. Пирогов я не тронул, но пушку украл. Потом мы набивали ее порохом, привязывали к дереву, зажигали длинную лучину, и… на весь лес — настоящий выстрел.

А вот веревочная праща, «пуля», как мы зовем.

Наконед‑то! Сердце забилось от радости. Синие тетради с баснями. Сколько их? Семь. Сшиты вместе.

Сажусь поудобнее на край сусека и пугливо, по привычке, оглядываюсь на дверь. Нет никого. С гумен доносятся равномерные удары цепов. Перелистываю тетради. Все в них так знакомо! Так давно это было! Вот басня «Две вороны». Одна ворона умная, но бедная, вторая глупая, но богатая. Что бы ни сказала первая ворона, ее не слушают, а скажет вторая — быть по сему. Долго я листал и перечитывал свои творения.

Аккуратно укладываю в сундучок все книги, кроме «Айвенго»: взял ее когда‑то у дяди Семена и до сих пор не вернул. Отнесу ему сейчас, повидаюсь с безногим.

У Семена пятистенная крепкая изба, неплохой двор. Он — мужик трудолюбивый, хозяйственный.

Дверь в сенях закрыта. Кто‑то стучит в мазанке. Он! Крадучись иду вдоль стены и, не доходя до двери мазанки, кричу:

— С–смирно! Равнение иапра–аво!

Стук замолк. Вхожу и вижу немного испуганное лицо Семена.

— Здорово, солдат! — беру под козырек.

— Эка, — говорит он радостно, — я‑то сдуру подумал, — ротный.

Он попытался было двинуться навстречу, но… ноги, ноги! Смутился на момент, а я прохожу и сажусь.

— Здравствуй теперь!

— Здравствуй, Петя. Во–от спасибо‑то, навестил. Как это ты надумал?

— Очень просто. Я тебе долг принес, — и вынимаю книгу. Он смотрит на заглавие, затем на меня.

— Вон где она пропадала. Я ее давно–о забыл.

— Читаешь?

— Глаза плохо видят. Газом чуть тронуло.

— Что же ты мастеришь? — спрашиваю, хотя вижу, что делает он колодку к граблям.

— Я вроде саперной команды. Чуть у кого что поломалось, давай починять. Бондарить учусь. Вишь, три бочонка приволокли.

— Выходит, дело себе нашел?

—  А как же? Молотильщик из меня не получается, пахарь только за столом, а жить надо.

— Жить надо, — говорю ему. — Это верно. Протез не заказал? — указываю на ноги.

Он удивленно посмотрел на меня.

— Куда там, сам смастерю. Вон и липу заготовил.

— Тяжелые у тебя будут ноги.

— Я полые сделаю. Высверлю.

Наврали мне, что в семье у Семена рев каждый день. Вот он передо мною. Лицо у него, правда, постаревшее, но с прежней хорошей улыбкой.

— Стало быть, не унываешь?

Он вздохнул и опустился на толстый пень.

— Помнишь, у Короленко есть рассказ: безрукий, с одной только ногой, а летать хочет, как птица? А ты что, унывать вздумал? — кивнул он на руку.

— Очень скучно. Делать не все могу. Сунусь по привычке обеими руками, глядь…

Мы закурили.

— Где лесу достаешь? — спросил я, кивая на березовые поленья.

— Тебе что, нужно?

— Нужно, Семен. Я тоже хочу заняться чем‑нибудь. Книги читать все время — надоест. А лесу нет. Ты же знаешь моего отца. Хорошей веревки в доме не найдешь.

— Выбирай любое полено…

— Какие вести от сынка:

— Опять на Карпаты подались.

— Зачем они нам?

— Пес ее знает. Народ мы темный.

Я смеюсь. Семен, как и многие мужики, любит прикидываться темным. Подхожу к нему близко, смотрю в глаза, простые, честные, подернутые слезой, Кладу ему руку на плечо, говорю тихо:

— Семен, ты старше меня вдвое, но мы с тобой друзья. Много книг прочитали, много говорили. И оба помним, что в нашем селе десять лет назад было.

— Зуба по сей день нет, — смеется он.

— Зуба нет, он должен вырасти. Злой будет тот зуб.

Семен уставился на меня внимательно и вздохнул, часто мигая больными глазами.

— Жаль, Харитона нет. Все бы растолковал.

— Харитонов теперь много, Семен, только головой надо крутить. Чем мы хуже Харитона?

— Ну, а что нам теперь делать?

— Мозги прочищать подходящим людям. За этим к тебе и пришел. Еще подумай, что в нашем селе: самая хорошая земля на отрубах, барскую на участки разрезали. Новый барин сидит, Сабуренков. Гагара совсем стал помещиком. Карп Никитич тоже. Дерииы, Блохины, Павловы — все они разбогатели, нажились га войне. Злой должен зуб у нас вырасти против них. И когда придет время, всадим его, как штык, в самую их жадную глотку. Понял меня?

— Приходи почаще, — задумчиво проговорил Семен. — А понять тебя… я понял.

Крепко пожав ему руку, вышел. Дома с большим трудом разыскал топор, долото и пилу. Но что это за инструменты? Топор был так туп, что не рубил, а мял дерево. Долото… им только репу долбить. Пила — того хуже.

Захватив топор и долото, я направился в кузницу, чтобы произвести этим столетним инструментам основательный ремонт. Но, не доходя до избы кузнеца, услышал крики и плач. Возле избы собрались люди.

— Саньку убили, — подошел ко мне Илюшка. — Письмо товарищ прислал.

Санька, сын кузнеца Самохи, учился вместе со мною в школе. Ростом был выше меня на голову. Ученье давалось ему плохо, писал аршинными буквами, и буквы у него походили на гвозди. То и дело ломал перья и карандаши. Но кузнец из него вышел бы хороший. Весной его женили, а осенью взяли.

По улице широкой походкой шел старик Гагара. В плечах могуч, седая борода во всю грудь.

— Саваоф! — шепчу Илюшке.

Мы поклонились старику, он в ответ так небрежно кивнул, будто комара согнал со лба.

— Х–хапуга, — прошипел Илюшка. — Весь луг у общества отхватил. Скот пасти негде. Вот бы в кого пустил я всю обойму!

— Молодец, Илюшка! — хлопнул я друга по плечу. — У тебя… тоже есть голова.

— Чего? — не понял он.

4

Дня три назад пришел со станции Филя Долгий. На фронте он оставил глаз. Носит черную повязку. Долгий — это прозвище. Про таких говорят: «Рос, рос, да книзу погнулся». Он был немного сутул, ходил медленно, будто подкрадывался. Характер у него вспыльчивый, в драках считался по силе вторым после коренастого Пепки.

Весной, на свадьбе у кузнеца Саньки, Филя был шафером, а на третий день сам решил послать сватать к Гагариным Катьку, племянницу старосты Николая. Дело наладилось, сосватались, готовились к «запою», но в середине мая Филю, а с ним еще человек пятнадцать призвали на службу. Война расстроила свадьбу.

Я решил навестить Филю. Зашел к Илюшке. Тот сидел в сенях и чинил башмаки.

— Вот ты и сапожник. Кому? — киваю на разлапистый башмак.

Илюшка повертел башмак и, лукаво подмигнув, ответил:

— Ей!

— К свадьбе?

— В таких‑то? — даже обиделся он. — Нет, для работы. К свадьбе со скрипом сошью.

— Илья, Филя заявился, слышал?

— Не к нему ли ты так вырядился?

— Брось башмак, пойдем.

Илюшка собрал немудрящий инструмент, снял фартук, вымыл руки и тоже прифрантился. Как же, идти нам через две улицы, а на одной из них живет его Козуля.

— С Ванькой как? — спросил он, когда мы вышли.

— Плохо его дело. В больницу надо.

Все эти дни на улицах почти никого. Народ на токах, молотят, возят снопы с полей.

— Может, и Филя уже молотит? — сказал я.

— Что же не молотить, глаз не рука, пустяк.

Дом Фили с небольшим палисадником. Возле крыльца нас встретила собака и залилась, как чумовая. Мы вошли в просторную избу, опешили. Что за базар! На полу, на лавках, на столе — всюду стружки, щепки, тесины, инструменты, бумага и… множество икон. Стояли иконы на скамейках, лежали ничком па полу, некоторые чуть видны из‑под стружек, а среди всего этого сам Филя. Он стоял к нам спиной и, нагнувшись, усердно строгал коротенькую доску.

— Бог помочь, Филипп Егорыч! — громко окликнул я.

— Ага, — обернулся он к нам, — спасибо. Проходите, садитесь.

— Куда садиться‑то? Святые все места заняли.

— Мы их отстраним, — и Филя начал убирать иконы со скамейки. Он был явно смущен нашим приходом, а больше всего, вероятно, тем, что застали его за такой работой.

— Починкой занялся? — спросил я его, усаживаясь возле Серафима Саровского.

— Да, святых в порядок привожу.. Но это Я так, на первых порах. Мухи их здорово засидели. Стекла‑то отец вынул, в окна вставил, а мухи и набросились. И чего они съедобного нашли в угодниках, диву даюсь. Вон, полюбуйся, как разделали богородицу: ни лица, ни риз.

— Это какая из богородиц? — спросил я Филю.

— Кажись, троеручица, — ответил он.

— Ишь, троеручица, — позавидовал я. — Одну бы руку не мешало мне взять. Как раз было бы у нас с ней по паре.

Илюшка разглядывал почти доделанный иконостас.

Большая доска узорчато выпилена, посредине очень ловко просверлены отверстия.

— Вчистую? — спросил Илюшка, кивнув на черную повязку, перехватившую правый глаз Фили.

— Теперь не повоюешь.

— Какая война, — согласился Илья, — жениться — это да!

Мы рассмеялись: вот утешил! Но Илюшка продолжал, все более горячась. Мне не впервой слышать от него такое, но Филя насторожился. Видимо, он не успел еще подумать об этом, и хромой Илья напомнил сейчас, что и у него, у Фили, когда‑то была засватана невеста. Молча начал убирать Филя святых, а Илюшка — откуда только слова брал? — все разжигал женитьбой. И как заманчиво рисовал семейную жизнь, как по–особенному ласково произносил, воспроизводя голоса молодаек: Филя, Петя, Илюша!..

Я не удержался от хохота, сначала смеялся и Филя, но когда Илюшка начал изображать, как мы будем звать жен, и особенно, когда произнес: «Катя, сходи за водой!» — Филя вздрогнул.

— Что‑нибудь слышал о ней? — взволнованно спросил он.

— Про то и толкую, Филя, — сказал Илья. — Болтают, за Павлова Ванюшку сватать ее хотят. Ты вот воевал, а он дома сидел. Теперь метит отхватить девку прямо у тебя из‑под носа. Не обидно?

Я толкаю Илюшку ногой, чтобы замолчал, дурак, а сам говорю Филе:

— Не слушай его. У Ильи только одна женитьба на уме. Помешался, хромой черт. Ваши на току?

— Молотят. И я пошел бы молотить, да боюсь, с непривычки или глаз кому вышибу, или сам последнего лишусь. Работать могу. Вот тебе… плоховато, — кивнул он мне на руку.

— Ничего, приспособлюсь. Ну, Филя, чини святых, а я пойду грабли делать. Илюха, иди невесте башмаки тачать.

Мы вышли.

Странное чувство охватило меня. Вот пришел еще Филя, придут другие раненые: мне бы надо печалиться, а я радуюсь. Радуюсь, что не один я такой, что есть товарищи. До войны, если в селе был хромой или безрукий, все его жалели, у всех он был, что называется, на виду. Не то теперь. Народ уже привык к таким. Остается только приспособиться к жизни, что‑то делать. Но что? Опять стадо пойду пасти. А Настя? Я еще не видел ее и не хочу, чтобы она меня видела. Всюду, — где только меня не носило за эти годы! — неотступно она была в моих мыслях. И хотя письма ее были скупые, но в каждом слове, перечитывая, я находил иной смысл. Вот ее загадочные слова в одном из писем: «Будешь жив, приедешь, увидим». Но как теперь‑то, когда знает, что я ранен? Потому и избегаю видеть ее.

Пусто в избе. Тьма мух. Поскорее отсюда, в мазанку. И вновь тоска. Взял полено, начал тесать, но топор туп. Разве на ток пойти? Вот переулок, наш амбар. В нем заветный сундучок с книгами. Открываю его. Сверху «Сон Макара», моя любимая книга. Беру ее, листаю. Последняя страница, последние строки о бедном Макаре, о его речи на суде перед богом Тойоном: «Разве он, бог, не видит, что и он, Макар, родился, как другие, с ясными, открытыми очами, в которых отражались земля и небо, и с чистым сердцем, готовым раскрыться на все прекрасное в мире?.. Как мог он до сих пор выносить это ужасное бремя? Он нес его потому, что впереди все еще маячила — звездочкой в тумане — надежда».

Мне жалко Макара. Как он похож на моего отца!

А не похож ли и я сам на Макара? И если бы мне пришлось стоять на суде перед Тойоном, тоже много и гневно сказал бы я ему. Разве не родился я с открытыми очами, с чистым сердцем? Зачем же нужда с малых лет погнала меня пасти стадо, а в зимние вьюги — странствовать по чужим селам за куском хлеба, затем бросила в город, в трактир, в этот чад и смрад? Мало этого, в солдаты еще погнала воевать, неизвестно за что, и вот… без руки домой. Хоть бы маленький луч света посветил мне, хоть на миг! Других я успокаиваю, утешаю, а кто успокоит меня? Раньше хоть мечтал о земле, а теперь зачем она мне?

5

Мать сшила мне холщовую перчатку на левую руку, я надел ее, покрепче завязал и вместе с братом Васькой отправился в поле за снопами.

Пузатая Карюха шагала лениво, хотя брат старательно нахлестывал ее вожжами. Ветхая, допотопная телега кренилась на поворотах, колесо терлось о наклестки. В нешинованных, с изношенными ободьями колесах спицы ходили в гнездах, готовые выскочить. Вся гнилая сбруя на лошади перевязана веревочками. Стыдно ехать на такой лошади, в убогой упряжке. А как мы повезем снопы? Брат за эти годы вырос, ему уже было восемнадцать. Лицом и характером он в отца. Руки толстые, здоровые. Вся повадка, движения, как у отца, вялые, и все, за что он принимался, как‑то неумело делал. Но брат был силен, куда сильнее, чем я. Думаю: «Лошадь не довезет, брат впряжется».

— Вася, скоро и тебя в солдаты, — говорю ему.

— Что ж, погонят, пойду.

Он, смирнота, совсем не представлял, что такое война: даже на картинках ее не видел. Парень полуграмотный, не окончил и сельской школы.

Овсяное поле, куда мы ехали, принадлежало помещику Сабуренкову, купившему его несколько лет тому назад у нашей барыни. Я видел этого помещика.

По внешности его не отличить от богатого мужика. У него не одно это имение, а несколько, и, не в пример барыне, он всюду бывает, говорит с мужиками, ладит с ними. А мужики наши раскололись. Почти половина стала отрубниками, землю им выделили к одному месту. Часть отрубников переселилась, жила в своих хуторах, но большинство держалось еще в селе. Общинники попрежнему делили землю каждый год. Богачи к своим отрубам прикупали еще участки от банка. Гагара поступил хитрее всех. К своей надельной и купленной навечно у мужиков земле он через банк прикупил еще четыре участка — по участку на сына, и всю эту землю, десятин семьдесят, начиная от гумен, захватил себе. Весь выгон попал в его землю, так что стадо пасти совсем уже негде.

Мы едем, нам то и дело попадаются низенькие, с выжженным гербом столбы отрубников. Земля изрезана вкось и вкривь. Раньше общественное поле было разделено на три части — ржаное, яровое и пар; теперь каждый участок пестрел тремя цветами: десятины две ржи, столько же ярового и такой же кусок черного пара. Скоту ни пройти, ни проехать. Полевая дорога с большими объездами. Отрубники не пускают ездить по своей земле.

Мы проезжаем мимо лошадиного кладбища. Столб, с четырех сторон канава. Видны свежие кости лошади, высокая трава. Вспомнилось, что тут же где‑то лежат кости пристава, которого наши мужики убили в шестом году.

— Погоняй, Вася! — прервал я свои думы. — За день надо разочка три обернуть.

— Обернем, — ответил брат тем же беспечным голосом, каким всегда говорил и отец. — Солнышко во–он где!

Чего уж «вон где». Солнце припекало, и проворные люди успели по два раза съездить.

— Держись! — вдруг крикнул Васька.

Я схватился за наклестку. Сначала телега съехала в мою сторону, затем в Васькину. С крутой межи мы свернули на свой испольный загон. Я спрыгнул и пошел за телегой. Под ногами шуршало жнивье. Из тысячи загонов узнаю я косьбу отца. Подрядья высокие, неровные. Кладка снопов в обносах тоже отцовская. Кладет широко. Васька въехал между крестцов, отвязал у лошади повод, чересседельник, бросил под морду ей сноп, а я одной рукой стащил гнет, развязал канат. Сухие снопы овса шумят в руках. Беру снопы обеими руками. Перчатка пригодилась. Вообще‑то я поехал в поле на пробу: могу ли снопы возить? Ничего, вот накладываю. Скоро, уложив первый ряд, забираюсь на телегу, Васька подавалками бросает мне снопы. Я ловлю их тоже обеими руками.

Васька бросает снопы ловко, плашмя. Сам нет–нет а посмотрит на меня, как бы опасаясь, справлюсь ли.

— Давай–давай! — кричу ему.

Воз снопов на телеге растет. Смотрю, как бы на один бок не наложить, — свалим по дороге.

— Немножко перевес на ту сторону, — отошел Васька.

— Вижу, — говорю ему, — выправлю.

На соседний загон свернула подвода. Там были парнишка и девка. Это первые люди, которые видят, как я работаю, вернувшись домой. Девка посматривает в нашу сторону. Наверное, она догадалась, с кем Васька накладывает снопы. Но я не знаю, чей это загон, а спросить брата неловко. Что ж, надо стараться. Ведь эта девка может рассказать Насте о том, как я работаю. Стоя наверху, строго оглядываю почти готовый воз снопов. Как будто ничего, кладу ровно. Лишь бы лошадь не подвернула. Но она ест овсяный сноп и стоит спокойно. Наложили еще два крестца. Воз высок. Боюсь за телегу и за лошадь. Сдернет ли с загона? А там — межа крутая. Накладываю в средину последний ряд, и Васька подает тяжелый гнет. Телега качается. Взглянул — девка стоит, смотрит. Заметив, что и я смотрю, вновь начинает подавать снопы.

Наконец‑то я втащил гнет. Васька зацепил за него передовку, бросает мне канат и тянет. Слезаю с воза. Девка снова глядит в мою сторону.

— Васька, выбирай канат, я буду тянуть.

Подсунув левую руку по локоть за струну каната и взяв правой, я так дернул, что весь воз затрясся.

— Ого! — воскликнул Васька, — ты, как тятька.

— Еще бы, — обрадовался я. — Силенки хватит.

Снопы утянули, Васька замотал канат, укрепил, и воз готов. Пока брат подвязывал чересседельник и повод, я из‑за угла воза присматриваюсь, чья же это там девка. Они тоже утягивают. За конец каната держится парень, а девка сильно тянет, вся выгибается, платок с ее головы съехал, открыв черные волосы, заплетенные в косу.

— Вася, — тихо позвал я брата; кивнув на соседний загон, шепотом спросил: — Чья там девка?

Васька сузил глаза на меня и хитро ухмыльнулся:

— Чья–чья, твоя… Настя.

Ноги подкосились. Поскорее за телегу. Даже не спросил Ваську, почему это она «моя». А Васька, не обращая на меня внимания, уже взял вожжи, поплевал на руки, тронул Карюху. Вместо того чтобы дернуть прямо, Карюха взяла вбок, и телега срезу накренилась в мою сторону.

— Н–но, че–орт! — ругался Васька. — Вот я тебе подурю, — и хлещет лошадь.

Карюха, как все старые, слабосильные лошади, низко нагнув голову, вдруг рванула, промчалась шагов десять и внезапно стала, отдуваясь.

— Н–но, сатан–на! — злобно шепчет Васька и снова бьет лошадь. Опять она, сбочившись, прыгнула, просеменила несколько шагов и снова остановилась.

А с того загона сильная лошадь ровно вывозит телегу с кладью на межу. Лошадью правит братишка, а Настя идет сбоку, с той стороны воза. Она не видела, как мы выезжали. Это хорошо! Вот как‑нибудь межу нам одолеть. Крутая она, воз опрокинешь. Стыда не оберешься. Придется подсоблять лошади.

Васька решился взять это расстояние сразу и выехать на межу. Он дернул лошадь, крепко ударил ее х вожжами. Карюха, совсем опустив голову до земли, рывком допрыгала до межи и вновь хотела остановиться. Не тут‑то было! Васька так хлестнул ее вовремя, что она, не останавливаясь, собрав последние силы, почти вползла на крутую межу, а я, забыв — смотрят на нас или нет, начал подпихивать сзади. Затрещала и накренилась наша телега, но все же выехали на межу. Колеса с хрустом и грозным треском провалились в колею. Испуганно оглядываю лошадь, сбрую, телегу — все в целости.

— Садись, — предлагает Васька.

— Спасибо! Лучше пешком.

Брат, привязав вожжи за передок телеги, идет сбоку, покрикивая на лошадь. А я, уже опомнившись, нет–нет да и взгляну украдкой. В одно и то же время мне хочется, чтобы передняя подвода уехала от нас подальше, и догнать их, увидеть Настю, — и лучше не видеть.

Так мы проехали с полдороги, почти не отставая. Васька, тихо усмехаясь, посматривал то на меня, то на переднюю подводу. Наконец не утерпел:

— Чего ты не подойдешь к ней?

— Зачем?

— Как зачем? Два года не виделись!

— И не надо.

— Иди поговори. Небось и ей охота повидаться. Самой‑то вроде неловко подходить.

Ого, брат‑то мой не такой тюфяк, как я думал.

Подъезжаем к крутому косогору, — поворот с межи на дорогу. На земле — измятая солома, рассыпанный овес: на этом косогоре, который давным–давно надо бы мужикам срыть, опрокидывалась не одна телега. Передняя подвода подъехала к нему. Настя взяла подавалки, зашла с того бока, на который сваливались телеги. Братишка что‑то крикнул ей. Лошадь повернула, телега накренилась, брат быстро пересел на правую сторону, свесив ноги. Настя сильно уперлась подавалками в снопы… Ничего, проехали. Теперь очередь за нами.

Крикнув на лошадь, мы уперлись в снопы. Не знаю, что произошло: лошадь ли свернула слишком круто или телега такая разболтанная, но воз бесшумно начал падать прямо на нас. Мы отскочили, гнет взлетел вверх, и снопы кучей повалились на землю. Со злобы и стыда мне хотелось ругать брата, себя и лошадь, эту старую клячу.

На телеге осталось всего ряда два снопов.

— Выводи на дорогу! — шепнул я Ваське. — Снопы будем подтаскивать.

— Эх ты! — воскликнул Васька, — передовка‑то лопнула…

— Еще не было греха! Что ж теперь делать?

Забыл и про Настю. До нее ли! Будут ехать люди, засмеют. Пока я отводил лошадь к дороге от проклятого косогора, пока брат поднимал гнет, распутывал канат, я совсем не заметил, что передняя подвода остановилась и почти рядом со мной — Настя.

— Свалили? — было первое ее слово.

Я вздрогнул от ее голоса. Такой знакомый.

— Здравствуй, Настя. Как видишь!

— Я вчера тоже. Вон наш овес‑то, обмолотили.

— И вы? — почти радостно спросил я.

— А тебе диво?

— Нет, я думал, что дураки‑то одни мы…

Настя рассмеялась.

— Есть и дуры, вроде меня. Ну, давайте подсоблю.

— Что ты, что ты, — совсем сконфузился я. — Мы сами навьем.

— Э, у вас и передовка лопнула! — увидела она.

— Лопнула. Она плохая была.

— Видать, ты постарался. Ишь, как утягивал.

— А ты видела?

— И ты видел, как я поглядывала. Ой, какой хитрый стал!

И она хорошо, лукаво мне подмигнула. Забыв про снопы, я рассматривал ее. Выросла она, окрепла, и не девчонка Настя передо мной, а уже взрослая, полная молодайка. Ведь ей почти столько же лет, сколько и мне. Вместе в школу ходили, вместе играли когда‑то.

Васька деловито принял ее услуги. Он забрался на телегу и притворно сердито крикнул:

— Сноха, подавай снопы!

Хоть бы бровью повела. Ловко, сразу по два снопа, бросала она Ваське подавалками. А я стоял и любовался ею.

— Делай из вожжей передовку! — крикнула она мне, но тут же спохватилась. — Тебе ведь нельзя.

Наложили они так быстро, будто на пожар торопились. Настя отвязала наши вожжи, сделала из них передовку, подала гнет Ваське.

— Дайте я вам помогу, — хотел я вцепиться в канат.

— Ну тебя! Одну передовку порвал, теперь хочешь вожжи, — и Настя слегка оттолкнула меня.

Лошадь тронула. Некоторое время шли мы с Настей позади воза молча. Надо бы поговорить! О самом главном. Но вместо этого я спрашиваю:

— Много вам еще возить?

— Разов пять съездим — и все.

— Просо не косили?

— Отец начал.

И весь разговор — вокруг уборки, поля, тока. А хотелось спросить ее, почему она на письма отвечала редко, упрекнуть, что в лазарет всего два письма прислала. Хотелось сказать, что люблю ее еще больше, и узнать, услышать — любит ли она меня… А я все об овсе, просе, молотьбе…

Только когда она направилась к своей телеге, я, не помня себя, крикнул:

— Настя, подожди, что скажу…

Она махнула рукой, ответила:

— После, после.

И побежала к своей подводе.

А я шел и все думал, что же «после»? Догадалась ли она, о чем хотел я сказать ей, или просто торопилась? Навстречу ехали порожняком. Мало ли что могут подумать люди, увидев нас вместе…

6

С непривычки к работе болит сгиб локтя, зудит чуть затянутая рана. Но я доволен: кое‑как могу помочь. Вот только поджила бы рука совсем, окрепла. На кисти цел мизинец, половина указательного, — на что‑нибудь они все‑таки оставлены при операции! Уже сейчас могу делать цыгарку.

Мастерю потихоньку колодку к граблям. Никто не видит, каких трудов мне эго стоит, как я ловчусь. Но колода отесана, буду строгать ее шершебкой. Доску приладил вместо верстака. Много надо разных поделок сделать для дома. Когда‑то я все это ловко мастерил. Многое могу делать и сейчас… Только бы не жалели меня, не смотрели, как на беспомощного.

Зашел как‑то навестить бабушку Агафью. Поведал ей, какую работу могу делать. Старуха обрадовалась.

— Ты бы письма от солдаток мужьям на войну писал, — сказала она. — Ты писучий, шибко писучиё.

— Письма писать мне — плевое дело.

— Вот и трафь по этой части. А сопьется писарь, — больно здорово пьет! — на его место ты. Такая тебе планида будет.

Случилось, что к ней пришла мать одного солдата. Разговорились. Она расспросила, как на войне, я сказал, что не так страшно, как думают. Она попросила написать письмо сыну. Письмо вышло «складное», а вечером баба принесла моей матери ведро огурцов да половину пирога. Украдкой пришла девка писать письмо парню на фронт и ничего не может сказать, что она хочет, о чем письмо. С трудом допытался от нее признания: девка любит парня крепко. Тогда такое письмо ему написал, что девка смеялась, плакала и глаза у нее загорелись.

— Зря я не училась буквам, — вздохнула девка. — Чего тебе дать за письмо?

— С девок не беру, — засмеялся я, — а будет свадьба, позови.

— Рядом с крестным отцом посажу.

Поболтали, и она охотно рассказала про девичьи секреты, кто с кем гуляет.

Оказалось, что Филя Долгий вновь посылал сватать Катьку Гагарину, но ему на это ни «да», ни «нет». Катьку, слышно, сговорено отдать за Ваньку Павлова, сына маслобойщика.

— Что бы ей за Филю не пойти? — говорю я. — Парень здоровый, а она не такая уж красавица.

— За кривого, дура, не хочет.

— Л ты бы пошла, если бы твоему милому ногу оторвало?

— Хоть без рук, без ног, все бы мой.

Я внимательно посмотрел на решительное лицо этой девки. Да, такая не бросит. Мы распрощались как друзья.

Праздник Успения. Утро солнечное и удивительно свежее. Вчера вечером лил дождь, прибил пыль, очистил воздух. Улицы оживлены. Возле церкви, училища и церковной сторожки — народ. Мать просила, чтобы я сходил в церковь. Собираюсь в мазанке: начистил ботинки ваксой, крепко накрутил обмотки, нарядился в чистую гимнастерку. Чем не парень! Причесался, посмотрелся в зеркало. Сойдет!

Колокол звонит и звонит. Я туго подпоясываюсь, охорашиваюсь.

За мазанкой знакомые голоса; идут мои товарищи. Спрятался за дверь. Смотрю сквозь щель: впереди, чуть пригнувшись, шагает Филя, как жираф. На нем — почти новая гимнастерка, брюки хорошие и обут в сапоги.

— Где солдат окопался? — кричит он хрипловатым голосом. — Гляди, братцы, какой у него блиндаж.

Сзади него — Илюшка, Ванька и еще трое. Все сни вырядились, кто как мог.

— На парад, что ль, собрались? — смеюсь я.

— Смотр в церкви будет, а девичьи глаза — хуже пулеметов.

Ванька хотел что‑то сказать, но закашлялся. Один он не в солдатском, а в своем.

— Зачем штатский? — киваю на него.

— И мы говорили, — зря. Весь вид испортит.

Илюшка смотрит на мои начищенные ботинки, ухмыляется. Одет и обут он, как и я. Ба, да откуда у него вдруг кудри взялись?

— Заходите в окоп, — приглашаю гостей.

Они входят пригнувшись. Я пододвигаю только что сделанные мною скамейку и табуретку. Они садятся, и я рад, что они сели на мои изделия.

— Папиросы есть, — вынимает Филя пачку «Кузьма Крючков». — Угощайтесь.

Беру пачку, смотрю на лихого казака и, кивая на Илюшку, говорю:

— Тут надо написать: «Илья Крючков».

Илюшка поправляет чуб, смеется.

— Чем это ты? — указываю на кудри.

— Они сами вьются.

Мы хохочем. Ванька, задыхаясь, еле выговаривает:

— Вчера… на лампе… калил… гвоздь…

— Ну, ты, дохлый. Сам… гвоздь, — притворно сердится Илюшка.

Затрезвонили. Кое‑кто снял фуражки, перекрестился по привычке.

— Русское воинство, на молитву, ша–агом арш! — скомандовал Филя.

Еще раз принялись охорашиваться. Филя вынул карманное зеркальце, посмотрелся, поправил черную повязку.

— Ничего? — уставился на меня единственным глазом.

— Хорош, Филя, ей–богу, хорош.

Пошли. Филя вышагивал впереди всех величаво, медленно. Узнал ли, что Катьку просватывают? Для нее ведь он так вырядился. Илюшка почти не хромает, а я засунул руку в карман, будто что‑то держу там.

Шли мы в ногу. Особенно четко «дали ногу», входя в ограду. Все уставились на нас, как на заморских зверей.

В церкви только что началась служба. Гуськом прошли серединой церкви. Наше появление вызвало шепот. Сколько пар глаз уставилось! Будто сквозь строй проходили.

Филя победоносно поднял голову, повернул направо и встал как раз напротив девок. Я рядом с ним. Филя волнуется, мнет фуражку. Боковые двери открыты, в церкви светло, весело. Через некоторое время Филя начинает поглядывать в сторону девок. Ему это удобно с левого глаза. И мне хочется посмотреть туда же. Я начинаю молиться, низко нагибаюсь для поклона, а сам нет–нет и взгляну. Девок много, но все больше незнакомые. Видимо, подросли новые за эти годы, и не узнаешь — чьи.

В церкви движение: это вошел помещик Климов с женой. Они пробираются вперед, к алтарю. Там, за перегородкой, около правого клироса, постоянное их место. Сзади них идут два сына в офицерских погонах: старший — подпоручик, младший — прапорщик. Обмундирование с иголочки, вычищенное, выутюженное. Климовские сынки устроились у воинского начальника в канцелярии.

Идти им мимо нас. Я с усмешкой шепчу Филе:

— Не мешало бы честь им отдать.

— Отдадим, придет время, — отвечает Филя.

Глыбой движется Климов. Не пройти ему, если Филя не посторонится. Но Филя, хотя и видит девятипудовое чудовище, а уступить и не думает. Климов задел его плечом, Филя, как бы нечаянно, дал ему сдачи. Оба офицера искоса посмотрели на нас. Ни улыбки на их лицах, ни презрения, — как деревянные.

Пользуясь суматохой, я успел приметить Настю. Она меня тоже увидела и усердно принялась креститься. Усмехнувшись, я последовал ее примеру. Так всю обедню. Едва только сзади какой‑нибудь шум, я, Филя, Илюшка смотрим в сторону девок. Один Ванька ко всему равнодушен, он даже не крестится, а все пытается сдержать кашель.

Служба идет. Мы не обращаем внимания на нее. Голоса священника и дьякона знакомы с детства. Но вот началось поминовение усопших, за ними — «убиенных воинов». Убиенные выделены особо, и священник читает торжественно.

— Об убиенном воине Александре господу богу помолимся, — нараспев тянет священник.

«Санька–кузнечонок», — догадываюсь я.

— Об убиенном воине Петре господу помолимся…

«Пепка. Погиб в Мазурских болотах. Ни в школе, ни на улице никто его не мог побороть. Теперь этот здоровяк утоп. Помолимся о Пепке».

Священник все читал и читал. В церкви уже всхлипы, вздохи. Вот пошли «убиенные» из соседних деревень. Такие же молодые, как и мы.

В наступившей потом тишине, еле–еле слышно затянул хор «Со святыми упокой», и в церкви уже не одно тронутое сердце прорвалось в плаче.

Вот о нас так же мог прочитать священник. Когда начался молебен о здравии царствующего дома, мы молча переглянулись и, не сговариваясь, четко зашагали из церкви. Впереди — Филя Долгий, за ним — я.

7

Долго я убеждал старосту, что нужна подвода в город, что поеду хлопотать о пенсии себе и товарищам, что Ваньку нужно показать врачу; упрямый староста ссылался на рабочее время и советовал запрячь нашу Карюху в счет очереди. До города сорок верст, а на Карюхе — только горшки продавать. Пугал старосту всячески: смертью Ваньки, жалобой старшине, — ничто не помогало.

— Хорошо! Пойду и напишу в полк командиру, как ты издеваешься над воинами. После не пеняй, — отвернулся от него.

— Постой, куда? — испугался он. — Погодь чуток. За день обернешь?

— Запоздаю. Ночую в Горсткине.

Утром рано подвода была уже готова. Постелили соломы, положили Ваньку, усадили его мать и тихо тронулись.

В дороге Ванька то вставал, то ложился, кашель Сил и бил его. Довезем ли?

К обеду приехали в город. Широкий двор больницы. В приемной обдало меня знакомым запахом йодоформа.

Дежурной сестре сказал, что привез умирающего, раненного в грудь. Сестра обещала выслать санитаров с носилками.

Я вернулся к подводе. Ванька сидел и был даже весел. Я ему наказал, как только выйдут с носилками, лечь и стонать.

— Иначе не положат в больницу. Без тебя много.

К моей радости, Ваньку оставили в больнице. Ванькина мать залилась слезами, а я принялся уговаривать ее, что тут ему будет лучше. Впрочем, плакала она не так уж долго. Наши матери теперь долго не плачут: слишком много пролито за эти годы слез. Предупредив Ванькину мать, чтобы пришла к воинскому присутствию, мы тронулись со двора.

По скрипучей лестнице вошел я на второй этаж воинского присутствия. Запах портянок, кухни, табака и карболки. Вверх и вниз сходят люди; кто пришел на переосвидетельствование, кто хлопочет о пенсии; солдатки — видимо, с жалобой о невыдаче пособия.

Не скоро нашел «стол пенсий». «Стол призыва» найти было легче. К нему дорога шире. В углу за столом — два писаря, мордастые, здоровые. Им бы только со штыком «за веру и царя», а они тут. Один из них нехотя принял мои заявления.

— Надо всем лично подавать, — сказал он не глядя.

Мне на это хотелось ответить, что он — жирная свинья, не нюхал пороху, что его работу с успехом выполнил бы и я, но промолвил вежливо:

— Мои товарищи больны. Одного сейчас в больницу положили. Видимо, умрет.

— Хорошо, — сказал писарь.

Что хорошо? Ванька умрет — хорошо? Эх, морда! Он просмотрел заявления, свидетельства о ранениях и передал их второму. Только сейчас рассмотрел я, что у второго посеребренные погоны. Прочитав, он уставился на меня пытливыми глазами из‑под очков.

— Куда ранен?

Я показал руку.

— Разрывной?

— Осколком, господин военный чиновник!

Видимо, я неправильно его титуловал. Помедлив, он сердито крикнул, не глядя на меня, а обращаясь к стоявшим кругом инвалидам:

— Что вас, — то в руку, то в ногу? Нарочно подставляете? Самострелы!

Наступила тишина. И в этой тишине тихо, но четко и злобно я произнес:

— Те, кого ранят в голову или в сердце, остаются там, ваше благородие.

— Вызовем на комиссию, — сказал он и бросил заявления.

Я откозырял и вышел из сумрачного помещения.

Домой мы приехали на второй день. Ко мне пришел Илюшка и сообщил новость: накануне вечером Катьку Гагарину просватали за Ваньку Павлова.

— А Филя как? — спросил я.

— Когда сказали ему, он бросился было бежать к Гагариным. Насилу удержали. Грозится зарезать и Катьку, и Ваньку. И он, черт отчаянный, зарежет. Утешь его. Ты ведь утешитель наш, безрукий.

— А меня кто утешит?

— Тебя? — уставился Илюшка удивленно. — Мне бы твой характер…

Он помолчал, повздыхал, закурил, в затылке почесал. И понял я его, нехитрого. Но пусть сам говорит. Выпустив клуб дыма, он пробормотал:

— Чего же теперь, друг ситный, нам‑то? — и умолк.

— Не понимаю, о чем ты, друг ржаной.

— Чего же, пойдем и мы… сватать.

Тут я всерьез посмотрел на Илюшку. Голос его дрожал. Видно, парень не шутил.

— Илюша, послушай, — начал я тихо, — что тебе сейчас далась женитьба? Девок, что ль, на твой век не хватит? За такого молодца, как ты, за сапожника… любая пойдет. Но в том‑то и горе, что ты пока еще не молодец и не сапожник. Выздоровей сначала да как следует ремеслу научись, тогда и сватай! А Козулю не отдадут за тебя. Она из богатой семьи. У вас же избенка чуть получше нашей. Охлопочем пенсию, сразу получим за полгода, купим по срубу, тогда и молодых жен можно привести.

Но он и бровью не повел. Помолчал, тряхнул головой и произнес коротко:

— Хочу жениться.

— Ну, женись, пес с тобой! — рассердился я. — Мне‑то что! Ты, наверное, думаешь так: вот женился, сапожничаешь, стучишь, а она, Козуля, сидит против тебя, смотрит–смотрит ца твою рожу, потом подойдет, погладит твой чуб и скажет: «Илюшенька, миленький, как я тебя люблю!» Так, что ль?

— Ага! — растаял Илюшка и поправил свой чуб.

— Не «ага», а жена тебе будет, как баба–яга. Работать в поле можешь? Нет. Земля есть? Нет! Изба есть? Нет! Дети пойдут? Обязательно! Э, у вас такие атаки начнутся, что от жены ты ни в одном блиндаже не скроешься. У вас даже мазанки для этого нет.

— Ничего нет, — согласился Илья, — а жениться все равно охота.

— Ладно, чучело гороховое, чтобы ты перестал мне надоедать, пойду сватать за тебя.

— Когда? — привскочил Илюха.

— В это воскресенье. Только опять говорю: не отдадут — не обессудь.

— Увидим, — сказал Илюшка и вскоре ушел.

— Петька, Петька, сынок, — слышу сквозь сон.

Я открываю глаза. Передо мной стоит мать, лицо у нее испуганное.

— Ты что?

— Чего тебе скажу, — таинственно оглядывается она: — Гришка Семакин заявился.

— Гришка? Матрос? Постой, — вспомнил я, — да ведь он… без вести… Нет, писали, утонул. Давно еще.

— Теперь, вишь, вроде вынырнул.

— Эх, обожди‑ка, а жена‑то его…

— Ну, видать, совсем ты проснулся. Послушай‑ка, что идет. Глянь чуток из мазанки.

После того как Авдотья Семакина получила письмо о том, что муж ее утонул в каком‑то море, она ушла от его родных и стала жить у своей матери. Детей не было. Работая в имении Сабуренкова, она познакомилась с одним чужедальним батраком и взяла его к себе в щом. Словом, нынешней весной батрака взяли на войну, а у Авдотьи родился сын. И вот теперь… как мать говорит, «вынырнул» матрос, буйный Гришка, гармонист… По нем даже священник панихиду служил, за упокой его беспокойной души…

Наскоро одевшись, я приоткрыл дверь мазанки. До меня донеслись отчаянные вопли, хриплая ругань, стук и треск.

— Как бы не поджег, — шепчет мать, — в одну чась сполыхнет улица.

Осторожно выглядываю. Мимо торопливо идут люди, пробегают ребята.

Мать нетерпеливо подталкивает меня. Раньше не пускала, если были скандалы, а теперь… ей и самой, конечно, хочется пойти, да стыдно — стара стала. Если бы кума Мавра подвернулась… И мать осматривается, нет ли где неразлучной ее подруги, но она уже, наверное, там. Разве любознайка Мавра пропустит такой случай!

— Иди и ты, — говорю я матери. — Возьми ведро, за водой будто, а сама задержись у колодца.

Вой, крики, ругань и грохот все усиливались. Я зашагал вдоль изб. Пришел в самый разгар свирепого буйства Гришки–матроса. Он топором ломал и коверкал худые дощатые сени своей тещи. Трухлявые доски летели от Гришкиных ударов мелкими щепками в разные стороны. Он все бил и бил в них то лезвием, то обухом и все ругался, рычал, ревел. Рубаха, на нем была располосована: видимо, он с нее и начал. А потом уже, — переколотив посуду, выбросив самовар из окна, — принялся за эти сени.

Что он кричал, не разобрать. Слышалась одна матерщина, сложная, матросская. Вблизи Гришки никого. Один воевал.

Скоро от сеней остались лишь верхние доски.

— Все вдребезги расшибу! — грозил он кому‑то. — Все сожгу! Спалю этот… — и он выкрикивал такое слово, которое немногим было понятно.

Кроме ребятишек, никому не было весело от этого зрелища… Взрослые угрюмо и настороженно наблюдали издали за Гришкой и, видимо, опасались, как бы он, обезумев, в самом деле не подпалил избенку.

Насмотревшись на его буйство, я пошел к мазанке, возле которой сидели бабы и мужики. К моему удивлению, в мазанке я увидел Дуню, жену Гришки. Она сидела на ступе, перед раскрытым, почти пустым суп–дуком. Возле нее — куча рваного и рубленого тряпья. Оказывается, Гришка успел поработать и тут.

Дуня не плакала, — она сидела неподвижно, как окаменелая. Загорелое лицо ее теперь было синее, как кремень; на щеке царапина, глаз подбит. Отделалась легко. При своей силе Гришка мог бы одним ударом свалить ее и, пожалуй, убить, но, очевидно, рука у него не поднялась на Дуню. Она, стиснув зубы, смотрела куда‑то в сторону и на все утешительные слова, па которые так щедры бабы, ничего не отвечала. О чем она думала? Как ни велико было ее несчастье, она, видимо, не осуждала Гришку в душе: нет–нет, да и взглянет в его сторону, и в глазах ее сострадание и жалость. Кто‑то советовал ей уйти от греха подальше, но она молча качала головой…

Я помню их свадьбу, помню, как они жили. Крепко любили друг друга, жили хорошо. И сколько бы радости принес он, воскреснув из мертвых! Но вот… карты перепутаны.

Гришка все буйствовал. Он рубил угол сеней — дубовое бревно. В бревне много гвоздей. Он бил, не разбирая, и по гвоздям. Лишь искры да щепки сыпались.

Говорят, мальчика унесла куда‑то Дунина сестра. Его Гришка не тронул. А ведь ребенок был у матери на руках. Они мирно сидели за столом, завтракали. Вдруг вваливается Гришка. О том, что случилось с его Дуней, он, вероятно, узнал еще раньше, иначе не ворвался бы в избенку разъяренный, не опрокинул бы стол. Тихое мирное житье сразу нарушилось грохотом, бранью, побоями…

Подходит Илюшка, усмехается. Мне он противен сейчас. Чего щерит зубы? Он заговаривает со мной, я не отвечаю. Я весь поглощен тем, что вижу.

Не переставая, Гришка все еще бьет и рубит. С него давно льет пот, на лбу кровь. Видимо, ударило щепкой. Нет, кажется, уже притомился. Удары не так сильны и яростны. Иногда остановится, отдохнет и как бы ищет, куда ударить, но опять бьет по одному месту, почему‑то по сучку. Топор звенит, дубовый сучок мелко крошится, а сверху сыплется мусор, содома, пыль и гнилушки.

— Э–эй! — закричали ребята, которые ближе всех стояли к Гришке, — топор слете–ел!

Сгоряча Гришка не заметил этого. Он бил одним топорищем, от которого скоро почти ничего не осталось. И только тут Гришка в недоумении остановился. Что такое? Руки в крови, держит какой‑то обломок. Посмотрел на изуродованные, обнаженные сени, где виднелись куриные соломенные гнезда, на грабли, лопату, — посмотрел на все это матрос Гришка, и вот топорище выпало из рук, он зажмурился, тихо опустился на землю, низко склонил голову и беззвучно зарыдал, затряс курчавой большой своей головой.

— Плачет, — тихо сказал кто‑то сзади меня.

Я обернулся и взглянул на Дуню. Она тоже услышала это слово. Широко открытыми глазами она смотрела теперь на Гришку. Вижу, как, не сводя с него глаз, она медленно встает, поправляет кофту и, забыв про растрепанные свои волосы, идет. Ей уступают дорогу, провожают испуганными взглядами, и никто — ни слова. Даже ребята замерли. Страшная нависла тишина. Гришка сидел попрежнему, все еще вздрагивая плечами. Каждого проняла дрожь, пока Дуня подходила все ближе и ближе. Многие затаили дыхание, отвернулись…

Не дойдя шагов трех, она бросилась перед ним на колени, и душераздирающий вопль огласил улицу:

— Гриша, Гришенька!.. Прости ты меня, миленький мой!

Она ползала, обхватывала его ноги, прижималась к пропыленным ботинкам и вот уже склонила голову к нему на колени, продолжая причитать.

Но Гришка попрежнему сидел, только плечи еще сильнее поднимались. И вот уже взяла она его окровавленные руки, целовала их.

Сначала всхлипывания, затем тихий плач, затем рев раздались вокруг меня. Это заголосили, не выдержав, наши бабы. Горячие, тугие клещи схватили меня за горло, и непрошенные слезы застлали глаза. И я, солдат, не однажды видевший смерть, тоже плакал. Мне не было стыдно. И никому не было стыдно.

8

Два грамотея — отец и я — сидим в амбаре. У меня на коленях давнишняя, старая тетрадь отца. В нее он записывает приход и расход. Страницы, где записан расход, давным–давно обогнали страницы прихода, так что левая сторона пуста. Удивительно ровным почерком, без нажимов, записывает отец все до копейки. Все расходы по хозяйству, в пудах, фунтах, мерах картофеля. Долги у него разнообразные. Вот графа — подати и недоимки, графа — в кредитное товарищество, графа — в лавочку Блохину и Бурушкину, еще графа особая — разным лицам, чужим и родным: кому деньгами, кому рожью, мукой, пшеном и даже чечевицей. Чечевицу брали у Гагары. Долг священнику за что‑то, долг дьякону — брали пуд яблок, еще старому дьякону за поношенные сапоги. В кузницу долг, за пастушшо, за страховку… А это что? Это «необходимые покупки» записаны. Надо купить сбрую, начиная с хомута, колеса, — все четыре, дугу, станок телеги. Еще тут разная посуда, обувка, одежда и прочая, и прочая. Голова у меня закружилась.

Отец взял у меня тетрадь, медленно ее листает, подолгу думает, и видно, что ничего у него не получается. Посмотрев на меня узкими глазами, улыбается и предлагает:

— Понюхаем, сынок?

— Что ж, тятя, только и остается понюхать, — и я киваю ему на сусеки.

Он понимает меня и говорит свое вечное «ничего». Стукает по широкой, толстой от мозолей ладони горлышком пузырька из‑под эссенции и протягивает мне табак. Нюхаем: отец медленно, с отдыхом, а я сразу. И тут же, к великому удовольствию отца, я начинаю чихать.

— Мышей распугаешь, — говорит отец, — будь здоров!

Кладет на счетах, сколько намолотили ржи, записывает, множит на рубли, потом сколько овса, проса. Вычисляет, кому отдать долг, весь или «попросить подождать», а там неотложные подати с недоимками, кредитка, страховка. Лавочникам — не весь долг, упросить можно, попы тоже подождут. Седелку и дугу надо купить обязательно, кузнецу отдать — в другой раз лучше не суйся. И пошло, и пошло…

— А изба? — спрашиваю его.

— Что изба?

— Она же вот–вот придавит нас. Надо ее чинить или новую.

Отец безнадежно вздыхает и даже улыбается. Ви димо, изба ни в какие его планы никогда не входила.

— Корову по боку? — спрашивает он.

— Зачем корову!

— Телку? Ее и так продавать. Она в кредитку замычит.

Отец качает головой и опять, теперь уже один, нюхает и нюхает поспешно. Стало быть, волнуется.

— Пенсию мне будут выдавать, — утешаю его. — Мишке напишу, он писарем в штабе, — поможет. Там на себя где‑нибудь займу, — мне‑то дадут, — вот и сруб.

Отец оживился. Думает: «Слава богу, сын взялся». И уж сам расщедрился:

— Куда ни шло, сынок, две четверти овса при ложу. Изба у нас… до первого ветра, — снесет.

И начались наши мечтания. Домечтались до того, что и телку надо «пихнуть» в избу, а избу поставит нам дядя Федор, брат матери, плотник. Только где готовый сруб подыскать?

Начали гадать, сколько будет стоить новый, если купить на станции, и сколько, если попадется где‑нибудь у мужика. Я пошел дальше. Как ни плоха наша изба, из нее три стены, гляди, выйдет. Поставить на глину.

— Вот и пятистенка у нас, — торжествую я и уже представляю свой дом.

— На глину можно. Глина удержит, — соглашается отец. — Глина, она, сынок…

Но он не договорил. Дверь в амбар распахнулась, и показалось испуганное лицо матери.

— Эй, ты, чего сидишь? Не слышишь, что там идет? — и она указала по направлению к улице.

— Пожар, что ль? — вскочил я первый..

— Похуже, Петя. Скотину на войну забирают. Рев‑то слышишь?

Рев действительно слышен. Я и раньше его слышал, но думал — стадо пригнали.

Идем с матерью домой, отец торопливо запирает амбар и спешит за нами.

— Ведь у нас‑то не отберут? — говорю матери.

— Телка так и ухнет. Я Ваське велела ее на гумно гнать. Вон она, — указала мать.

Телка была не на гумне, а в коноплях, в борозде. Туда загнал ее Васька.

— Что же, даром они отбирают? — спросил я, так как при мне еще не было этого.

— Казенна расценка, — сказала мать, а у самой зуб на зуб не попадает.

Вообще‑то мать боится всякого начальства, а тут даже, как она говорит, «два с ружьями».

— Да не бойся ты! — успокаиваю мать, но меня тоже трясет.

Вдоль улицы ехали две подводы. Сзади к телегам были привязаны несколько коров и телок.

Двое военных, староста, писарь, еще один в штатском и двое понятых шли вдоль изб. Впереди — писарь. В руках у него список.

Останавливались не у каждой избы. Сейчас задержались у Никишиных. Старик вышел босой и сразу начал что‑то кричать, размахивать руками, но со двора уже выводили телку. Ее начал ощупывать незнакомый толстый человек.

— Сколько? — спросил его военный.

Не задумываясь, тот ответил:

— Семнадцать.

Старик снова принялся размахивать руками, кричать. Но военный тихо и ласково ответил ему:

— На войну берем, старина. Солдат надо кормить!

— У меня двое воюют, — прохрипел старик.

— Вот им и пойдет.

— Мне тридцать дает лавочник.

— То лавочник, а то казна.

— Дурак — не отдал! — воскликнул старик со слезой.

— Не умен, выходит, — согласился тот.

И оба военных весело рассмеялись.

Мать стоит в двери и дрожит, будто ее лихорадка треплет. Отец рядом со мной. Он без шапки. Лысина его блестит на солнце.

— Тятька, — шепчу ему, — я буду с ними говорить.

Быстро бегу в мазанку, надеваю на шею косынку, кладу в нее руку.

Вот они все ближе, ближе. Пройдут или остановятся?

— Здорово, солдат, — не доходя, говорит писарь. Я отвечаю. Он кивает на руку: — Болит?

— Да, не заживает.

Еще что‑то хотел он спросить, но уже подошли все. Я смотрю на военных. Один из них унтер, второй — прапорщик.

— Здравствуй, — говорит прапорщик тихо.

— Здравия желаю, ваше благородие, — отвечаю я не спеша.

— Давно с фронта? Что с рукой?

Вынимаю из косынки руку, показываю. В глазах его пробегает не то сочувствие, не то брезгливость.

— У них телка, — вдруг выпаливает староста.

Прапорщик смотрит на старосту, потом опять на меня. И не старосту, а меня спрашивает:

— Это ваша изба?

— Да, наша.

— Как вы в ней живете?

— Я ночую в мазанке, а остальные в сенях.

Плохо живете, воин. У вас есть лишний скот?

У меня ноги задрожали.

— Телушка есть, верно. Только, ваше…

— Самим нужна?

— На избу мы ее хотим продать. Телушка‑то дрянь.

Мать вышла. Лицо у нее синее, губы почернели.

— Господа хорошие, не отбирайте. Люди знают, как живем‑то. Ранетый вот, да на войне трое, да пятый готовится, — сразу выпалила мать.

Офицер удивился и спросил старосту:

— Правда?

— Вся семья — сплошь солдаты, — ответил староста.

— До свиданья, солдат. Поправляйся, — сказал офицер.

Не помня себя от радости, я быстро ответил:

— Спасибо, ваше благородие.

Офицер, отойдя, оглянулся на нашу избу, покачал головой и что‑то стал говорить старосте.

— Вот, мамка, — чуть не кричу я матери, которая все еще дрожит, — чудо‑то какое. Гони телушку во двор. Откармливай, и не будем ждать второй реквизиции.

Я решил, что телушку спасла моя рука. С нежностью вынул я ее из косынки.

Неожиданно подвернулась мне работа. Вот уже несколько дней, как мать и отец ходят на поденную к дьякону — молотить овес. Прибегает мать с тока и, запыхавшись, идет ко мне в мазанку, где я, по примеру Фили, тоже взялся починить иконостас.

— Петя, дьякону снопы возить с поля… Ты бы с Васькой мог? На телегу накладывать сумеешь?

— Лошадь чья? — спросил я, боясь своей Карюхи.

— Дьяконова. Он хотел Селиверстова парня позвать, а я ему и намекни про тебя. Как, можешь?

— Конечно, — обрадовался я.

— Тебе и Ваське по полтиннику. Рупь на день. Мне — семь гривен, отцу — рупь. Это дьякон‑то жалеючи нас. Охотников много. А он по отцу жалеет. Ведь лысый‑то наш дружит с ним, на клиросе, как теленок, мычит. И я дьяконице угождаю, белье стираю. Они вроде благодетели!

Я бросил работу, надел холщовую перчатку, сунул ломоть хлеба в карман и отправился с матерью к «благодетелям». На току у дьякона я этим летом еще ни разу не был.

У попа, у дьякона и у псаломщика тока рядом. Между ними огромные клади ржаных и овсяных снопов. Особенно много их у попа. У дьякона меньше, у псаломщика совсем мало. Клади попа высокие, как трехэтажные дома, ровно выложенные. Так и хочется оштукатурить их глиной.

Молотьба идет вовсю. У попа гудит конная молотилка, работают человек двадцать, у дьякона — в восемь цепов. Молотить в восемь цепов очень трудно Цепы бьют, словно пулемет.

Возле сарая дьякон осматривает веялку.

Ко мне подходит Дьяконова дочь, красивая белокурая Соня, пристально смотрит на меня, на мою руку и певучим голосом спрашивает:

— Больно было?

— Не совсем, — говорю.

— Скажите, как это получилось?

— Да очень просто: хвать, и нет руки. Ерунда. Соня, вы не волнуйтесь.

Сказав «подождите», Соня убежала. Скоро она вернулась, неся что‑то в фартуке.

— Возьмите, в поле пригодится.

Ба, да тут штук десять яблок! И еще каких! Сахарная бель!

— Спасибо, Соня. Очень много.

— Братишке дайте.

— Всем братьям хватит.

Васька уже подвязал чересседельник, ждет меня ехать. Он не подходит к нам, стесняется Сони.

Мы с ней стоим за кладью. Нас не видит ни се отец, ни молотильщики.

— Спасибо, — еше раз говорю я, рассовывая яблоки по карманам.

Но она не уходит.

Вдруг вижу, она краснеет и, чуть отвернувшись, тихо говорит:

— А не забыли, как мы играли вместе?

Я тоже краснею.

— Да, помню, — срывающимся голосом говорю ей. — Мы с вами… играли, кажется… в жениха и невесту?.. По скольку лет тогда нам было?

— Вам… двенадцать, мне… одиннадцать.

— Вот, Соня, какие мы были глупые. Теперь вы совсем невеста.

— А вы жених.

— Конечно, по годам и я жених, только никчемный, — говорю я, не глядя на нее. — Ну, Соня, надо ехать. Я снопы взялся вам возить.

— Что к нам не зайдете? — спрашивает она.

— Зайду. Давно ученье кончили?

— Только что, этой весной.

— Работать где будете?

— Прошение подала. Учительницей в нашу школу.

— Это хорошо. Попрежнему увлекаетесь книгами?

— Хороших нет.

— У меня кой–какие есть. Зайду, принесу, — обещал я.

Васька окликнул меня. Сели на телегу, сытая лошадь сразу пошла рысью.

Участок поповской земли занимал огромный скат к оврагу. Это самая лучшая земля в поле. Она в общий передел не поступала, а когда отрезали мужикам отруба, ее совсем закрепили за духовенством и по краям поставили столбы с выжженными буквами Ц. 3. — церковная земля.

Возки снопов хватило на восемь дней. Значит, мы с Васькой заработали по четыре рубля. Все же на что‑то я пригоден!

Как‑то шел я переулком из амбара домой. Слышу, кто‑то окликает меня. Голос знакомый, но откуда? Не из сада ли? Сад дьякона через два огорода. Изгородь его заросла вишней, диким виноградом, лопухами, крапивой.

— Соня! — кричу я, увидев ее лицо сквозь заросль.

— Идите сюда! — певуче говорит она. — Книжки захватите.

Я бегу обратно в амбар, наскоро беру из заветного сундучка несколько книг и… уже перемахнул через вал, там огородами, коноплей. Оглянулся — никого. И так ловко нырнул под старые, заросшие крапивой ворота, что даже не обжегся. Как тут хорошо в саду! Сколько еще яблок!

— Что принесли? — схватилась она за книги. — Фенимор Купер! А это? Короленко! Ага, и «Антон Кречет»!

Восторженно, словно девочка, запрыгала она с моими книгами. Стройная такая, чистенькая, румяная. А мне стыдно и боязно. Вдруг придет сюда ее отец или мать.

— Кушайте яблоки, — ввела она меня в небольшой сарайчик. В нем тихо, уютно, стоит убранная кроватка. Окошечко с разноцветными стеклами.

Мне очень хочется яблок, так бы и набросился, но ем медленно, будто яблоки мне не в диво и уже оскомину набили. А она, схватившись за Купера, даже забыла показать мне свои книги.

— Соня, я пойду.

— Чего вдруг? — подняла она на меня голубые испуганные глаза.

— Придет ваш папа, скажет: что это за солдат у моей дочери? Люди увидят, гадость какую‑нибудь выдумают про вас.

— Какую гадость? Не понимаю, что вы говорите.

— Ну, поймите же: вы — девушка образованная, а я кто? Солдат, парень, мужик. Словом, я вам, как это сказать, — некстати.

— Э–э, ерунда. И вы поймите, что мне поговорить не с кем. Подруг у меня нет. Есть тут одна девка, да совсем неграмотная. Хочу ее грамоте обучить.

Вдруг погрозила пальцем и прищурилась.

— А что она мне про вас говорила…

— Что, что? — заранее покраснел я.

— Вот и не скажу. Ничего не скажу… Или после. Знаете что? У папы есть работа. Метрики переписывать. Копии снимать. Я ему посоветовала дать вам. Перепишете?

— Что ж, метрики, так метрики. Писать я могу. Живых там и мертвых. А сейчас идти надо… Нет, нет, Сопя, в другой раз приду, — обещаю ей, видя, как опечалилась она.

«Зачем я ей? — думаю, идя к себе в мазанку. — Скуки ради?»

9

Старательно вывожу фамилии, имена и годы рождения своих односельчан в книге метрик. На особом листочке записываю время рождения некоторых знакомых девок.

Переписывал я чисто. Почерк легкий, чуть–чуть с завитушками в заглавных буквах.

Дьякон очень доволен моей работой. Платит мне по семьдесят копеек в день. Работы хватит недели на две.

Мать гадает, что она мне купит на базаре за эти деньги. Особенно довольна моей работой Соня. Сказала, что мой почерк лучше, чем ее, и что я угодил дьякону.

Однажды перед вечером, когда я, не торопясь, переписывал прихожан деревни Тучино, ко мне вбежал Илюшка и едва не опрокинул чернильницу на метрики.

— Что тебя, собаки рвали? — испугался я, схватив чернильницу.

— Бросай, пойдем, — прошептал он.

— Куда пойдем?

Плюха всплеснул руками, горестно сморщил лицо и в изнеможении произнес:

— Э–эх! Козулю завтра сватать приедут!

Е)он какое дело‑то! Черт его привязал к этой Козуле! Есть девки получше, посмирнее. Что его волнует? Мельница? Но и та у них пополам с Дериными. Дурак, Илюха, больше ничего.

А не пойти ли и впрямь? Промяться, язык почесать, на людей посмотреть! Ради потехи. Правда, щекотливая штука — сватать! Да еще самим парням. Но… мы же солдаты!

— Что ж, пойдем! — говорю я и закрываю книгу.

Как он обрадовался! На глазах у него слезы выступили.

— Верно ли, что ее кто‑то сватать хочет? — спросил я, когда уже вышли.

— Из Пунцовки. Отрубники, богачи. Три участка земли куплено. Парень на службе еще не был.

Ну, наговорил на свою голову. Куда же с такими тягаться! Чем прельстит невесту хромой идол? Чубом, что ль? Опять гвоздем завил.

— Ничего, — все же решаю утешить Илью, — тот еще молокосос, это раз; Пунцовка — деревня, и там Козуле будет скучно, это два; в своем селе, когда захочешь, и к матери сходишь, это три.

Илюха расцвел. Такие резоны, видимо, ему самому в голову не приходили.

— Эка, ты говоришь‑то как!.. Давай огородной межой. К тетке забежим, хлебанем для смелости!

Тетка его, Степанида, жила недалеко от Козулиных. Когда в избу ввалились два инвалида — хромой да безрукий, — тетка цедила молоко.

— Здорово! — громко и бойко поздоровался Илюха.

— Ох, батюшки, Илюшенька пришел! Кто там с тобой?

Илюха отрекомендовал. И на это тетка охнула.

— Ох, знаю, Аришкин сын.

— И дяди Ивана, — добавил Илюха.

— Ох, знамо, не чужой, — согласилась Степанида. — Молочка парного не хотите ли?

— Нам бы не этого, а от бешеной коровки.

Тут Илюшка прищелкнул пальцами. Окончив цедить, тетка вздохнула, охнула и понесла горшки в погреб. Становилось уже темно. В окно видно было, как наплывала тяжелая, черная дождевая туча. Далеко гудел гром. По дороге проезжали то порожняком, то с возами проса. Что‑то долго пропадала тетка в погребе.

Мы сидели молча. Мне хотелось уйти. Ну его с этим сватовством! Себя сконфузишь. Но какой‑то бес подмывал меня. По правде сказать, и Илюшку было жаль: хоть и дурной, а все же товарищ.

Вошла тетка, снова охнула, поставила на стол черепушку с малосольными огурцами, бутылку самогона, взяла остальные два горшка с молоком и ушла. Илюха принялся хозяйничать. Нашел хлеб, две чайные чашки, налил самогонки. Оглянувшись на окна, быстро выпили. Какие замечательные огурцы! Тут и укроп чувствуется, и мятная трава, и еще что‑то!

Илюшка еще наливает, но у меня уже слегка кружится голова, и я отказываюсь.

— Язык будет заплетаться, Илюша, — говорю. — Дело у нас с тобой не выйдет.

Он опечален. Ему хочется еще выпить для храбрости.

— Боишься, друг? — спрашиваю.

— Да, немножко того.

— Ну, выпьем, только не по всей. Тетке оставь.

Как раз она и вошла. Зажгла лампу, посмотрела па нас, охнула и села на лавку.

— Давай за стол, тетка, — говорю я, повеселев. — Ты не догадываешься, зачем мы пришли? Говорить, что ль, Илья?

Но он сам заговорил.

— Тетка, родная, — начал он, и тут я заметил, как охмелел мой хромой друг.

— Илюша, сразу говори все, — подтолкнул я его. — Тетка, она, как мать родная, поймет. Если, конечно, хорошая тетка.

Я поднес ей полчашки самогона, она взяла, охнула и, сказав: «Дай бог удачи», выпила.

— Догадалась, что ль? — спросил я ее.

— А то нет? — подмигнула она на Илью.

— Как, советуешь?

— Чем черт не шутит, — сказала тетка. — Не отдадут, другую найдем. Мне идти с вами?

— Обязательно! — воскликнул я. — Сам хотел тебя об этом просить, но ты умная. Сейчас пойдем.

— Чуток погодим. Они только–только ужинать сели.

Все знает тетка. Видимо, когда за самогоном ходила, подглядела.

— Василий‑то весе–елый, — сказала тетка, — корову ялову на базаре чужому мужику за стельную всучил. А чего мужики понимают в коровах?

— Зато в девках понимают, — совсем ни к чему вставил охмелевший Илюшка и рассмеялся.

— О–о-ох! — вздохнула тетка. — В девках! Куда вам! Любая девка вокруг пальца вас обведет, а баба и подавно. Мы, бабы, хитрые! Не мытьем, так катаньем возьмем.

Тогда я решил спросить тетку о Козуле. Как‑никак, дело‑то серьезное.

— Скажи, тетка, правду: Таня Козуля какова?

— Нарядов у нее много, — сказала тетка. — Сама работящая. Только горяча. С матерью при всех ругается.

— Люблю боевых, — не умолчал Илюшка, и глаза его заблестели. — Тетка, собирайся.

Пока тетка ходила в мазанку, я снова уговаривал Илью, чтобы одумался, приглядел бы другую, а не эту — из богатого дома. Но все напрасно.

Навстречу тетке шла сноха. Возле крыльца они пошептались. Сноха крикнула девчонку, что‑то сказала ей. Девчонка опрометью бросилась бежать. Снова тетка начала шептаться со снохой и вздыхать, а та сдержанно и озоровато смеялась. Девчонка прибежала быстро и с разбегу крикнула:

— Поужинали! Дядь Василий хомут чинит, тетка Маланья по избе ходит.

Значит, девчонка бегала на разведку.

— Ну, ребята, — сказала тетка, войдя, — чуток погодите, я пока одна пойду. Немного погодя и вы…

— Сосватает? — спросил меня Илюшка, когда тетка ушла.

— Наступление ведем верно, — говорю. — Сперва разведка, потом авангардом тетка, и вот уже мы, пехота инвалидов, — храбрюсь я, а самого тоже дрожь берет. Задал же мне хромой бес задачу!

Кажется, прошло порядочно времени. Не пора ли? Знать бы, как там дела у тетки. Может, идти нам не следует. А может, как раз самая пора?

— Пошли, брат Илюха!

— Дай бог, пошли! — испуганно произнес он.

На улице совсем темно. Ходят девки и парни, поют песни. Громко кричат, перекликаясь, звенят гармоники. Мы идем тихо, чтобы нас не заметили.

Навстречу гурьба девок. Протяжно и однообразно поют они припевы. Вон на бревнах сидят две девки. Мы проходим мимо. Вдруг девки встали, забежали нам вперед, о чем‑то пошептались и теперь идут навстречу. Не успел я опомниться, как одна из них крикнула:

. — Илюхан хро–мой!

Обе взвизгнули и убежали.

Это и была Козуля со своей подругой Нюркой. Ноги у меня отяжелели. Явная насмешка прозвучала в голосе Козули. Но Илюха, откашлявшись, довольно заявил:

— Сразу узнала меня, черт. Слыхал?

— Ну да, слыхал.

— Говорит, Илюхан… мой. Любит она меня.

— Еще как, — соглашаюсь я. — Души в тебе не чает.

Вот дом Козулиного отца. Он состоит из трех изб и называется «семистенник». В детстве, побираясь по селам, я всегда испытывал страх перед такими домами. Еще тогда я убедился, что самые скупые, черствые и жестокие люди, к тому же еще и насмешники, живут в таких вот домах. И теперь если не со страхом, то с робостью подхожу к этой крытой тесом трехизбяной махине, построенной глаголем. Три брата Козулины живут нераздельно. Во главе у них старик, сухой, с удивительно курчавой седой бородой. Он — член церковного совета.

Во всех избах горел огонь. Значит, все в сборе. Я уже подумывал, как бы наскоро отговорить Илюшку, но бесполезно. Будь, что будет — не съедят.

И мы открываем дверь. Сени между двух изб широкие. Еще с улицы я заметил, в какой избе народ, и поэтому, чтобы скорее перебороть охватившую меня робость, открываю дверь в эту избу.

В ней много народу, и тетка тут сидит в простенке. Лицо у Нее невеселое. Озорное чувство, смешанное с отчаянностью, охватывает меня. Так бывает, когда бросаешься в холодную воду. Снимаю фуражку, усердно молюсь на богатый иконостас. Икон там — не перечесть сколько. Илюшка тоже молится и сопит.

— Здравствуйте, добрые хозяева, — громко говорю я и добавляю по–городскому: — Добрый вечер!

— Здравствуйте, — весело отвечает мне сноха.

Остальные пытливо, насмешливо, с недоумением уставились на нас, двух вояк.

— Прекрасная погода, — говорю я, а сам думаю: с чего же начать‑то?

— Погода? — переспрашивает сноха и хохочет. — Когда погода, тогда снег.

— Это неверно. В городе погодой называют вёдро. Мы — дождь. А снег есть снег. Про снег так говорят: ох, какая снежная погода. А у нас в деревне погода — снег.

— Ничего не поймешь: снег, дожжик, погода.

— Тут и понимать не надо, Марья Ильинична, — называю я ее по отчеству, хотя в семье зовут ее — кто Марьей, кто Машкой. — Просто и обыкновенно.

Болтаю, а глазами ищу хозяина. Отец Козули преспокойно сидит возле голландки, перед ним хомут. Он чинит его. Так, так, начнем с него.

— Василию Афанасьевичу бог помочь! — подхожу я к нему и протягиваю руку. — Пореже чинить, побольше носить. Чтобы не рвалось, не трепалось, чужим людям не давалось.

И он дает мне руку, пахнущую дегтем. На лице его — сдержанная улыбка. Бабы засмеялись. Вон и Меланья стоит у шкафа, сложив на груди руки. Она сухощава, Глаза у нее злые, зеленые, а нос совсем острый. Козуля в мать. Я иду к ней смело. Слышу, как сзади меня Илья пробормотал Василию: «Здорово!»

— Тетке Меланье два короба добра, три бочки серебра, полстада коров, восемнадцать бобров и тысячу рублев!

— Эх–те, черти! — расплылась в улыбке и эта хмурая баба. — Полстада. Куда мне? Грешно столько!

— Не бойся за грехи, найми меня в пастухи. Житель я местный, пастух известный.

— Заставишь тебя нынче пасти. Ишь, говорун какой. Научился в городу.

— Не в городу, а так написано на роду. Басни сочинять, людей потешать, чтобы смех был и грех был. Я, тетка Меланья, человек простого званья. Станет невмоготу, брошу колготу.

Совсем им смешно. А сноха чуть на кровать не упала. И муж ее, Петр, хохочет, и тетка Илюшкина повеселела, и еще какие‑то две бабы. А надо поздороваться со всеми, пока кипит у меня в сердце, пока складные слова лезут в голову.

Иду к Петру. Фуражку держу на левой руке и боюсь — вот–вот она упадет, а я не хочу показывать свою руку. На Илюшку уже не обращаю внимания. Пусть его, как умеет, здоровается.

— Петру Васильичу, лучшему косцу в нашем селе. О таких говорят: он и косец, и жнец, и в дуду игрец. Доброта сердца, могучая сила да еще жена такая милая. Так, что ль, Петр Васильич, первый силач во всей волости?

— А пущай и так, — соглашается он и до того жмет мою руку, что в глазах у меня темнеет.

— Спасибо, — говорю я и машу побелевшими пальцами. — Здравствуй, прекрасная супруга, мужу подруга, Мария Ильинична. Цвет сиреневый, алая, как вишня, спаси тебя всевышний. Не будь ты весела да на язык остра, не видать бы тебе Васильича Петра. Что муж и жена — партия равна. Жить вам, поживать, сеять хлеб, пожинать, богатство умножать, в церковь ходить, бога молить, мясо есть, самогон пить и веселыми быть!

Сноха совсем задохнулась от смеха. Она действительно была смешлива. Да и все хохотали. Даже дурак Илюшка, для которого я и стараюсь, и он гогочет. На шум и смех из кухни, отворив дверь, идет сам старик Афанасий. Я немного оробел. Как‑то ему покажется мое шутовство? Человек он набожный, скажет слово — сразу срежет. Эге, а черта ли мне бояться? Иду к нему бравой, солдатской походкой, широко улыбаясь, и протягиваю руку.

— Здравствуй, милый дед, чуть постарше моих лет. Верно, праведным людям бог жизнь продляет, скверным убавляет. В одном псалме царь Давид на гуслях говорит: «И даже до старости и престарения, боже мой, не оставь меня, пока не возвещу силу твою роду грядущему». О тебе это, дед. Псалтырь я знаю наизусть. Могу по–славянски и по–русски. И по тебе, дед, буду читать, но только лет через семьдесят пять.

— Смышленый ты! — крякнул старик. — В кого бы?

Вон как повернул. Выходит, родители у меня дураки. Но я не обижаюсь. Не для себя же, для друга разыгрываю.

— От святого писания, деда. Оно уму–разуму учит.

— Начитан. И отец твой начитан. Писарем ты будешь, — изрек он, к моему удивлению, — волостным! А этот чей такой? — указал он на Илюшку, проходя к столу.

Тут‑то и взялась тетка Степанида.

— Племянник мой, Давыда Мартынова сынок. Раненый пришел, вчистую.

— А–а, — протянул дед, — на супостатов ходил. Убил хоть одного? — обратился он к Илье.

— За горой не видать… Стреляли, — пробормотал Илья, не зная, что ответить старику.

— Врушную, как? — заинтересовался дед.

— И врушную было, — опять неохотно ответил Илья.

Он ждал, когда же мы начнем сватовство. Я сел рядом с теткой и в упор посмотрел на нее. Она поняла меня и чуть заметно поджала губы. Я догадался, что со сватовством у нее ничего не вышло. Это видно и по лицам Козулиных, особенно матери, которая все еще стояла около шкафа. Видно, мне вплотную надо браться. Но с чего начать?

— Повоевали, дедушка, — обратился я к старику, — горячо приходилось. Мой друг, Илья, скромный, хвастать не любит, а допытайтесь: сколько раз он в атаку ходил? Нет, он сам не скажет, вот я за него скажу. Говорить, что ль, Илья? Эх, краснеешь, как девка! Ну, ругай меня после, а я все равно скажу. Илья, братцы, человек отчаянный. Одиннадцать раз в штыковых боях сражался. Если бы не был он тихим да стыдливым, три «Георгия» звенели бы у него на груди. Ротного из огня вынес, человек двадцать пять пленных захватил. В разведку ходил по своей охоте, а не по наряду. Диву даюсь, как он жив остался, и зло меня берет, почему он такой скромный. Это не человек, а буря в стоячих водах! — воскликнул я со всем ни к чему. — А характер у него веселый, хитрости с наперсток нет. Вернулись мы, он сразу за хозяйство. Успел избу оштукатурить, сбрую починить, сапожному ремеслу за три дня выучился. К домашности у него бо–ольшая прилежность!

— Это хорошо, — проговорил дед, посмотрев на моего хромого друга, у которого чуб закрыл весь лоб.

— О–ох, золотой человек Илюшенька наш, — подхватила тетка, — весь в отца. И невесту, о–ох, золотую бы ему.

— Дядя Василий, что молчишь? — сразу обратился я к хозяину. — Говори! И ты, тетка Меланья…

— Говорили, — промолвила Меланья.

— А я не слыхал. За кого другого совести не хватило бы прийти к вам, а за друга ручаюсь. Это будет такой зять, какого в трех губерниях не сыскать.

Наконец‑то я выговорил. Снова дрожь прохватила меня. Что‑то они на это скажут? Лица каменные. Только сноха все еще тихонько усмехается, но ведь она такая смешливая по натуре. Василий колол шилом в шлею, дратву держал в зубах, Меланья села на лавку, а Степанида завела глаза под лоб.

— Дядя Василий, бросай шлею, давай наденем хомут на Илью.

— Как мать хочет, — кивнул он на Меланью. — Бабам виднее. Говорили тут.

— Еще поговорим, — догадался я, какой у них тут был разговор. — Это дело сурьезное, и можно сказать, по гроб жизни. Давайте со всех сторон, без ошибки. Илье очень нравится… — чуть не сказал я «Козуля», не запнулся, — по уши влюбился в вашу Таньку. И она его, ей–богу… Сейчас шли к вам, они с Нюркой навстречу. Танька и шепчет Нюрке: «Глянь, Илюха мой идет!» — И голос у нее ласковый. Ей–богу, хороша будет пара.

Говорю–говорю, а сам думаю: какие же еще доблести найти в моем друге? Может, пенсией их прельстить?

За окном внезапно блеснула молния, раскатисто грянул гром. Подул ветер, зашумел ветлами.

— Дождь! — сказал дед. — На току все прибрано?

— Все, — спокойно ответил Василий.

Разговор сам собой перешел на хозяйство. Про нас как будто забыли. Я взглянул на Илюшку. Он совсем понурил голову.

— Таньке пора бы домой, — проговорила Меланья, взглянув в окно. — И самим спать.

Хотя это было намеком, чтобы мы уходили, но я сделал вид, будто не понял. Выждав еще немного, я громко, уже без шуток, но с робостью в голосе спросил:

— Что ж, давайте говорить прямо. Дело добровольное, сердечное. Илья, вот он, весь тут, дочь вашу вы знаете. Конечно, вы богаче, чем Илья, да дело не в богатстве. Говорите — и запой. Свадьбу хоть на престольный праздник, хоть на Покров. Да или нет? Давайте нам ответ.

Тогда Василий отложил шлею. Вопрос был поставлен всерьез. Свернув цыгарку, он закурил, подумал, взглянул на Меланью и, нахмурив брови, ответил так:

— Не можем мы о свадьбе думать в такое время. Народ гонят и гонят. Чем кончится, бог знает. И девка у нас не думает о замужестве. Пусть погуляет. Какая теперь свадьба, если нет ничего? Перед гостями стыд. Петра вон тревожат в город. Видать, тоже возьмут. Кто работать будет? Мать прихварывает. Дед не работник. Нет, сваты, не обессудьте, — заключил Василий.

— А ты, тетка Меланья, что скажешь? — обратился я к ней, догадавшись, что дело тут решенное. Все, о чем говорил Василий, пустяки. Просто не хотят за Илью отдать.

— Я мужу не перечу. Сама я больная, за ребятами ходить некому. Погодим со свадьбой.

Но мне все же не хотелось, чтобы нам так прямо отказали. Больше всего я обиделся за самого себя. Будто не Илье отказали, а мне. Илюшка молчал. Что он мог в таком случае сказать?

— Может, еще подумаете? — говорю я.

— Подумать? — переспросил Василий. — Что же, подумать всегда можно.

Дед тоже молчал. Умный старик. Впрочем, какое ему дело!

— Дождь, кажись, перестал? — взглянул я в окно. — Ну, Илья, и ты, тетка Степанида, пойдемте: Такое дело сразу не делается. А время, верно, горячее. До свиданья, хозяева. Надумаете, дадите знать.

Вперед пошел Илюшка, за ним тетка, а потом я. Лицо мое горело от стыда.

— Заходи покалякать, забавник! — крикнул мне дед.

— Обязательно зайду. Будь здоров.

Вышедшая вслед за мною в сени сноха дотронулась до моего плеча и в темноте прошептала:

— Больше не ходи сватать за него. Не отдадут.

— Я ему говорил, — тихо ответил я снохе. — Привязался, черт: иди да иди.

У мазанки догнал Илью. Он хромал еще сильнее. Я ударил его по плечу и с горечью, со злобой спросил:

— Кому же ты башмаки‑то чинил, дурак хромой?

Ничего Илюха не ответил.

…Места не нахожу себе. Такая тоска. Пойти бы, что ль, куда? Ванька все еще в больнице, Павлушки нет, Филя Долгий не такой уж близкий товарищ, а Илюха? С ним, кроме как о девках, и говорить не о чем. По правде говоря, я был рад, что так случилось у Козулиных.

Мать, видя мою грусть, нет–нет, да и посмотрит на меня. И так посмотрит, что сердце сжимается от боли. Она жалеет меня молча.

Отправился в поле. Побывал в Варюшином овраге, межами и отрубными участками прошел к лесу — Дубровкам. Как знакомы все эти места! Сколько раз шагал я тут за стадом, сколько избил лаптей! Давно это было и будто вчера. Вот степь… Где степь? Нет ее! Она разрезана на участки. Раскуплена, распахана, заселена хуторами. И Дубровки не те. Тоже разрезаны, куплены богатыми мужиками, спилены па дрова. Глядеть страшно, как изуродован лес. Все, что раньше заслонялось дубами, теперь оголено. Кое–где маячат невесть почему оставленные дуб или осина.

Лишь у кромки леса нашел я небольшую полянку степи с засохшей травой. Сюда мы пригоняли коров на утреннюю лежку. А вон моя «печурка», где когда‑то хранил я свои книги и тетради. Она совсем обвалилась.

Теперь и стадо не то. Отрубники пасут отдельно, общинники особо. Все пошло в разные стороны. Раскололись мужики. Отрубники, участники, общинники. Вон торчат по полям хутора. Скучно смотреть на них. Какая тоска жить одиноко! А что тут зимой? Выйти некуда. Вместо соседей — поля, занесенные непролазным снегом. Все сидят дома, ребятишки растут неучами. Дичает народ, волки друг другу.

Возвращаясь, я решил заглянуть к Ванькиной матери, навестить ее, узнать, что слышно о Ваньке.

— Здравствуй, тетка Матрена, — вошел я в избу.

— Вот спасибо‑то, Петя пришел. От Вани весточку привезли.

В коротенькой записке полуграмотно, — едва–едва понять, — Ванька сообщал, что ему «чуток полехше», только голосом ослаб и «по суставам» тоже ослаб. «А вопче ничаво»… Это «вопче ничаво» мать‑то и обрадовало.

— Выздоровеет, — говорю я Матрене, — скоро увидим его. Поеду на комиссию, зайду к нему.

— К нам‑то что редко стал заходить? Аль без Ваньки не к кому?

— Оно и так. Да все некогда. Тоска вот какая‑то напала на меня.

— Тоска–а? — удивилась Матрена. — Ой, сынок родимый, аль ты вдова, аль безродная сирота?

Матрена задумалась. Чудно! Молодой солдат, парень, и вдруг тоска.

— От безделья, Петя, она у тебя.

— Сам не знаю, тетка.

Она села рядом, пристально посмотрела на меня. И я только сейчас, вблизи, рассмотрел ее глаза и лицо. Красивая, видно, была в девках. Черты лица правильные, глаза яркие, чистые. И что‑то нежное, материнское, во взгляде.

— Эх, Петенька, таких молодых вас и покалечило.

Мне горько стало от ее слов, но я шутливо отвечаю:

— За веру, царя и отечество.

— Не надо бы вам воевать.

— Как не надо? — удивился я.

— Эдак. Бросить ружьишки и уйти.

— Нельзя, тетка Матрена. Тогда неприятель всю Россию заберет. Мы будем, как в плену. Или думаешь — немецкий помещик добрей нашего?

— Оно и теперь, сынок, не лучше.

— Ой, тетка Матрена, гляди, при людях так не скажи. До урядника дойдет.

— Ничего я не боюсь. А вера наша, — продолжала Матрена, — вера никому не нужна. Те по–своему лоб крестят, мы по–своему.

— А царь? — тихо спрашиваю я.

Матрена вздохнула и как бы сама себе ответила:

— Что ж царь? Пущай его, коль добрый.

— Царь, верно, добрый у нас, — сказал я и пытливо посмотрел на Матрену. — Только бог смерти ему не дает. А давно бы пора на осине его повесить.

Матрена даже отшатнулась от меня — и моими же словами:

— Петя, при чужих людях так не говори. Дойдет до урядника.

— Спасибо. На фронте у нас такая загадка ходила: пьяница Николашка, шпионка Сашка, Распутин Гришка, — чей это домишко? Отвечали: царский.

Матрена рассмеялась. Принесла молока, налила.

— Пей, сынок.

— Ты что меня все «сынок да сынок»? — смеюсь я.

— По Ване тебя так. Вы как родные братья. Стадо вместе пасли, в трактире служили вместе, на войне вместе и опять вот…

Еще хотела что‑то сказать она, но в это время мимо окон мелькнула огромная тень. Скоро в сенях послышались шаги, открылась дверь. Такого гостя никто не ожидал. Он вошел, нехотя помолился, сквозь зубы поздоровался. Матрена тихо ответила и прижалась к печке. Она так испугалась, будто к ней пришел разбойник. Это был Николай, старший сын Гагары.

— Матрена, — густым басом начал он, не отходя от порога, — что рожь не ведете?

— Пригонит мужик стадо, скахсу ему.

— Выходит: дал руками, ходи ногами?

— Может, подождете, Николай? — мертвым голосом спросила Матрена.

— Говорить зря нечего. Нынче же везите две четверти.

— Небось не всю сразу… Постой, постой, это какие же две четверти? За работу мою и девкину разь нет скостки?

— Муж твой знает. Не ты брала, не ты и отдашь. Что ж, думаете, баш на баш? А за подожданье?

— Вона! Да мы ведь дней десять аль больше работали вам. По полтиннику, само дешево клади, и то пятерку сбросить. У нас и ржи‑то не ахти… До нови куда не хватит. А ранетый Ванька? Ему кой‑что надо справить. Покормить его надо…

Вспомнив про раненого сына, Матрена осмелела. Но Николай не слушал ее и не смотрел ни на кого. Зато я в упор уставился на его огромную рыжую бороду. Как похож он на своего отца, страшного Гагару!

— Ранетыми нынче хоть пруд пруди, — наконец‑то сказал он безразличным голосом.

— Чай, пожалеть надо. Не на своем деле пострадали они, за веру.

— Все страдаем за веру, — опять проговорил Николай, — только долги платить надо.

Это меня взорвало: «Все страдаем за веру!»

— Которые не страдают, дома сидят, — сдержанно заметил я.

— Кто сидит? — взглянул он на меня.

— Разные, которые похитрее, побогаче…

— Про Макарку намек?

— Я не виноват, если сам отец догадался.

Лицо Николая покрылось пятнами. Конечно, мой намек не первый для него. Все знают, почему Ма–карка, наш сверстник, здоровый парень, все время ходит «льготным». Воинский начальник не брезгует ни деньгами, ни мясом, ни пшеничной мукой.

— Макарка рад бы идти, да не берут.

— Что у него — грыжа?

— Камень в печенке, — сказал Николай.

— Ого, камень в печенке! — усмехнулся я. — У многих в печенках и в селезенках по пяти фунтов свинцу набито и то воюют. У одного — осколок снаряда так и зарос в бедре, а его опять на фронт. Нет, кому другому говори, только не нам. Уж мы‑то нюхали порох.

— Ваше дело нюхать… Кому‑нибудь надо воевать.

Тут зло совсем меня взяло, и я почти закричал:

— Да, да, кому‑нибудь надо, только не вам! А за что мы воевали? За что калеками остались? Твой Макар с камнем сидит в тепле, сыт, вшей не кормит. Работает, как черт. И есть на чем работать, — у него земля и руки–иоги целы. А мы к чему руки приложим? Хотя бы вот эту одну? — показываю ему здоровую руку. — Где для нас земля? Всю вы ее распахали, отрезали себе. А мы, выходит, воюй за нее, защищай, чтобы от вас кто не отобрал. Здорово рассудил! Умник нашелся… Вам земля, а нам война? И вот тут еще нас грабите. Те же помещики, а то и похуже. Недаром в шестом году, когда мужики к барыне за хлебом тронулись, ты ее упреждать поскакал. Одной вы крови.

— Про тебя тоже кое‑что знаю. Отца жалею, а то бы давно уряднику шепнул.

— Шепни, шепни. Только гляди, как бы опять не завернуло, да покрепче. Мы с фронтов пришли злые, остервенелые. Мы видали смерть…

Я уже встал, лицо мое горело, я весь дрожал. Так и хотелось броситься на него, схватить здоровой рукой за бороду, трясти эту громадину, которую, конечно, не осилю.

— С твоего отца тоже десять мер.

— Десять дыр он тебе отдаст!.. Ты лучше, — прямо говорю, — лучше ты не ходи по инвалидам, не тревожь их. Обеднять не обедняете, но горя с нами наживете.

— Угрозы?

— Нет, молитвы за упокой ваших душ… Мы за вас, гадов толстопузых, головы клали, рук–ног лишались, кровь лили, мозгами брызгали, а вы тут — как пауки. Подожди, скоро придет время… Скоро. Запомни это, а дверь тебе вон!

Ни слова больше не сказав, Николай вышел. Тень его снова метнулась мимо окон.

— Гляди‑ка, черт принес, — промолвила Матрена. — Пей, про молоко забыл.

Но меня так трясло, что зуб на зуб не попадал. Будь при мне винтовка, я, не задумываясь, всадил бы ему штык в широкую грудь. Нет, теперь он не бросится ни на кого из нас, инвалидов. За пять дворов будет обходить наши избы.

— Вот кто настоящий враг, тетка Матрена И внешний и внутренний сразу, будь он проклят!

Она подлила еще молока, и зубы мои стучала о край кружки.

10

Полночь. Целые стада звезд и огромное стойло их в самой середине. А те, что поярче, — словно пастухи.

На базар едет подвод около двадцати. Впереди и сзади слышен скрип. Едем тихо, не отставая и не обгоняя друг друга.

Удивительно, что Карюха ни разу не остановилась. И телега, такая рыхлая днем, в порожняке, теперь, ночью, под тяжестью как бы окрепла: колеса не скрипят, сама не кренится в стороны. Отец туго обвязал воз канатом. Я хотел было идти пешком все двадцать пять верст, но отец усадил меня на воз.

Нет, хорошо ехать ночью, вместе с людьми! Спокойно и как‑то даже величественно. Будто не лошадь везет, а все идет само собой, будто земля тебя движет. Отец то вперед к мужикам уйдет, то вернется к своему возу.

Почти все везли овес. Отец насыпал тридцать мер.

Два дня чинил он телегу, стучал по колесам, смазывал. Мать наказала найти соли и керосину. В лавочках это было уже редкостью.

В кармане у меня семь рублей, полученных от дьякона.

Сижу на возу и покуриваю. Спать не хочется.

Отец идет с Василием, по прозвищу «Госпомил». Это набожный мужик, хитрый и жадный. С отцом они дружат, и, что совершенно удивительно, он отцу иногда кое в чем помогает. Они о чем‑то беседуют, отец то и дело указывает на звезды. Вероятно, оба дивуются: «Сколь велик всевышний творец».

— Это ты, Петька? — вдруг слышу голос.

— Да, я, но тебя не узнаю.

— Дай папироску. Говорят, ты богатый — папиросы куришь.

— А–а, здравствуй, — наконец‑то признал я Ваньку Павлова, сына маслобойщика, за которого просватали Катьку Гагарину.

— С отцом едешь или один? — спросил я, протягивая ему папиросу.

— Мы на трех подводах сразу, — сказал он весело.

— Что, с вас подати требуют?

— Подати мы уплатили. Другие расходы на большие дела. Аль ты ничего не знаешь?

— Нет, — сказал я.

— Вон как, а я думал, знаешь… Нарочно к тебе хотел зайти, да ты, может, и знаться со мной теперь не хочешь.

— Почему? — действительно удивился я. — Вы — богатеи, а мы — кто?

— Не в богатстве дело. Ты шибко в грамоте наторел, песни для девок сочиняешь. Ведь это ты про меня так сочинил:

Гармонист, нажми лады,
Мне жениться не рука,
Что‑то с девкой нелады
Полюбила грыжака.

Мне стало неловко. Частушка не особенно в пользу Ваньки, но он, дурной, видно, доволен.

— Я тебя, Петька, на запой хочу позвать. Очень хочу.

— Ты разве женишься?

— Как же! Сосватал.

— Кого?

— Ка–катюшку Гагарину, — еле слышно проговорил Ванька.

— Ка–атюшку–у, — с притворным страхом протянул я, — а Фили не боишься?

— Ей–богу, боюсь, — честно сознался Ванька. — Грозит избить меня. А за что? Я не виноват, раз ему отказали. Прошу тебя, поговори с ним, — вы дружите.

— Ванька, это дело серьезное. Катька была просватана за Филю, — это раз; он вернулся с фронта злой, как зверь, — это два; а в–третьих, он на тебя еще больше зол, как и все инвалиды: сознайся, что никакой у тебя грыжи нет.

— Ей–богу, есть, — испугался Ванька. — Хошь покажу?

— Поглядел бы, да сейчас не видно.

— От натуги она. Давило на маслобойке поднимал.

— Остерегайся Фили. А мне скажи прямо, я промолчу: сколь подсунули воинскому?

Ванька вздохнул и не ответил, потом подошел ближе и, держась за телегу, умоляюще проговорил:

— Петя, будь друг, постой за меня. Что тебе надо, все дам. Хошь, налью бидон подсолнечного масла?

— Хочу, — сказал я. — А за что?

— Тебя уважают ребята–инвалиды. Скажи им, что, мол, ты сам видел у меня грыжу, — и все. Ладно? Тебе это ничего не стоит.

— Пустяк один. Скажу — с целый горшок.

— Хоть с чугун, только замолви. Дай еще папироску. Куплю, пачку отдам.

Я еще дал ему папироску.

— Так на запое будешь? А на свадьбу и мать–отца твоих позовем. Вы нам дальние родные: твой и мой деды двоюродные братья были.

— Зови, коль родные.

— Вот хорошо! — обрадовался Ванька. — И еще у меня просьба: песню сочини про меня хорошую и на запое при всех прочитай.

Это задача не легкая! Но как он ластится ко мне!

— Сочинить можно, — говорю ему. — Только чем вот тебя похвалить? Может, про грыжу что‑нибудь?

— Нет–нет, вроде про красоту. Вроде, какие мы с Катькой хорошие! Да ты знаешь. Приври чуток.

— И все за один бидон масла?

— То — плата особая.

— Если особая, дело другое.

Мы подъезжаем к березнику, про который издавна ходит худая слава. Отец, когда мы выехали, сказал:

— Беспременно надо с людьми держаться. Слышь, пошаливают в березнике. Дезертиры, говорят, в кусты набились.

Мужики громко, подбадривая самих себя, начинают перекликаться, но каждый идет к своей телеге. Идет и мой отец. Ванька на прощанье спрашивает еще раз — буду ли на запое, я киваю. Он уходит, вернее, бежит, да так, что его и на лошади не догнать. Какая там у него грыжа!

— Петя, топор мы не потеряли? — спрашивает отец и ищет сзади топор.

Мне смешно. Эдакое тяжелое орудие! Но отец отыскал топор, даже потрогал острие. А топором этим только мокрую глину рубить.

— Тятя, положи‑ка ты топор на место. Страшно.

— Что страшно, сынок?

— Вдруг он выстрелит! Лошадь напугается.

Отец кладет топор ко мне на колени.

— Держи‑ка, сынок, в случае чего…

Въехали в березняк. Тьма. И во тьме в лесу четко слышно движение обоза. Говор, скрип колес, дыхание лошадей. Лошади настороженно храпят.

— Пошел, пошел! — кричат сзади для храбрости, для острастки, и гулкое эхо раскатывается по лесу.

Когда выехали опять в поле и лес остался позади, — загадочный и немой, — отец вздохнул и первым делом вынул свою табакерку, понюхал, весело крякнул.

— Что, тятя, молитву, небось, читал?

— Береженого бог бережет, — сказал он.

Я спрыгнул с телеги и чуть не упал, — отсидел ноги. Ехали теперь широкой дорогой вдоль столбов. На фоне зари — тени зданий возле станции. Слышны гудки паровоза. Вот и полотно железной дороги, одинокая будка. Рядом с ней переезд. Шлагбаум открыт. Мужики торопят лошадей, чтобы скорее переехать через полотно. Скоро и наша очередь. Отец нахлестывает Карюху, но она шагу не прибавляет. Вдруг шлагбаум, похожий на верею колодца, дрогнув, начинает опускаться.

— Поезд, поезд! — закричали впереди.

Поезд был еще далеко, но мужики уже прикрыли лошадям глаза, некоторые подводы свернули в сторону. Прикрыл глаза Карюхе своим картузом и отец. Стоит, насторожившись, и, как бы оправдываясь, говорит:

— Она, дура, метнется, ось сломает.

Скоро, сверкая огнями, показался санитарный поезд.

Отец, увидев кресты на стенках вагонов, трижды «осенился», а Карюха стоит себе как ни в чем не бывало. Над ней хоть гром трахни или снаряд разорвись, — все равно.

Поезд, мерно грохоча, как гигантская веялка, скрылся, хищно мелькнул за поворотом красным огоньком и ушел вдаль, к Пензе.

Скрипя, поднялся шлагбаум, и подводы, торопясь, тронулись через переезд.

Взошло солнце и сразу осветило все, что было покрыто туманом, находилось во тьме. В крайних дворах поселка голосисто пели петухи…

Въехали в огромное базарное село. Не успели добраться до половины улицы, как со всех сторон невесть откуда к нам нахлынули люди.

— Что везете? — слышалось то возле одной, то возле другой подводы. — Почем?

Среди скупщиков было много военных. Один подошел к нам, ощупал воз, спросил отца:

— Почем отдашь, старик?

— Как на базаре, родимый.

— Там рубль сорок. Даю полтора.

Отец закряхтел. Эх, как бы не обманули?

— Нет, я на базар отвезу.

Некоторые уже остановились, торгуются. Пронырливо шныряли и штатские, скупщики оптовых лабазных купцов. Кое–где начались пререкания между ними и военными. Еще подошел к нам в поддевке юркий, остробородый.

— Овес, что ль? Развяжи, — и он уже запускает руку в воз.

Его за руку берет военный и чуть не отталкивает.

— Я закупил.

— Закупил, да не купил? Почем?

— Два целковых, — говорю я наобум.

— Рупь семьдесят хочешь?

Эге, вон что! Значит, овес подорожал. Нет, надо везти на базар.

Кто‑то из расторопных мужиков сбегал на базар, узнал цену. Цена разная, но не выше двух рублей пуд.

А военный снова вернулся.

— Ну, солдат, для армии продавай, а не мародерам. Раненый?

— Так точно, господин унтер, — ответил я. — Продать можно. Цену говорите сразу, чтобы не торговаться.

— Рубль шестьдесят.

— Прибавляйте пятнадцать копеек и говорите, куда везти.

— Ехать недалеко, прибавлю еще гривенник.

И весь наш обоз рассыпался — кто куда. Пока ждали очереди у амбара военного интендантства, пока ссыпали, утро разгулялось. Отец принес в платке кучу денежных марок, связанных в стопки. Начиная с желтых — копеечных, на которых портрет Петра Первого, и кончая десятикопеечными с Николаем Вторым. Считать их — обоим хватит на два дня.

Порожняком едем на базар. Уже открылись лавки, ларьки, снуют бабы с бутылками.

— Хмельного квасу, квасу! — выкликают они сонными голосами.

Посреди базара наглухо огорожен пруд, а в нем ключевой родник. Ключ очень сильный, и вода из пруда стекает в три огромные, соединенные лунками, колоды. Возле них, обросших зеленой слизью, трязь, топь. И гуси, гуси! Целые стада. Так и лезут под телеги, под ноги лошадям, копаются в овсяной розвязи. Много тут для них корма. Но и сами нередко попадают в чей‑либо мешок.

Пьют лошади, увязая ногами в тине, и тут же рядом, припав грудью на край колоды, пьют хозяева.

Отец пил, сняв картуз. Лысина его блестела на солнце. Чмокнув копытами, напившаяся Карюха выбралась из топи, и отец повел ее туда, где останавливался народ.

Подводы все ехали и ехали — порожняком и с хлебом. Из трактира слышались уже пьяные крики, звуки граммофона. Вокруг торговались, хлопали по рукам, пьяно кричали. Баба несла на базар солдатские штаны и ботинки. Собаку, потерявшую хозяина, гоняли от подводы к подводе. В кузницах — стук и грохот. Привезли готовые колеса, оси, дуги. Теснее становилось на базаре. Пиликнула гармонь, раздался припев и смолк. Видно, хватил гармонист, да маловато. Девок, сколько девок! Ходят гурьбой, грызут семечки, смеются. Два пьяных. Один несет арбуз, другой четверть с бражкой. Подошли к чьей‑то телеге и — хрясь арбузом, только зерна. Как искры, в стороны да лошадь вздрогнула. Тут же пьют из горлышка и закусывают арбузом.

Идет ватага ребят. Видимо, очередные рекруты. Шумно и озорно толкают встречных девок. Врываются в кучу молодых солдаток. Смех, визг и притворная ругань.

Наконец‑то идет мой отец. И не один — опять с Госпомилом. Они несут по большому арбузу и по половинке пирога. По глазам видно, что отец уже хлебнул. Идут, о чем‑то весело разговаривая. Отец раскраснелся, хотя и без того он красный, а Госпомил посинел.

— Петя, проголодался?

— Долго ты там пропадал.

— Мы сейчас живо. Держи арбуз. Ну, кум, — обратился он к Госпомилу, хотя тот никогда кумом ему и не был, — давай расстилаться вот тут.

Отец бросил под телегу соломы и сел на корточки. Госпомил тоже присел, а затем и лег. Карюха мерно жевала овес.

— Садись, сынок. Ну‑ка, кум, давай твою почнем, — мигнул отец Госпомилу.

— Господи, благослови и помилуй, — перекрестился Василий и вынул из кармана бутылку.

Отец наливает полную чашку и дает мне первому.

— А сами? — говорю я.

— Мы, сынок, как тебе видать, согрешили чуток, греши ты.

— Если так, ладно. За отпущение ваших грехов!

Хорошо закусывать сладким арбузом эту пахучую жидкость. Дешевая колбаса, белый пирог–калач. Отличные калачи пекут у нас в Пензенской губернии, нигде таких еще не встречал. Пышные. Сожмешь пирог, хоть в карман клади, отпустил — опять гора–горой.

В голове у меня закружилось, на душе отчего‑то радостно, кровь заиграла в сердце. Отец и Госпомил говорили и говорили, не слушая друг друга. Отец наш, когда выпьет, — разговорчивый! Откуда только слова берутся! Теперь хвалился, сколько у него сынов на войне. Каждого сына откладывал на пальцах. Начал с мизинца. На мизинец пришелся старший, Мишка.

— Р–раз — этот в штабе Изборского полка писарем. Д–два, — он отложил безымянный, — Захар. В плену. Тр–ри, — указал он на меня, — вчистую. Четыре, — отложил указательный, — Филька, воюет! Пя–ять, — он загнул большой, — Ваську скоро возьмут!

Пальцев не хватило на левой, он начал загибать на правой, но с большого.

— Ше–есть — Николька через год. Се–емь, — пригнул указательный, — малыш Семушка. Бог не приведет ему воевать. И две дочери, — сразу отложил отец еще два пальца. Остался только один мизинец, и он, улыбаясь невесть чему, поковырял им в носу. — Вот это мы–ы!

Они совсем опьянели, легли под телегу. Хотя у меня сильно кружилась голова, но я помнил о покупках и о том, что ехать домой надо засветло.

— Отец, — говорю, — пойду на базар. Гляди тут за лошадью, как бы не увели.

— Уведут? — удивился отец. — Карюху уведут!? О–о, да они с ней наплачутся. Карюха… на роду мне написана, — изрек он и вдруг запел:

Госпо–одь пасе–ет мя
И ничтоже мя лишит.

Василий тут же подхватил:

Госпо–одь пасе–ет мя,
На воде покойне воспита мя.

И загудели! Отец баском, Госпомил трескучим тенором. На клиросе они поют вместе.

— Ну, ладно, весели мя, воспита мя, только деньги, отец, не потеряй.

Он, не переставая петь, потряс головой, и, уходя, я слышал еще:

Аще бо и пойду
Посреде сени смертныя,
Не убоюся зла…

Первым делом я направился к лавкам краснорядцев, чтобы купить материи на рубаху и штаны. Возле лавок толчется много баб и девок. Едва–едва пробрался к прилавку. Глаза разбежались. Какой материи и какого цвета купить мне на рубаху? На брюки еще знак}, но на рубаху! Голубую, алую, белую в полоску, синюю с горошком? Нет, не знаю, какая будет к лицу. Стою среди чужих баб и девок, да еще голова кружится.

— Эй, Петька, — слышу женский голос, и вот чья‑то рука на плече.

Рядом со мной — улыбающаяся солдатка Маша.

— Ты чего тут, солдат? — спрашивает меня и смеется. — Аль невесте на сарафан выбираешь?.. Н–на, да ты никак выпил!

— А что же мне не пить! — храбро отвечаю ей.

— Может, на рубаху себе приглядываешь? Давай уж, я тебе выберу.

Она пробралась к прилавку и начала перекидывать штуки.

— Ситцевую тебе или сатиновую?

— Самую лучшую, — сказал я, так как всегда путал, что такое ситец, сатин да еще сатинет.

— Вот эта хороша? — показала она голубую с красным отливом.

— Давай.

— А эту? — показала она синюю с белыми полосками.

— И эта хороша.

С десяток она показывала мне, и я, как дурак, все время говорил «хороша».

Убедившись, что ничего я в этом деле не смыслю, Маша начала прикладывать материи ко мне и, наконец, уже не спрашивая, крикнула торговцу:

— Режь вот этого четыре аршина.

Материю на штаны тоже она выбрала. Когда все купили, она спросила:

— Еще чего купить?

— Ничего. А тебе что за хлопоты?

— Тоже ничего… Хотя подожди… Ты письмо от меня мужику на фронт напишешь?

— Еще какое…

Отойдя от лавки, я увидел, что навстречу движется орущая толпа инвалидов. Их человек с полсотни. Впереди наш Филя Долгий, в обнимку с широкоплечим, но полусогнутым незнакомым инвалидом. За ними остальные, — выстроившись в ряды по пять человек. Кроме «ливенки», у них еще две балалайки и бубен. Народ, дивуясь такому зрелищу охотно уступал дорогу. Я пошел навстречу. Это же мои знакомые и незнакомые собратья…

— Петя–а! — узрел меня Филя и положил на «ливенку» свою огромную лапищу. — Дру–уг, ты тоже тут! А я… не знал… Ну, теперь с нами. Теперь… не уйдешь. Друзья! — обратился он к толпе инвалидов и взмахнул ручищей. — Вот он самый, о котором я говорил. Инвалид по третьей группе. Песни составляет, прошения пишет, нашего брата утешает, богатых ругает, у кого невест нет, сразу найдет, посватает. Вот он какой. Где тут Илюха? Эй, Илья!

А Илья уже тут как тут. Пьянее всех он. Увидел меня и сразу полез целоваться. Слезы у него на глазах.

— Воины лобызаются! — заорал чуть не на всю площадь Филя. — Братайтесь, друзья! Требуем мира! Орите, дьяволы, калеки: ми–ира–а!

И полсотни глоток загудело на разные голоса:

— Ми–и-и–ира–а!

А Илья не отпускает меня и все шепчет:

— Женюсь я, ей–богу, женюсь. В Тучине сватаю вдову, солдатку… Иде–от!

Не слушая Илью, я смотрю на подвыпившую толпу собратьев.

— Филя, что это такое? — спрашиваю я. — Куда ты ведешь их, зачем?

Он расхохотался, но смех его был невеселый.

— Устрашаем, — ответил он, и единственный глаз его стал еще острее, пронзительнее.

— Для чего, Филя?

— Шагай с нами. Напьемся, бунтовать пойдем. Нам теперь море по колено. Пьем, братцы!

— Пьем! В трактир! Веди, взводный!

— «Всё тучки, ту–учки понависли…» — запел хриплый голос.

Я отошел и остановился возле чьей‑то телеги. Первым, выставив грудь, шагал Филя с черной повязкой на глазу, без фуражки. Он выше всех на голову, широк в плечах и сутул.

— «Во поле па–ал тума–ан», — взревели инвалиды.

Почти все шли в ногу. Сзади на костылях прыгал мальчик, лихо заломив картуз.

…Лошадь шагала тихо, нас обгоняли, некоторые насмешливо кричали что‑то, но я, погруженный в думы, не обращал на это внимания, а отец и совсем ничего не слышал. На него «снизошло» от выпитого еще на дорогу самогона, и он все пел, и пел на разные «гласы» псалмы. Смертная тоска охватывала от его пения, но я не останавливал отца. Пусть поет. Лошадь, хлопая ушами, все шла и шла.

Вдруг отец на полуслове замолк, тихо качнулся, вожжи выпали у него из рук, и он наклонился назад. Я соскочил с телеги, схватил тянувшиеся по земле вожжи и сел. Отец лег вверх лицом, все еще шепча что‑то. Я смотрю на его лицо, на покатый лоб, выдвинувшиеся скулы и думаю: вот он, мой отец! Я так привык и к лицу его, и к голосу, к оханью и кашлю, и к этому полному безнадежности, любимому его слову «нужда», так привык, что не могу понять — люблю ли я отца или чувствую к нему что‑то вроде ненависти, смешанной с жалостью. Может быть, мать права, что мы такие бедные из‑за отца. Он неповоротлив, непредприимчив, сноровки в нем нет и в руках не «кипит».

Но почему виноват один отец? А я сам? С печалью смотрю на левую руку. Вот я весь тут. А сколько было юношеских мечтаний выбиться в люди, семью вытащить… Старуха Агафья говорит: «Голова‑то есть!» А что она, эта голова? Только думами вот терзает. И осталось мне письма от солдаток на фронт писать, псалтырь по покойникам читать да разве злые поба сенки сочинять.

Кто знает, до чего бы я додумался, если бы вдруг не пошел крутой спуск. Лошадь наша — старая, малосильная, — к ней подходила пословица: «Под гору вскачь, а в гору хоть плачь». Она и понеслась вскачь, подталкиваемая сзади телегой. Удержать ее невозможно. Лишь бы с дороги в сторону не свернула. Отец проснулся и, не разобравшись, в чем дело, ни с того ни с сего, под грохот худой телеги, вдруг запел «Когда б имел златые горы».

Вдруг телега хряснула, выскочил шкворень, лошадь с разбегу рванула и понеслась с одним передком, а мы оба полетели и ткнулись в песок. Очухавшись, поднялись.

— Вот тебе, отец, и «златые горы»!

— Ох–ох, — потирал он лоб, — и что ее пес гонит, эту Карюху!

А Карюха, закончив свое разбойное дело, паслась сколо кустов.

Дальше ехали молча. Из отца весь хмель вышибло.

Я вспомнил о Ваньке Павлове и, еще не решив — пойду к нему на вечер или нет, — начал составлять стихи. О своем условии я рассказал отцу.

— Хорошо ли будет продать стих за… постное масло?

— Стих не овца, плоти не имат, — ответил отец.

— Совестно как‑то… стихами торговать. Вон царь Давид псалмы писал только для бога.

— Песнопевец богат был, в масле не нуждался, — успокоил меня отец.

11

Раннее утро. Я лежу на кутнике, но уже не сплю. Прищурившись, втихомолку наблюдаю за матерью. За последние дни она стала озабоченной, задумчивой, печальной. Раньше, несмотря ни на что, она улыбалась, любила с бабами побалагурить, звонко отругать отца, который от этого на короткий срок оживлялся, а теперь она почти все время молчит, хмурится. Мать что‑то таит, и, судя по ее крепко поджатым губам, она об этом никому не скажет.

Я хотел было встать, но отворилась дверь и, как всегда, с шумом вошла кума Мавра, подруга матери, сплетница и всезнайка.

— Чего я слы–ышала, ку–умушка, — тревожно и нараспев начала она, — бают, ты… — и вдруг осеклась.

Я не видел, кивнула ли ей мать, пальцем ли погрозила, но только заметил, как кума, быстро и таинственно оглянувшись на кутник, где я лежал, прищурившись, закрыла ладонью свой неумолкающий рот и спешно на цыпочках прошагала к печке. Они зашептались, кума изредка от нетерпения мычала и хлопала себя руками по ляжкам. Но она не из таких, чтобы только мычать и томиться в неведении.

— Да ведь он дрыхнет, кума, — проговорила Мавра.

Поняв, что они стесняются именно меня, видимо, боясь разбудить, я нарочно тихонечко захрапел.

— Так и есть, без задних ног…

— Вчера долго не спал, — говорит мать. — Рука, слышь, ныла.

— Видала ты ее, руку‑то?

— Не кажет. Перевязку в мазанке делает, а то выгонит из избы всех.

Кума вздыхает. Она от души сочувствует моей матери, любит ее, хотя ссорятся они частенько.

— Как же это ты так, а? — после некоторого молчания опять спросила Мавра. — И чего же она, дура, тебе сказала?

— Да от кого ты сама‑то слыхала? — с испугом спросила мать.

— От кого? Небось, у нее у самой вода не держится, — пояснила кума.

— Молчи, услышит, — опять шепнула мать.

А я еще более насторожил уши. Дело‑то, видимо, касается меня. Тут, как нарочно, мать велела Семке мыть в чугунке картошку, и братишка, смирный такой да тихий, вдруг так развоевался с картошкой, так усердно начал крутить палкой в чугунке, что мне стало совсем ничего не слышно. Лишь обрывки слов доходили до меня.

— Дура она, дура и есть, — громко воскликнула Мавра, видимо, не сдержав пыла.

— Хоть ты молчи, кума, — попросила мать.

— Я‑то молчалива, — привычно сказала Мавра, — я, как вон камень, — слова не выбьешь, а ей, хвастунье, язык бы отрубить.

Мать еще что‑то сказала и сокрушенно вздохнула.

— За кого же она ее метит? Аль за прынца какого? — задает вопрос Мавра.

Мать на это что‑то прошептала и начала возиться в печке. Мавра дальше пошла:

— Это где их нынче с руками–ногами взять?

— Не ори ты! — сердито окрикнула мать.

— Говорю, спит. Слышишь? — успокаивает Мавра.

— Только бы не узнал. И так‑то все в думах убивается.

— А то разь не убьешься… А сама девка‑то как? — спросила Мавра.

— Ее не было.

Я начинаю догадываться, в чем дело. Мать где‑то потерпела поражение из‑за меня, но где, у кого?

— Картошка готова! — звонко крикнул братишка, будто такая радость — вымыть картошку.

Мать сливает грязную воду, наливает свежей й сердито ставит чугунок в печь.

Разговор у баб внезапно переходит на Гришку–матроса.

После того как Гришка вдребезги разнес сени у тещи, он сам слег в постель. Ничего не ел, только пил и до того исхудал, что мать и снохи забеспокоились.

Мавра рассказывает так подробно, будто следила за каждым шагом Гришки.

— Как‑то в самую полночь Гришка встал, обулся, оделся, ушел в мазанку, достал из сундука свою старенькую гармонь «саратовку», заиграл на ней так‑то жалобно, что домашние проснулись, снохи заплакали, мать запричитала. В мазанку никто не пошел, боязно было. А он плакал, видать, прощался с несчастной жизнью. Вот она какая беда! — вздохнула и прослезилась Мавра. — Утром Гришка, бледный такой, распрощался с семьей, поклонился матери в ноги, взял в свой сундучок бельишко, краюху хлебца и вышел на огород, а с огорода на гумно, а с гумна в поле и полем‑то и пошел, а куда… невесть…

— О–ох, — вздохнула мать.

Мавра — уже шепотом, с радостью в голосе, добавила:

— А ребеночек‑то все хире–е-ет.

— Дал бы ему бог.. помереть, — сказала мать.

Я кашлянул. Этого Мавре вполне было достаточно.

— Эй, солдат, проснулся? — подошла она ко мне. — Я тебе чего принесла–а, — запела она.

— Покажи.

— Ты совсем проснись.

— Не знаю, как тебе еще проснуться, — и я, набрав в грудь воздуха, вдруг пропел петухом.

Мать засмеялась, захохотал Семка, весело стало и Мавре.

— Вот–вот, угадал, Петя. На, возьми своего тезку.

Она подает мне сверток. Я беру его, развертываю.

В нем большой зарезанный петушок.

— Спасибо, тетка Мавра, за этого кукареку. Дай бог тебе жениха веселого.

— Ой! — просияла Мавра. — Ой, ма–а-атушки, чего мне, озорник? Жениха? Слыхала, кума? А Тимоху, урода моего, кому? Э–эх, года не те, а то бы я…

— Чего бы ты, дура? — спросила мать.

Мне припомнилось, как мать раньше не раз упрекала отца за какое‑то ведро пшена… и Мавра при Этом упоминалась. Но то было так давно…

— На запой кто звал? — вдруг спросила меня Мавра.

— И позовут, не пойду, — сказал я.

— Чтой‑то? А ты иди. Глядя на других, завидки возьмут. Вот в доме и сноха будет.

Мать сдержанно вздохнула и помелом начала расчищать под печки. Сейчас сажать хлебы.

— Это что за сноха? — спросил я.

— Матери сноха, тебе жена. Чай, тебе, дураку, жениться пора. Женись, пока я жива. Эх! потопаю на твоей свадьбе.

Я покраснел. Мне стало так же совестно, как и прежде, когда к нам приходила Елена, мать Усти, и твердила моей матери, что, как только мы с Устюшкой подрастем, нас поженят.

— Дай‑ка цыпленка, — подошла ко мне мать и, смеясь, взяла от меня подарок. — Женишь его, — жалуется она Мавре, а сама испытующе смотрит на меня.

— Говори, кого сватать, — не отстает и Мавра.

— Ну вас к лешему, отстаньте, — рассердился я.

— Уйди от него, кума, — сказала мать. — Не любит он про это.

— Эх, а мне и домой пора, — спохватилась Мавра, но в голосе ее чувствуется, что она и еще посидела бы.

Она ушла. Мы долго молчим. Я знаю, что мать больше моего тяготится этим молчанием.

Во время завтрака вошел Ванька Павлов. Помолился на образа, поздоровался со всеми за руку. Даже Семке руку подал, и тот, как большой, протянул свою крохотную лапку.

— Помнишь наш уговор? — сразу по–деловому спросил он.

— Помню, — ответил я ему.

Он вздохнул и просиял. Рассказал моему отцу и матери, о чем мы с ним уговорились. Мать еще не знала об этом и с удивлением, со страхом посмотрела па меня. Она почему‑то боится, как бы меня кто не побил.

— Нет, мамка, это будут добрые стихи, — пояснил я. — В них я Ваньку похвалю.

— На распев? — захотелось знать матери.

Тут уже Ванька объяснил:

— Сначала он сам их на запое у нас прочитает, а там и на распев пойдет. Готовы?

— Дело за маслом, — говорю я.

— Не подмажешь — не поедешь, — молвил отец про себя.

— За маслом дело не. станет, — заявил Ванька.

Я смотрю на отца. У него хитрые глаза, он улыбается.

— Тятька, бери бидон и иди к ним.

Но тут Ванька встревожился.

— Подождите. Скоро тятя уйдет, и я тогда сестру пришлю, скажет.

— Гляди, воды в масло не подбавь. Узнаю — такое тебе в стих вкачу!

Ванька даже перекрестился, что не обманет.

Перед обедом прибежала его сестренка и сказала только одно: «Приходите».

Отец собрался, мать подала ему жестяной бидон. В обед мы картофель ели с маслом. Сочинять стихи предстояло потом.

Нелегко они давались. Не рифма трудна, а смысл. Он должен быть двойной, с тонким намеком. Ведь читать я буду на запое у Гагариных, а они не дураки, особенно Николай.

Сижу, грызу ногти. Мать смотрит на меня, вздыхает и, видимо, жалеет,, что мы взяли масло, но прямо об этом не говорит, а вот так:

— Петя, масло‑то вроде горчит. Не отнести ли назад?

— Ничего, мать. Не бойся, напишу.

…В избах Гагары за столами полно народу. Против окна — Ванька и невеста. Я несмело поздоровался и не знал, куда девать картуз, но Николай нашел ему место на гвозде. Меня усадили за стол. В голове только одно — не забыть бы стихотворения.

Успокоившись, я осмотрелся. Случайно или нет, но меня посадили рядом с Настей. По другую сторону ее — ненавистный мне Макарка. Но я с правой стороны, значит, она со мной, а не с ним.

Взглянул на Ваньку. На лиде у него написано блаженство. Столы завалены всяческими яствами, словно это не запой, а уже настоящая свадьба. Да, роднятся два богача нашего общества, женится тот, которому давно бы на войне надо быть. Вон еще второй грыжак — Макарка. Злоба взяла меня. Хотелось выйти из‑за стола и убежать. Зачем я сюда пришел? Масло нам нужно? На черта оно! Нет, все озорство мое.

Николай налил жениху, невесте, всем, кто сидел за нашим столом, в небольшие стаканчики самогону.

— Ну‑ка, молодежь, покажи пример старикам.

Шум все сильнее и сильнее. Какие там стихи! Да я уже и не думал, что придется их читать. Мы говорили с Настей, вспоминали прошлое, я рассказывал ей о своей жизни в трактире. Еще налил нам Николай по стаканчику. Это был чистый, как слеза, перегон. Вдруг Николай встал и огласил:

— Гости дорогие, потише. Хочу вам слово сказать.

Гости постепенно затихли. Еще бы, говорит хозяин.

Николай погладил бороду, устремил взгляд на столы.

— Не так давно с войны вернулся раненый солдат, приятель Вани. Они вместе росли, учились, играли, но одному выпала доля сражаться за Россию, другому бог не привел. Этот раненый солдат имеет начитанность. Он сам, единолично слагает песни. Нынче в честь запоя он сложил одну, в которой истинная правда о женихе Ване. Послушайте этот стих. Скажет нам его Петр Иваныч, которого опчество наше метит в писаря.

Последние слова меня поразили. Если Николай так говорит, это неспроста.

— Читай! — обратился он ко мне.

Я встал, провел рукой по волосам, достаточно отросшим для зачеса, и, преодолев робость, четко, громко начал:

Мудрый бог сказал однажды.
Обведя глазами землю:
«Пусть там будет счастлив каждый,
Моему кто гласу внемлет».
Вот ты, Павлов Ваня, с детства
Славный сын, каких не много,
Крепок телом с малолетства.
Слово богу держишь строго.
К дому рвенье ты имеешь,
Своей силы не жалеешь,
Ты не сын, а сущий клад!
Оттого и дом богат.
Много прочего и вновь
обретете вы с отцом.
Вот и Кати огневой
Суждена тебе любовь.
Не у всех такая доля.
Есть и горькая неволя.
Там, далеко, на войне,
Где пришлось побыть и мне.
Беспрерывный гул и гром.
Бьют снарядом и штыком.
Нет, не надо воевать!
Лучше землю бы пахать.
Всем бы дома, вот как Ване,
Всем бы жен таких, как Катя.
Летом в поле за снопами,
А зимою на полати!

— Ур–р-а–а! — первый подхватил сам Ванька, а за ним и все, хлопая в ладоши.

Николай посмотрел на меня пристально, затем указал на стакан с перегоном. А Ванька сиял. Он три раза чокался со мной, говорил «спасибо», и Катька чокалась, и Настя, даже рыжий, в отца, Макарка.

Снова заиграла гармонь, запели песни.

Я опьянел, почти не закусывал, Настя усердно заставляла меня есть. Она была очень ласкова и хороша теперь. Мы говорим с ней о всяких пустяках, и мне уже хочется так, будто шутя, спросить ее: «Посватаю — пойдешь?» Но, как ни пьян, все же не решаюсь.

Скоро начались у молодежи танцы, а в других избах пляска. Загудели полы в большом доме. Пошли и мы с Настей танцевать «краковяк». Я не стеснялся, что левая рука в бинте. Веду Настю за руку, потом обнимаю, мы кружимся. Вот она, желанная! Я чувствую ее так близко, мы кружимся, расходимся и опять вместе. И голова моя кружится, и уже ничего не вижу. Только шум да вздохи гармоник.

Кто‑то оторвал меня от Насти, закружил. Это соседка Гагары, солдатка Фрося, старше меня лет на пять. Она румяная, крупная, жмет меня к себе, и я уже рад бы отвязаться, но не могу. Что‑то шепчет мне в ухо, и я ей шепчу, сам горя от стыда и от близкого тела ее…

«Все так хорошо, — думаю я. — Да–да, женюсь на своей чернобровой Насте!»

Танцуя, вижу, как среди народа ходит старик Гагара, рослый, могучий. Он ходит, чуть согнувшись, этот владыка нашего села. А Насти все не вижу. Не в той ли избе? Я говорю Фросе, что устал, и отхожу в сторону, к углу. И вот тут‑то, в углу, сквозь дым и пьяный туман в глазах вижу Настю… Сердце мое замерло. Они сидят с Макаркой в обнимку, они не видят меня. Макарка шепчет ей что‑то, она целует его, гладит по щеке, и света для них нет, и людей для них нет…

Схватив фуражку, я крепко нахлобучил ее на голову. И долго еще неслись мне вслед звуки гармоники, топот и взвизги женщин.

…Венчалось десять пар. Из женихов пять — инвалиды. Свадебные поезда прибыли к церкви не сразу. Первый поезд примчал Ваньку Павлова, за ним приехал Филя Долгий, затем пунцовский жених, который сосватал‑таки Козулю; следующим — Илюха с дочерью знаменитого вора Палагина из деревни Тучино; потом — контуженный Сергей Зятев, припадочный Захар Макаров, совсем еще мальчик, Никита Цырьков и Другие.

Видимо, по порядку записи сторож расставил венчающихся в две шеренги: пять пар вперед, пять сзади. Но какое совпадение! Первой парой стояли Ванька Павлов с Катькой, второй — Филя с невестой, третьей — пунцовский парень с Козулей, за ними Илья. И вышло, что бок о бок с Филей, по правую сторону, стояла Катька, бывшая его невеста, а рядом с Ильей стояла Козуля. Когда священник начал, как и полагалось перед венчаньем, опрос женихов и невест, по согласию ли они женятся, Филя рядом с собой из‑под вуали услышал очень знакомый ему шепот: «По согласью». Он вздрогнул. До этого ему, видимо, было невдомек, кто там с ним рядом — ведь правый глаз его остался на войне. Он резко повернулся, взглянул левым глазом, увидел Ваньку и побледнел. Когда священник, ничего не подозревая, обратился к Филе с таким же вопросом, Филя не шепотом, а громко заявил:

— Батюшка, в строю непорядок!

Сначала священник, не поняв, в чем дело, отшатнулся, даже испугался, потом тихо осведомился:

— Что, Филипп, сказать хочешь?

Филя молча сделал два шага вперед, приложил ногу к ноге и так круто сделал кру–угом, что батюшка отвернул в сторону, едва не ударившись о подсвечник. Народ в церкви замер. Филя и до фронта был отчаянный, а теперь… Избил урядника на базаре, и до сих пор ему ничего за это не было. При общем молчании Филя зорко осмотрел свой «взвод». Его особенно обидело то, что три инвалида стояли во второй шеренге сзади, а Ванька Павлов, пунцовский парнишка молокосос да сын старосты, портивший себе ногу керосином, — впереди. Осерчал Филя от такой несправедливости и, забыв, а может быть и хорошо помня, что он в церкви, сказал ни к кому не обращаясь:

— Беспорядок в строю! Кои фронтовики — позади, а кои симулянты — впереди.

И уже громко, поднявшись на носки, хотя и так был высок, отчетливо приказал:

— Слушать команду! Правофланговым становлюсь я. В первой шеренге мои товарищи — Илья, Захар, Сергей, Никита. Остальные в затылок. Перестроить ряды!

Не только народ, не только женихи- $1симулянты», но и фронтовики обомлели от такой команды. А невесты замерли. Только невеста Фили была очень довольна. Вот будет муж. Отчаянный!

Церковный староста начал было совестить Филю, увещевать. Филя молча слушал, подняв вверх лицо, затем уставился единым глазом на старосту и так грозно произнес: «Н–ну?» — что тот безмолвно и торопливо принялся за передвижку женихов и невест. И лишь, когда инвалиды заняли передовые позиции, а Филя стал на правом фланге, что ему полагалось даже по росту, священник, вздохнув, принялся за свое дело. С испугу он забыл спросить остальных «по согласию» они женятся или по неволе. Скорее бы развязаться…

12

— Гони, Андрей, гони. Дождь нас захватит.

Дождь вот–вот, — согласился валяльщик Андрей, с которым мы ехали в город: он — продавать валенки, а я по вызову в пенсионный отдел.

Навстречу навалом шла черная туча. Село, к которому мы подъезжали, было недалеко. Виден барский сад помещика, в нем деревянный синий флигель, березовая аллея.

Андрей несколько раз хлестнул кнутом лошадь, крикнул, и лошадь понеслась галопом. Скоро показалась мельница на краю села, первые избы. Теперь дождь нас не захватит.

— Остановимся переждать? — спросил Андрей.

— Надо.

Я посмотрел на ближайшие избы. Две–три приглянулись. У них навесы над воротами — стало быть, можно лошадь поставить. Указал на ближнюю.

Кроме рыжей небольшой собачонки, никто нас не встретил у этой избы. Андрей, подъехав, принялся отпрягать лошадь и затем, взяв за оглобли, ловко вдвинул телегу в поднавес. Здоров же бородатый!

— Ступай в избу, — сказал он, — чего стоять!

— Вместе пойдем. Одному неловко.

— Здорово, хозяева! — громко произнес Андрей, помолившись на передний угол.

Я тоже перекрестился, но не поздоровался, так как в избе никого не было.

Андрей взглянул в окно, вздохнул и сел на лавку. Свертывая цыгарку, я мельком осмотрел переднюю избу. Дверь во вторую — горницу — закрыта. Все обычно. Стол, лавки, печь, видимо недавно побеленная, возле печи кровать, на ней покрывало, из‑под покрывала видны две подушки в синих наволочках. Дверь в горницу створчатая, побеленная. Самовар на лавке. Над самоваром висячий шкаф для посуды.

— Хозяйка идет, — сказал Андрей.

От мазанки торопливо шла пожилая женщина. Впереди девочка с палкой или цепельником. Нам стало неудобно. Андрей смущенно махнул рукой, разгоняя дым: мы успели начадить в чужой избе.

Первой вошла девочка и бросила цепельник в угол, где лежал веник. Она без удивления посмотрела сначала на Андрея, потом на меня и обернулась к двери. Вошла женщина. Увидев чужих людей, она тоже не удивилась.

— Какой дожжик иде–ет, — сказала она.

— Здорово, баушка! — громко воскликнул Андрей.

— Здорово, — ответила ему женщина и усмехнулась. — Это какая же я тебе бабушка?

— Н–на! — удивился он. — Аль не угадал? По годам‑то, кажись, быть тебе как раз.

— И года мои не такие.

Обратившись к девчонке, она строго сказала:

— Иди в ту избу.

— Навес не худой? — спросил Андрей.

— Аль зерно в возу?

— Валенки.

Женщина ничего на это не ответила.

— Девки бегут! — послышалось в той избе.

Мы посмотрели в окно. Народ бежал с гумен. Промчались три пустые подводы.

Поднялся вихрь, взметнул пыль на дороге, пепел и всякий мусор. В стекло ударили первые капли.

— Эх, силен будет, — сказал Андрей.

Запыхавшись, вбежали две девки. Первая похожа на мать — такая же длиннолицая. Глаза живые, озорные. Ей лет шестнадцать. Она быстро оглядела нас и, на ходу сняв платок, прошла во вторую избу. Второй девке лет восемнадцать. Ростом чуть повыше первой, а лицом совершенно на нее не похожа. Круглолица, белокура, глаза голубые, нос чуть вздернутый, хороший высокий лоб. Повязана платком, на висках волосы из‑под платка выбились, — как бы легкие кудри. Движения спокойные, плавные.

Взглянула она в нашу сторону чуть искоса и как бы не знала — тут ли ей стоять или тоже пройти в горницу. Посмотрела на руки, подошла к рукомойнику и принялась умываться, не торопясь, не брызгая водой, аккуратно. Так же не торопясь, взяла полотенце, вытерла лицо и каждый палец в отдельности.

Я наблюдал за ней. У меня с детства сложилась привычка всматриваться в людей, изучать их лица, движения, походку и, неизвестно для чего, по всем этим признакам догадываться о характере. Так смотрел я и на эту девку, имени которой не знал. Она уже сняла платок и, повернувшись, еще раз взглянув на нас, будто спросить хотела: «Хороша ли я?», ушла в другую комнату.

— Вы чьи будете? — спросила женщина.

— Дальние, — ответил Андрей и назвал наше село.

— Слыхала. Бывали у нас ваши, ночевали. У нас ведь много народу бывает, — добавила она устало.

— Вам постоялый двор надо открыть.

Женщина засмеялась.

Вдруг сверкнула молния, раскатываясь и все усиливаясь, загремел гром. Сразу хлынул дождь. И какой! Снова молния, снова гром и уже застлало всю улицу косыми сплошными прядями, и пыль на дороге прибило вмиг; Андрей молча смотрел в окно.

— Хотите, самовар поставлю? — предложила женщина.

— В город как бы не опоздать, — ответил Андрей.

Женщина взяла самовар, налила воды.

— Санька, Елька, чурок наколите! — крикнула она.

Я насторожился. Кто из них Санька, кто Елька? Вышла младшая. Нашла косарь, схватила чурбачок и ловко принялась колоть.

Но как ее зовут? Хорошо бы эту Елькой, а старшую Санькой.

Когда самовар загудел, Андрей, повеселев, спросил:

— Что же мужиков не видно?

Женщина вздохнула.

— Были. Муж и два сына. Теперьче один Костя. В лазарете, ранетый. А старшенький…

И женщина, не договорив, заплакала. Но поплакала она немного. Посмотрев на меня, вдруг спросила:

— Чего с рукой‑то?

Жар бросился мне в лицо от ее внезапного вопроса.

— Тоже… раненый.

Девка уставилась на меня, и в глазах ее была жалость. А женщина подробно расспрашивала — каково ранение, остались ли пальцы. Не хотелось мне отвечать ей, но ответил уже весело, с задором:

— Пустяки. Которых пальцев нет, весной вырастут.

Она горестно усмехнулась, усмехнулась и девка, бросив еще чурок в самовар, а бородатый, умом недалекий спутник мой залился хохотом.

— Ловко сказал, а? Он у нас молодец. Он парень бывалый. Не троньте его, укусит. Укусишь, Петя?

— Укушу, — обещался я.

— Ходок за всех ранетых, увечных и убитых! — воскликнул Андрей. — Пенсию да разные пособия вдовам хлопотать мастер. Мужьям от солдаток письма на фронт пишет. Заработок на этом имеет. Имеешь, Петя?

— Имею, — соврал я.

Андрей мне нравится. Нехотя, шутя, а ведь он хвалит меня. И говорит громко. И мне хочется, чтобы его и мои слова были слышны во второй избе.

Самовар готов. Девка принялась собирать на стол, Андрей пошел посмотреть лошадь. Без него мне вдруг стало скучно.

— Мать с отцом есть? — спросила женщина.

— Есть, — ответил я.

— Сестры с братьями?

И на это ответил. Женщина удивилась нашей большой семье, позавидовала, что все живы.

— Чего теперь делать будешь? — кивнула на руку.

Я хотел опять ответить ей шуткой, но открылась дверь, и вошла старшая. Она в голубой кофте, на ней узкий черный сарафан.

— Есть хочется, мама.

Сказала тихим грудным голосом. Мне он показался музыкой. Теперь я ее хорошо рассмотрел. Хотел найти в ней какие‑нибудь недостатки, но не находил. Была надежда, что голос у нее какой‑нибудь… неприятный, и вот услышал ее голос.

Черт возьми, что же Андрей долго не идет?

— Выньте картошку из печки и ешьте, — сказала мать.

Младшая, которая теперь тоже показалась мне очень хорошей, поставила самовар на стол и чуть зарделась, неся его. Старшая хотела быстро открыть печь, мать отстранила ее, сняла заслон и полезла ухватом за черепушкой. Я догадался, что старшую мать очень бережет. Может быть, она больна? Нет, не хочу, чтобы она была больная. Теперь совсем не хочу видеть в ней какие‑нибудь недостатки, хотя бы они и были.

Наконец и Андрей заявился.

— Воз‑то пролило, — словно радуясь этому, произнес он.

— Подмоченные валенки дороже, — заметил я.

— Оно так, Петя.

Тут впервые я встретил на себе взгляд девушки. Она посмотрела на меня так, как посмотрела бы на любого проезжающего.

Сели чай пить. Девки ели картофель с маслом. Уселась и маленькая девчонка. Она успела поругаться со своей сестрой. Но поругалась беззлобно. Видно, они и все‑то незлобны.

— Что чай не пьешь, солдат? — обратился ко мне Андрей, усевшись под образами, как крестный отец на свадьбе.

Он уже успел выпить чашек шесть, а передо мной стояла нетронутая.

— Он и не ест ничего, — заметила женщина.

Все обернулись ко мне. И эта девка. Она сидит на скамейке, почти рядом со мной. Я начал пить чай. Кажется мне, что и пью я не так, и дышу не так, и сижу не как люди. Куда там есть! А мать в дорогу дала мне пирог с капустой да цыпленка вареного. Ну как я тут разложу все это добро и буду есть?

— Может, картошки хочешь? — участливо спросила мать. — Девки, дайте ему картошки.

— Нет, нет, — совсем смутившись и покраснев, отказался я. — Ничего не хочу.

Тогда женщина вышла из избы, принесла молока, налила в стакан и молча поставила передо мной.

— Спасибо, — сказал я, невольно взглянув на девку.

Она чуть–чуть улыбнулась. У нее на щеках ямочки! Маленькие такие! И ровные белые зубы!

Андрей, кивнув на женщину, сказал мне смеясь:

— Гляди, как за тобой теща‑то…

Черт бы его побрал! Я поперхнулся и, чтобы совсем не смутиться, храбро ответил:

— Значит, стоящий… зять.

Младшая прыснула и отвернулась. Засмеялась и женщина. Бородатый болтун очень был рад. Теперь указал женщине на меня:

— В карман за словом не лазит. Голова!

— И ты не одни валенки валяешь, — загадываю ему.

— Ну‑ка? Что ж еще? — насторожился Андрей и чуть заметно подмигнул женщине, словно говоря: «Слушай, скажет».

— Дурака… тоже… валяешь.

Словно ждал он этого слова, даже затылком о бревно ударился, чему особенно обрадовалась маленькая девочка.

Хозяйка подложила мне ломоть пирога, и пирог их показался мне таким вкусным, будто такого я и не ел никогда.

Девки пили чай. Младшая, шумно прихлебывая, дула на блюдце так, что брызги летели, старшая пила тихо, совсем неслышно. Мне хочется посмотреть на нее пристально, впиться в нее глазами, но не смею. И лишь когда она стала наливать чай себе, я украдкой покосился на ее руки, на пальцы. На безымянном — серебряное кольцо с камешком. Руки до локтя в загаре, чуть покрыты золотисто–русым пушком.

Она поставила перед собой чашку и вдруг обратилась ко мне:

— Налить?

Я взглянул в ее синие, чистые, особенные какие‑то глаза, каких никогда и не видел. Чуть–чуть сдвинутые брови придавали ей некую строгость.

— Да, — поспешно сказал я, подавая чашку.

Ее пальцы коснулись моих пальцев. Что тут такого! Вновь — который уже раз! — покраснел я и уже не помню, как взял из ее рук чашку… А чаю‑то мне совсем и не хотелось.

Андрей, уже насытившись, тоже вприщурку уставился на старшую девку и что‑то, видимо, соображал. Я боялся, вот–вот скажет он опять какое‑нибудь слово невпопад. Так и есть! Погладив черные усы, он посмотрел на мать, затем еще раз на девку и буркнул:

— А хороша у тебя старшая!

— Чем младшая хуже? — обиделась женщина.

— Этой расти.

— У меня все хороши.

— Коль невеста, замуж пора.

— Успеет и замужем горя хлебнуть.

— Какой муж выйдет, — все болтал Андрей. — Бывает, хорошие подвертываются.

— Сватали ее, не хочу отдавать. Работать некому.

— Чай, не век держать будешь?

— Зачем век! Найдется хороший, смирный, работящий, отдадим. Года ее не ушли.

— Ну, дело хозяйское… Петя, ехать пора.

— Поедем, дядя Андрей, — быстро согласился я, боясь и в то же время желая продолжения их разговора.

Вышли из‑за стола, помолились, поблагодарили хозяйку.

— Сколько тебе за угощенье? — спросил Андрей.

— Давай все, — засмеялась женщина.

Он сколько‑то дал ей. Хотел дать и я, но женщина, увидев, что я полез в карман, предупредила:

— С тебя ничего. Ты воевал. Я вроде не тебя, а сына Костю угощала.

Старшая вышла в сени. Андрей пошел запрягать. Я стою среди избы и смотрю то на скамью, где она сидела, то на чашку, из которой пила. По–новому представились мне эта изба, и стол, и младшая, и белокурая девчонка, в которой уже видны черты старшей. Где же та? Неужели я ее больше не увижу?

Торопливо выхожу в сени. Сквозь плетень вижу — Андрей отвязывает лошадь, убирает кузов.

Заглянул на крыльцо и невольно вздрогнул. Облокотившись на перила, она стояла там и смотрела в улицу. Она не видела меня. А если бы и видела? Мало ли проезжих людей! Прислонившись к косяку сенной двери, тихо покуривая и сдерживая кашель, я украдкой любуюсь ею.

Чуть ощутимо дует ветерок. Так нежно и тихо ласкает он ее лицо, шевелит на висках светлые волосы, завивает их.

После дождя ярко светит солнце. Всю пыль прибил дождь, и воздух чист и прозрачен, и небо синее, глубокое. Вид улицы совсем иной. Избы как бы поновели, крыши словно только что покрыты свежей соломой, окна светлые.

Нет, мне обязательно надо что‑то сказать ей. Пойти наперекор своей застенчивости, ведь буду жалеть потом, что промолчал. Жалеть? Нет, буду терзаться. Это же она, она! Сердцем, всем своим существом чувствую, что это «она».

И, переборов свою несмелость, самого себя переборов, я шагаю через порог, подхожу к перилам, облокачиваюсь рядом с ней, набираюсь отчаянности и спрашиваю, лишь бы заговорить:

— Перила мы не сломаем?

— Они и так чуть держатся, — отвечает она не оборачиваясь.

— Чинить надо.

— Дядя хотел, да не собрался.

— Давайте я починю.

Она смотрит на меня и мельком, мгновенно — на мою руку и ничего не отвечает. Но я напрягаю все свои мысли, не–ет, я молчать не буду.

— Дома я все делаю. Грабли, табуретки, столы, — хвалюсь я. — А это ерунда. На обратном пути заеду, починю.

— Что ж, чини. Только лесу нет.

— Найдем. Поеду мимо березника, срублю.

Она смеется. И тогда я решаюсь спросить, как же ее зовут. Но выходит мать из избы и спрашивает:

— Елька, напишешь ты Косте письмо или нет?

— Что‑то не хочется.

Обращаясь ко мне, женщина поясняет:

— Сноха неграмотна, Санька каракули выводит, а эта — мастерица, да ленива.

«Елька, Елена, Лена, Леночка», — мысленно перебираю я и ни с того ни с сего предлагаю женщине:

— На обратном пути заеду, напишу.

— Вот спасибо, — отвечает женщина.

— А на ленивых воду на том свете возят, — совсем смелею я.

— И то правда, — соглашается женщина.

— Вас как зовут? — спрашиваю мать.

— Ариной кличут.

— Ариной! Мою мать тоже Ариной зовут. Тезки, стало быть. Заехать, что ль, тетка Арина? Мы раненого из больницы повезем.

— Заезжайте!

Арина уходит. Я долго молчу. Андрей уже запряг лошадь.

— Лена, — тихо, чувствуя, как дрожит голос, зову я, но она не откликается. — Лена! — произношу громче.

И она с удивлением смотрит на меня.

— Ну?

— Так, я… ничего. Леной тебя зовут… Хорошо!

13

Как мы ехали и что мне говорил Андрей, — никак не мог потом вспомнить. Все мои мысли, чувства там, возле нее. Сколько ласковых, нежных слов нашлось теперь у меня для нее!.. И чудилось, что я давным–давно ее знаю, что не только люблю ее, но уже глубоко привязан к ней и жить без нее совсем не могу.

Перед глазами все теперь в новом свете. И осенние поля, и зеленая озимь, омытая дождем, и далекие леса на холмах, и село, к которому подъезжаем, — все хорошо.

Журавлиный перезвон в выси. Хорошо! Редкие, отставшие от большой тучи клочья. Хорошо! Телеграфные столбы гудят. Хорошо! И дорога хороша, и лошадь хороша; даже болтун Андрей, и тот, черт его возьми, очень хорош!

Мнится мне, что она все еще стоит, опершись грудью о перила на крыльце, и смотрит в улицу, и ветерок все еще колышет ее белокурые волосы, и румянец чуть заметно играет на ее щеках, и глаза немного грустны. О чем она сейчас думает?

— Н–но, идол! — покрикивает Андрей на лошадь. — Время‑то зря сколько провели.

— Зря, — шепчу я, — нет, не зря. Вот ты, борода, говоришь это действительно зря.

В пенсионном отделе мне удивительно быстро выдали книжку. Я внимательно прочел в ней историю своей болезни. Очень понятно сказано об отсутствии трех пальцев на левой руке и совсем не понятно, что на указательном у меня нет каких‑то «фаланг».

«Наверное, суставы так называют», — догадался я.

Зашел в казначейство, подал книжку. Кассир внимательно осмотрел ее, что‑то вписал, и вот в окошечке видна его рука, в руке моя книжечка, а в ней деньги. Первая плата за мою инвалидность! Не считая, сколько мне выдали, я иду на базар.

Андрей возле собора; открыл свой воз с валенками разных размеров и торгует. Он весел, торговля идет хорошо.

— Твои как дела? — спросил он. Я рассказал. — Иди к Ваньке, я подъеду.

Многими корпусами легла больница среди парка. Из здания в здание мелькают люди в белых халатах.

Ваньку я увидел в окне палаты выздоравливающих.

— За мной?

— Пора. Гляди‑ка, — показал я ему пенсионную книжку.

На вид он вполне здоров, поправился и, пока я с ним говорил, ни разу не кашлял.

Выехали из города перед вечером, накупив гостинцев. По дороге я рассказал ему почти про все, что произошло без него в селе, но, как мне ни хотелось рассказать ему про Лену, язык не повернулся. Лес. Я вспомнил, что обещался срубить березку на перила, завезти им. Лес почти во тьме. Пока заедешь, да найдешь, да вырубишь, — уже ночь. И стало грустно.

Андрей погнал лошадь, а я, сидя с Ванькой, почувствовал, как он дрожит и задыхается.

— Что с тобой? — испугался я и положил руку на плечо Андрею. — Потише.

Ваньке холодно. Мы уложили его и ехали уже тихо.

С до боли сжатым сердцем въехал я в это село. Неотрывно смотрел в сторону знакомой мне избы. Темно. Ни у кого нет огней.

«Спит Леночка, — мысленно говорил я, — спит и не знает, что я думаю о ней».

Тихая осенняя ночь. Едем молча. В прохладном безветренном воздухе уже чувствуется приближение зимы. Меня клонит ко сну. Я С ногами забираюсь на телегу, ложусь рядом с Ванькой. Лошадь идет ровным шагом. Равномерно, как сверчок, поскрипывает заднее колесо. И под мерное покачивание, под скрип колеса, под тихий топот копыт и под неотвязные сладостные думы о Лене я засыпаю.

Проснулся от холода. На востоке горит заря. Надо мной чистое небо, почти не видно звезд, лишь одна крупная, желтая, как одуванчик, стоит не мигая.

А Ванька спит. И пусть его спит на свежем воздухе. Так сонного и домой привезем.

— Где… мы… едем?

— Да ты не спишь? Скоро дома будем, Ваня, — говорю я. — Ты не зазяб?

— Есть… немного, — отвечает он дрожащим голосом.

— Может, промнемся? — предлагаю ему и спрыгиваю с телеги.

Он кивает головой. Андрей останавливает лошадь, я помогаю Ваньке сойти. Как он ослаб! Едва удерживаю его, взяв под руку, и мы тихо плетемся обочиной.

«Эх, Ванька, — с горечью думаю я, — ты ли это? Где же тот удалой Ванька, здоровяк, смельчак?»

Не один год мы пасли с ним коров, дружили, ругались, но никогда не дрались. Это он обучил меня как следует хлопать плетью, он заставлял меня как можно больше есть у богатых «на череду», он смело лазил к попу в сад за яблоками. И курить научил меня он, и о коровьих повадках рассказал он, и многое еще другое преподал мне в жизни вот этот Ванька. Нет, не этот, а «тот»!

От того Ваньки только и остались зубы одни: ровные, чистые.

Вдруг блеснул острый луч света, поиграл на высокой придорожной траве, перебежал с полыни на макушку козледа и растаял.

— Ваня! — указал я на восток. — Гляди, какой хороший восход!

— Да… Очень…

— А какое крупное солнце! Даже пятна видны.

— Отец… стадо…

— Да, выгнал, Ваня, сейчас он выгнал.

— А я уж… теперь…

И он закашлялся. Мы остановились. Кашлял он мучительно, с надрывом. Чтобы не видел он сострадания на моем лиде, я отвернулся и смотрел на поля. Влево от нас большое имение помещика Климова. Сквозь кровавые, пронизанные лучами солнца яблоневые листы темнеет огромный дом. Сзади него риги, гумна, ометы соломы, клади хлебов, амбары. На взгорье уже паслись, рассыпавшись, шленские овцы. Над двумя каменными салотопнями дым. Он идет из высоких, словно фабричных труб. Чудилось, что ветер доносит сюда запах бараньего сала. Начался убой скота. Скоро мужики нашего села и других деревень поедут брать у Климова потроха, чтобы на следующий год летом отработать за них: скосить ему рожь, овес. Все есть у Климова, только на фронте нет у него ни одного сына из четырех. Все пристроились: кто у воинского начальника, кто в лазарете, а двое закупают скот для интендантства.

Что ж, всюду так! Черт с ней и с землей! Все равно мы теперь не работники.

Успокаиваю себя… а внутри, помимо моей воли, нарастает злоба, яростный гнев. Мне хочется кричать на все поля, на все села и деревни: «Зачем?» Вместо этого я ору во всю глотку:

— Дя–дя Андр–рр–е-ей! Оста–анови–и-ись!

Он придержал лошадь, обернулся, и его черная борода тоже освещена и пронизана солнцем.

… У солдатки Маши полные глаза слез. Она поймала меня на улице, когда я шел к Ваньке, умолила зайти к ней. Вот я в ее двухоконной избе. Небогато живет Маша, когда‑то в девках первая красавица на все село, да и сама‑то она вышла из бедной семьи за этого здоровяка и забияку Ефима, по прозвищу «Копыто». В детстве Ефима ударила лошадь копытом, шрам на лбу остался на всю жизнь. Взял Ефим Машу себе в жены с боя. Из‑за нее больше всего и сражался он. У Маши, когда она ходила в девках, отбоя не было от парней. Она знала себе цену, знала, что хороша, и в первые годы их жизни не один раз ее густые волосы побывали в крепких руках Ефима.

Вот и теперь про нее ходили слухи. Чьей‑то досужей заботой слухи эти достигли и Ефима, то есть угодили на самый фронт. Словом, Ефим прислал грозное письмо. Вот оно передо мной на столе. Письмо кажется мне овеянным пороховым дымом, запахами окопов, на нем явственно видны следы огромных немытых пальцев Ефима. Солдат в словах не стеснялся. Обзывал Машу так, что мне даже про себя читать стыдно, а она просит вслух. Что ж, вслух так вслух. Сначала хорошо. Поклоны до сырой земли ей, поклоны двум девочкам, бесчисленной родне. Внезапный переход на окопную жизнь — чем кормят: гнилое мясо, фасоль–шрапнель, хлеб не урубишь, сахару нет. За этим следуют окопные вши, маята, грязь, страх смерти, тоска. Этой хорошо знакомой мне картиной Ефим явно рассчитывал вызвать у Маши сострадание, а уже дальше, в последней части письма, он, как гром, обрушился на нее. Трудно судить, сколько в письме было правды и сколько наплели ему, только в конце письма он чуть ли не всех мужиков села уложил с Машей спать… Очень жаль, что Маша неграмотна. Пусть и читала бы и отвечала сама. А она просит меня… ответить этому грозному вояке, разуверить его, а главное, успокоить. Даже мне, привыкшему писать разные письма от разных людей на фронт, не легко это сделать. Надо написать что‑то особенное, надо мысли Ефима перевести на другое.

Помня о военной цензуре, я приступил к составлению письма.

Отвесив до сырой земли поклоны от Маши, от девчонок, которые где‑то бегают на улице, от родных и знакомых, которым своих забот хватает, я, не слушая Машу, перешел к перечислению всего того, что случилось в селе.

Маша чуть слышно говорит свое, я пишу свое. Она диктует: «Не верь ты, Ефимушка, свет родненький, ни одной собаке. Все они врут тебе, окаянные, терзают твое сердце тоской, хотят разлучить нас», а я пишу:

«Много в село заявилось раненых: кои без ног, кои без рук, и к работе не способны. И ты, Ефимушка, свет мой, подумай, за какие грехи люди эти всю жизнь свою исковеркали. Береги ты себя, не оставляй нас сиротами, а то богатеи от войны откупаются, а вы одни воюете, а придете в село — опять те же богатеи. У них и земля, у них и здоровье, а вы что? Подумай, Ефимушка, про эту чертову жисть».

Иногда, увлекшись, я забывал о цензуре и от лица Маши писал Ефиму такое, что он несколько раз оглянулся бы, читая письмо, и, конечно, не поверил бы, что это диктует его неграмотная Маша. Я писал: «В деревне живется день ото дня все хуже и хуже, землю солдаткам никто сеять не хочет, пособие не выдают».

Писал про Климова, про Сабуренкова, Шторха. Смутно напоминал Ефиму о том, что было в селе десять лет тому назад. От лица Маши выражал уверенность, что «это самое будет еще, только похлеще».

— Спасибо, Петя, — сказала Маша, прослушав письмо. — Сейчас самовар поставлю.

— Нет, мне к Ваньке надо сходить.

— Сходишь, успеешь. Посиди, расскажи что‑нибудь про войну.

Маша поставила самовар на скамеечку, ловко подхватила ведро с водой, налила, и скоро самовар весело запел. За чаем я подробно ей рассказал, как однажды нас, изнуренных и обмороженных, решили отвести с передовых позиций в тыл, отдохнуть. Бестолковый офицер всю ночь водил нас где‑то, кружил, а к рассвету, вместо того чтобы очутиться в глубоком тылу, мы оказались в тылу у противника, как раз сзади его окопов. Сначала мы опешили, растерялись, затем, опомнившись, отчаянно и неожиданно для австрийцев навалились в окопы, пошла потасовка. Мы застали австрийцев спящими. Ни одного не оставили в живых. Пролежав в окопах день, мы в ночь снова перебрались на свою сторону.

Тихо открылась дверь, вошла Мавра. Прежде чем помолиться, она пытливо посмотрела на меня, на солдатку Машу, затем известила:

— За тобой я, Петя.

— Что случилось? — удивился я.

— Сход скликают. Старосту, слышь, и писаря сменять хотят… Про тебя есть слухи… Вроде в писари выкликать собираются.

— Спасибо, тетка Мавра. Когда будут сменять десятского Шкалика, я выкликну тебя. Согласна?

— А то разь нет! — засмеялась Мавра, — тогда и навовсе я буду знать все раньше других.

14

По пути на сход ко мне зашел Илюшка. Он теперь настоящий мужик. Не знаю, прибавилось ли в нем ума, зато фасон налицо. Важный стал. Руку подал не как прежде, с дурашливой улыбкой, а протянул ее издалека, будто лопату.

— Здорово, Петр Иваныч.

— Здорово, Илья, — так же важно отвечаю я ему, — как живете с законной супругой?

— Помаленечку, — говорит он и глаза ведет к потолку, будто что увидел там. — А вы?

— Мы? — удивился я. — Он перешел на «вы». — Мы, как бог поможет.

— Бог‑то бог, сам не будь плох, — сказал он поучительно.

На Илюхе новый пиджак и брюки. Разглядев, я догадался. Он вычернил свою шинель — и костюм готов. Но откуда новые сапоги? Может быть, на пенсию купил? А может быть, тесть Палагин?.. Словом, дело его, Илюхино. Нет, недаром посмотрел Илья на потолок. Оглядев еще стены, пол, домашнюю утварь, он деловито, будто впервые все это увидев, заявил:

— Плохо живете.

— То есть, как плохо? — не понял я.

— Бедно, — пояснил Илюха. — Избу надо переделывать.

— Правильно. Советую тебе с моим отцом об этом поговорить.

— Сам берись, на отца не надейся.

— Он — командир, — ответил я, все более удивляясь хозяйственности молодожена.

— В такую избу ни одной девки не сосватаешь, — проговорил Илья, и в голосе его даже бас послышался.

— Вот как! У вас изба не лучше, а все‑таки сосватали.

— Мы — дело другое. Мне тесть сруб сторговал. С отцом делюсь. Сам хозяин буду.

Сказал и от удовольствия даже зажмурился.

— Что ж, — промолвил я печально, — ты в сорочке родился. Тебе вон какого тестя послал бог.

— Сам не будь плох, — опять и совсем уже ни к чему повторил он. — Пойдем на сход.

Сыпал мелкий, бесконечный осенний дождь. Кое у кого в избах горели огни. В темноте хромоногий друг несколько раз налетал то на оглобли, то на брошенную небрежным хозяином дугу. Я очень боялся, что Илья повредит себе ногу. Он шел впереди. Раньше всегда плелся сзади меня, а теперь даже рядом идти не хочет. Изменился человек! Не считает ли он меня мальчишкой, а себя всамделишным мужиком?

Сход во «въезжей» избе. Она — просторная, пятистенная. Илюха проталкивается сквозь народ и изредка кое–кому небрежно сует руку, иных он будто не замечает, хотя они и окликают его. Совсем заважничал зять богатого вора Палагина. Я отстал от него и остановился возле Андрея, с которым мы ездили в город. Андрей мне теперь как бы стал родным человеком. Обрадовался и он, увидев меня. Глаза его под черными лохматыми бровями загадочно блеснули. И мне уже чудилось, вот подмигнет и скажет: «Знаю, знаю. Э–эх, девка‑то, а?» Но он ничего не сказал. Просто мне самому так хотелось. Я поздоровался с ним, и мы стали слушать, что говорил староста. Тот в чем‑то оправдывался. Шум и выкрики мешали слушать. Особенно шумели солдатки. Оказывается, была ревизия денежных дел, и выяснилось, что староста растратил не только мирские деньги, но и пособие, полагавшееся солдаткам.

Главный учетчик, Иван Бусанов — инвалид японской войны — хорошо знал законы… Стоял он возле большого стола и, держа в руках огромную книгу-, вычитывал из нее статьи расходов. Очки у него держались на веревочке, которая опоясывала гладкие длинные волосы, делавшие его похожим на монаха. Глаза — острые, суховатые, лицо с небольшой бородкой, строгое, пожалуй, даже злое. Знали, что Иван Бусанов ничего не утаит.

Староста Ефим Чулков совершенно потерял облик гордого самоуверенного человека. Он стоял пунцовый, в глазах — испуг. Прежде аккуратно расчесанная борода его — теперь жалкая, растрепанная бороденка; бляха болталась на груди, как ненужная. У старосты «перерасход», как мягко намекал Иван Бусанов, и все догадывались, что староста просто «хапнул» да еше пропил с писарем, который тут же сидел за столом и строчил что‑то. Писарь держал себя спокойно, с достоинством. Дело как бы его совсем не касалось.

Иван Бусанов читал не торопясь, нараспев, словно наслаждаясь, и в его певучем голосе слышалась тонкая насмешка. Когда народ смеялся, он с удивлением смотрел на всех, — лицо становилось строгим, — а едва стихали, снова вычитывал статьи расхода. Всех особенно заинтересовали расходы по поездкам в соседнее село Арчаду к одному мужику. У мужика был седой, симментальской породы, бык. Старосте и писарю эта скотина очень приглянулась, и они непременно хотели купить быка для общественного стада. Общество уже доподлинно теперь знало, какой породы бык, сколько ему лет, сколько за него просят, сколько дает староста, — знали стар и мал, но вот самого быка не видели, и был ли он в самом деле, тоже неизвестно. К сущности, не бык интересовал народ, а статьи расходов по поездкам в Арчаду. Их, этих статей, очень много. В книге расходов они озаглавлены очень коротко и всюду одинаково:

«Еще в Арчаду, по быку».

И сумма расхода на поездку.

Суммы разные — то больше, то меньше.

Поездки «по быку» начались еще с зимы прошлого года и продолжались до последнего времени. Поездок этих было записано не менее полусотни, оттого–го они и запомнились при чтении. А в самом деле староста с писарем ездили в Арчаду не более трех раз. Это все знали. Слышался злой смешок, а под конец уже хохот, когда Иван читал эти статьи о быке.

Кроме того, он очень своеобразно выговаривал слово «еще»: он произносил его мягко, нежно — «эщэ».

Вот он читает:

— «Эщэ в Арчаду — рупь семьдесят пять».

— Квасок, — восклицает кто‑то, — четвертная.

— «И эщэ в Арчаду, — читает Иван, — и эщэ рупь семьдесят пять».

— На похмелку, — добавляют из толпы.

Прочитав несколько статей об уплате пастухам, сторожу, за въезжую, Иван, переждав, с особым наслаждением снова:

— «И эщэ в Арчаду по быку… два двадцать».

— Ого, это бражка. Она крепче.

Когда дошел до последних месяцев, Арчада стала дороже вдвое.

— «Эщэ в Арчаду, — прижмурил суровые глаза Иван, — три рубля пятьдесят копеек».

— Самогон! — догадались люди и начали спорить, у кого же такой дорогой самогон.

Староста отвернулся. Он рассматривал картину «Битва Кузьмы Крючкова с немцами». Картину эту староста видел тысячу раз.

Кончив читать, Иван медленно снял очки, еще медленнее завернул их в бумажку и тихо сел.

На старосту насчитали более трехсот рублей. Из них около двухсот следовало солдаткам. Наступило молчание. Все смотрели на старосту, а он никак не мог оторваться от картины. Очень она ему понравилась.

— Староста, отвечай! — наконец не вытерпел старик Григорий и стукнул палкой о пол. Очень строг этот старик.

Старосту словно кто силой повернул к народу. Лицо у него горело, рот открыт широко, хотел что‑то сказать, да так, не сказав, плюхнулся на колени, ударился лбом о грязный пол и лишь одно вымолвил:

— Мир, прости, грешен!

Староста знал народ, народ знал не первого старосту. Редкий был без греха, и не было еще случая, чтобы «мир» не прощал старосту, если он падал на колени, а потом ставил ведро водки за «прощу».

На эту «прощу» и рассчитывал староста.

Опять молчание. Многие отвернулись. Стыдно видеть старосту с бляхой на груди поверженным на колени.

— Ми–ир, — простонал Ефим, — христа–ради! Бес попутал…

Трижды должен староста просить прощения, трижды кланяться и в третий раз уже обещать угощение.

«Мир» молчал. Даже бабы молчали. Писарь уткнулся в бумагу, что‑то писал. Иван Бусанов сидел за столом, будто в гостях. Ни один мускул, ни одна складка не шевелились на его постном лице.

Вот он, третий земной поклон старосты. Снова качнулся вниз, на лоб пали волосы, и, когда поднял голову, на глазах у него явственно проступили слезы. Хороший признак! Староста кается сердцем.

— Батюшка–мир, сделай прощу…

Помолчав, тихо, но чтобы все слышали, совсем неплаксивым голосом добавил:

— Ведро.

Как кнутом ударило это слово и первым ударило сапожника Якова.

— Мужики! — заорал он, раздвигая народ, — что казнитесь! Простить надо! Всех прощали!

— Знамо, простить, — поддержали Якова. — Встань, Ефим.

И вот уже сход закричал, загалдел, народ оживился, и, кто что говорил, не поймешь. Были выкрики и не о старосте, не о его растратах. Кричали о караульщике, который спит по ночам, о дезертирах, которые воруют кур, ягнят; о плотине, которую чинить бы надо, да, пожалуй, теперь поздно, о наборе солдат, который вот–вот объявят. О Гагаре кричали, что он повысил гарнец за помол, о драке снох–солдаток чьих‑то, смеясь, рассказывали. Словом, обо всем, только не о старосте.

А он все еще стоял на коленях. Его еще не простили. Пусть постоит, пбмается. Сначала должен его простить старик Григорий, потом молчаливо — Иван Бусанов. Именно молчаливо. Он сделает вид, что учетчик–ревизор тут ни при чем, коли такова воля мира. Кто‑то тихонько уже подталкивает старика Григория, что‑то говорит ему, увещевает, а он идет как бы через силу, нехотя, упирается. И когда старика поставили как раз против старосты и все затихли, наступила торжественная минута. Сапожник Яков, тяжело вздохнув, каким‑то особым, задушевным голосом сказал старосте:

— Вон у кого проси прощенья. Он старше всех, а мы што…

— Дядя Григорий… христа–ради… век буду бога молить, — простонал староста.

Григорий погладил бороду, посмотрел на образа и вот бы ему сказать «прощаю от мира, пусть бог простит», как вдруг закричали солдатки, да так дружно, так голосисто, что все смешалось.

— А наши способия?

— Ишь, просты на чужие деньги!

— Мы не простим! Отдай!

— Кровью облитые пропил!

— К воинскому с жалобой!

— Бороду выдерем!

Они долго кричали, они уже готовы были схватить старосту за бороду, избить, но старик Григорий, вначале смутившийся, пришел в себя, стукнул клюшкой, цыкнул на баб. Когда они мало–помалу стихли, он сказал старосте:

— Вот, Ефим, преступник ты перед миром. За мирские деньги проща тебе, за сиротские — прощи нет. Мир, правда?

— Правда! — подтвердил мир.

Староста встал. Лицо его повеселело. Он поклонился сходу и сказал:

— Спасибо!

Обращаясь к бабам, добавил:

— Продам корову, телку — выплачу. Перед миром говорю!

Бабы поверили и совсем утихли, — перед миром говорит.

Я спросил Андрея:

— Что же, опять его оставят?

— Игната Родионова метят, — пояснил Андрей.

Игната Родионова я хорошо знаю. Низкорослый, честный, трудолюбивый мужик и на редкость непьющий. Живет он не плохо, но семья большая: один сын его, Васька–Заяд, убит, другой воюет, третий готовится. Игнат стоял неподалеку от нас и о чем‑то говорил с солдатками. Скоро мимо нас прошли два мужика. У них очень веселые лица.

— За самогоном, — ухмыльнулся Андрей.

— Правь сходом, Иван! — крикнули Бусанову. — Давай поскорее.

Мужики заторопились, чтобы скорее окончить сход и выпить. Иван это знал.

— Говорите, кого старостой? — сразу спросил ои.

— Игната! — первым крикнул Андрей, да так громко, что у меня в ушах зазвенело.

— Степана!

— Якова!

Но все больше и больше голосов за Игната. Наконец только и слышалось «Игнат».

— Пойдет ли он?

— Пойдет. С ним говорили.

— Игнат, пойдешь в старосты? — спросил Бусанов.

Приземистый Игнат пробился на середину и наотрез начал было отказываться, но ему не дали договорить, — так принялись на него кричать да ругаться, что он то ли по принуждению, то ли добровольно, но, видимо, согласился, махнул рукой и усмехнулся.

— Теперь писаря! — заторопился Иван Бусанов. — Кого писарем?

— Старый хорош!

— Пущай старый послужит.

— С него тоже надо полведра. Пил вместе.

— У нового старосты не попьет.

Писарю, видимо, не хотелось уходить. Он сидел молча, совсем не волновался. А вот я сразу заволновался, все тело пронизало дрожью.

Все более голосов раздавалось за старого писаря. Вот–вот старик Григорий скажет свое слово, а тогда быть по сему. Но снова, как и в старостином деле, выступили бабы. Первая, — слышу по голосу, но не вижу, — крикнула солдатка Маша:

— На кой он нам, пропойца энтот, нужен! Пропил наши денежки.

— По шее из писарей! — крикнула вторая.

— Прошение и то за так не напишет. Все дай чего‑нибудь.

— Пущай сдает бумаги Петру Ивановичу! — крикнул чей‑то женский голос.

Вдруг наступила тишина. Я весь напрягся. Я был рад, что меня упомянули. Могли просто–напросто забыть, на ум не пришло бы никому, а теперь… теперь выкликнули, уже слышали.

— Петьку в писаря! — громче раздался второй женский голос.

— Письма иа фронт солдаткам пишет.

— И прошения. И ничего не берет.

— Ранетый. Чем–ничем надо кормиться.

— На фронте был. Горе наше близко поймет.

И опять над моим ухом звонкий голос:

— Петра Иваныча! Грамотен ши–ибко–о! — Это Андрей заорал.

Мне уже стало стыдно, я готов спрятаться за кого‑нибудь, но Иван Бусанов поднял руку и спросил:

: — Сам он тут?

И вот меня чьи‑то руки, так же, как старика Григория, начали двигать все вперед и вперед. Наконец я очутился перед жаркой лампой возле стола и чувствую, как пылают мои щеки. Мельком заметил я злые глаза писаря, синее лицо старосты и строгую бороду Ивана Бусанова.

— Согласен в писаря? — спросил Бусанов.

У меня и горло пересохло.

— Как хотите, — проговорил я.

— Счет знаешь?

— Знаю.

— Согласен! — обнародовал за меня Иван Бусанов.

— Почем возьмет? — спросил кто‑то.

Иван обратился ко мне:

— Спрашивают, сколько жалованья?

Об этом я совсем не думал и ответил так же тихо, но уже не робко:

— Сколько мир положит.

Иван объявил мои слова. Очень понравилось сходу, что я полагаюсь на их совесть. Кто‑то предложил:

— Пущай, как и старый. Пять рублей.

Но тут вновь вступились бабы:

— Тому, черту, и трешницу жалко. А этот анвалид.

— Прибавить ему рубля два.

— Семь рублей в месяц, — сказал Иван Бусанов. — Согласны?

— А он как?

Иван спросил меня, я кивнул головой.

— Согласен!

И в это время я услышал какой‑то треск. Взглянул, — брызги чернил на приговоре. Писарь сломал перо.

…Несколько дней мы с Игнатом принимали запутанные дела общества. Помогал нам Иван Бусанов, кропотливо роясь во всякой мелочи. Наконец‑то, захватив подмышку все книги и протоколы, я сначала зашел к бабушке Агафье, порадовал ее, а потом домой. Мать, увидев меня с книгами, промолвила:

— Совсем писарь!

Съездили в волость, представились старшине, отдали акт, приговор схода. Тут же на нас навалили кучу дел: сбор податей, недоимок, потребовали списки родившихся в 1898 году. Значит, скоро действительно будет набор. Брат мой, Васька, готовься!

Каждый день начал ходить ко мне народ. Солдатки требовали, чтобы прежний староста выплатил деньги, но Ефим всячески уклонялся. Ему не хотелось продавать ни коровы, ни телки. Зная, чего больше всего боится Ефим, я вполголоса, но решительно заявил ему при встрече.

— Волостной писарь приказывает мне подать на тебя заявление воинскому. Там тебе сразу — военно–полевой суд. В одном селе старосту в двадцать четыре часа…

На второй день рано утром гумнами, чтобы никто не видел, Ефим повел на базар корову.

С нетерпением ждал я случая по каким‑нибудь делам поехать в город. И не город нужен, а вот заехать, увидеть Лену. Я написал ей несколько писем, два стихотворения, но… все это хранится у меня в книге приговоров. Я не знаю ее фамилии.

Вскоре нас вызвали в казначейство. Сдерживая радость, накануне вечером я объявил матери, что завтра еду. По всегдашней привычке она спросила меня, куда, — на это я ей важно ответил:

— Теперь ты не спрашивай меня: «Куда едешь?», а спрашивай: «Когда приедешь?»

По дороге в город мы в Горсткине остановились только лошадь попоить. У меня созрел план заехать сюда уже из города. Как знать, когда мы поедем тут. Пока Игнат черпал воду, пока поил лошадь, я неотрывно смотрел на знакомую мне пятистенную избу. Она стала мне родной. Я мысленно свыкся с ней и рад, что из нее никто не выходит и дверь в сени заперта.

Мы тронулись селом. Возле крайней избы, на бревнах, сидели девушки и парни. Мне показалось, что тут сидит и она, в самой середине. Обернувшись к Игнату, я шепнул:

— Давай, гони!

В город вызвали много старост и писарей. Так и мелькали люди с бляхами на груди, как с медалями. Несколько писарей из нашего брата — инвалиды.

Едем обратно. Уже стемнело. Мысль о том, что надо обязательно заехать, не давала мне покоя. Хотя бы мельком увидеть ее, передать эти письма, а в них все сказано. А прочтет она их тогда, когда я уже буду далеко. На всякий случай, купил флакончик духов «Фиалка». Если не возьмет, оставлю где‑нибудь, после найдет.

Но как мне уговорить Игната заехать и остановиться? Много причин я придумывал, и все они шаткие. А Игнат гнал и гнал лошадь. Видимо, он решил хоть к полуночи, а быть дома. И вот осторожно начинаю ему намекать, что все равно мы не доедем, ночь темна, дезертиры, чего доброго, набросятся и отберут деньги, которые он получил для солдаток. Лучше будет, если мы в Горсткине заночуем у моих, тут я поперхнулся, хотел сказать «родных», — у моих знакомых.

— Нет, домой! — упорно твердил Игнат, то и дело ощупывая под собой объемистую суму с деньгами.

Видя, что ничем его не проймешь, я надумал пустить в ход раненую руку. Как только лошадь брала крупной рысью, я вскрикивал, охал, подносил руку ко рту, дул на нее, морщился. Делал это так, чтобы Игнат обязательно заметил. Наконец он не утерпел и спросил меня:

— Ты что?

— Руку забередил. И от тряски ей плохо. Потише надо ехать.

Он поехал тише, что и нужно было. Но тихо тоже можно ехать всю ночь. Подъезжая к Горсткину, я уже смелее заявил:

— Обязательно надо руку перевязать. От ушиба открылась рана. Может наброситься антонов огонь…

Я не предполагал, какое могучее действие произведут на него эти слова. Он даже лошадь остановил и с испугом посмотрел на меня.

— Заедем, заедем, — торопливо сказал он и хлестнул лошадь.

Если бы он был повнимательнее, то заметил бы, что я, несмотря на сильную тряску, не охаю, не подношу руку ко рту и не дую на нее, а сижу как ни в чем не бывало. В голове только одно: «Увижу, увижу».

15

Как и в прошлый раз с Андреем, нас так же встретила беззлобным лаем чуть видимая в темноте собачонка. В окне мелькнула тень, кто‑то заслонил свет, вглядываясь в улицу. Послышался скрип двери, и на крыльцо вышла женщина. С радостно бьющимся сердцем я почти подбежал к ней.

— Это мы приехали.

— Кто вы? — не узнала меня Арина.

— Прошлый раз заезжали. Ну… раненый Петька…

— А–а, угадала теперь. Ночевать, что ль?

— Ночевать, — подтвердил я, хотя с Игнатом еще об этом и не говорил.

Мы с Ариной вошли в избу. На лавке сидел бородатый, кривоглазый человек с густыми бровями. Я поздоровался с ним. Оглянулся и весело, смело спросил:

— Девки на улице?

— Скоро придут.

Снимая шинель, еще спросил, как человек у них бывавший:

— Чай пить будем?

— Будем, — ответила Арина.

— Какой гостинец я тебе приве–е-ез, — протянул я и нарочно долго вешал шинель на гвоздь. У меня сразу загорелось лицо.

— Гостинец мне? — удивилась Арина. — За что?

— Молоком поила меня? Поила. Э–э, не отказывайся. Готовь самовар, а там увидим. Или давай я поставлю. Что? — не сумею! Дома я всегда ставлю. Эка хитрость…

И вот пока она возилась с самоваром, я все говорил и говорил с нею: что видел в городе, что случилось у нас в селе, и уже напоследок торжественно объявил самое главное:

. — Теперь я… сельский писарь!

Я видел, что она очень обрадовалась.

— Ну, слава богу, дело нашел.

— Нашел, тетка Арина. Семь рублей в месяц да пенсии восемь с полтиной. Избу весной буду переделывать. Пятистенку хочу, как у вас. А там… — и я едва не сказал: «женюсь на Лене», — и двор переделаю. Мне старший брат поможет. Он писарь в штабе полка. Вся семья — писари, — похвалился я, — и отец грамотный, на клиросе поет, — вознес я кстати и нашего нелюдимого отца. — Мать очень простая. Последнюю рубашку с себя снимет и отдаст.

И всех я в своей семье перебрал, и все оказались хороши.

— Ох, какая у вас большая семья, — сказала она, как и в тот раз.

Я спохватился: зачем сказал? Но тут же нашелся:

— Где же большая? Три брата на войне, четвертого вот–вот возьмут. Останется нас три брата да две сестры. Всего семь. Кончится война — разве братьев дома удержишь? Кто отделится, кто на сторону уйдет. Сестры замуж. Вот и вся семья.

Так вгорячах разогнал я весь «содом», как когда‑то говорила мать.

Что‑то Игната нет. Вышел на улицу. Староста сидел на возу и спокойно покуривал. Лошадь не распряжена, только чересседельник опущен. Она ест овес.

— Игнат, что ты сидишь?

— Перевязал, что ль? — спросил он. — Ехать надо.

Вопрос его ошеломил меня. Оказывается, он ждет.

Ну, нет!

— Видишь ли, Игнат, перевязку сделать — не папироску выкурить. Без горячей воды не обойдешься. Рана открытая. Мало ли в нее пыли может набиться! Антонов огонь прикинется…

— Не дай бог, — перебил он, не дослушав.

— То‑то. Самовар я уже заказал. Слезай, чайку попьем и руку перевяжу.

Он нехотя слез с телеги и пошел за мной. Мы уже дошли до крыльца, как вдруг он спохватился и во всю мочь побежал к телеге. Обратно вернулся, тяжело дыша.

— Чуть–чуть не забыл, — показал он мешок с деньгами. — Вот бы тюрьма где.

«Ага, вон что нагоняет на него страх». Полушепотом говорю:

— Хозяйка невзначай промолвилась. Слышь, дезертиры пошаливают в долке. Как спустишься от барского имения к кустам, они тут как тут.

Игнат крепко прижал мешок к груди, а я продолжал:

— Только старуху не спрашивай. Знаешь, начнет она, как, что да почему боитесь…

— И ты не говори.

Я — могила. Вот еще думаю, Игнат, ночевать так и эдак нам резон. Кто нас гонит в темь? Оберут, убют…

— Да, — оглядываясь, промолвил староста, — надо переночевать. Держи мешок, я управлюсь.

Игнат затащил телегу под навес, открыл ворота, увел лошадь во двор. Я стоял с мешком чужих денег. Й удивительно: мне вдруг стало страшно. Так и казалось, вынырнет из‑за угла кто‑то мохнатый в тулупе, набросится и задушит. Как Игнат, я крепко прижал к груди сумку с деньгами.

Облегченно вздохнул, когда вернулся староста. Он не без тревоги спросил:

— Сумка дела?

— Будь она проклята. Страху сколько!

Игнат даже обрадовался.

— Поверил? А то небось смеялся, как я побежал к телеге?

На крыльцо вышла Арина, глубоко вздохнула и во всю силу легких закричала:

— Елька–а, Са–анька!

Я подумал: «Разве девки услышат? Еще неизвестно, где они. Может, на другом конце улицы». К моему удивлению, с противоположной стороны звонко ответили:

— Иде–ом!

Женщина ушла. Игнат тоже пошел, а я задержался. Мне хотелось украдкой, при свете лампы из окна, посмотреть на Лену. Скоро возле мазанки послышался шорох, потом показались девки. Первой торопливо шла Санька, грызя подсолнухи, за ней, чуть вразвалочку, Лена. Вот она… моя Лена. Моя? Да, я уже привык мысленно быть с нею, считать ее своею. Как она хороша показалась мне в луче света из окна. Словно молния ее осветила. И сердце вновь забилось и в ушах чей‑то голос: «Она, она».

Подождав, пока пройдет волнение, я причесал волосы и с замиранием сердца открыл дверь в избу.

— Долго–долго пропадаете на улице, — проговорил я, подавая Лене руку. — А мать беспокоится, охает — г не домовой ли, слышь, утащил сразу двух сестер.

— Никто нас не возьмет, — крикнула Санька. — мы вон какие! — и она сжала кулаки. — Всыплем.

— Ты всыплешь, — сказал я, — а вот Лена, пожалуй, и руку не поднимет.

— Небось, — ответила Санька, — в тихом омуте, знаешь…

— Знаю, черти водятся.

Сказал и внимательно посмотрел в сине–голубые, чистые глаза Лены. Очень она близко от меня. Вот вся тут. Слышу ее дыхание, чувствую ее тепло и еще что‑то такое девическое, неузнанное, таинственное, как молодой лес.

Сели чай пить. Сел и кривой старик. Это — дядя Лены. Лукавое, хитрое у него лицо, но и он как‑то стал мне симпатичен.

Вынув из мешка пшеничный пирог и колбасу, я положил их почему‑то именно перед дядей.

Не в пример прошлому разу я чувствовал себя смелее. Я много говорил и, как бы сказала мать моя, «чудил», смешил всех. Я боялся замолчать. Знал — замолчу, произойдет резкая перемена в настроении, и я уйду в себя. Нет, только не молчать. Откроюсь, распахну всего себя, пусть Лена видит, каков я. Надо чем‑то брать: ведь не веснушчатым же своим лицом, не рукой, на которой нет каких‑то фаланг.

Но это все хорошо, а когда же я с ней поговорю? Где? Скоро лягут спать, а утром ехать. Даже письма не сумею передать.

— Девки, несите соломы, — сказала мать, когда все напились и опрокинули чашки вверх дном, — на полу стелите.

В сени за соломой вышла Лена. Я быстро вынул папиросу и тоже вышел — как бы покурить. Лена уже шуршала соломой в темноте.

— Помочь тебе? — говорю ей.

— Сама управлюсь.

Подхожу ближе, она перестает шуметь. У меня спирает дыхание.

Лена, — почти шепчу ей, — мне тебе слово надо сказать.

— Скажи.

— Где же нам поговорить?

— О чем говорить‑то?

— Я скажу, о чем. Только ты… не подумай плохого. Обязательно надо тебе сказать… Ты где будешь спать?

— В этой избе на кровати.

— Одна?

— С сестренкой.

— Так вот, Лена, можно, если я приду и сяду к тебе на кровать?

Молчит.

— Сестренка не проснется?

Молчит.

— Мать не услышит?

— Мать в той избе будет.

— Неси солому! — чуть не вскрикнул я.

Ног под собой не чувствуя, я вышел на крыльцо.

Взглянул на небо. Очень ярко светили высокие звезды. Падающие то и дело, прочерчивая тьму молниями, сыпались, как овес из ковша. Они гасли где‑то за гумнами, за селом.

— Простудишься после чая, — послышался из сеней голос Арины. — Иди, вам Елька на полу постелила.

«Елька постелила!» — это звучит как лучшая музыка.

В сенях я столкнулся с Игнатом.

— Что же ты руку не перевязал? — вспомнил он.

— Э–э, забыл. Доеду как‑нибудь.

Лена укладывала сестренку, что‑то говорила ей. Теперь Лена была без платка, и я то и дело поглядывал на нее, на круглую небольшую голову, на почти расплетенную косу.

— Закрой глаза и спи, — сказала она сестренке. — Гасить огонь? — обернулась она и посмотрела на меня. Лицо ее немного раскраснелось, пряди волос упали на лоб.

— Да, гаси, Лена.

Тьма в избе. Тихо. Чуть скрипнула кровать. Слышу, как Лена начинает раздеваться. Легкое потрескивание и шорох. Она расстегивает кофту. Что‑то белое мелькнуло. У меня часто забилось сердце. Она легла, вздохнула. И стало совсем тихо…

Почудилось, что прошло уже много времени и она уже уснула. Хочу встать, подойти. А вдруг Игнат проснется? Глаза привыкли к темноте. В избе словно туман, освещенный мерцающими звездами. Кровать ее будто рядом стоит, только руку протянуть. Тихонько сбрасываю с себя шинель, приподнимаюсь… шорох соломы оглушителен. Опять лежу, и вечностью кажутся минуты. Хотя бы кашлянула, дала знать, что не спит. Вдруг подойду, а она спросонок вскрикнет!

Что‑то всколыхнуло меня, и я, уже не раздумывая, встаю и на цыпочках иду к ней. Вот и кровать. Лена лежит лицом к сестренке. Затаив дыхание, нагибаюсь над ухом, хочу что‑то шепнуть, но в глазах вдруг мутнеет, голова кружится, и я едва не падаю… Спит она или нет? Рука моя тихо дотрагивается до ее волос. Пусть спит, так лучше. Я всю ночь буду сидеть возле, слушать ее дыхание…

— Леночка, — шепчу я, низко склонившись над ее ухом, сдерживая дыхание. — Ты спишь?

Она громко передохнула и совсем затихла. Полуобернув ко мне лицо, спрашивает:

— А ты что не спишь? Скоро утро.

— Еще не скоро. Я посижу с тобой. А ты спи, я не помешаю. Мне, ей–богу, не спится. Я караулить тебя буду.

— Надоест.

— Леночка, не надоест. Всю жизнь вот так и просидел бы возле тебя.

— Чудной ты! Какое же слово ты хотел мне сказать?

— Большое, Леночка. Выговорить вот его сразу не сумею. Я тебе два письма написал.

— Не получала.

С собой привез. Фамилии твоей не знаю.

Она тихо смеется. И верно, смешно!

— Скажи, как фамилия?

— Не скажу, — и опять смеется. — Чудной!

— Все равно узнаю. Ты мне письма присылать будешь? — и я низко склоняюсь над ее лицом.

Она долго молчит, закрыв глаза. Еще раз спрашиваю, и она медленно отвечает:

— У–ви–жу.

Что же еще ей сказать! Разве все сразу? Нет, нет. Пусть из писем узнает. Но их надо передать. Духи тоже. Они у меня в кармане шинели. На цыпочках подхожу к постели, мимоходом слушаю, крепко ли спит Игнат, и достаю флакон.

— Леночка, тебе подарок из города прислали.

И я подношу к ее глазам флакончик. Она едва видит его во тьме. Берет, догадывается и, не открывая, нюхает. А я, боясь, что она отдаст мне его обратно, немного отодвигаюсь.

— Кто прислал?

— Чудак один, — отвечаю я, — парень лет двадцати двух.

— Не знаю такого.

— Знаешь. Он с приметами.

— С какими?

Хотел сказать: безрукий, веснушчатый, но она сразу догадается.

— Одна в нем примета: влюбился он в тебя и скоро… с ума сойдет.

— Не знаю такого.

— Да что же, тебя разве никто не любит?

— В городе? Нет.

— А… тут… в селе? — спрашиваю я с замиранием сердца.

Не скоро отвечает она, и лучше бы не отвечала:

— Есть.

В горле у меня пересохло. Хотел спросить, кто он, но не все ли равно?

— А… ты… его… любишь?

Она не отвечает. Я подсаживаюсь снова к изголовью, смотрю ей в лицо. Глаза открыты, она смотрит вверх.

— Любишь его? Леночка, скажи…

— Зачем тебе? — тихо говорит она.

— Да ведь я… эх… Из писем все узнаешь.

— Влюбился? — спрашивает она просто и даже холодно.

— Лена, — шепчу я, и спазмы сжимают мне горло.

— В своем селе девок много.

— Их везде много, — почти сквозь слезы говорю я.

Мы снова долго молчим.

— Иди‑ка, ложись спать… Не тревожь себя…

Я вздрагиваю от испуга и радости: она тихо и нежно проводит по моей спине ладонью.

— Хорошо, хорошо, Лена, пойду спать. Слушаюсь тебя. Но ты не забудь, — хотел сказать, что «я тебя люблю», язык не повернулся, — не забудь ответить на письма.

Снова сердце замерло. Спать! А утром встанем рано, она еще будет спать, и я уже не увижу ее. Когда‑то придется выбраться в город! Главное, не скажу ей того слова, которое рвется наружу.

Пьян я, что ль? Сделал один шаг и качнулся. И удалился от Лены будто на версту… Нет, нет, скажу.

Не помня себя, возвращаюсь к ней, низко склоняюсь над ее лицом.

— Лена, ты мне… очень… очень… нравишься!

Не дожидаясь ответа, не желая его, быстро шагаю к постели и сваливаюсь. Слышу ее вздох, вот через некоторое время она повернулась, вероятно, лицом к сестренке, еще вздохнула, и стало тихо–тихо в темной избе.

Меня разбудил Игнат. И первый мой взгляд был туда, в ту сторону. Лена спала, заложив руку за голову. Мать собиралась затапливать печь. Игнат пошел запрягать лошадь. В окнах уже свет. Быстро собравшись, я несколько раз нарочно близко подходил к спящей Лене, смотрел на нее, а когда мать вышла во вторую избу, я нагнулся над Леной и не знаю, какая сила удержала меня: так хотелось поцеловать ее тихо–тихо, чтоб не проснулась. Неужели она ничего не слышит?

Вошла мать, придвинула солому к печке.

— Спасибо, тетка Арина, за ночлег, — сказал я.

— Заезжайте, когда по дороге, — пригласила она.

— Обязательно. Ну, прощайте. Да, — понизил я голос, — а как ваша фамилия?

— Марковы мы, — ответила она, не догадываясь, зачем я спрашиваю.

Проходя и закрывая дверь, еще раз посмотрел я на спящую Лену…

Вот и наше село, наша улица, изба. Возле нее — никого. Я тихо вхожу в сени, заваленные всяческим хламом, и останавливаюсь пораженный: во дворе слышится сердитый голос матери. Когда она замолкает, ей отвечает второй голос. Прислушиваюсь: она пререкается, и, наверное давно, с Еленой, с матерью Устюшки.

— А то «сваха–сваха»! — укоряюще говорит мать.

— Была сваха, что ж теперь сделаешь! — отвечает Елена, вздохнув.

— Дура ты и есть дура.

— Зачем на это сердиться! Посватай другую.

— И посватаю. Нужна ему твоя Устя!

— Нужна аль нет, а я мать, счастья дочке хочу.

— Да ведь он теперь писарь! Писарь наш‑то, непутевая твоя голова! За него любая пойдет…

Стыдясь за мать, не дослушав, я вхожу в избу. Отец плетет лапоть. На столе перед ним лежит закапанный воском псалтырь.

— Сынок, — весело говорит отец, — старик Гагара, слышь, умирать собрался, — и кивает на псалтырь.

— Счастливый путь! — отвечаю отцу.

16

Обильный снег валил сплошной стеной, и через несколько дней его было так много, что пришлось прочищать дороги к колодцам, к мазанкам и тропы к соседям. Все, что видит глаз, сразу стало иным, будто укутанное белым толстым войлоком.

Мы с Васькой успели покрыть крышу, между окон защитку сделали, в худых сенях забили соломой все дыры. Васька оказался заботливым, хозяйственным. Он как‑то незаметно быстро возмужал. По примеру других парней он отпустил чуб и вечерами, уходя к девкам, завивал его раскаленным над лампой гвоздем. Но скоро Ваське придется снять чуб, и будет он лоб свой греть там, где уже мы побывали. Мать заранее готовит ему портянки, чулки, варежки и все, что полагается новобранцу. Как и все многодетные матери, она привыкла провожать детей, уже не плачет; поджав губы, сидит за шитьем или вязаньем.

Как‑то во время ужина к нам в избу вошел Николай Гагарин. Отец решил, что тот пришел за долгом. Николай помолился на образа, поздоровался, прошел к лавке и сел возле матери, низко опустив голову. Густая рыжая борода закрыла ему колени. Мы перестали есть и с испугом смотрели на этого богача. Зачем он пришел? Что хорошего может он принести в нашу избу? Я уже подсчитал, сколько надо отвалить ему моих денег, оставшихся от пенсии, чтобы расплатиться.

— Ешьте, остынет, — сказал я и взглянул на мать.

Мне было стыдно за свою семью, которая так испугалась Николая. Но никто, кроме нас с Васькой, не принялся за еду.

— Дядя Иван, — выпрямился Николай, — як тебе.

Отец так и замер, и красные его глаза часто замигали.

— Наш старик…

Николай остановился, словно поперхнувшись. А мать быстро спросила, и в голосе ее послышалась плохо скрываемая радость:

— Помер?

— Нет, — ответил Николай, — жив. Желанье он изъявил. Просит почитать святое писание. За тобой я, дядя Иван. Уважь.

— Это могу, — с радостью согласился отец и взглянул на мать.

— Знамо, раз просит, — подтвердила мать.

— Ну вот, — сказал Николай вставая. — Захвати какую‑нибудь книгу, а мы сочтемся, заплатим.

— Зачем платить! — воскликнул отец. — Чай, так.

Мать, взглянув на отца, сожмурила глаза и Николаю ласково:

— Мы вон сколько вам должны. Спасибо, выручаете. А читальщиков у нас двое. И Петя почитает.

Николай вышел. Все облегченно вздохнули, но мать не преминула обругать отца:

— Дурак лысый: «чай, та–ак». Зачем «так»?

После ужина мы с отцом обсуждали, что читать Гагаре. Псалтырь? — он читается только по покойникам. Священную историю? — там подходящего мало.

— Вот что, отец, — надумал я, — прочитай ты ему что‑нибудь пострашнее из апокалипсиса. Сразу ноги протянет.

Но мать не согласилась с этим:

— Не смейте пугать. Пущай живет. Ты, отец, только узнай, сколько платить будут. Ежели как за упокойника, по полтиннику за ночь, пущай, черт с ним, хоть два месяца живет.

— Правильно мать говорит, — согласился я. — Выбери что‑нибудь утешительное.

— С первого псалма начну, — решил отец, — а там видно будет.

Причесав остатки волос на голове, отец отправился.

Гагару расшиб паралич. Всему виною был огромный, волоцкой породы, злой баран.

Летом в особом стаде Гагары этот баран ходил с кожаной завеской на лбу, которая закрывала ему глаза. Он не раз нападал на пастуха, сшибал его с ног. Баран, сколько его ни били, никого не боялся, кроме своих домашних. Особенно боялся самого Гагары, но старик в этот вечер вперзые надел новый полушубок. Баран сзади обнюхал его и, не признав своего хозяина, слегка толкнул. Старик освирепел, ударил барана граблями. Тому только этого и надо: отступил, нацелился, и Гагара, успев только крикнуть: «Что ты, че–орт!», свалился на мерзлую кучу навоза.

Две недели старик ничего не мог говорить — отнялась правая сторона, потом отошел немного, я первые слова его были: «Зае–еза ба–ана!» Барана зарезали, принесли показать баранью голову. Гагара посмотрел на нее одним глазом, злобно плюнул и приказал: — Су–удень…

Из головы барана сварили студень, и Гагара ел своего врага три дня.

Нам со старостой пришло распоряжение снова составить списки на скот. Список мы составили и написали, что в деревне у большинства крестьян скота почти не осталось. Напрасны наши труды! Пришел приказ от продовольственной управы немедленно сдать каждому двору без исключения по два пуда мяса натурой или по три живым весом. Цена казенная. В конце приказа угроза судом. Вот тебе и телка, которую я прочил на избу. Какая тут изба! Хлеб тоже на исходе. Тревожно, когда в сусеке, особенно где лежит рожь, начинает лысеть дно, — ведь вся надежда на этот запас. Больше ниоткуда не прибавится.

Отец, приходя от Гагары, каждый раз сбрасывал полпуда со счетов. Мать радовалась и, когда молилась, ложась спать, вслух, как молитву, твердила:

— Господи, господи, пошли Гагаре болезню еще месяца на полтора.

Отцу это не совсем нравилось — кощунство вроде, а мне потешно.

С улицы, запыхавшись, прибежал Васька. Он весь в снегу…

— Братка, — заявил он, — Степку Ворона привезли. В темных очках, и голос хриплый!

— А–а, газом хватило! — догадался я.

Про Степку ничего не было слышно. Думали, что он или в плен попал, или погиб где‑нибудь. Глядь, объявился.

Я решил пойти к нему дня через три–четыре, когда домашние и сам он придут в себя. Но Степку привел ко мне его брат на второй же день.

Говоря с ним, я не мог смотреть на его темные, с огромными выпуклыми стеклами очки. Один только раз глянули на меня оттуда его неестественно расширенные глаза. Но оказалось, он все‑таки видит: к лавке прошел не ощупю, как слепые, и, прежде чем сесть, отодвинул донце с гребнем. Я протянул ему папироску.

— Нет, мне теперь ни курить, ни пить, — как из могилы, произнес он.

— О пенсии надо хлопотать, — посоветовал я.

Мы с ним дружили с самого детства. Степка тоже любил читать, но читал он меньше меня, не был так чувствителен к прочитанному, не плакал над жалостливыми рассказами, не восторгался подвигами, хотя сам был очень храбрый. У Степки пытливый ум. Всегда расспрашивал, доискивался «до корня». Если что брался делать, делал обдуманно: прощупает, взвесит, рассмотрит.

— Значит, Степа, и ты отвоевался?

— Кто умеет, недолго, — судя по его искривленным губам, он усмехнулся.

— Хорошо, что жив. О мире ничего там не слышно?

— Какой мир! Опять наши пошли в наступление. — Помолчав, он как бы сам себя спросил: — Зачем эта война?

— Я, Степа, в этом деле понимаю столько же, сколько и ты.

— Главное, к чему все дело клонится? — прохрипел он и опустил голову.

Мы долго молчали. Затем я осторожно спросил:

— Помнишь, Степа, что было в шестом году? К тому, видать, все дело клонится.

Как он уставился на меня страшными глазами! Крепко сжал кулак, злобно скрипнул зубами и ударил по столу.

— Да! Так и будет! На фронте то же говорят…

В Степке проснулся достойный сын отца, Тимофея Ворона, одного из вожаков нашего села. В схватке со стражниками отец был ранен и вскоре умер. Теперь на смену подрос и явился с фронта новый Ворон — Степан. Ворон — злой, разъяренный.

* * *

Посмотреть на нас со стороны, можно подумать, что заранее сговорились. Стоим в церкви все инвалиды не только нашего села, но и четырех деревень прихода вместе. Становимся по ранжиру: фланговым Филя Долгий, затем я, со мной Илюха. Его не узнать! Новый теплый френч с каракулевым воротником, хорошие брюки и совершенно новые чесанки с калошами. Нечисто у него дело с тестем–вором. На какие деньги он мог так вырядиться? Лицо самодовольное. Вот–вот обернется и заговорит… басом. Филя стоит, как вкопанный. Черная повязка перехватила ему лоб. Зоркий глаз Фили подмечает все. Хороший парень Филя, но гордый. Лишь со мной он держится как‑то особо. Все товарищи ему понятны, над всеми он чувствует свою власть, превосходство, а вот я ему непонятен. При встречах со мной тоже иногда начинает говорить свысока, но потом меняет тон. А для него это очень непривычно. Я хорошо знаю его характер, — с ним надо говорить так, чтобы он чувствовал, что в нем совершенно не нуждаются.

Рядом с Ильей стоит Степка в своих очках. Он первый раз пришел в церковь. Девки очень заинтересованы Степкой: они смотрят на него и о чем‑то оживленно болтают. Степка раньше увивался за Катькой, дочерью Ивана Беспятого, убитого стражниками в нашем селе. Сейчас Катька стоит в сторонке и нет–нет да и взглянет на свое бывшее сокровище.

А вот и Настя. В сердце дрогнуло что‑то знакомое. Дрогнуло и отозвалось другое: «Лена». И всю утреню я думал о Лене. Запели «Спаси, господи, люди твоя». Да, сегодня царский день. Восшествие на престол.

Пали на колени. Первым священник, затем дьякон, и вот все. Пели «победы благоверному императору нашему». Победы! А что нам от этой победы? Землей наделит? Черта с два.

Впереди на коленях — рекруты. Я опять смотрю на Филю: мрачное у него лицо; за все время службы он ни разу не перекрестился.

Шум в церкви — это кончилось пение, и все встали. Сторож подхватил аналой, вынес на амвон. Будет проповедь. Священник хорошо говорит проповеди: иногда со слезой и злобой, если обличает.

Что‑то он сегодня скажет?

И вот выходит. На груди блестит небольшой серебряный крест.

— Православные христиане, — начинает он, как всегда, — господь бог довел нам дожить до сего великого дня! Ныне вся православная Русь празднует торжественное событие: двадцать два года назад, волею всевышнего, восшел на престол августейший император наш, Николай Александрович. Его славное царствование полно событиями. Из них суть: это упрочение православия, изничтожение революционной крамолы. Ныне, празднуя великий день августейшего царствования, мы не забываем и того, что бог нам ниспослал грозное испытание. Сам государь стал во главе великомиллионной армии и ведет ~ёе…

Священник на момент замолчал. И вдруг в этой тишине на всю церковь раздалось явственно:

— Зачем царю Распутин?

Все, кто стоял впереди, испуганно повернулись в нашу сторону.

Лицо священника вмиг покрылось пятнами, глаза сощурились, руки заходили по аналою, словно что‑то искали. Чувствую, как Филя дрожит. Он, видимо, и сам испугался своего голоса. Может быть, и не ожидал, что крикнет так злобно. Что скажет проповедник? Все село, весь приход полон слухами о Распутине, о царице и фрейлине Вырубовой, имение которой находится от нас всего‑то верстах в двадцати.

— Православные христиане, — сдержанно начал священник, — много разных слухов, порожденных войною. Коварный враг пускает в ход всяческие способы. Он пробирается всюду. Слабы наши молитвы. Дьявол усилил козни. Один из его слуг вошел в доверие царя. Снова оживились смутьяны. Помолимся, православные! Путь всевышний услышит нашу молитву. Да будет крепок и нерушим царский престол, да будет многая лета помазаннику. Аминь!

Священник широко перекрестился, поклонился народу и быстро пошел в алтарь.

И вот все двинулись к выходу, двинулись, загудели.

— Ну, Филипа, доволен ты проповедью? — спросил я.

Он подмигнул единственным глазом:

— Теперь понятно все.

И, не стесняясь ни женщин, ни девушек, он добавил такое, что совсем не говорят в святом месте.

И тут пошел разговор.

— Царицу корить не надо. Самуго воюет, а кто семейное дело править будет? Она щ нашла.

— Да, гляди, кого выбрала!

— Енерала не хочет, давай мужика.

— За что же батюшка взъелся на Распутина?

— За престол он! — выкрикнул Филя. — Распутин престол конфузит.

— Это верно. Выходит, раскачка трону.

— Фамилие‑то какое: Рас–пу–тин!

17

Буран воет уже неделю подряд, не умолкая день и ночь. Хорошо сидеть в теплой избе и слушать вой и рев.

Каково теперь в окопах?

Мать сидит за гребнем и молча прядет. Веретено ее жужжит, нитка тянется ровная, длинная, кажется, ей и конца не будет и веретено вот–вот упадет на пол, но мать ловко подбрасывает его, как рыбку, схватывает за острый кончик и молниеносно, словно веретено заведено пружиной, накручивает на него нитку. Опять прядет, опять хрустит хорошо протолченная кудель на гребне, нитка выплывает из нее, как паутина, тонкая, почти невидимая, течет–течет…

Братишка забрался на печь. Видна его белокурая головка. Он держит азбуку и самостоятельно, по предметам, учит буквы. Отец опять у Гагары, а я сижу за столом и составляю раздельный акт.

Вчера был дележ у Арефкиных. Ругань, чуть не драка из‑за каждого ухвата, сковороды. Не прошло еще и трех месяцев, как убили на войне кузнеца Саньку, а сноха для семьи уже стала чужой.

Староста Игнат и понятые присудили отдать ей кузницу со всем инструментом, амбар и еще кое‑что из домашней утвари.

В избу вошел десятский Филипп Шкалик. Он все такой же, каким запомнился мне с детства, только в бороденке его теперь крепкие, как струны, седые волосы. Десятским Филипп ходит уже лет двенадцать подряд. Сколько старост и старшин переменилось, а он укоренился, как священник в приходе. Знает его земский, становой, старшина и урядник. Много знает и сам Шкалик, хотя прикидывается простаком. Обязанности свои исполняет аккуратно, даже строгость напускает. Многие побаиваются его.

— Писарь дома? — спросил Шкалик, помолившись и глядя в упор на меня.

— В волость уехал, — отвечаю ему. — Ноги отряхни.

— Ой, забыл, что в хоромы попал, — усмехнулся он. — Три срочных из волости. Получай. Расписаться велели.

Что ты все мне да мне носишь? Тут написано: «Старосте первого общества».

— А ты старосту спроси. Он этих пакетов боится, как волк огня. Мерещится ему: беспременно в каждом пакете нобилизация аль реквизиция. К тебе меня гонит.

— Ладно, иди, — говорю ему, но он с нетерпением ждет, когда я прочту бумаги.

Вижу, что он хочет что‑то сказать, но я не спрашиваю. Тогда лезет он за пазуху и кладет передо мной письмо.

— От брата, — говорит он.

Почерк всех трех братьев я знаю. Нет, ни один не похож. От кого же? И вдруг дрогнуло мое сердце, но я спокойно прячу письмо в карман гимнастерки и начинаю читать бумагу из волости. Десятский, вздохнув, уходит.

— Что ты его всегда гонишь? — спрашивает мать. — Ты не больно с ним так… Он с урядником за ручку.

— Поэтому, мать, я и не люблю его.

Я бережно распечатал письмо и первым делом взглянул на подпись. «Знакомая Лена». Наверное, красное вдруг стало у меня лицо. Мне не хочется читать письмо тут же, сразу. Уйти куда‑нибудь, остаться одному, посмотреть на письмо, не читая, в руках подержать.

Медленно убираю со стола бумаги, приговоры, разные списки и расписки, кладу все в шкаф, запираю и сажусь почти под самые образа. Кладу письмо перед собой, читаю первые строчки. Сердце бьется так радостно, что я плохо понимаю смысл. Нет, так читать не годится. Достаю бумагу, кладу на письмо. Двигаю бумагу вниз, открывая строку за строкой. Читаю и мысленно вижу, как она, склонившись, пишет это письмо. Сквозь косоватый, нетвердый почерк проглядывает ее лицо, глаза, пряди ее волос. Она пишет и думает обо мне. Черт побери! Сердце совсем заходится от волнения.

«Здравствуй, Петя! Низко кланяюсь тебе, и от Саньки поклон й от мамки, от снохи Анны. Брат наш Костя приехал домой. Он глухой, и левый глаз плохо видит. Он тебе тоже шлет поклон. Я говорю ему, кто ты такой, раненый в левую руку. Он хочет с тобой повидаться. Как поедешь в город аль оттуда, с любой стороны заезжай к нам, будешь ночевать. Письма твои получила. И стих в одном был, прочитала. Санька тоже прочитала, и мамке я вслух прочитала, а Костя сам. Он спрашивал: один ты составил, аль кто из товарищей помог? Сказала ему — один. Он дивился. Пишешь ты, вроде как любишь меня, ты и не огляделся. Совсем я не такая, как ты пишешь. Чудной! Чего ты нашел в моих глазах? Они совсем и не голубые. Как у кошки, серые. Померещилось, видно, тебе в темноте. Ну, а если тебе нравится, вольному воля. Мамка часто тебя поминает, а как заедут мужики от вас, она их спрашивает о тебе. Ты и Саньке понравился и дяде. Про себя ничего путем не скажу. Будто что‑то и есть, только ты не подумай чего зря. Ведь как следоват мы друг дружку не знаем. Проснулась я утром, вы уехали. Ругала мамку, что не разбудила. Хотела тебе какое‑то слово сказать, а какое, теперь вроде забыла. До свиданья. Приезжай! Жду ответа, как птичка лета. Знакомая Лена».

Смотрю на последнее слово, шепчу его. Слышу в нем ее голос: «Приезжай!» Прежде чем написать это, она, может быть, долго думала, не решалась. А какое слово она хотела сказать, когда проснулась? Что, если и вправду забыла? Нет, страшнее — раздумала сказать.

Еще и еще читаю и перечитываю письмо. То кажется оно мне простым, обычным, то вдруг все проникнуто намеками.

Мне хотелось прочесть это письмо хоть кому‑нибудь. Но кому? Павлушке? — Его нет. Разве матери? Мать ничего не знает. После, после…

— Я пойду к старосте, — говорю матери.

— Увидишь Ваську, крикни. Опять к Филе Долгому ушел.

— На обучение?

— Пристрастился, дурак, — усмехнулась мать.

На улице хорошо. Безветренный солнечный день.

И не знаю, куда пойти. Вдруг до меня откуда–то издали доносится команда: «Ать, два, три…» Эго Филя Долгий забавляется с будущим набором рекрутов. Почти каждый день занимается с ними. Нашел же человек себе занятие! Решаю идти посмотреть.

Команда все слышнее и слышнее. Отчетливая, резкая. Видимо, шагают ребята по широкой улице, уминают снег. И я, слыша команду, незаметно для себя, шагаю тоже в ногу с ними.

— Н–на–право р–равняйсь! — раздается команда, и я моментально поворачиваю голову направо.

Огромная улица третьего общества — на пяти тройках проедешь. Мазанки и избы уходят вниз, туда, где под снегом лежит огромный пруд. Напротив своего дома виден Филя с новобранцами.

Я уже поровнялся с ними, зашел за угол мазанки, чтобы посмотреть, как идет дело, но Филя в это время скомандовал «роте» оправиться.

Брат Васька в пиджаке, подпоясан моим ремнем. Некоторые в шинелях. У всех в руках палки вместо винтовок.

Ребята закуривали, над «ротой» шел дым. Филя стоял чуть поодаль, высокий, грозный, в шинели, туго подпоясанной ремнем, в фуражке, сдвинутой набок, и в сапогах. Филя держит себя серьезно…

Не понимаю его!

Выйдя из‑за мазанки, направляюсь к ним. Они увидели меня, а Филя вдруг встрепенулся и заорал:

— Ра–а-вняйсь!

Быстро побросали недокуренные цыгарки — и вот уже в строю.

— Сми–и-рно!

Замерли ребята, груди выпятили, животы подобрали, палки приставили к ногам.

— На… крра–а-аул!

Три десятка палок взметнулись.

Командуя, Филя то посматривает на меня, то на свой вышколенный строй. Я догадываюсь о его замысле. Ему представляется удобный случай: проверить свою муштру и похвалиться передо мной. А меня использовать… только вот в качестве кого, не знаю.

— Равнение… напра–аво!

Десятки голов повертываются ко мне. Строгие, серьезные. Я подхожу ближе. Делаю недовольное, хмурое лицо. Филя, подтянувшись, идет ко мне, останавливается на расстоянии трех шагов, четко ставит левую ногу к правой, ловко вскидывает под козырек и рапортует мне, как командиру полка. И хоть бы искорка смеха в его единственном глазу! Теперь очередь за мной.

— Благодарю, господин поручик! — козыряю ему небрежно, как и полагается полковнику.

Подхожу к строю, некоторое время внимательно смотрю на «солдат». Затем иду вдоль фронта, проверяю, как они стоят, как держат «ружья». Ребята «едят» полковника глазами. Вытянувшись, густым голосом приветствую:

— Здорово, первая рота!

— Здра жла ваш сок–родь! — удивительно дружно и радостно кричат ребята.

— Спасибо за службу!

— Рады стараться, ваш…

Филя сияет. Вижу, он не прочь и еще продолжит:, эту церемонию, но я говорю:

— Вольно!

— Вольно! — повторяет Филя, и ребята вновь закуривают, не выходя из строя.

— Здорово притоптали! — отведя Филю в сторону, указываю на снег.

— Стараются.

— Для чего ты их обучаешь?

Филя задумывается.

— Видишь ли, я хочу, чтобы они не были, как мы. К местности их применяться научу, штыком колоть, перебежки делать. Все‑таки меньше их погибать будет.

— Верно, Филя, верно. Словесность тоже проходишь?

— Это у меня плохо выходит. — Оглянувшись, он вдруг предлагает: — Помоги мне, а? По словесности.

Филя всерьез просит меня, и я говорю ему смеясь:

— Друг мой, если я начну с ними словесностью заниматься, то такому научу…

— Ну–ну?

— Что «ну»? Не устав же буду я проходить и не чинопочитание, а начну… хоть бы с Распутина.

— К чему Распутин?

— Подгоню, например, к внутренним врагам. «Кто есть внутренние враги?» — спрашивали нас, и мы отвечали: «Внутренние враги есть революционеры, жиды, студенты». Учили так?

— Верно. А ты?

— А я переверну.

Филя немного смущен и оглядывается по сторонам.

Видимо, такая словесность не совсем для ребят подходит.

— Нам надо вдвоем поговорить, — шепчет он.

— Давно хочу, — говорю я. — Тебя молодая жена за эту забаву не бранит?

— Она мой характер знает.

— Характер у тебя боевой. Ты береги его, пригодится когда‑нибудь, — и я чуть щурю глаза.

Филя, мне кажется, понял меня. Лицо у него радостное.

Круто повернувшись к новобранцам, командует:

— Смирно!.. Р–равняйсь!

Вздваивает ряды, выстраивает по четыре, командует шаг на месте. «Армия» топает, как один человек. С ними топает и Филя, и у меня самого вздрагивают колени. Тоже хочется топать.

— Запева–ай! — раздается команда, и звонкий голос заводит:

М–мы слу–чай–но с тобой повстречались,
М–мно–го бы–ло в обо–их огня–а-а…

— Агом арш! — перекрывая пение, гремит Филя, и «армия» с песней под ногу дружно двигается, снег брызжет из‑под сапог, валенок и лаптей.

Все дальше и дальше уходят они, а я стою и смотрю им вслед, и ощущаю какую‑то гордость за этих молодых ребят и самому хочется шагать с ними вместе.

Нет, «словесности» я все‑таки их научу!

18

Крепкий, как дуб, старик Гагара. Вот он лежит передо мной. Левый глаз его, злой и хищный, уставился на меня. Правый закрыт. Не хочет Гагара умирать, нет! А если уж постигнет смерть, то к ней он готовится прилежно. Много на душе у старика грехов, много он нанес обид. Раньше, когда был здоров, не думалось. Теперь, боясь «того света», решил очиститься. Гроза бедняков — он намерен отправиться на тот свет в белых ризах.

Впервые вчера я читал Гагаре неохотно, но затем узнал, чего старик боится больше всего, и стал выбирать для чтения самые страшные места из «святых» книг. Я пугал Гагару, грозил ему адом, тягчайшими муками, и, когда прочел притчу о бедном и богатом Лазаре, он тут же позвал Николая и при мне приказал простить кое–кому старые денежные и хлебные долги. Это мне понравилось. На следующий вечер я добился того, что он простил долг Ванькиному отцу. Нет, я его буду мучить и изводить медленно. Я отомщу Гагаре за всех, кого он обидел. Святое писание старик иногда понимает плохо. Ласковым голосом я поясняю ему прочитанное так, как хочу. Особенно настойчиво внушаю ему две мысли: одна — трудно богатому войти в царство небесное и другая: «Прости нам долги наши, яко же и мы прощаем должникам нашим».

При двух свечах, под завывание ветра в трубе я сижу сейчас перед Гагарой и торжественным голосом не читаю, а как бы проповедую, беспощадно бичую. Гагара вздрагивает, иногда в ужасе кричит мне: «Уйди, змей!», но едва я замолкаю, как снова просит: «Читай!»

— «Каплям подобно дождевым злые дни мои оскудевают, помалу исчезают», — читаю я и смотрю на него.

Он вздыхает.

— «Ныне душу мою объял страх велик, трепет неисповедим и болезнен есть, егда душе моей изыти из телесе».

— Да, — шепчет Гагара и поднимает тяжелую руку, он хочет перекреститься, но у него не хватает сил.

— «Нощь смертная мя постигне, мрачна и безлунна к пути страшному».

— Господи, прости. Дай пить.

Капли воды стекают по бороде на одеяло. Даю Гагаре передохнуть и, когда он начинает дремать, испуганно вздрагивая, напоследок читаю ему:

— «Сладок сон трудящегося, мало ли, много ли он съел. Но богатому пресыщение не дает уснуть… Богатство во вред ему. Как вышел он нагим из утробы матери своей, таким и отойдет».

Я закрываю книгу, оставляю Гагару и ухожу.

Спи, старое чудовище!

Несколько раз присылала мне Соня записки, просила зайти к ней в учительскую, но с тех пор, как она стала учительницей, я еще более робел перед ней, избегал встреч. Как‑никак Соня дочь дьякона, образованная, учительница, — я не ровня ей.

Сегодня записку от нее принесла из школы моя сестренка.

«Милостивый государь, — пишет Соня, — господин полковник и сельский писарь, сочинитель стихов и неумеренный молчальник, внезапный говорун, угрюм и нелюдим! Придет ли срок вашему молчанию? Когда отзоветесь на мои записки? В одиночестве скучает девушка, молит зайти, а Вам… тьфу! Сегодня вечером вместо посиделок отправляйтесь в учительскую. Во–первых, уготован цейлонский чай с кусковым сахаром, во–вторых, есть поразительная новость! Хочу, чтобы о ней Вы узнали раньше, чем все. Жду! Софья».

Сестренка смотрела, как я читал, и, когда окончил, заявила:

— Учительша наказала ответ прислать.

— Будет ответ, — говорю я и пишу.

«Царь–девица Софья! Спасибо за все звания, в которые вознесли Вы меня пылким воображением, а также за проборку, коей истинно достоин. Искуплю вину. Приду. Петр».

Идет снег, сухой, мелкий. Иногда рванет ветер и белая пыль промчится по сугробам. Кое–где сквозь приваленную к окнам солому видны огни. Ничто не нарушает тишины глухого села.

Стою возле своей избы, зорко осматриваюсь. Боюсь, увидит кто‑нибудь меня, сразу догадается, куда я иду.

До школы совсем недалеко. Я ускоряю шаги. Вот церковь. Очертания ее видны сквозь тонкую кудель снега, как сквозь мелкое сито.

Хорошо, если бы Сони не оказалось в учительской, ушла бы к родным. Нет, в учительской мерцает огонек. Некоторое время стою в раздумье, еще раз оглядываюсь и, никого не видя, взбегаю на крыльцо школы. Дверь заперта. Стучу ногами, отряхивая снег, и слышу, как открылась дверь из учительской. Мелкие шаги в сенях, певучий голосок Сони:

— Кто?

— Гость, — почти шепчу я.

Стукнула щеколда, и вот я в кухне, у порога. Как знакома мне эта кухня и учительская! Не раз бызал я тут у покойного учителя Андрея Александровича. Но нет уже того таинственного запаха табака, который всегда очаровывал меня. Теперь здесь иной запах — духов.

— Что же вы стоите у двери? — спрашивает Соня. — Ну–ну, проходите. Наверное, на посиделках куда храбрее держитесь?

— Простите, я жду, когда снег на валенках растает.

— Ого, придумал! Раздевайтесь.

— Спасибо, царевна, но где обещанный самовар?

— Сейчас подогрею это сокровище.

— Может быть, вам нужна помощь со стороны?

— Не беспокойтесь. Проходите в келью.

Она поставила на скамеечку небольшой самоварчик, подложила углей, и скоро он зашумел. Я стою перед небольшим книжным шкафом и сквозь стекла читаю на корешках названия книг. Многие из них мне знакомы еще с детства. Особенно вон те, толстые, «Книга за книгой», переплетенные покойным учителем.

В отражении стекла мелькает лицо Сони. Она собирает на стол. Лицо ее то дробится, то вдруг становится ясным. Иногда замечаю на нем чуть видную усмешку. Видит ли она, что я за ней наблюдаю?

Мне стыдно, что она так усердно и торопливо хлопочет. Подумаешь, какой гость заявился 1 Да, она догадалась, что я смотрю на ее отражение. Мы на миг встретились взглядами. Она еле заметно усмехнулась.

— Будьте любезны к столу.

Она задернула занавеску на окне, внесла самовар, и вот мы сидим с ней вдвоем. Что‑то плохо клеится у нас разговор. Она говорит грамотно, а у меня нет–нет да и вырвется деревенский неправильный оборот. Я спохватываюсь, смущаюсь, но она как бы не замечает этого, не поправляет меня. Я понимаю, как мне далеко до нее!

Уютно у нее здесь, тепло. В углу туалетный столик, перед зеркалом все так хорошо расставлено, будто это само тут выросло. Флаконы с духами, разные фигурки, даже Будда попал на столик дочери дьякона.

Рядом еще стол, на нем тетради, чернила, ручки, книги, учебники. В заднем, а не в переднем углу — небольшая икона с лампадой. Там, между выступом печи и стеной, за цветным занавесом, ее кровать.

— Очень странно, Петр Иванович, ваше поведение, — вдруг говорит она в тот момент, когда мы еще раз встретились взглядами в зеркале.

— Я… ничего, так…

— Что так? С тех пор как я стала учительницей, вы совсем избегаете меня. Раньше хоть редко, но заходили.

«Ага, вон о чем она», — облегченно вздыхаю, но не знаю, что ж все‑таки ответить.

— Видите, Софья Павловна, я вообще никуда не хожу.

— Это неправда. Я знаю, где вы бываете. Но почему дичитесь меня, не пойму. Ответьте точно.

— А что вам во мне? — уже спрашиваю ее. — Зачем я вам? Вы — образованная и не нам чета.

— Кому вам?

— Деревенским парням.

— Совсем остроумно! — вспыхнула она.

Подумав, внимательно уставилась на меня и сказала:

— Я не так глупа, чтобы не различать деревенских парней, хоть и сама не ахти как далеко ушла от деревни. Смущает, что я дочь дьякона? Чин высокий, куда там! Послушайте и вы правду. У вас положение, пожалуй, не лучше, чем у меня. Говорить?

— Очень интересно, — насторожился я, — говорите.

— У вас есть товарищи?

1 — Есть…

— …Которые понимают вас с полуслова, которые по природе развиты, как вы?

— Павлушка.

— Знаю. Поверьте, и он вам не полный товарищ, а подтоварищ.

Я молчал.

— Выходит, что вам тоже скучно. Потому вы и ходите то к одному, то к другому. Мое положение такое же. У меня нет подруг. Поповых дочек я презираю ровно настолько, насколько они глупы. Я предпочитаю дружить с Катей. Она очень славная девушка. Самостоятельна, умна, деловита. Если бы вы спросили меня, кого вам взять из деревенских в жены, я бы назвала Катю.

— Спасибо.

— Серьезно. Только и она вам не пара. Почему? Все потому же! Вы по своей начитанности — интеллигент. Больше того, вы — интеллигент–самородок. Это ценнее, чем какой‑нибудь… хотя бы мой старший брат, получивший духовное образование.

— Не пойму, Софья, кто и что я теперь, — проговорил я пересохшими губами. — Верно, читал я много, но…

— И видел, пережил, передумал, — добавила она.

— Все это в куче.

— В хаосе. Вот так… — и она развела руками, в воздухе, изображая хаос.

— Верно, — согласился я, и снова вспомнились слова учителя, сказанные мне давно–давно: «Обычная история всех бедных, но способных учеников: вместо того чтобы учиться дальше, они всегда угождают в пастухи или батраки!» — Что же мне делать? — спросил я Сошо.

— Что делать? Об этом я и думала. Но сначала вот что. Предупреждаю, не подумайте, слышите, — не подумайте, что я навязываюсь в дружбу. Я знаю ваш характер, скажу прямо: я очень рада была бы почаще встречаться и говорить. Мы найдем о чем. Вас заметил покойный учитель, но он ничем помочь не мог, а я помогу. Вы хотите учиться?

— Зачем спрашивать об этом?

— Я больше чем помогу, я… заставлю вас учиться! — убежденно проговорила она. — Вы слышали, что в Москве есть народный университет Шанявского? Только не пугайтесь слова «университет».

Правда, я слышал про такой университет, но и в мыслях не держал, что мог бы в него поступить. Для этого надо жить в Москве.

Она словно догадалась, о чем я задумался.

— В нем заочно можно обучаться. Весь материал будут присылать сюда, а вы письменно будете отвечать.

— Вряд ли я что пойму.

— Сначала нелегко пойдет дело, но тут‑то вам и понадобится моя помощь.

— Ваша помощь?

Она кивнула головой.

— Подумаю, Соня. Спасибо за совет. И за все спасибо.

— Не стоит. Пейте чай… Хотите, расскажу новость?

— О которой в записке?

— Та особо. С Настей давно не виделись?

— А что?

— Ничего. Сговорено тихо и мирно.

— За кого?

— Готовьте стихи на свадьбу. Начните так: «У нашего барина, Макара Гагарина», а окончите просто: «Пью я эту чарку за Настю с Макаркой».

— Замечательно. Только меня это совсем не трогает.

— Гагару все еще отчитываете?

— Перестал.

— Напрасно. Это озорство, ей–богу, мне нравится. Пугать пугало, изводить его! Нет, вы… ловко придумали.

Мы рассмеялись. Я подробно рассказал, как своим чтением довожу Гагару до исступления. Он рычит: «Уйди, змей!», а потом снова обещаю ему царствие небесное, и старик утихает.

Соне особенно понравилось, что Гагара, простив почти все долги, вдруг вспомнил старый долг Марье Ручкиной и крикнул Николаю:

— Отдай Марье три рубля. Сними старый грех с отца.

Соня весело хохочет. Она сидит рядом со мной, я слышу ее теплое дыхание, ощущаю запах духов и ловлю себя на мысли, что если чаще буду встречаться с ней, то влюблюсь в нее. Отодвигаюсь, она понимает и не обижается. Она будто не видит. Когда мы напились чаю и я уже собрался уходить, Соня вскользь, будто к слову, бросила:

— Распутин убит.

— То есть как? — опешил я. — Откуда знаете?

— Это мое дело. Ну, довольны новостью?

— За такую… спасибо, Сонечка, — внезапно назвал я ее так и покраснел.

— Придете?

— Обязательно.

Мы пристально посмотрели друг на друга, крепко пожали руки, и я чуть не бегом направился от нее.

— Филя, Распутин убит! — прибежал я на другой день к нему.

Он с размаху вонзил топор в ступу и уставился на меня острым глазом.

— Да, убит, — и я рассказал ему все, что слышал от Сони.

— Собаке и смерть собачья!

— Теперь подумай, куда дело может пойти, — намекнул я ему.

— К тому и пойдет.

— Не зря эти штуки делаешь, — указал я на дере-вянные винтовки.

— Пригодятся.

Мы уселись на верстаке. Сейчас самый удобный момент узнать его мысли. Осторожно намекнул ему на бунт в нашем селе, упомянул про Харитона — вожака и пожалел, что теперь его нет с нами. Филя отвечал резко, пересыпал свою речь бранью. Когда я вновь упомянул про царя и царицу, он, даже не оглянувшись, страшно выругался. И тогда я осторожно спросил:

— Филя, в случае опять начнется, как в том году, ты как?

— А так же, как и ты! — ответил он прямо.

— Правда? — обрадовался я. — Значит… вместе. Эх, жаль, Харитона нет!

— Мы сами большие.

— И злые, — подсказал я. — Но ты, Филя, иногда очень горяч.

— Не бойся.

— Все‑таки, в этом деле, чуть что… а время военное… Не думай, что я не смел, нет, но меня учил Харитон беречь тайну.

— Будем беречь тайну!

— Хорошо, Филя. Хочешь, я тебе принесу одну или две книжки? Запрещенные. Очень понятно напечатано.

— Принеси.

— Ладно. Может, вместе соберемся…

— Еще лучше!

— Ну, Филя, я пойду. Да, вот что… в нашем обществе есть десятский Шкалик. В случае чего ты с ним ни–ни. Он из тех, которые…

— За ноги да в прорубь! — быстро вынес Филя приговор.

Стоят рождественские морозы. Свирепо воет вьюга. В нашей избенке такой холод, что не раздеваемся. В пазах намерз снег,’ всюду иней.

Сегодня вечером ко мне зашел Степка. Он был взволнован. Снял свои очки н, протирая их, прохрипел:

— Ванька при смерти. Пойдем… Семена позовем.

Шагаем через сугробы к Семену и, уже втроем, идем к умирающему другу. Семен на деревяжках еле плетется.

Стучу в окно, густо покрытое снегом. Дверь в сени открывает Ванькина сестра Марфуша. Лицо у нее заплаканное.

Ванька лежит на кровати. Отец его топит голландку, мать сидит у стола. Встречают они нас молча. Я подхожу к Ваньке, Марфуша держит лампу. Вглядываюсь в лицо своего товарища, когда‑то румяное, с веселым блеском в глазах. Сейчас оно бледное, щеки впалые, как бы сжатые тисками. Глаза полуоткрыты. Я тихо окликаю его, но он не слышит. Он смотрит в темный потолок. Лишь частое, со свистом дыхание вырывается из его тощей, прикрытой дерюгой груди.

— Ваня, Ваня, — снова зову я его, низко нагнувшись, — ты слышишь меня?

Чуть заметно дрогнуло его лицо, он открыл глаза, попытался голову повернуть к нам, но не смог.

Спазмы сжали мне горло, и я, боясь, что вот–вот разрыдаюсь, отхожу, уступая место Степке. При свете тусклой лампы синие очки придали Степкиному лицу зловещий вид. Казалось, сама смерть наклонилась над Ванькой и хриплым голосом зовет:

— Друг, Ванька, очнись!

Приковылял Семен. Снял с Ваньки дерюгу, положил ему руку на грудь и громко позвал:

— Ваня, вставай. Что все лежишь? Пойдем на улицу…

Безногий Семен пытался кричать весело, но голос выдавал его. Еще раз окликнул его Семен, и вот стеклянные глаза Ваньки повернулись в сторону Семена, синие губы что‑то прошептали.

— Пить, — сказал Семен.

Подошла Марфушка с кружкой воды и ложкой.

— Кто… при… шел? — еле слышно спросил Ванька, попив воды из ложки.

— Мы, мы! — закричал Семен. — Я, Петька, Степка. Ты бы встал на часок! Умереть мы тебе не дадим.

— Не–ет… ум–ру… Вот… дух… — едва выговорил он, и глаза его остекленели, а на лице выступил крупный пот.

Марфуша повесила лампу, прикрыла Ваньку дерюгой. Мы сели на лавку. Сидим, молчим. О чем сейчас говорить? Вдруг тихо заплакала мать, всхлипывая, заплакала и Марфуша, слезы застлали глаза и мне, и Семену. Семен принялся утешать, что Ванька дотянет до весны, что на свежем воздухе ему будет легче… Словом, говорил то, во что никто, — и сам Семен, конечно, — не верил. Ванькин отец, широкобородый, с морщинистым лицом, сидел на ступе возле голландки и, низко свесив голову, о чем‑то думал, тяжело вздыхая.

Мы сидели, изредка переговариваясь, почти до полуночи. Затем ушли. Возможно, что мы не успели дойти до своих изб, как с Ванькой уже началось и кончилось то, что было неминуемо.

…Его величество, государь император, всея великия, малыя и белыя Руси, царь польский, великий князь финляндский, эстляндский, курляндский, лифляндский, и прочая, и прочая — Николай Второй приклеен к бревенчатой стене нашей избы разжеванным хлебом.

Мы со Степкой срываем портрет царя. Вот он, в наших руках! Кладем царя на стол, смотрим на него. Степка хрипло дышит, скрипит зубами, а меня пронизывает дрожь. Вот он, из‑за которого столько людей погибло на войне, по повелению которого десять лет назад расстреляли наше село, угнали наших мужиков; он, который оставил нас совсем без земли, загубил Ваньку, искалечил Степку и меня.

Бросаем портрет царя на грязный пол и долго топчем.

В это время входит мать. Увидев, что мы делаем, она, смертельно побледнев, безмолвно опускается на лавку. А мы, истоптав портрет, бросаем его в печку, открываем трубу, чиркаем спичкой.

Опомнившись, мать говорит сквозь слезы синими, сухими губами:

— Что это вы? Урядник узнает — обоих прямо на каторгу…

— Молчи, мать! — злобно кричу я. — Скоро ему не то будет. Ско–оро!

19

«Деревенской бедноте сначала надо на помещиков ударить и хотя бы только самую злую, самую вредную барскую кабалу с себя сшибить, — в этом многие богатые крестьяне и сторонники буржуазии тоже за бедноту будут, потому что помещичья спесь всем оскомину набила. Но как только мы помещичью власть посократим, — так богатый крестьянин сейчас себя покажет и свои лапы ко всему протянет, а лапы у него загребущие, и сейчас уже много загребли. Значит, надо держать ухо востро и заключить крепкий, ненарушимый союз с городским рабочим человеком».

Несколько вечеров мы читаем эту книжку. Читаем ее с Семеном на переменки, а Филя, Степка, Игнат, Карпунька–припадочный и безрукий Зятев Сергей слушают, затаив дыхание. Сейчас книжка в моих руках. Вернее, это не книжка, а тетрадь, помятая, видимо побывавшая во многих руках. На полях попадаются карандашные отметки, иные места подчеркнуты. Да, это одна из потайных тетрадей, — о них я много слышал, но еще не держал в руках. И вот смотрю на нее с некоторым страхом, с удивлением и радостью. Смотрю с тем же сложным чувством, с каким, будучи пастухом, смотрел на ключевой родник, что в глубоком овраге. Из жерла непрерывно бьет холодная, чуть–чуть синеватая вода. Казалось, глубоко под землей стоит невидимый огромный насос и качает. Вид ключевого родника всегда поражал меня своей таинственностью, непрестанным рождением воды. Ключ родит воду, потому народ и называет такие ключи «родниками».

Как хотелось бы прочесть эту книгу всему народу на сходе, но… книга тайная. В ней так и говорится, что эта правдивая книга напечатана тайно и разослана тайно и того, у кого ее найдут, затаскают по судам да по тюрьмам. Значит, всем ее читать или давать нельзя, и мы должны молчать о ней и даже не спрашивать Семена, где он ее взял. И кто ее писал, не знаем, и как называется, неизвестно. Ясно одно: написана эта книга человеком не простым.

Уже наступает вечер. Фиолетовые буквы трудно разобрать. Я почти к самым глазам подношу книгу. Чувствую запах ее, таинственный, еле ощутимый.

— Надо лампу зажечь, — говорю я.

Филя встает со скамьи. В темноте он кажется еще огромнее: рукой достанет не только до лампы, но и до потолка. Лампа освещает наши лица. Мы смотрим друг на друга, как бы впервые увидевшись, и каждый из нас уже чувствует себя таким, каким учит быть эта книжка. Садимся у стола еще теснее, чем прежде.

А на улице все та же вьюга и ветер бросает охапки снега в приваленную к окнам солому.

Время идет, читаем страницу за страницей. Сегодня прочтем всю книжку, осталось немного. Семен уже устал, начинает заикаться. Я вновь беру у него тетрадь. Читаю, как царское правительство расправилось с крестьянами Полтавской и Харьковской губерний за то, что отобрали хлеб у помещиков и разделили.

— «…царское правительство послало против них войско, как против неприятелей, и крестьяне были разбиты, в крестьян стреляли, многих убили, крестьян пересекли зверски, засекали до смерти…»

Последние строки книги звучат грозно, зовут к восстанию. Огненные слова проникают в нас. Филя крепко сжал кулаки, положил их на стол, готовый вот–вот ударить ими, глаза Степки блестят, а я, встав, уже не читаю, а кричу:

— «Скоро настанет день, когда рабочий народ в городах поднимется не для того только, чтобы пройтись по улицам с криками, а поднимется для великой, окончательной борьбы, когда рабочие, как один человек, скажут: «мы умрем в борьбе или добьемся свободы!», когда на место сотен убитых и павших в борьбе встанут тысячи новых, еще более решительных борцов. И крестьяне поднимутся тогда, поднимутся по всей России и пойдут на помощь городским рабочим, пойдут биться до конца за крестьянскую и рабочую свободу».

Стучат в окно, слышен чей‑то крик. Семен качает головой жене. Пусть не отпирает. А я продолжаю:

— «Никакие царские полчища не устоят тогда. Победа будет за рабочим народом, и рабочий класс пойдет по просторной, широкой дороге к избавлению всех трудящихся от всякого гнета, рабочий класс воспользуется свободой для борьбы за социализм!»

Кончив чтение, я отираю вспотевший лоб.

Некоторое время сидим молча. Снова застучали в окно. Семен убрал книгу.

— Иди, открой!

В избу, запыхавшись, вбежал мой брат Николька.

— Ты что?

— Миша приехал! — выкрикнул он.

…Вот рядом со мной за столом — брат мой Миша. Его не узнать. Не виделись мы с ним десять лет! Как исчез осенью в шестом году, так о нем и слухов не было лет пять. Года за два до войны приезжал на призыв, но я уже служил в Пензе в трактире, так и не повидались. Изредка присылал мне из солдатчины письма, и по намекам его я понял, что он от царской расправы в шестом году сбежал сначала за Волгу, потом уехал в Томск, а затем подался еще глубже, в тайгу, к кержакам. Много видел мой брат, много перенес и встречался с теми людьми, которых царь ссылал на каторгу.

Смотрю на него, и не верится, что он таков. Помню его загорелым оборванным парнем, а сейчас он возмужал и лицо иное, а на голове со лба уже пробивается лысина, — в отца. Глаза попрежнему синие, голос стал сипловатый. Писал, что однажды во время атаки попал в газ.

Сидим, слушаем его рассказы. Собрались соседи, больше женщины. Одет брат чисто; на плечах у него серебряные погоны. Что это за чин? Потом Миша рассказал, что, признав негодным к строевой службе, его, как хорошего грамотея с красивым почерком, взяли в штаб писарем, через некоторое время перевели в старшие, а затем дали звание зауряд–военного чиновника.

— А ты Как живешь? — обратился он ко мне.

Коротко рассказал ему, что я тоже писарь и не просто писарь, а зауряд, то есть подряд двух обществ.

— Вся семья — писаря, — заметила мать.

На второй день он осмотрел наше хозяйство и печально проронил:

— Плохо живем. Избу надо новую.

— Об этом я сокрушаюсь, да денег нет.

— Будем сруб искать.

Не успел он с дороги как следует отдохнуть, мы, узнав, что в соседних выселках продается сруб, отправились туда на нашей Карюхе. Ехали тихо, кобыла совсем не обращала внимания не только на наши понукания, но и на удары по ее толстым бокам.

— Лошадь тоже надо купить, — сказал Миша.

Я смолчал, но был рад, что он оказался таким хозяйственным.

По дороге он много рассказывал: в Питере, в Москве и других городах забастовки. В Москве была демонстрация, которую разогнала полиция, в Питере некоторые солдаты перешли на сторону демонстрантов. Говорили о том, что в центральные города почти не подвозят съестных припасов, на железных дорогах развал.

— Чем все это кончится? — спросил я брата.

Он посмотрел на меня и, прищурившись, не скоро ответил:

— Уберут Николая.

— Как Распутина?

— Может, и так. Есть слух, будто он хочет заключить с немцами отдельный мир.

— Другого поставят.

— В том все дело, кто его уберет. Если союзники, то они поставят нового, если сам народ, то свое правительство изберем.

— Миша, — спросил я, оглянувшись, хотя никого и не было возле, — скажи, ты в каком‑нибудь тайном кружке бываешь?

— А что? — повернулся он ко мне.

— Я догадываюсь.

— Да. Бываю…

— Кто в нем?

— Большевики, — ответил он. — Понятно?

— Не думай, что раз я в деревне, то ничего и не понимаю.

И я рассказал ему все, что знал, поведал, где я был в тот вечер, когда он приехал, и что там делал.

— Ого, «К деревенской бедноте» читали?

— А ты сам ее тоже читал?

— Давно еще, в Сибири. Книжка хорошая, но вот что ты учти…

— Что, Миша?

— По земельному вопросу в ней говорится только о возврате крестьянам отрезков. Сейчас другая обстановка и другая линия: все земли помещичьи, царские, монастырские отобрать и передать в бесплатное пользование крестьянам.

— И об этом книжка есть?

— Есть и книги, и статьи.

— Не тот ли человек писал их?

— Тот самый.

— Где он сейчас?

— Ленин? — спросил он.

— Да, да, — говорю, а сам первый раз слышу такую фамилию.

— Ленин за границей.

— Ведь он главный?

— Он вожак, руководитель и, как ты говоришь, верно: главный.

— Ленин, — повторил я про себя.

Сруб продавал богатый мужик. У него было несколько участков покупной земли. Низенький, уродливый, с толстым, как бы опухшим носом, он встретил нас довольно приветливо. Осмотрев сруб, мы с братом переглянулись. Сруб подходящий. Сладились быстро.

На обратном пути ехали немного навеселе: после магарыча. Вот она, наконец‑то, та покупка, о которой я так мечтал.

— Теперь, брат Миша, начнем обзаводиться гнездом. Ты сруб купил, я строить буду. А что дальше, покажет жизнь…

Сходил к Филе, к Игнату, рассказал им кое–какие новости, сговорился о перевозке сруба. Оба охотно согласились, — им хотелось познакомиться с моим братом, а Мише тоже необходимо узнать их.

За эту неделю я по–настоящему узнал характер брата и его познания. Он очень много читал и, о чем бы я ни спросил, давал мне точные ответы. Характер у него твердый. Видно, что суровая судьба не сломила его, а, наоборот, закалила. Его, как и меня, печалила наша бедность. И мы планируем с ним, высчитываем, сколько надо вложить в хозяйство, чтобы оно хоть чуть походило на хозяйства других. Из этих разговоров я понял, что Миша после войны вернется домой. Мне было от этой мысли и радостно, и в то же время жалко Мишу. Не хотелось мне видеть его мужиком. Однажды я сказал ему об этом, но он ответил, что надоело мыкаться по людям, что уже немолод он и хочет пожить в своем доме.

Иногда становился он задумчивым и грустным. Мне было жаль его, а спросить, о чем он думает, отчего грустит, — неудобно. Мать тоже замечала за ним это и настороженно посматривала на него. Однажды, когда Миша, посидев так, вышел на улицу, мать подошла ко мне, села и вздохнула. Я прекратил работу, посмотрел на нее. После некоторого молчания она тихо заговорила:

— Сынок, погляди на Мишу. Чтой‑то он, нет–нет, а вроде затоскует.

— Сам вижу.

— Спроси‑ка его, не вздумал ли он жениться?

У меня даже ручка выпала на бумагу. Чего–чего, а такого от матери не ожидал: Миша и вдруг… жениться?

— Что ты, мать! Он всего‑то на один месяц приехал в отпуск. Когда ему с этим делом возиться!

— Чую я, Петька. Есть у него эта думка в голове. Побай с ним, намекни.

— Намекну, — обещался я. — Но я тебя, мать, не пойму. То меня собиралась женить — не вышло, теперь Мишу. Плохо, что ль, с холостыми сынами?

Мать вдруг расплакалась, да какими горючими слезами!

— Что ты, что — ты? — встревожился я. — О чем? Какая ему жена, раз он на войне? Нынче в штабе, а завтра в штыки.

Еще что‑то говорил я матери, но она, видимо, не слушала меня и продолжала плакать. Что у нашей матери на сердце? Слишком много хватила она с нами горя.

— Кончится война, все женимся, — утешаю ее. — Нагоним тебе снох целое стадо.

Наверное, я угодил ей. Она начала всхлипывать:

— Хочу я, сынок, пока жива… как все люди. Какая же я мать — ни одного из вас не женила. От людей стыдно.

И я понял ее, понял ее горе. Мы — ее дети. Нас шесть сыновей. Из них четыре взрослых. И никто не женат. Какое ей дело, что война? И я снова говорю утешая:

— Мамка, никто тебя осуждать не будет.

Она перестала плакать и сердитым голосом произнесла:

— Поговори с Мишей.

Я еще раз успокоил мать и решил как‑нибудь поделикатней поговорить с братом. Что‑то он скажет?

Народ бывал у нас почти каждый день, а вечерами особенно. Больше всего — солдатки. Каждая полагала, что Миша обязательно где‑нибудь встречал ее мужа или по крайней мере знает, где он.

Пришла солдатка Маша. Тоже спросила о своем Ефиме, а украдкой шепнула мне, чтобы я зашел к девкам «почудить».

В один из вечеров, когда в избе никого из чужих не было, я, хоть и чувствуя, что неловко оставлять Мишу одного, стал собираться на посиделки. Мать, которая давно не спрашивала, куда я ухожу, как нарочно, спросила:

— Далеко ли, солдат?

— Прохладиться, — говорю ей.

— На улицу, што ль?

Это спросил Миша. Я даже вздрогнул. В его тихом голосе послышались мне тоска, одиночество.

— Я, Миша, на часок. Солдатка Маша просила написать письмо ее мужу. Ну, там девки у нее. Словом, посиделки.

И шутя предложил ему:

— А хошь, пройдемся? Девок поглядишь.

Никак не ожидал, что брат так быстро согласится.

— Что ж, пойдем!

Невольно посмотрел я на мать. У нее торжествующее лицо. И еще моргает мне, видимо намекает на тот разговор с ней. Я киваю головой.

Миша уже облачается в свою форму, да так, словно ему скомандовали в поход.

Скоро скрип наших сапог четко раздается в морозной тиши. Искоса поглядываю на брата. От лунного света искрятся его погоны. Словно по кусочку льда с изморозью положили ему на плечи. Некоторое время шли молча. Первым заговорил он.

— У тебя что, присуха там есть?

Я ответил, что присуха была, да дело рассохлось, и что теперь у меня есть настоящая присуха, но не в своем селе. И я подробно рассказал брату о встрече с Леной. Дослушав меня, он воскликнул:

— У тебя же настоящая любовь!

— Как видно, Миша.

— Так чего же… — Он даже приостановился и сказал твердо: — Сватай и женись!

— Видишь ли, Миша, — решил я отшутиться, — в солдатах я привык рассчитываться по порядку номеров. А у меня с правого фланга двое.

— Кто?

— Номер первый ты, второй — Захар.

Миша замолчал. И тут‑то я догадался: как раз подходящий момент спросить его, выполнить просьбу матери.

— Не только девки должны блюсти — младшей не выходить раньше старшей, но и мы. И я до тех пор не женюсь, пока ты не откроешь мне дорогу. Ведь ты‑то когда‑нибудь женишься?

— Конечно.

— Только не на деревенской, наверно?

— Почему? — изумился он.

— Ах, та–ак? — подхватил я, чувствуя, как щеки мои запылали. — Миша, брат, в чем же дело? Давай, я тебе такую девку подберу, век будешь спасибо говорить.

— Давай, — сказал он.

Помолчав, я уже серьезно спросил:

— Ты… в самом деле?

— Видишь ли, я думал об этом… А раз такой разговор зашел, скажу. Мне скоро тридцать. Я все ждал, вот–вот наступит время, когда мне доведется спокойно пожить, семейно, как всем. Но где конец ожиданью? Рассудим здраво: женитьба, будут дети. Их надо вырастить. Когда же я буду растить их?

Миша обстоятельно говорил о том, что ему необходимо жениться, но ни разу не упомянул о любви. Любил ли он когда‑нибудь? А может быть… тоже некогда было!

— Я понял тебя, Миша. Верно все, что ты говоришь. Но как же так, сразу? Ведь надо сначала влюбиться или хоть человека узнать…

Помолчав, он сказал:

— Любовь… да, но любовь не знает сроков. Главное, чтобы в человеке не ошибиться. А любовь… ты вот с одного взгляда, говоришь, полюбил? А чем я хуже тебя?

— Миша, ты шутишь или нет?

— Совсем не шучу.

— Тогда по рукам?

И я беру его руку, жму ее и говорю:

— Значит, начинается смотр невест.

Вот и посиделки. Чуть–чуть виден огонек. В окне тени девок. Стучусь в дверь. Сквозь продутые пятна на стеклах кто‑то смотрит. Слышны восклицания, а скоро из сеней голос Маши. Она узнает меня и открывает дверь.

— Здорово, девки!

Вхожу, пропускаю брата и, указывая на него, говорю:

— Солдата встретил! Захватил с собой. Замерз. Отогрейте. Какая из девок самая теплая?

— Все хороши, — отвечает Маша. — Любая, как печь.

— Раздевайся, брат, здоровайся, — говорю Мише.

Подвожу его к каждой, знакомлю. Некоторые с удивлением поглядывают на незнакомого солдата.

— Называй свое имя, — требую. — Так полагается.

И девки называют себя.

На меня нашло знакомое мне нервно–приподнятое настроение: болтал без умолку, нес всякий вздор, «чудил», чтобы всем было весело. Сначала Миша чувствовал себя смущенным, потом освоился и даже начал шутить. Но я отметил, что он или совсем не бывал на посиделках, или отвык от них. Побыв некоторое время, я встал и сказал хозяйке:

— Маша, спасибо этому дому, пойдем к другому.

На улице я спросил брата, понравилась ли ему какая‑нибудь. Нет, ни одна не понравилась.

«Жених разборчивый», — подумал я.

Мать, узнав от меня, что Миша в самом деле вздумал жениться, совсем преобразилась. Но я взял с нее слово — никому не говорить об этом, особенно куме Мавре. Больших трудов стоит это матери!

Были еще одни посиделки в нижнем конце нашей деревни. Туда я редко заглядывал. Тот конец «не наш». Но я решил сводить туда брата.

Была сильная метель. Мело понизу и сыпало сверху, не поймешь, где дорога. Всюду дымились сугробы. Иногда сквозь вьющийся снег проглядывала мерцающая луна.

Посиделки были в просторной избе. На длинных лавках сидели девки. Одни пряли, другие вязали что‑то, шили. Увидев нас, девки перестали работать и с любопытством уставились на моего брата.

— Генерала привел к вам, девки. Он стрелять и кусаться не будет, а которую поцелует, той только на пользу.

На самом видном месте сидела Паша. Это была одна из тех девок, из‑за которых обычно дерутся парни. Часто улица идет на улицу. Приходя на посиделки, я нередко говорил с Пашей, как и со всеми, и не заискивал перед ней, как то делали другие ребята, даже из богатых семейств. И она, зная, что красива, что из‑за нее дерутся парни, не гордилась этим; может быть, и гордилась, но не показывала своего преимущества перед подругами.

Паша высокого роста, полная, румяная, с правильными чертами лица. Она всегда держалась очень спокойно и в то же время весело; ее ничто не могло смутить, и, когда на ее счет отпускались слишком грубые шуточки каким‑либо парнем, она так отвечала, что парень не знал, куда ему деваться. Семья у них хорошая. Жили безбедно. Паша умела не только прясть, ткать, но и пахать, косить. Словом, выполняла то, что у нас считается чисто мужицким делом.

Свет лампы падал на лицо Паши. Кивнув ей, я усадил Мишу на коник, чтобы он мог разглядеть всех девок, а сам пошел в уголок, где около печки вязала хозяйкина дочь, голосистая, сухопарая, некрасивая Верка.

Разговаривая с ней, я украдкой наблюдал за Пашей и братом.

— Девки, вы что, петь разучились? Вера, затяни любимую.

Поломавшись сколько надо, Вера полузакрыла глаза, и вот ее звонкий голосок раздался в большой избе:

Э–эх, кабы на цветы да не Мо–брб–озы,
И зи–имой бы цветы расцвета–али.

Десяток вначале несмелых голосов подхватил печально и протяжно:

Э–э-эх, кабы на меня да не кру–учина,
Ни о чем бы я не ту–ужи–и-ла–а.

Потом пришел Данила, хозяин, мужик низенького роста, лицом разительно похожий на нашего огца. Он поздоровался с Мишей и со мной, разделся и присел к брату.

У Данилы на фронте три сына — есть о чем спросить брата. Я пересел к Паше и подмигнул ей в сторону Миши:

— Правда, хорош?

Паша посмотрела па него из‑под гребня.

— Ничего.

— Женить хочу его, а невест нет.

— Как нет, озорник, полна изба.

— Ему кралю надо. Давай вместе с тобой найдем и женим.

— Давай, — засмеялась она. — Кого?

— Ей–богу, не знаю.

И как‑то неожиданно для себя я проговорил:

— Если бы ты сама пошла, мы бы обязательно женили его.

Она бросила на меня такой взгляд, что все лицо мое запылало, но я уже не отставал:

— Говори, Паша… сразу!

— О–ох! — чуть вскрикнула она и оборвала нитку.

Веретено упало, покатилось. Миша поднял его, подошел к Паше и протянул ей его острым концом. Он так уставился на нее, да и она на него, что оба заметно смутились. Беря веретено, Паша слегка отдернула руку.

— Енерал какой… Ладонь проткнул.

— Покажи, — совсем близко подошел к ней Миша.

Он взял ее ладонь и внимательно осмотрел. Конечно, ничего там не было.

— Да, насквозь прошло, — сказал Миша, — надо на перевязочный пункт везти.

— Садись на мое место, — встал я.

О чем Миша говорит с ней? Вижу, Паша, отвечая ему, сначала смущается, затем, быстро бросая на него взгляды, что‑то сама говорит. Девки, перестав петь, искоса поглядывают на Мишу. Пет, надо занять их, чтобы не смотрели туда. Снова подсел к Верке и уговорил се запеть «То не ветер ветку клонит».

Возвращались мы с посиделок вместе с девками. Проводив некоторых по домам, я успел шепнуть Паше, чтобы она и подруга ее немного прошлись с нами. Это была попытка узнать — согласится Паша или нет? Вот мы вчетвером. Некоторое время шли вместе, затем я увел от Паши подругу, и Паша осталась вдвоем с братом. Они ушли вперед, а я начал придумывать всякий вздор, чтобы задержать эту совсем неинтересную мне девку…

— Ну, что? — спросил я Мишу, когда мы возвращались домой. — Приглянулась тебе какая‑нибудь?

— Есть, — помолчав, ответил он тихо и начал расхваливать Пашу, да как! И кому? Мне, который в десять раз лучше знал ее.

Как‑то утром я сказал матери:

— Сноху тебе приглядели.

— Чью?

— Пашку Борисову.

Мать испуганно уставилась на меня:

— Нешто отдадут?

— Вместе с тобой пойдем сватать.

— Ну, ин с богом! — сказала мать.

20

Приказ о призыве уже объявлен, и ребята «гуляют». Матери готовят походные сумки, укладывают в них немудрящее бельишко, нужное на первых порах.

Наша мать молча собирает вещи для Васьки. Она провожает пятого сына. Лицо ее, родное, милое, стало еще более скорбным, землистым.

Брата Ваську не узнать. Тихоня, смирнота, он за эти дни превратился в буйного задиру. Песни поет громче всех, на посиделках ни одной девке покоя не дает, пляшет вприсядку и все смеется. С рекрутами ходит Филя, не’ забывая командовать. И мне дома не сидится.

Идем улицей второго общества. Орем песни, заглушая свист бурана. Снег бьет в лицо, крутит, слепит глаза. Чуть видны огоньки в утонувших избах.

Взвейтесь, со–околы, орла–ами,
По–олно горе горевать,
То–о ли дело под шатра–ами
В по–оле лагерем стоять!

Странной кажется в такую метель эта песня, но я… тоже выпил и тоже ору. Мне нравится, как снег со всего размаху бьет в глаза, мороз щиплет лицо, и уже кажется, что с этой боевой, залихватской песней мы отчаянно идем в атаку на пургу, на вьюгу, на немца и самого дьявола! Девки на посиделках, заслышав наш рев, быстро прячут работу, и, когда входим, они сидят смирнехонько. Беда той, которая при рекрутах осмелится прясть или вязать. Вмиг долой с гребня кудель, гребень и донце в сени. Лучше, девка, не ругайся — сама побываешь в сугробе.

За эти дни рекруты избили Ваньку Павлова. Досталось и другим, которые откупились от войны. Макарка Гагарин не выходит на улицу. Запой его с Настей отложен. Нагрянут рекруты, покажут запей. Макарку вместе с Ванькой Павловым вновь потребовали к воинскому. Отвертятся они на этот раз или нет?

…Забежала кума Мавра. Уже проведала она, что Макарка пустил себе в икру полстакана керосина, а Ванька Павлов оттянул грыжу. Оба хромают и никуда не выходят. Едва успела Мавра уйти, как открылась дверь и вошел Николай Гагарин. Садится на коник, вздыхает и говорит:

— Напиши воинскому освобождение Макарке по болезни.

— Та–ак.

— Три пуда муки.»

— Та–а-ак, — еще тяну я, — и все равно писать не буду.

Николай удивленно смотрит на меня и сквозь зубы цедит:

— Я тебя, помнишь, пророчил в писаря?

— Спасибо.

— Услуга за услугу.

— Такие заявления писать я… не умею.

Он уходит сердитый, мельком взглянув на огромный плакат о выпуске второго военного займа.

Вечером снова прибежала Мавра.

— Гагарины борова зарезали. Полтуши воинскому, полтуши доктору.

— Спасибо, тетка Мавра, — говорю ей и отправляюсь к Семену.

У него Степка. Семен провожает племянника, Степка — брата.

Я рассказываю о том, что поведала мне Мавра, зачем ко мне приходил Николай, и мы решаем, — будь что будет, — написать письмо врачу.

Уездный врач пользовался большим уважением, его все знали как человека справедливого. Неужели его за эти годы испортили взятками? Я пишу, взывая к его совести, умышленно несколько раз напираю на слова «патриотизм», «защита отечества»:

«Но есть, ваше высокородие, и такие люди, кои не хотят идти в армию, а, притворившись больными и подкупив, кого нужно, получают освобождение. Это нас, пострадавших за отечество, приводит в ярость. Стало быть, богачам нет дела до родины, а был бы карман. Сейчас этих симулянтов опять вызывают к воинскому. И они уже готовятся: Макар Гагарин сын мельника, пустил себе керосин в ногу; Иван Павлов делает гирькой грыжу. Они приедут к вам не только с опухолями или с язвами, они привезут еще свиные туши, пшеничную муку, масло. Кто‑то там, только не знаем кто, берет взятки.

Ваше высокородие, мы, инвалиды, пишем это письмо только вам. Мы, как и вы, за справедливость. Но если обманемся, и вы этих людей опять освободите, тогда нет на свете правды…»

В большой избе Фили несколько столов. За столами человек двадцать рекрутов. Филя радостно встречает меня, помогает снять шинель. Рекруты чуть подвыпили. Они так внимательно смотрят на меня, будто первый раз видят такое сокровище. По их лицам и по тому, как ухаживает за мной Филя, догадываюсь, что позвал он меня неспроста.

— Проходи, садись, — ведет он меня.

— Здорово, солдаты, — оглядев столы, говорю рекрутам.

Филя сразу выпрямился и властно возгласил:

— Как генералу!

И под взмахи его длинных рук ребята четко выкрикнули:

— Здра жла–ваш–сок–дит–ство!

— Спасибо, — говорю им, — наоретесь генералам. Хотя генералов на передовых позициях вы не увидите.

— Совершенно точно, — подхватил Филя. — Сколько я воевал, а выше полковника никого не видел. Петр, хлебни с нами. Завтра тебе вояк провожать.

— А ты не поедешь?

— С меня хватит. Теперь повозись с ними ты. На, пей, — поднес он мне чайную чашку самогона. — Ребята, равняйтесь по старым солдатам. Ура храброму русскому войску! — прокричал воинственный мой друг, и ребята дружно прогорланили «ура».

— За здоровье старших товарищей — Филиппа, Петра и всех, кто был на войне, ура–а! — прокричал племянник Семена.

— Спасибо, ребята, — ответил Филя.

— Тебе спасибо. Обучил нас хоть к местности применяться.

— Верно, я научил применяться к местности, а мой друг научит вас словесности, — складно ответил Филя и, довольный этим, рассмеялся. — Упросим?

— Упросим!

«Ага, вон в чем дело!»

— Хорошо, ребята, — согласился я.

Еще выпили, в голове уже зашумело, а на душе стало так радостно. Глядя на родные безусые лица наших ребят, каждого хочу обнять и расцеловать.

— Ребята, моя словесность будет не о воинском уставе и не о том, как кого величать, а о самой войне. Война, ребята, базар невеселый. За что же воюем? Если об этом спросите у большого начальства, вас бросят в карцер или в тюрьму. Но может случиться, что и ответят. Какой‑нибудь взводный скажет, что мы воюем за веру, царя и отечество. В церкви тоже так говорят. Хорошо. Вот сейчас и разберем, что такое вера, царь и отечество.

Кроме рекрутов, в избе находились жена Фили, отец, старший брат с женой. Бабы прислуживали за столом, отец сидел на кровати. Время от времени ему туда передавалась чашка с самогоном. Брат сидел на сундуке и за все время не проронил ни слова.

— Так вот, ребята, — продолжал я, — то, чтобы услышите сейчас, запомните покрепче. Мне на ухо сказано, а я д. ам по–дружески. Говорят — мы защищаем веру. Выходит, что наша православная вера лучше всех на свете. И вот немец, австриец и турок решили отвоевать ее у нас. Но зачем же из‑за этого воевать? Пусть переходят в нашу веру… и все. Допустим, не так: не нашу веру берут себе, а нам свою хотят навязать. Тогда вопрос: какую? Вер много: мусульманская, католическая, лютеранская и другие. Да и для чего это им? Какая от этого польза? Нет, не за веру война. У Франции и Англии вера тоже не православная, а они наши союзники… Теперь говорят: «за царя» воюем. Кому же понравился наш царь? Кто хочет его взять к себе? У немцев свой есть — Вильгельм. У австрийцев тоже свой, у турок — султан. Что они, хуже нашего царя? Повернем по–другому. Нашего царя хотят сжить с престола, а дать нам взамен своего. Ребята, каков наш царь, говорить не буду, но много за него голов полегло, много рук, ног оторвало, сам он многих казнил и в тюрьмы упрятал. А что он дал нам? Земли прирезал? Лесу отпустил? Земля, как была у помещиков да у богатеев, так и осталась. Царь наш, кроме как купцам, помещикам и фабрикантам, никому не нужен. Кстати, в царской фамилии и кровь немецкая есть. Царица — та целиком немка. Если посадят нам нового царя — хрен редьки не слаще. Теперь…

— Выпьем еще по одной! — возбужденно крикнул Филя и ударил кулаком по столу. — Как ты, Петр?

— Как и ты, Филя!

Ребята зашумели, застучали о чашки кувшинами с самогоном. Я смотрю на Филиппова отца. Он сидит, низко опустив бородатое лицо, и покачивает головой. Что думает старик? Удивляется ли моим отчаянным словам или осуждает их? И не слишком ли я разошелся? Будь что будет, — решаю я, — раз начал, надо кончить! И, чокнувшись с Филей, подмигнув ему, опрокидываю чашку с пахучим, прижженным самогоном. Пока закусывают, я обдумываю, как поскладнее и понятнее рассказать о том, чему научился у брата Миши.

— Словесность продолжается! — огласил Филя.

— Теперь об отечестве. Почему‑то отечество поставили сзади веры и царя. Выходит, отечество надо защищать в последнюю очередь. Разберемся, что такое отечество? Это — отец, от которого ты родился, это — родина. Казалось бы, раз есть родной отец, он тебя любит, заботится, кормит. Конечно, Россия — наша родная земля. Да кто над ней хозяин — вот вопрос? И что этот хозяин народу дает? Что нам с вами дали? Земли нет, образования нет, скот и хлеб отбирают на войну, самих гонят туда же. А фабриканты, заводчики наживаются на военных заказах, кладут деньги в банк, помещики поставляют в армию хлеб и мясо. Они и в правительстве сидят, в министрах. А подставляют они свой лоб? Не такие дураки. У Климова три сына — офицеры. Один у воинского в комиссии, второй закупает фураж, третий в Пензе примазался. Так р воюют… Ведь у них полторы тысячи десятин земли, десять тысяч шленских овец, салотопный завод, сад, бахча, лес и огромное имение. Есть за что воевать! Война, ребята, не за веру, не за царя и отечество, а за прибыли богатеев. Ссора вышла промеж миллионщиков разных империй. Они торговлю добром вести не сговорились и решили взять силой. Вместо того чтобы самим лбами стукнуться, нас стукнули.

— Нам‑то теперь как, воевать аль нет? — спросил Степкин братишка, который, вероятно, уже кое‑что слышал от Степки.

— Ребята, я вам рассказал, что знаю, а попадутся бывалые люди, научат, что делать.

— Берегите свою силу! — вдруг прогремел Филя.

— Молодец, — хлопнул я его по коленке. — Вот, ребята, верно, берегите силу. И военное обучение вам пригодится. Скажу прямо: скоро–скоро придет время, когда отечестве! будет наше. В правительстве будут наши люди. К этому дело клонится. А немцу не царь, не вера, а земля наша нужна. Верно, Филя?

— Верно, Петя, не пустим. Немец — упырь! А в своих делах мы и без немца, сами разберемся. Дай поцелую, — кричит Филя, и мы с ним троекратно целуемся.

— Ребята, за русский могучий народ, ура! — проревел Филя.

И рекруты во всю мочь заорали «ура». Филя крикнул гармонисту «Ермака!», и стекла избы задрожали от этой громогласной песни. Потом началась пляска, столы сдвинули к стене. Плясали до тех пор, пока за рекрутами не пришли родные.

Завтра рекрутам ехать.

Встал я утром с головной болью.

Что я вчера говорил рекрутам? Вспоминаю свою речь, и мне страшновато становится. Могут донести уряднику.

Вещевой мешок для Васьки готов. Мать собрала в него все. Так и меня она провожала. Сейчас печет блины.

Самого Васьки нет.

Ударили в колокол. Будет молебен для рекрутов.

Умываюсь, лью себе на голову холодную воду.

— Хорош вчера пришел, — говорит мать.

— Здорово был пьян?

— На ногах‑то стоял, а глаза дурны–ы-ые.

— Кажись, я тебе вчера болтал что‑то, — вдруг припомнил я и смутился.

— Говорил, — девка у тебя где‑то, а уж где, не помню.

Да, да, о Лене говорил, письмо ее читал. О, черт возьми!

— Хороша, что ль, девка аль спьяну приврал?

— Нет, мать, девка хорошая, но я ведь тебе не хотел о ней говорить.

— Мне не хотел?! А кому же, кроме матери?

— Зачем?

— Как, дурной, зачем! Все твои товарищи с женами, а ты неприкаянный.

— Женили одного, мать, и хватит.

— Тот уехал и Пашу увез. Мне сноха‑то в доме нужна.

Вон как рассудила мать.

Вошел отец. Он принес два тулупа. Лицо у отца печальное. Скулы выдались еще резче.

Мне хотелось сказать ему и матери какое‑нибудь утешительное слово, до того было их жаль.

— Вот, отец, пятого сына провожаете с мамкой?

— Пятого, — вздохом ответил отец.

— Еще двое осталось да третий вот я.

Вдруг мать всхлипнула, зарыдала. И так страшно, с таким надрывом и скорбью, что меня за горло словно клещами схватили.

В нужде и голоде, в грязи, в темной избе породила и вырастила нас мать. Сколько горя хлебнула, пока мы подрастали, сколько слез пролила, а вот подросли, начали пристраиваться к жизни — кто пастухом, кто батраком, — всех подмела война.

Я отвернулся к окну и боюсь, что вот–вот сам разревусь. Не слышу, что там причитает мать, что говорит ей отец… А большой колокол звонит часто–часто. Церковный сторож, который тоже провожает третьего сына, словно с горя, в набат ударил.

— Петя, пойдешь на молебен? — слышу голос матери, охрипший от слез.

— Нет, — едва выдавливаю из себя.

Васька вошел улыбающийся, раскрасневшийся. В руках у него кувшин.

— За святой водой ходил? — быстро утерев лицо, спрашиваю я.

Он поднес мне кувшин.

— Нюхни!

— Спасибо, Вася, вчера нанюхался.

— Мамка послала, говорит, опохмелиться.

— Ври, ври, — уже улыбается мать.

Она поставила нам стопку блинов, подала конопляное масло в блюдце.

Мы с Васькой выпили по чашке самогона и налили отцу с матерью. Сторож затрезвонил.

— Тебе на молебен, — говорю брату.

— А может, не ходить?

Подумал–подумал, крутанул вихрастой головой и мрачно сказал:

— Не пойду.

Мать так и вскинулась:

— Что ты, сынок, разь можно? Там батюшка святой водой будет кропить.

— Вот она, — указал Васька па кувшин, — а там делать нечего, раз веры нет.

— Какой веры? — удивилась мать.

— Никакой: ни веры, ни цар$щ.

Отец и мать удивленно смотрят на Ваську и ничего не понимают, а я, откинувшись в простенок, заливаюсь хохотом…

Под окнами заскрипели сани. Сквозь толстые, покрытые мохнатым льдом стекла ничего не видно.

В тулупе вваливается староста Игнат. Снял шапку, тулуп, отряхнул снег с валенок, помолился в угол.

— Хлеб–соль вам!

— Садись за блины. Чашечку самогона опрокинешь? — киваю на кувшин.

Игнат трясет головой. Он непьющий, и я угощаю его шутя.

— Что же рекрут к попу не идет? — смотрит он на Ваську, а брат уже охмелел.

— Сходи, — говорю я, — батюшка всех вас знает. Не будет тебя, подумает — мы с Мишей научили.

Васька нехотя ушел. Игнат показал бумаги, которые вез в земскую управу, доверенность от инвалидов и вдов на пенсию.

— Опять у тебя будет куча денег, — напомнил я ему про первую поездку. — Береги, украдут.

— А мы… у тех ночуем, — подмигнул он хитро.

Я смутился и ничего не ответил. Неужели он знает или догадывается?

Тридцать с лишним подвод растянулись по улицам. День морозный, солнце в рогах. Много матерей, сестер, девок. Мы со старостой пробираемся вперед, в головные. Нам надо приехать первыми, чтобы доставить воинскому списки. Вглядываюсь в седоков, мимо которых едем, некоторым киваю. Играют гармоники. Проезжаю мимо подводы Гагариных. Правит Николай. В передке саней сидит Макарка в тулупе. Перед ним что‑то прикрытое сеном, вероятно, свиная туша. Через несколько подвод — Ванька Павлов с отцом. Мы встречаемся взглядами. Ванька хмурый. Знают ли они с Макаркой, что у меня в кармане письмо врачу? Да, мы добьемся, чтобы их обязательно взяли.

— Трогай! — кричит Игнат старосте третьего общества, когда выехали за село.

Тот ударил лошадь, снежные комья рванулись из‑под копыт, и весь поезд пошел рысью с песнями, гармоникой туда, где за сорок верст ждут рекрутов.

21

Мы с Игнатом сидим в избе у Лены. Приехали поздно. Лена, разбуженная матерью, торопливо оделась и поставила самовар. Мы уже отогрелись в тепле. Игнат вспоминает, как прошел день, как проводили рекрутов. Поглядывая на Лену, я отвечаю невпопад. Лицо у Лены еще заспанное, но это уже не та Лена, которую я видел в первые приезды. Тогда она смотрела на меня безразлично, как на проезжего, а сейчас оживлена, суетлива. Мы с ней молча переглядываемся.

Как она хороша! И этот взгляд — строговатый, чуть скрытный, но мне уже родной. Да, я сжился с мыслью о том, что она — моя. Сколько невысказанных слов у меня для нее, сколько ответов ее сочинил сам для себя. Вдруг всего этого не будет? И она останется только в моих мечтах, в радужных думах? Нет, я употреблю все свои силы, напрягу всю волю… Она для меня та единственная, которая обязательно должна была встретиться в жизни. И вот встретилась!

Оттого, что я сейчас вижу ее не в мечтах, а наяву, и оттого, что слишком переполнен нежными к ней словами, — чувствую, что ничего подходящего не скажу ей.

За столом нас четверо. Брат Костя с женой и обе сестры ее спят. Спрашиваю Лену о брате. Мне хочется слышать ее голос, всмотреться в ее чистые голубые глаза, чтобы надолго, навсегда запомнить их.

— Брат совсем пришел?

— На поправку, — тихо ответила она.

— Сильно ранен?

— Пуля вот сюда, а вышла вот, — она обернулась ко мне, отвела косу, показала на шею, потом провела пальцем над ухом, чуть сдвинув волосы.

Я невольно представляю, что значит «вышла».

— Слышит хорошо?

— Одним ухом только.

— Теперь твой брат никогда не будет серчать на людей. Если ему будут говорить хорошее, он подставит правое ухо, если плохое — левое.

Я вижу ее улыбку. Лицо ее преобразилось, улыбка открыла ровные зубы.

— Лена, ты хорошо смеешься.

— Ну?

— Ей–богу. Зубы у тебя… как овес… белые. Ты их чистишь?

— И не знаю, как это… чистить. А ты? Ну, покажи.

Я вздохнул.

— Нет, не покажу, Лена.

— Я и так их видела. Они у тебя… ты, видать, влюбчивый… редкие.

— Правда, Лена, и редкие, и влюбчивый. Что мне теперь делать, не знаю.

Игнат и Арина сидят рядом, разговаривают. О чем говорят, мне дела нет. В избе тепло, лампа льет тихий свет, а на улице мороз и, кажется, поднялся ветер — слышно, как бросает снег в замерзшие стекла.

— Небось есть зазнобушка, — проговорила Лена, наливая мне чай.

— Есть.

— Крепко тебя любит?

— Надо бы крепче, да некуда.

— Вот и женись на ней.

— Ой, Лена, ей–богу, женюсь, — прошептал я, оглянувшись на Игната и Арину.

— На запой меня позовешь? — засмеялась она.

— Обязательно.

— Когда запой?

— Когда сама захочешь. Лучше к весне… Ты все меня да меня, а у тебя кто‑нибудь есть на примете?

Украдкой посмотрев на мать, которая совсем не слушала, что болтает ее дочка с солдатом, Лена ответила тихо:

— Есть.

У меня дрогнуло сердце. Отодвинул я чашку и уставился на Лену, и уже не своим голосом решился спросить:

— В вашем селе?

— В чужом.

Мне уже легче стало. Все‑таки не в своем…

: — Давно с ним знакомы?

— Не совсем давно.

— И он… хорош?

— Так себе. Глаза вострые.

— На войне был?

— Побывал.

— И… замуж пойдешь?

— Пока не сватал.

— А говорил тебе, что любит?

— Письма слал.

— Письма? — удивился я и замолчал: «Вон что! Значит, не один я шлю ей письма». — Отвечала?

— Два или три послала. Пей, остынет, — кивнула она на чашку.

— Нет, Лена, что‑то не хочется. Ты скажи, кто он.

Она погрозила пальцем и сказала с упреком:

— Какое тебе дело? И у тебя есть. Сам сознался.

— Я… так. Ты, Лена, не поняла, на кого я намекал.

Она улыбнулась.

— Знамо, я дура. Где уж понять!

— А теперь догадалась?

— Теперь? Сам пойми теперь, — и она снова улыбнулась и покраснела.

— Лена!..

— Ну? — не поднимая глаз, спросила она.

— Этот… из чужого села… случайно… не в левую руку ранен? — едва выговорил я.

— Он стихи мне в письмах прислал, — немного подумав, ответила она.

Ага, стихи! Теперь хорошо ее расспрошу. И не прямо, а так, как начали разговор.

— И ты поедешь с ним в то село?

— Поживем — увидим.

— Как же так? Ведь ты его небось полюбила?

— Вот я тебе… полюблю! — опять она погрозилась.

— А если весной, после пасхи, он приедет сватать тебя, ты как?

— Позову тебя на запой, а хочешь — и на свадьбу.

В это время вмешалась мать. Слишком громко мы начали говорить.

— Свадьба? У кого свадьба? — спросила она. — Не ты ли, Петя, жениться собрался?

— Нет, нет, тетка Арина, мы про других.

— И не надо, — сказала мать. — Время вон какое. Кто знает, что будет дальше.

Тут вступился и староста. Он нарочно развлекал, Арину своим разговором.

— Петька сломя голову не женится. Не такой человек.

— Ужель всю жизнь холостым будет? — удивилась мать.

— Когда себя до настоящего дела доведет, тогда подумает.

— Девок‑то много теперь, — вздохнула Арина и вышла из‑за стола. — Давайте‑ка спать.

Игнат оделся и пошел проведать лошадь.

Пока убирали со стола, я думал о словах Лены. Не верилось, что все это правда. Лена убирала спокойно и даже ни разу не взглянула на меня. А как хотелось спросить ее еше раз… Да не остаться ли мне тут завтра, побыть до обеда, а потом пешком? И еще я желал, чтобы с утра сильнее закрутила пурга, принудила бы нас задержаться.

Долго не мог я заснуть. Несколько раз собирался подойти к ее кровати, неслышно посидеть возле спящей, но не хватало смелости. И так, раздумывая о словах Лены и в то же время вслушиваясь, как за окнами воет ураган, а в трубе гудит на разные голоса ветер, я заснул. И снилось: после ночного наступления, утром, на рассвете, мы снова идем в атаку. Мы настигаем австрийцев. Гремит что‑то тяжелое. Это тяжелое вдруг проносится над нами, вот–вот обрушится. Взглянул вверх. В облаке дыма и огня падает, грохоча, пылающий немецкий самолет… Просыпаюсь. Арина печет блины. Украдкой посматриваю из‑под тулупа. Лена спит. Из‑под одеяла виден ее лоб и брови.

— Счастье мое, судьба моя, — шепчу, полузакрыв глаза.

Входит сноха, достает из шкафа бинт, черпает горячую воду. Вероятно, будет делать Косте перевязку, Значит, он тоже проснулся.

А как хорошо пахнет блинами и конопляным маслом! Когда же Арина успела поставить блины? Ужели после того, как мы легли спать? И ужели она затеяла их для… Мне от такой мысли: зять, теща, блины — радостно и чуть–чуть стыдно.

Пора бы встать, но зачем? Разве не лучше лежать вот так и вприщурку незаметно поглядывать на спящую Лену? Лицо у нее теперь открыто. Сестренка обвила ее шею рукой. Арина обернулась в мою сторону. Мы встретились взглядами. Она свернула жгут соломы, бросила в печь. Вынула сковородки, сняла блины, наполнила сковородки тестом и снова сунула в печь. Все это она проделала быстро, ловко. Потом подошла ко мне и, мельком взглянув на Игната, шепнула:

— Он вместе со мной проснулся. Лошади корму дал. За водой мне сходил. Уважительный. Пущай пока спит.

Вернулась к печке, взяла блин, помазала и принесла мне.

— На‑ка, сынок, съешь, не продравши глаз.

Блин горячий, пышный, густо смазан конопляным маслом. — И я, «не продравши глаз», перебрасывая блин с руки на руку, одолеваю его.

— Спасибо, — говорю ей тихо.

Она оглянулась в сторону Лены и, подмигнув мне, с улыбкой прошептала:

— Встань да разбуди‑ка… свою невесту. А то уедете, опять ругаться будет: не разбудили, мол.

— Здорово ругала?

— Нет, она тихая. Поворчала.

— А на меня ворчать не будет, если разбужу?

— Знамо, нет.

Она подает мне хорошо просушенные за ночь валенки и чулки. Я быстро одеваюсь.

— Вот и готов солдат, — говорю ей.

— Умойся. Дай полью.

— Я сам.

Черпаю неполную кружку воды, беру мизинцем за ручку и, поливая на правую, умываюсь. Арина смотрит на меня с удивлением. Уже утираясь, я шепотом хвалюсь:

— Великое дело! Да я все умею.

— Ты. небось, по крестьянству и работать не будешь. Ты по писучей части.

— Конечно. А немного погодя в ученье пойду, учителем буду, — совсем расхвалился я.

Причесался перед маленьким зеркалом, застегнул воротник, подтянул пояс. Делаю поворот направо и уже тихо, на носках, отправляюсь будить «свою невесту». Свою невесту! Так сказала ее мать! А ей, может быть, говорит «твой жених». Вероятно, вчера мать так и будила ее: «Вставай, жених приехал». Нет, мне теперь нечего стыдиться. Это «моя невеста». И я иду ее будить. И чем ближе подхожу, тем все чаще бьется сердце. Оглядываюсь на мать. Она кивает мне, поощряет и так хорошо улыбается. Подойдя к кровати, останавливаюсь, затаив дыхание, и всматриваюсь в спящее, спокойное, безмятежное лицо Лены. Нет, не будить бы ее, а стать перед ней на колени, смотреть на нее, шептать ей самые нежные слова, какие только есть на свете. Я перевел дух. Оглянулся на мать, но она возилась у печки и, возможно, нарочно не обращала на меня внимания. И это хорошо. Мы с Леной как бы вдвоем. Игнат спит, сноха в той избе воркует с мужем, на улице воет вьюга, в печке потрескивает солома.

Тихо опускаюсь на край кровати, не сводя глаз с лица Лены. Кровать чуть скрипнула, но девушка не проснулась.

Я сел так, чтобы собою загородить Лену от матери. Не хочу, чтобы даже ее добрая мать видела, как я начну будить Лену. Волосы ее разметались по подушке. Коса небольшая, но толстая, чуть видна из‑под руки девочки. Разве снять с ее шеи руку? Бережно дотрагиваюсь до локона, закрывшего ухо, и уже сама рука, помимо моей воли, тихо проводит по ее волосам, едва задевая небольшое розоватое ухо. В мочках серебряные, видимо, давно еще вставленные серьги с камешком.

Какие теплые и тугие щеки ее! Какой хороший, небольшой подбородок! Жалко будить. Очень хорошо спит. Тихо кашлянула мать. Я оглянулся. Она мигает мне, жестами показывает, чтобы я смелее будил ее.

— Невелика барыня, — шепчет мать.

Вон как! Это мое сокровище «невелика барыня»? Да куда все барыни годятся перед ней.

И смелее глажу ее по волосам, провожу ладонью по щеке, но спит девка крепко. Лишь стрельчатые русые брови иногда вдруг строго сойдутся или дрогнут ресницы. Наклоняюсь над ней и, сдерживая дыхание, тихо, как бы в мыслях, твержу только одно:

— Лена, Леночка, проснись…

Мать еще раз посмотрела, укоризненно покачала головой и вышла в сени. Зачем? Может быть, за соломой? А я уже теперь совсем громко шепчу:

— Лена, Леночка, проснись!

— А! — тихо воскликнула она и открыла глаза.

— Будить тебя приказали.

Она глянула к печке.

— А мамка где?

— В сени ушла за соломой. Встанешь проводить, Леночка?

— Встану.

— А мать ушла… за соломой, — еще раз повторяю я и, воровато оглянувшись на дверь, быстро целую Лену в щеку.

Вдруг она крепко обвила руками мою шею и, еще полусонная, такая теплая, привлекает к себе, закрыв глаза, целует. И тогда я, забыв все на свете, торопливо, горячо целую ее крепко–крепко.

Вошла мать, принесла солому и, смеясь, проговорила:

— Так ее, лежебоку, так.

Теперь я сижу возле нее, от радости у меня глаза полны слез. А она забрала мою руку к себе под одеяло й, все еще не открывая глаз, жмет ее. И слышу ее невнятный сначала шепот, и вот уже одно слово повторяет подряд:

— Петя, Петя!

— Леночка, — шепчу ей, — дорогая, сокровище мое! Как не хочется уезжать от тебя.

— Приедешь, приедешь, — и еще крепче жмет мою руку.

Потом уже громким голосом приказывает:

— Отвернись, вставать буду.

— А я лучше на улицу выйду.

— Только оденься, не простудись.

Торопливо одеваюсь, нахлобучиваю шапку. Вступается мать:

— Это ты куда его гонишь?

— Скотину убирать, — говорю я и выхожу в сени.

Кружится голова. Ничего не соображаю: где я, что со мной, что было только сейчас. Хожу взад–вперед, а в ушах ее голос: «Петя, Петя». Открываю дверь на крыльцо. Вот оно, вот те самые перила, где я первый раз сказал ей первое слово, где назвал ее так, как никто не называл: «Леночка». Сколько намело на крыльцо снега! Он свеж и рыхл. И все метет и метет; снег, как пух, летит к воротам. Сани наполовину занесло. И в санях снег.

У меня горит лицо, и весь я горю, и хочется снять шинель, но «только оденься, не простудись»! Я сгребаю с перил пушистый снег и полную горсть бросаю в рот. Я готов съесть снег не только с перил, но и со всего крыльца. Еще набираю горсть, но дверь из избы открывается. Наверное, опять мать за соломой. Вдруг слышу легкие шаги и голос:

— Петя, ты тут?

— Тут, Лена.

— В избу иди! Сейчас же. Вышел в сени, глядь, на крыльце. Ну, марш!

Так она скомандовала мне, и это была самая лучшая из всех слышанных мною команд.

Она пропустила меня мимо себя и, когда я переступил порог, слегка ударила по плечу.

— Спасибо, Леночка, по–хозяйски.

Проснулся Игнат. Первым делом метнулся к оттаявшему против печки окну. Его интересует погода. Я утешаю:

— Успокойся, староста. На улице все хорошо.

— Так ли?

— Честное слово. Бери лопату. Откапывай сани.

— Будь она проклята, вьюга эта.

Все зашевелилось в доме, когда мать покончила с печью, а самовар уже закипел. В той избе слышны голоса. Проснулась Санька. Ей что‑то шепчет Анна, Санька восклицает: «А я и не слыхала. Когда?» — «В саму полночь» — отвечечает Анна.

Через некоторое время входит Санька. Остановившись на пороге, смотрит на меня и говорит:

— Здрасте!

. — Здрасте, барышня. Долго изволите почивать.

— Спится хорошо.

— Наверно, до свету на посиделках была?

— Ну, до свету.

И принялась умываться.

Костя вышел из той избы неожиданно.

— Ага, вот он какой! Ну, здравствуй! — подошел он и протянул мне руку. — Познакомимся. А то все тут: «Петя да Петя». А какой он, этот Петя, не знаю.

— Неужели вспоминали? — спрашиваю я.

— Каждый день.

— Кто же?

Тут Костя взглянул на Лену и подмигнул ей. Она смутилась и покраснела.

— Ври больше. Ты ведь не слышишь.

— Я так и делаю. Ничего не слышу.

За чаем больше всего я говорил с Костей, разглядывая его. Мать как‑то сказала мне, что Лена и Костя похожи на отца. И я невольно в чертах его лица ищу черты Лены. Да, сходство есть. Даже в голосе.

Мы разговаривали с ним так, будто знакомы были давным–давно. Это потому, что оба с фронта, оба ранены. Говорили о походах, атаках, наступлениях, о начальстве. Словом, встретились вояки — значит, разговор найдется. И еще понял я, что он, как и большинство фронтовиков, злобно настроен против начальства и, не стесняясь, обзывал царя так, как обзывали его в окопах и лазаретах.

С Леной мы почти не говорили, а лишь мельком переглядывались. Скоро она вместе с Санькой вышла в горницу.

Ожидая ее, я вполголоса рассказываю, как мы написали заявление врачу о симулянтах, как вызвали Макарку и держали долго. Затем, сильно хромая, он вышел и на вопрос отца, чуть не плача, сказал, что его оставят на испытание. Отец всплеснул руками и, забыв, что тут народ, невольно воскликнул: «Пропала туша!» Вызвали и Ваньку Павлова. Тот, выйдя, обнял Макарку и утешил:

— Не горюй. Меня тоже взяли.

О Филе Долгом рассказал, как рекрутов он обучал и как они лучше всех построились у воинского. Хотел было сказать, какое слово я произнес рекрутам, но Игнат заявил:

— Ехать пора, Петя.

Лены все не было. Мать, догадавшись, что я жду Лену, вышла. Через некоторое время, когда я уже оделся, а Игнат запряг лошадь, открылась дверь, вошла Лена. Я едва не вскрикнул от удивления. Зачем это она? Для меня? Но я сейчас уезжаю… На Лене городское платье, на ногах новые полуботинки. На висках аккуратно уложены самовющиеся кудерьки. Вошла она смущенная, покрасневшая, и я смутился и не знаю, что сказать. Выручила Арина:

— Гляди, Петя, какое платье сама себе сшила.

Похвалиться тебе захотела. В город поедет, на карточку снимется.

— Правда, хорошее? — спросила она.

— Очень… очень хорошее, Леночка, — прошептал я. — А ты, мать, — обратился я к Арине, — утром сказала «невелика барыня». Вот тебе и невелика. Лена, весной поедем вместе в город и снимемся. Ладно?

Она кивнула головой.

Все мы смотрели на Лену: мать, Костя, Анна, Санька, младшая сестренка. Игнат стоял уже в тулупе, хлопал кнутовищем по нему и восклицал в восторге:

— Это да–а! Это невеста! Ну, писарь, лучше такой девки тебе и не сыскать.

Как по сговору, все семейные ушли в ту избу, а Игнат, сказав «едем», тоже вышел, и вот мы остались с Леной одни. Снова, как утром, охватило меня волнение, часто–часто забилось сердце. Подхожу к ней, тихо обнимаю и шепчу:

— Лена, Леночка…

И никто не видел нашего поцелуя.

Потом выходит Костя, помогает мне надеть тулуп. Лена стоит против меня, покрасневшая, чуть улыбающаяся. Я прощаюсь с ними, неожиданно для самого; себя целуюсь с матерью, говорю ей «спасибо», крепко жму руку Косте, Анне, Саньке и выхожу. Торопливо иду к саням, сажусь и, когда лошадь дернула от избы, откидываю воротник тулупа. На крыльце — мать и Костя, в дверях — Лена с Санькой. Помахав им рукой, кричу:

— Лена, не простудй–ись!

Они смеются, машут мне. Игнат, тоже крикнув что‑то, ударяет по лошади.

Сани, раскатившись, выехали на дорогу, затем изба и крыльцо скрылись. И я уже не оглядываюсь. Пусть так и останется в памяти: они стоят и провожают меня.

22

В раму окна старосты, у которого я сидел, составляя список на скот, кто‑то сильно постучал палкой.

— Пойди открой!

В сени вбежал запыхавшийся десятский первого общества Филипп Шкалик. Весь он, с головы до ног, в снегу.

— За тобой, что, бешеные собаки гнались? — спросил я его.

— Хуже!

Я направился было в избу, но Шкалик ухватил меня за рукав и тревожно заявил:

— Погоди‑ка. Ведь я, искамши тебя, все село обегал. У всех увечных и ранетых был, — нет. А в избу не пойду. Потайное слово к тебе.

С удивлением и тревогой посмотрел я на этого рыжего карлика. Хитрый мужик! Часто прикидывается дурачком, «просто Филей», как я его прозвал.

— Говори, в чем твое потайное слово?

Урядник приехал, велел немедля тебя найти.

— Где он, на въезжей? Сейчас приду.

— Беспременно вместе нам велел, — прошептал Филипп.

— Ну, подожди, я оденусь.

Вошел в избу, сказал старосте. Торопясь, надел полушубок, нахлобучил мохнатую шапку, взял палку. Шкалик ждал меня на улице возле огромного сугроба. Некоторое время мы шли молча. Он семенил сзади меня, размахивая длинной палкой.

На повороте он поровнялся со мной, оглянулся и зажмурился.

— Слышь‑ка, урядник, видать, неспроста тебя требовал.

— Или по разделу у Бугровых, или по пленным, которые удрали из имения, — проговорил я.

— Не–ет, — затряс он головой, — не по тем делам… А так я своей дурной башкой раскинул — по приезду твоего брата Миши. Больно урядник строг. А из ваших небось ктр и доказал о лишних словах твоего брата.

У меня тревожно забилось сердце. Миша уехал в свой полк с молодой женой. Мы собирались у Семена, и брат нам многое рассказывал. Кто же донес Уряднику?

Я чуть было не спросил Филиппа об этом, но, вспомнив, что и о нем у нас есть догадки, как о нехорошем человеке, зашагал еще быстрее.

— Какие лишние слова? Что ты болтаешь?

— Это я к примеру, — затрусил он, еле поспевая. — Время нынче вон какое! Бывает, особливо военный с фронта придет и в чем‑нибудь вроде проговорится, — выпалил Шкалик. — Ну, про инператора не так, как следоват, скажет.

— Про царя? — удивился я. — О таком де… — я чуть не сказал именно то, что не следовало говорить при этом человеке, — о таком деле мой брат никаких разговоров не вел. Сам знаешь, он чуть ли не офицерский чин имеет.

— Это так, но брат твой, помнишь, в том году…

— Тогда и ты, дядя Филипп, ездил в имение за хлебом, — сердито перебил я.

— Лупцевали тогда нас крепко. И мне попало.

«Да мало!» — подумал я и с ненавистью покосился на Филиппа.

— Эх, смутно то время было, — не унимался Филипп, — и сейчас вроде. Как бы чего не зачали! Устал народ от войны, ну, а брат твой что‑нибудь вроде этого…

Я промолчал. Филипп, взяв меня за рукав, осторожно, даже с сочувствием в голосе, прошептал:

— Ежели что… ежели у тебя какие грамотки, книжонки вроде льстивые, прячь их куда подальше. Прямо говорю, прячь. Зайдем вот к вам, а ты их под половицу аль на потолок, аль в трубу…

— Никаких книжонок у меня сроду не было и в глаза их не видел, — ответил я десятскому.

— Ежели спрятать негде, — не отставал он, — препоручи мне. Вот суну их в карман и — могила!

«Кому могила?» — подумал я и усмехнулся.

— Ну, пойдем скорее! Раз урядник требует, прямо на ввезжую надо, — и я повернул было на дорогу вдоль улицы, мимо нашей избы.

Но Филипп снова схватил меня за рукав.

— Зайди, зайди. Мало ли за чем? А то вот что, — зашептал он опять, — может, мне сбегать к Семену и передать ему что там от тебя?

— Что передать?

— Вроде записку аль на словах. Как бы и к нему урядник не заглянул. А ты напишешь: «Спрячь, безногий черт, энти книжки, урядник, мол, придет шарить».

Злобно, уже не сдержавшись, взглянул я на Филиппа и хотел сказать: «Дурак ты, просто Филя! И ума тебе дано от бога как раз по твоему росту. Хитер ты, да не совсем», но вслух сказал, поворачивая к избе:

— Пойду, молочка хлебну.

Как он обрадовался, что я иду домой!

Мать сидела за станком, собралась ткать на рубахи. Я попросил у нее молока. Как и всегда, она напомнила, что теперь «пост, грех», но, накинув полушубок, отправилась в погреб. Словно что‑то вспомнив, я выбежал в сени, пробормотав: «Опять снятого принесет». И уже в сенях ей быстро шепнул:

— Урядник приехал с обыском ко мне!

А вслух тут же громко, чтобы слышал Филипп:

— Сметану не снимай.

И снова быстро ей:

— Пошли Никольку к Семену, пусть ему скажет! — И опять громко: — Ну–ну, накопишь на масло!

Все это я проделал так быстро, что мать даже испугаться не успела. А я, напоследок сердито подмигнув ей, вошел в избу и, пожимаясь от холода, весело сказал Филиппу:

— Родная мать, а воину снятое молоко дает. Мне по инвалидности даже доктора наказали побольше есть сметаны.

Как и всегда, мать принесла мне цельное молоко, и хотя я действительно был голоден, но на этот раз еда не шла в горло. На грудь будто камень навалился. Я посмотрел на мать. Она сидела за станом. Лицо у нее землисто–синее. Испуганными, широко открытыми глазами что‑то моргает мне, а я не пойму.

— Молока хочешь? — спросил я Филиппа.

— Спаси бог, какой грех! Я ведь говею на этой неделе…

— Тогда пойдем, — оставил я недопитое молоко.

При выходе из сеней я совсем неожиданно встретился с урядником. Сзади него шли двое понятых и староста Игнат, который тоже разок был с нами у Семена. Игнат мельком глянул на меня из‑за спины урядника и подмигнул, чуть усмехнувшись. Я догадался: о нем урядник ничего еще не знает, иначе не взял бы его сюда.

— Здравствуй, Петр… как по отчеству?

Урядник хорошо знал меня как писаря двух обществ; знал и отчество, — ведь не один раз он был в нашем селе по всяческим делам, — но тут нарочно забыл.

— Иваныч, — подсказал я.

— В избу можно?

В нашей избе он тоже несколько раз бывал и никогда, входя, не спрашивал «можно ли».

— Днем и ночью всегда вам рад. А где ваш Цербер? — спросил я его о собаке, с которой он никогда не расставался.

— Цербер! — громко окликнул урядник.

Из‑за угла избы выбежал рыжий гладкий кобель и запрыгал у его ног.

Мы вошли в сени. Урядник мельком оглядел их. В сенях в одном углу — солома для скота, в другом — кизяки на полу и всякая рухлядь. На стене четыре соломенных гнезда для кур. Куры — на кизяках.

Завидев входившего урядника с собакой, мать испуганно вскочила, но тут же снова села, припав грудью на стан.

— Здравствуй, хозяйка.

Она что‑то пробормотала дрожащими губами. Тут я вспомнил про Семена и полусердито обратился к матери:

— Мамка, возьми Никольку и уйдите куда‑нибудь. У нас тут одно дело будет. Не мешайтесь!

И незаметно я подмигнул матери. Она догадалась, быстро собралась и велела одеться Никольке. Вслух сказала:

— Я ин пойду к куме Мавре за ситом.

— Иди, куда хочешь.

Мать, взглянув так, будто видит меня последний раз, подошла к двери и, тихо качнувшись, вышла.

Урядник некоторое время сидел молча, оглядывая избу. Одной рукой он гладил жирного пса, исподлобья посматривая то на печку, то за голландку, то на образа. Понятые и староста тоже молчали. В избе было тихо, лишь изредка взвизгивал и урчал пес, которого я почему‑то особенно сейчас возненавидел.

— Петр Иванович, разговор у нас будет прямой. Я сделаю у вас обыск. По прежде чем приступить, хочу напомнить пословицу: повинную голову и меч не сечет…

Он долго еще что‑то говорил, то увещевая, то намекая, то грозя. Я слушал, и в горле у меня пересохло. Наконец он перевел разговор на брата, да и то сначала упомянул о тысяча девятьсот шестом годе, о всех тех событиях, когда в схватке с драгунами пали отчаянные мужики нашего села.

— Вы тогда еще были мальчиком, но тоже замешались в такое нехорошее дело. Но с маленьких мы не спрашиваем… А теперь взрослый… Давно уехал ваш брат Михаил?

— Вы сами знаете, когда.

5 — Что он тут проделывал?

— То есть, как «проделывал»? Брат приезжал в отпуск. Отдохнул, купил сруб на избу, успел жениться, ну, и все прочее.

— Вот это «все прочее» мне и важно. Брат — революционер! Да, да! Вы что, не знаете? Может быть, даже такое слово слышите в первый раз?

— Нет, слово такое я слыхал. Так называют студентов каких‑то.

— Эх, если бы только студентов! Но что ваш брат таков, вам это лучше меня известно. Больше того, он, как их еще называют, демократ–социалист.

— А это что такое? — притворно удивился я.

— В десять раз хуже. Да, да! Как же!

Я пожал плечами, переглянулся с Игнатом, с понятыми. В горле у меня совсем пересохло.

— При чем я тут, Александр Васильевич?

Он погладил Цербера и усмехнулся.

— Мне все известно, писарь. А вам стыдно. Вы — воин, защищали даря, веру и отечество. И вы связались с этими.

— Не связался я с ними и знать их не знаю. Скажите, кто они такие?

— Шайка разбойников. Против престола мутят.

— Эка, — вздохнул я. — Что они, с ума сошли? Неужели и сейчас?

— Именно. В такое время, когда… И вот твой брат… Кстати, в каком он чине? Где служит?

— Зауряд–военный чиновник. Служит в штабе полка.

— Раз до такого чина дошел, значит, с умом.

— Он неглуп. Но он и на фронте воевал как следует. Он не все время в штабе. В тылу не отсиживался, отечества не предавал…

— Золотой брат… зауряд… — перебил он, усмехнувшись, — только по его шее петля давно скучает.

— Мой брат служит родине.

— Сборище у вас было? — свирепо прошипел он.

— Сход?

Вдруг урядник, этот смирный образованный человек, сын попа, вскочил и, чуть не споткнувшись о пса, заорал на меня:

— Марфутку вертишь? Вола за хвост крутишь? Я с тобой по–человечески, а ты? Выкладывай все! Ну? Какие книжки читали у Семена? Кто был? Ну?

Цербер, видя, что хозяин брешет на меня, тоже принялся лаять и царапать гнилой пол. А урядник все кричал и топал ногами. Игнат сидел бледный, понятые испуганно посматривали то на меня, то на урядника.

— Читали книги?

— Читали! — крикнул и я.

— Называй!

— Роман «Антон Кречет», — назвал я первое попавшееся на язык произведение.

— Кречет? Врешь! Знаю я, какого Кречета.

И урядник так стукнул кулаком по нашему ветхому столу, что опрокинулась солонка и ложки полетели на пол. Цербер бросился к ним и начал их грызть.

— Лениным прозывается тот Кречет! — задыхаясь, прохрипел урядник.

Меня ударило в пот. Чувство страха, удивления и какой‑то отдаленной радости ощутил я в одно и то же время. Значит, если он, урядник, слышал о Ленине, то Миша говорил мне правду. Значит, книги его известны не только нам.

— Нет, романа «Ленин» мы совсем не читали. «Андрея Кожухова», «Фому Гордеева» читали, а «Ленина» нет.

. — Не роман «Ленин», а он сам, ихний главарь, написал. Да что ты мне… — и он длинно и сложно выругался.

— Ей–богу, ничего не знаю! — воскликнул я. — Кто писал, о чем?

— Книжку «Что нам теперь делать?» читали?

— Первый раз слышу. Там про инвалидов?

— «Ко всем бедным в деревне» — тоже, скажешь, не знаю?

«Какая же сволочь доказала? — мелькнуло в голове. — Кто мог выдать? И названия перепутали!»

— Вот что, — охладел он, — показывай, где эти книги. Добром показывай, иначе нанду с этой собакой.

— Ищите хоть… с медведем, — сказал я.

— Староста, понятые, приступайте!

Они начали искать под печкой, под кутником, открывали неприбитые половицы, заглядывали в горшки, где у братишки были бабки. Даже иконы сняли, в коник слазили. Словом, в доме щелей много, заглянули в каждую.

Вышли в сени. Урядник, обнажив шашку, принялся тыкать ею в солому, будто книги — это живое существо, которое закричит. Затем приказал развалить кучу кизяков, на которых сидели куры. Игнат, взглянув па кизяки, сказал:

. — Под ними, ваше степенство, не токмо книги, бревна давно бы сгнили.

Урядник взял пса за ошейник, подвел ко мне. Пес обнюхал меня страшной мордой, разинул пасть.

— Ищи! — пустил его урядник и добавил: — Этот найдет!

Пес покрутился на месте и вдруг с лаем устремился к курам. Они, кудахча, бросились врассыпную.

Их тревожный крик взбудоражил петуха. Это был удивительный петух: огромный, кривой на один глаз, с выщипанным наполовину хвостом, на голове у него треугольный плоский гребешок, за что и был прозван «Наполеоном». Петух — отчаянный забияка. Он смело бросался в бой не только с петухами соседей, но, если потревожат его кур кошка или собака, — он налетал и на них. Орал при этом страшно, будто его резать собирались. Вот и теперь, забравшись на перекладину, он заорал и захлопал крыльями так, что из него перья посыпались. Цербер, увидев петуха, принялся не только лаять на него, но и прыгать. Почуяв врага, Наполеон, пронзительно прокричав, вдруг воинственно бросился с перекладины комом вниз, прямо на спину ошалевшей собаки и принялся бить ее крыльями, рвать клювом шерсть. От неожиданности пес рванулся к хозяину под ноги, а тот, и сам дивясь такому случаю, отступил к двери.

Понятые и староста перестали делать обыск и с интересом смотрели, как петух, уже соскочив со спины пса, то метался возле него, то пронзительно кричал, хлопал крыльями, поднимая в сенях ветер.

— Он… что у вас… дурак? — вытаращил глаза урядник.

— Да, такой, одноглазый, — ответил я. — Словои инвалид по третьей категории.

— На собак бросается?

— Не любит, если его эти животные беспокоят.

— Прогоните, не то убью, — рассердился урядник не столько па петуха, сколько на меня за насмешку.

Я открыл дверь, и собака опрометью бросилась на улицу. Петух же снова взлетел на перекладину, отчаянно крича, и уже грозно посматривал теперь на урядника. Тот с нескрываемым страхом уставился на воинственного Наполеона.

— Ну–ну, — пятясь и оглядываясь, проворчал урядник и, быстро открыв дверь, нырнул в избу.

Сзади меня послышался тихий смех понятых и Игната. В избе, пока урядник писал акт, понятые долго говорили о нашем Наполеоне, смеялись, но мне было не до смеха.

Урядник зачитал акт, из которого запомнилось мне: «Ничего предосудительного обнаружено пока не было». Понятые подписались.

— А теперь подписка о невыезде, — подал он мне бумагу.

— Но ведь меня могут в управу вызвать или в волость!

— Только с моего разрешения, — сухо произнес урядник.

Я подписался. И когда они ушли, а я остался один, дрожь забила меня.

Что, если урядник все узнает о нашем кружке? Выдержат ли Семен, Игнат, Филя, Степка и другие мои товарищи? Один уже натрепался. Но кто он?

И я начал перебирать всех в уме. Вдруг меня осенило, и я воскликнул в нашей пустой холодной избе:

— Припадочный Карпунька! Как я не догадался? Ведь он — племянник Филиппу Шкалику.

23

На улице и в избе темь. Мать затапливает печь, разжигает кизяки. Пузатая Карюха отогревается, ест месиво. Керосина нет. В углу горит лампадка с постным маслом. Огненные блики от топящейся печки мелькают на стене и окнах.

Два брата и я лежим на печке. Сестры — на кутнике. Все спят, но мне давно не спится. Возле трубы хорошо лежать и слушать завывание вьюги. Она поет на разные голоса — то издает дикие, пронзительные звуки, то будто глыбы снега бросает с крыши, то снова засвистит, заплачет, застонет. Представляешь себя в далекой, глухой, безлюдной степи. Сплошь снега. Лежишь в санях под тулупом, а лошадь везет и везет, уж не знаешь — где ты и будет ли конец тоскливому, однообразному пути.

В окно против печки порывами хлещет снег, засыпает стекла, пробиваясь мелкой пылью сквозь солому. Иногда из‑за рамы вынырнет зябкая мышь, потычется мордочкой в стекло, замерев, посмотрит зелененькими глазками на огонь в печке и невесть с чего испуганно метнется обратно — только хвостик скользнет по стеклу.

В избе холодно. Мать топит, одевшись: на голове — шаль, на ногах — не раз подшитые валенки. Они худые, из задников торчит солома.

За эти дни, после обыска, я никуда не ездил и не ходил. У меня разболелась рука; нарывает то место, где был большой палец; кисть опухла и отяжелела. Куда с такой рукой в морозы!

Вместе с воем вьюги доносится колокольный звон. Сегодня воскресенье: говельщики причащаются. Говеет и отец. Он говеет, как всегда, на второй и последней неделе — два раза. Говеет по–настоящему, по–монашески: ест только хлеб с водой. В страстную неделю голодает три дня — четверг, пятницу и субботу.

Едва зазвонили к утрене, отец быстро вошел со двора, оторвал намерзшие на усах сосульки, снял шапку, перекрестился и посмотрел на мать.

— Иди, иди, — сказала она, поняв взгляд отца.

Когда отец говел, мать не только не ругалась, но даже грубо с ним не говорила.

— Только ноги отряхни. Навоз в церковь не носи… Надень мою поддевку.

— Я, мать, к обедне надену ее, а сейчас — так, — сказал отец и ушел.

Звон продолжался.

В печи горели кизяки, пахло приторным дымом. Лошадь наелась и посмотрела на меня. Грустные у нее глаза! Сколько ей лет? И где отец откопал такое чудовище?

— Ешь, ешь, — говорю Карюхе.

— А ты разь не спишь? — услыхала мать.

— Рука болит.

Она сдержанно вздохнула. За последние дни мать стала тревожной, пугливой. Каждый шорох заставлял ее вздрагивать. Она боится, как бы вновь не пришел урядник.

Но урядник больше не заявляется. Ничего не нашел он и у Семена. У Фили и Степки совсем не был.

— Говеть когда будешь? — спрашивает мать.

— Говеть? На страстной все грехи оттащу попу, — пообещался я, чтобы не начался разговор.

Пока мать топила печь и убиралась, заутреня отошла. Отец пришел наскоро переодеться в поддевку матери. Поддевка ему узка и коротка, но он этим не смущается, — не первый раз ходит в ней к обедне.

В избе стало теплее. Мать отвалила с улицы солому от окон. Светло. Буран утих. Даже изредка проглядывает солнце. Блестят сугробы, — их нанесло много; у самой избы — высокий, с острым, чуть завитым гребнем. Нет–нет да и заиграет на нем снежок, как дым заклубится.

Сижу возле окна, в горячей воде парю руку. Кое–где видны люди на улице. Снова звон. Церковь и вся церковная площадь видны из наших окон. Вдруг из переулка выехала на дорогу подвода, запряженная гуськом в две лошади; передняя лошадь несется галопом, склонив голову набок.

— А это, кажется, Сабуренков! — говорю я матери.

Через некоторое время промчалась еще пара гуськом. Остановилась возле попова дома. По широким саням нетрудно угадать, что это помещик Климов.

Отец пришел из церкви торжественный, праздничный. Он «приобщился».

— Со святыми тайнами, — поздравляет его мать и дает постную лепешку на квасу.

— Спасибо, — говорит отец.

Поздравляю и я его, едва сдерживаясь от смеха. И мне он говорит «спасибо». Глядя на отца, можно подумать, что он свалил с себя грехов пудов десять, — такая легкость у него в походке, в движениях. И глаза блестят. За обедом отец рассказал, что сегодня священник был почему‑то не в себе. Перепутал литургию.

— Не сына ли убило? — спросила мать. — У него он на фронте.

— Йет, мать, сын его в интендантстве.

— Может, что по домашности!

— Да, сбился, — продолжает отец, — и нас, певчих, сбил. Нам бы надо петь: «Премудрость священный и божественный орган», а он дает: «Не к тому пламенное оружие хранит врат эдемских».

— Ты бы подсказал ему, — говорю я.

— Разь можно? — испуганно возражает отец.

После обеда прибежала сестренка и подала мне записку. С большой охотой доставляет она эти записки от Сони. Стоит, не раздеваясь, и смотрит, как я читаю. Ждет, не понадобится ли отнести ответ.

В записке торопливо набросано:

«Опальный друг!

Срочно ко мне. Есть сногсшибательная новость.

Чай с сахаром обеспечен. Керосин тоже. Соня».

Значит, не срочно, если намекает на керосин.

А рука все болит. Как бы не пришлось ехать в больницу. Но требуется разрешение урядника. Где его искать?

Перед вечером, когда я хотел сделать второй раз перевязку, вошла, вернее вбежала, Мавра.

— Аринушка–кумушка! Что у батюшки делается, — запела она таинственным голосом, в котором слышался не страх, а неизъяснимая радость.

Мать, которая теперь всего пугалась, уставилась на нее, ни о чем не спрашивая. Но Мавру и спрашивать не надо.

— Шум, крик. Батюшка на себе, слышь, волосы рвет. Кухарка, курноса ведьма, Балакиным говорила, а те Сергеевым, а Федосья, — она ведь мне сваха по деверю, — мне.

— Ужель опять с попадьей воюет? — спросила мать.

Священник наш, старик, нередко дрался с попадьей.

Об этом знало все село, и никто не удивлялся.

— Климов с женой у него, и сын Климова, охвицер, и Сабуренков, и эптот, как его… В гостях они, да, видать, загостились.

— Небось не пьяны?

— Кто их знает! У батюшки запасы большие, и матушка горазда делать разны квасы. Но только крик стоит, и все вроде чем‑то напуганы. Батюшка бесперечь кричит: «Вот я знал, так я знал». А чего уж он знал, я, кума Арина, не знаю.

— Узнаешь, — успокоила ее мать. — Вон мужик мой говорит, вроде батюшка всю обедню перепутал. С дьяконом в алтаре вроде поспорили.

Отец ничего не говорил про дьякона, но, когда приходит всезнайка Мавра, наша мать тоже кое‑что привирает. И такое в это время у нее довольное лицо.

— Как живете, опальный и таинственный сосед? — прищурившись, спросила Соня, когда я вошел к ней.

— Вашими молитвами…

— Понятно. Раздевайтесь.

Она усадила меня за стол, налила чаю, придвинула тарелку с бубликами.

— Говорят, с урядником знакомство завели?

— О, да. Замечательный человек!

— Культурный, обходительный? — прищурилась она.

— Куда там! Он лее вашего сословия.

— Очень приятно слышать, сосед. Начинаются очередные комплименты.

— С кем поведешься… Вы без ехидцы тоже словечка не скажете.

— Оба хороши! Итак, подписка о невыезде? Как в романе.

Она засмеялась, показав чистые, ровные зубы.

— Гер–рой! Таинственный кружок. Что, не смешно? Лга, это в отместку за «сословие» и за то, что не ходите. Не надо забывать соседку. Даже с братом не познакомили… О–о-ох! — вдруг воскликнула она, — ведь вы… сва–а-ат! — и совсем расхохоталась. — Сватушка, батюшка–а… Куда вас посади–ить!

— Я уйду!

— «Не ухо–оди–и, побу–удь со мно–ою…», — запела она. — Ладно, сосед, — ударила меня по плечу, — посадит вас урядник, а не я. Не сердитесь! Плюньте на все. Слушайте, покажите мне вашего петуха. Говорят, он с полицейскими собаками дерется? Ей–богу, петух храбрее вас.

— Я вижу, что у вас сегодня чересчур веселое настроение… а меня…

— Что? — участливо перебила она.

— …знобит.

— Пейте чай, пройдет. Здесь тепло. Скажите, — подошла она сзади, — тепло у меня?

— Да, — обернулся я к ней и смотрел теперь на нее снизу.

— Еще теплее будет! — погрозилась она. — А отчего знобит?

— Вот… рука что‑то.

— Рука? Что с ней?

— Нарыв какой‑то.

Она взяла мою руку.

— Что лее молчите? Надо к врачу. ;

— За сорок верст? В такую метель?

— Хотя, постойте… Знаете что… дайте я ее посмотрю.

— Вы? Не–ет. Я родной матери ее не показываю.

— Фу, а еще взрослый. Имейте в виду, я три месяца на курсах сестер училась. Мне, по моей натуре, следовало бы быть врачом. Папа не позволил учиться в медицинском. У меня и книги есть, и лекарства есть. Ваша мама часто берет у меня. Что, не знали?

— Догадывался.

— Врете, не знали, — уличила она меня, так как мать никогда мне этого не говорила.

И тут я подумал: «Вот откуда Соня знает каждый мой шаг».

— Так даете руку? Не для обручения, не–ет, будьте спокойны. Вы же… телок!

— А вы… коза!

— Это хорошо. Во мне пружина. Все бы прыгала… Да, почему… вы не обижайтесь… почему не сказали, что собирались у Семена, читали, говорили с братом? Почему? Не верите мне?

Что я ей скажу? Я даже не подумал ее пригласить. А если бы и вспомнил, то вряд ли позвал бы.

— Соня, на это не отвечу.

— Спасибо. Смотрите, какие бублики. Пейте чай, кладите сахар. У моего дьякона или, как вы мягко выражаетесь, дьявола, сахар–чай пока водится. Попы — порода долгогривая, жадная, корыстная. Помните письмо Белинского к Гоголю?

— Да, помню. Кстати, что это, говорят, у батюшки какой‑то переполох в доме?

— Ого! — отступила она. — Уже слышали?

Я рассказал о том, что поведала Мавра. Соня приложила палец к губам и, подумав, тряхнула головой:

— Вот, Петр, за этим и позвала. Очень–очень сногсшибательная новость.

— Так скажите сразу.

— Условие… Дадите руку посмотреть? Не–ет, перевязать, а не любоваться. Ну–ну, испугались. Вам же легче будет. И не стыдитесь меня. Замуж я за вас ; совсем не собираюсь.

— А я и сватать не думаю.

— Словом, объяснились, как у Чехова. Развязывайте бинт. Не хотите? Тогда… не скажу.

— Хорошо, Соня. Будьте сестрой.

И я первый раз даю постороннему человеку разбинтовать руку.

Бинтовала она осторожно. Стояла на коленях, и изредка мы обменивались взглядами, чему‑то усмехаясь.

— Готово! — сказала она, окончив перевязку. — Получите!

— Спасибо, Соня. Вы… вы очень хорошая.

Она удивленно посмотрела на меня.

— Вон как! Хорошая? О, это уже много для вас.

Я покраснел, а она рассмеялась.

— Ничего, не смущайтесь. Со временем научитесь и любезности говорить. А может быть, уже и говорите? Только, конечно, не мне, а где‑нибудь… там, — и она махнула рукой как раз по направлению к тому селу, где жила Лена.

— Рассказывайте, что у батюшки стряслось?

К нему приехали Сабуренков, Климов, Шторх.

Она вздохнула, видимо, жалея, что я перевел разговор на другое.

— Ничего такого.

— То есть как? Вы же писали «сногсшибательная новость».

— Значит, если бы не написала, вы бы не заглянули?

— Соня, да ведь мне запрещен выезд! — смеюсь я, заметив, как она обиделась.

— Запрещен? А я вот снимаю с вас этот запрет. Разрешаю ехать и ходить, куда вздумается.

— Вы что, пристав?

— Свободная гражданка.

— Кто, кто?

— Гра–ажда–анка Свободной России!.. С чем и вас поздравляю.

— Спасибо, но что это, не знаю.

— А то, что вы теперь… гражданин!

— Почетный или какой?

— Простой. Отныне все — граждане. Нет ни дворян, ни крестьян, ни мещан. Все равны.

Что она плетет? Вычитала из романа? Так и есть! Копается в книгах, достает одну. Села, держит книгу, смотрит–смотрит на меня остренькими глазами, и на лице такая загадочная улыбка.

— Так вы, Петр, верно, ничего не слышали?

— Да нет же. Я из избы не выхожу. А что?

— А то, что мы уже… без царя!

Сначала я не понял ее, но она, видя мое недоумение, подтвердила:

— Да–да! Царь… от престола… отрекся.

— Вы что, Соня? — воскликнул я.

— Читайте!

Она вынула газету из книги и подала мне.

Быстро пробежал я пугливое, но торжественное по складу отречение царя в пользу брата Михаила, следом — отречение Михаила — и явственно ощутил, как передо мной словно туча раздвинулась. Тысячи мыслей пронеслись в голове. И снова смотрю в «Сельский вестник», в эту смесь русских слов с церковными:

«А посему признали мы за благо отречься от престола государства Российского».

Шутка сказать: признали за благо отречься от престола!

Соня смотрит на меня и улыбается. А мне от восторга, смешанного с каким‑то опьянением, хочется кричать, выбежать на улицу, бить в колокол. Я отдаю Соне газету и прерывающимся голосом говорю:

— Да, это новость! Теперь понятно, почему у батюшки шум и он обедню перепутал.

— Эти узнали раньше всех. Послушать бы… что теперь они там говорят.

Соня приоткрыла занавеску, хотела посмотреть в окно — стоят ли возле поповского двора повозки, но окна покрыты толстым слоем морозных узоров.

— Соня, доставайте газеты.

— Будьте спокойны.

— Эх, сбегать бы к Семену сказать. И снять с него запрет о невыезде. Смешно, Соня: от безногого человека взяли подписку о невыезде.

Долго мы сидели с ней, всячески предполагая и гадая, что будет дальше…

Домашние уже легли спать. Мой приход разбудил их.

— Тятька и мамка, слушайте: царя свергли с престола! — объявил я им.

— Вон как! — спросонья сказала мать и, кажется, не удивилась. — А тут, Петя, пришли к тебе.

— Кто?

— То‑то кто. Слышь, товарищ твой Павлушка пришел!

— Ку–умушка, Аринушка! — вбежала Мавра и забыла перекреститься. — Чего слыхала‑то я, чего слы–ха–ала!..

Не взглянув на нас с Павлушкой, она прошла к матери.

— Чего ты, кума, слыхала, где? — спросила мать.

— Ведь бают, царя‑то больше нет. Бают, спихнули его.

— Будет зря‑то! — притворно испугалась мать и незаметно подмигнула мне.

— Истинный госпо–о-одь! — запела Мавра. — Кто, слышь, — сам от престола отрекнулся, кто — силком сташили.

Мы переглянулись с Павлушкой. Мавра стоит спиной к нам. Она продолжает рассказывать, радуясь не столько тому, что царя «спихнули», а тому, что она первая разносит эту весть.

На лице матери играет хитрая улыбка. Мать рада, что кума опоздала с таким известием, и хочет ее поддразнить. Нарочно то удивляется словам кумы, то делает испуганное лицо.

— Гляди‑ка, — говорит мать, — ужасть какая. А мы и не знали. И где ты, кумушка, узнаешь все поперед других?

— Я‑то узнаю, кума, — хвалится Мавра, — я со дна моря–окияна… Эва, я на три сажени в земле слышу, что там делается.

И начала сама себя расхваливать. И когда уже подробно рассказала, как священник ругался с Климовым, и как он плакал и сколько они выпили, — «это постом‑то, кумушка!», — мать, пользуясь передышкой, как бы нехотя огорошила ее:

— Про царя‑то мы, кума, еще третьеводни узнали!

— Третьеводни? — отступила Мавра с таким испугом, будто топором на нее замахнулись. — Кто вам, кума, сказать мог? Кто допрежь меня прознать мог?

— Вон Петька, — и мать кивнула на меня.

Только тут Мавра обернулась к нам. Обернулась круто и решительно. На лице ее было столько удивления, обиды, растерянности, что мы с Павлушкой громко рассмеялись.

— Что, тетка Мавра, опоздала? — спрашиваю ее. — Вот тебе и всезнайка! Вот и на три сажени…

— Да от кого? — спросила она. — А–а, — взглянула на Павлушку, — вон от кого. Здорово, родимый!

— Здравствуй, тетка Мавра, — встал Павлушка и подал ей левую руку.

Она сразу смекнула в чем дело.

— Правая‑то ранета?

— Есть немножко.

Через некоторое время Мавра, оправившись от смущения, села на лавку и затараторила снова. Она действительно ловит слухи на лету и многое знает. Иногда и сомнение берет: сама выдумывает или правду говорит? Но слушать ее интересно. Увидев на столе только что полученные газеты и манифест, присланные братом Мишей, спросила:

— Чего пишут?

— Как царя спихнули, — кладу я руку на газеты.

— А ты почитай, я послухаю.

— Вот скоро соберется народ, буду читать.

Мелькнула мысль: почему ей все бы не рассказать! Это же не баба, а телеграф…

— Ладно, тетка Мавра, слушай. И ты, мать…

Развернул газету, собрался было прочесть кое‑что, но отворилась дверь и вместе с холодной струей воздуха вошла группа людей. Среди них — Филя, Степка, Игнат, почти все инвалиды. Поздоровались, прошли, сели на лавку. Скоро еще пришли, и еще. Вон солдатки в сопровождении Маши, Дуни, а вон и Соня. Ее я не ожидал увидеть здесь и даже оробел. Сзади нее Мишин тесть — Антон. Увидев Антона и Соню, мать засуетилась.

— Сват, сват, иди к печке, тут теплее! — закричала она.

Но Антон притулился возле голландки.

— Мне и тут гоже.

Мать очистила «суднюю» лавку, вытерла ее и настойчиво позвала свата, а Соню молча повела и усадила с собой рядом.

И начались в избе разговоры, восклицания, смех. Мужики закурили цыгарки, трубки. Отец вошел и встал у двери, как чужой.

Пока люди входили, усаживались, я думал: с чего начать? Никто во всем селе не объяснит им толково обо всем, что произошло и что будет дальше. И я чувствую, что должен, как ни малы мои знания и умение, не только рассказать этим людям то, что произошло, ко и настроить их, рассказать, что им самим делать.

Миша в короткой записке наказывал:

«Говори народу только так, как пишут в наших газетах, которые тебе шлю. Другие газеты тоже читай, но разбирайся — что к чему. Огласи на сходе манифест нашей партии и Обращение Совета депутатов к населению. О том, что вам дальше делать надо, я потом напишу. Революция только началась. Борьба впереди. Буржуазия, помещики и капиталисты еще у власти».

— А ты допрежь мне.

Плотник Фома взял в руки манифест и начал по слогам читать. Все замолкли, но так как слышно было немногим, на Фому закричали, чтобы читал громче.

— Я плохой грамотей! — сознался он, кладя манифест на стол. — Вот, — указал он на меня, — пусть писарь.

Мы с Павлушкой переглянулись. Он понял мое волнение. И все уже смотрят на нас. Я встал, и сердце сразу забилось до боли. Вспомнил, что тут Соня, которая, наверное, тоже смотрит на меня, будет слушать каждое слово, понимать, — больше, чем другие, — мое волнение. И глухим голосом, уставившись на Фому, я произнес:

— Граждане!

Тишина такая, что слышу, как кровь бьет в висках. Еще раз вспоминаю все прочитанное в газетах и, смешивая свои слова со словами манифеста, с письмом Миши, чувствуя, как волнение охватывает меня все больше и больше, чуть не выкрикиваю:

— Царский строй рухнул… Кровью солдат, рабочих и крестьян омывался трон. Триста с лишним лет пили цари и богачи нашу кровь. Сколько тысяч погибло на войне, сколько сгнило в тюрьмах, на каторгах!

Передохнул, уже не чувствуя волнения. Наоборот, охватило что‑то сильное, мощное, подняло, словно на крыльях.

— То, против чего боролись самые лучшие люди России, сгинуло безвозвратно. Революция! Народ с оружием в руках пошел против хищников, против царя, капиталистов и их правительства. Революция! Теперь мы — свободные граждане! Но революция только началась. Начали ее рабочие и солдаты Петрограда. А нам что делать? Вспомним девятьсот шестой год. Не поврозь теперь, мужики, от рабочих, а вместе надо. Иначе новый царь вырастет, как мухомор. Надо взять власть в свои руки. В Петрограде образован Совет рабочих депутатов. Он за то, чтобы крестьяне немедленно отобрали землю у помещиков и передали ее народу.

Беру манифест и читаю его во весь голос.

Читаю волнующие душу строки, возвещающие о том, что по всей Росс И и поднимается красное знамя восстания, зовущее свергать царских холопов, брагскими и дружными усилиями закреплять новый строй свободы на развалинах самодержавия. Да здравствует революция, да здравствует демократическая республика!..

…Из избы в избу ходят люди, кричат, спорят. Зашевелилось огромное село. Многие стали доставать газеты на станции, на почте. В волости сместили старшину, прогнали урядника, организовали волостной и земельный комитеты. Из нашего села во Владенипский волостной комитет избрали Семена, Филю, а в земельный — Павлушку, меня, Николая Гагарина и Дениса Дернна. Попали в эти же комитеты владенипский торговец Волков, старик–учитель, священник и волостной писарь.

В конце марта в село приехал председатель волостного комитета, бывший писарь волостного правления. При царском строе он был в ссылке. Остановился у Николая Гагарина. Три дня прожил в селе, провел три схода. Был он в лохматой папахе, в полушубке, крытом сукном, с серым, словно присыпанным порохом лицом. Голос у него, — вероятно, от множества сходов, — хриплый.

— У рабочих своя партия — большевики! — кричал сн одну и ту же речь на сходах, — у нас, крестьян, своя — социалисты–революционеры. Мы стоим на том, чтобы землю передать мужикам, но не сейчас. Временное правительство издаст законы. Революция — прежде всего порядок и подчинение власти. Сельские и волостные комитеты — органы Временного правительства. У крестьян должно быть полнее доверие к Временному правительству. Весной комитеты возьмут помещичью землю на учет, но делить ее ни в коем случае нельзя. Вот обращение к крестьянам. Подписано министром–председателем Львовым: «Земельная реформа станет на очередь в предстоящем Учредительном собрании. Земельный вопрос, — повысил оратор голос и четко, по складам прочел: — не мо–ожет бы–ыть про–ве–ден в жизнь путем какого‑то захвата!»

Помедлив, словно ожидая, какое действие возымеют его слова, он с негодованием в голосе выкрикнул:

— Насилие и грабежи — дурное средство!

Слова о насилии и грабеже напоминали мужикам о грабежах, которые случаются на больших дорогах.

— Лозунг наш — за землю, за волю, но не за насилие. Мы сами себе хозяева и не позволим беспорядка. Никого не слушать, — кто бы ни призывал к немедленному отбору помещичьей земли!

Так говорил председатель волостного комитета. Речи его были гладкие, уверенные, но я видел на лидах крестьян недоумение и тревогу.

Мы решили не тягаться с ним в споре. Зачем дразнить? Уедет, тогда — дело другое. Да еще и весна не пришла. А пока нам, инвалидам, обязательно надо войти в сельский комитет.

Когда стали намечать кандидатов в комитет, первыми выкликнули нас. Но выкликнули и других, из богатых семей. Иные отказывались, но попрежнему не отказались ни Николай Гагарин, ни Денис Дерин. Они с охотой согласились «послужить миру и свободе».

Лишь под утро бывают заморозки, но взойдет солнце и начинается капель. Смотришь на соломенные крыши, каждая из них обряжена в прозрачные, переливающие радужным сиянием сосульки. Висят они длинные, рубчатые, и уже крыша — не крыша, а прозрачный сарафан с кружевной отделкой. Еще много снега, но он осел и сверху покрылся звенящей под ногой ноздреватой пленкой. Оттаивают завалинки. Всюду проникает солнце. Чует весну оставшийся кое у кого скот. Коровы ревут, просятся поскорее на волю, хотя бы постоять в денниках, наскоро сделанных где‑либо сзади двора. Оецы жалобно и тревожно блеют.

А какой ветер! Только в апреле он такой свежий, насыщенный запахом тающего снега. В нем чуть ощутимы тонкие смешанные ароматы: земли, прошлогодней травы, преющего на припеках конского навоза, дыма, хлеба и еще чего‑то неуловимого, возбуждающего и чуть–чуть тревожнрго.

Скоро–скоро подкопится вода, потекут с пригорков ручейки, зажурчат, сливаясь во впадинах и рытвинах, и тогда хлынет большая вода в широкие реки.

Стою, смотрю на избы и мазанки. Что ни день, то строения кажутся выше. Спадает снежный покров. Уже кое‑кто счищает с крыш снег. На нашу крышу лезть страшно. Отец приделал к железной лопате длинную жердь. Он будет счищать снег отсюда, с земли. Уже примеряется. Со стороны похоже, будто хочет подавать снопы на высокую кладь.

Пора подыскивать плотников и, как только сойдет вода, приступать к стройке избы. Хватит ли силы на это? Будет ли время? Закрываю глаза и мысленно вижу новую избу, новые окна. В одном окне видно лицо матери, в другом — лицо родной, любимой. Весенний ветерок обдувает ее щеки, шевелит кудряшки, ниспадающие на лоб.

Открываю глаза. Отец уже поддел снег лопатой, куча едет по крыше и с шумом рассыпается у его ног.

— Э–эх! — радостно восклицает отец.

Он за последнее время стал веселее, меньше говорит о нужде, на людях не так застенчив. Как‑то на сходе даже поспорил с кем‑то.

— Отец, тащи снег прямо с соломой, — говорю ему.

Он кивает по направлению к срубу и многозначительно подмигивает мне.

— Осилим, сынок?

— Бог поможет, — говорю я.

— У Гагары денег взаймы хочу просить.

— А мне что, проси! Отдадим на морковкино заговенье.

«Морковкино заговенье» — любимая поговорка отца. Она означает — вовсе не отдадим, так как морковь есть никогда не грешно.

— Нынче опять зовут читать, — говорит отец. — Высох весь.

— Я тебе, отец, еще пострашнее что‑нибудь подберу.

— Подбери. А то начну «блажен муж», он сердится. Начал «векую», он меня но–матерну.

— А знает старик, что царя свергли?

— Не велят говорить. Опять, слышь, паралич хватит.

— А им‑то что?

— А вот что. Есть слух — у него где‑то деньги спрятаны. Вот и ждут, — кому откажет.

— Ты бы выпытал. На грехи намекай.

— Грехов у него, верно, много. Все какую‑то Марью вспоминает.

— И три с полтиной долгу ей?

— Правда, сынок.

— Это Леньки Крапивника мать.

Отец посмотрел на меня, и догадка озарила его лицо. Прищурившись, он протянул:

— И–ишь ты–ы ведь…

— То‑то и есть. Но ты никому не говори. Даже мамке, а то она — Мавре, а Мавра всему свету.

Из сеней выходят куры. Сзади важно выступает отчаянный петух Наполеон. Взглянул на меня, тревожно подал голос.

— Иди, Наполеон, иди, не трону. Боев тебе предстоит много.

Петух приостановился и, как бы слушая, в разные стороны водит своей головой с треугольным гребнем.

— Гляди‑ка, Петя, твой друг идет, — сказал отец.

По дороге в верхний конец важно шагал чуть–чуть прихрамывая, но уже без палки, «мой друг» Илья. Как он разодет! Меховая шуба, крытая сукном, каракулевая «вдоль улицы» шапка, сапоги с калошами! Тесть — вор Палагин, видно, возлюбил дурака–зятя. А может быть, и вместе воруют!

— Илья! — окликнул я его.

Он остановился против церкви, снял шапку и перекрестился. Экий богомол! Потом повернулся ко мне и пошел не дорогой, а по снегу. Видно, хочет похвалиться, что на нем такая обувь, для которой все нипочем. «Хоть бы ты калоши порвал. Воровские небось».

. — Здорово, Петр Иванович, — величает меня.

— Здравствуй, хромоидол Плюха. Какой я тебе Иваныч? Ты что‑то, брат, зазнаваться стал. Аль чересчур разбогател?

— Да нет, я так, — и он выставил вперед ногу, будто я стану любоваться его сапогом.

— Может быть, ты забыл, где стоят избы твоих товарищей? Или совсем тебе память вышибло, богач эдакий, что мы с тобой стадо пасли? Как живете, Илья… Давыдович?

— Так, ни бедно, ни богато.

— Свободе рад?

— Рад.

— И тесть твой рад?

— Пуще всего.

— По судам перестали его таскать?

— Про него зря–а.

— Да вор он, Илья, вор ведь! Гляди! Словом, помни, что во Владенине было.

Илья тревожно посмотрел на меня и оглянулся по сторонам. Во Владенине за кражу двенадцати тысяч, присланных, для раздачи пособий, мужики самосудом убили четырех воров. Это хорошо известно Илюхе. Поговаривали и об участии в этом деле Палатина, но… не пойман — не вор.

— Так их и надо, — сказал Илюха. — Воруй, не попадайся.

— Илья, по–дружески говорю. Ходят слухи…

— Зайдем ко мне, шпиртом угощу, — внезапно предложил он.

— Ты, говорят, свой завод открыл?

Он самодовольно засмеялся. Как же, это касается его мастерства, а его хлебом не корми, только дай похвалиться.

— Я, брат, сапожно ремесло пока забросил. Шпирт–сырец перегонять научился. Я всяко дело сразу постигнуть могу. Пять противогазов достал и скрозь них пропущаю шпирт–сырец. Выходит, ну, как слеза. Ты зайди.

— Может, и зайду. Но почему ты не ходишь ни на митинги, ни на собранья?

— Все некогда. Делов по горло.

— Хорошо, Илья, верю. И если у тебя когда‑нибудь одно дело будет… за горло, не обессудь! — намекнул я ему.

В просторной горнице собрались почти все члены сельского комитета. Среди них — восьмидесятишестилетний старик из третьего общества Епифан Трифонов, совершенно лысый, с бородой разительно желтого цвета. За столом — Николай Гагарин. Перед ним — газеты: «Русское слово», «Дело народа», «Речь», «Сельский вестник» и какие‑то воззвания, плакаты. Рядом с ним — Денис, плотный, низкорослый, весь будто высечен из черного камня. Черная поддевка, черные чесанки с калошами, и лицом и волосами он черен, как цыган. С Денисом — Василий Козулин, дочь которого мы сватали за Илью. Около Павлушки увивался десятский Шкалик, что‑то выпытывал. Филя с Игнатом на сундуке.

Когда мы со Степкой вошли, Епифан рассказывал, как разбогател отец Климова. Он был у помещика еще при крепостном праве бурмистром и потихонечку обирал своего барина.

— С этих пор и пошел в гору. Нет, старики, горбом не выходит. Пословица така есть: «От трудов праведных не наживешь палат каменных».

— Оно верно, — проговорил Денис, — но только и под лежачий камень вода не течет.

— И это справедливо, — тут же согласился старик. — Труды бог любит… Жив Семка‑то? — вдруг обратился Епифан к Николаю.

Тот понял, о ком спрашивает старик.

— Пока жив.

— Навестить его пришёл. Он ведь моложе меня никак десятка на полтора.

«Семкой» Епифан назвал старика Гагарина, «богомола», который лежал в небольшом пристенке. Из чуть приоткрытой двери доносился монотонный голос моего отца, — он там читал библию.

— Мно–ого, о–ох, много мы с ним вина попили! — покачал головой старик. — Мне бы умереть, ан смерти нет. Не по грехам бог мне здоровье дает.

— Много, дед, грешил? — спросил Игнат.

— Эге, милок, было. Только вот в жисть у людей не воровал. Этого не–ет. Не тянуло.

Я сел рядом с Павлушкой и бросил на увивающегося Шкалика такой сердитый взгляд, что он хотел было что‑то спросить, но сразу осекся.

— Ты тоже выборный? — спросил я его.

— Вошел послушать.

— Иди домой.

— Чай, хозяин‑то вон, не ты.

Николай сидел такой важный, надутый. Только медали ему не хватало. Опять, видимо, старостой себя почувствовал.

— Чего тут Филипп? — спросил я Николая. — Он очень нужен?

Николай посмотрел на десятского, словно думая, нужен ли он в самом деле или без него обойдется, и кивнул на дверь.

— Иди ко дворам.

Молча пошел десятский, взяв длинную палку.

— Все собрались? — окликнул присутствующих Николай и погладил бороду. — Видать, все. Секретарь, записывай, — обратился ко мне.

В газете «День» что‑то обведено карандашом, но что — не видно. Николай положил на нее свою ладонь.

— Мужики, надо решить дело с Сабуренковым. Кокшайские вот–вот перехватят. Всю землю под яровое арендуют.

— Как арендуют? Эта земля испокон веков была нашей помещицы, — сказал Козулин.

— Была, да Сабуренкову продана.

— А почем он хочет? — спросил Денис.

— По пять рублей.

— Дорого. По три за десятину хватит.

Они начали спорить между собой, в какую цену арендовать. Торговались, кричали, а мы молча переглядывались с Филиппом и Павлом.

Они совсем не обращались к нам, считая, что мы, видно, в этом деле ничего не смыслим, а выбраны только «для близиру». И когда уже сговорились, встал Филя. Огромная тень его пала на стену.

— Вы что? — обвел он их острым оком. — За этим пас народ выбрал, чтобы мы деньги платили кровопийцам? Вы, бороды, с ума сошли? Завтра чтоб духу их не было в имениях. Снять оттуда военнопленных, поставить старосту от себя. Вы что молчите? — обратился Филя сначала ко мне.

— Правильно, Филипп.

— Павел? — круто повернулся он.

— Конечно, отобрать! Старики боятся.

— Степка?! — допрашивал Филя.

И Степка прохрипел:

— Аренда по карману богатым…

— Пиши, Петр. Отобрать безвозмездно!

Писать! Долго ли написать! Чтобы успокоить Филю, я начал записывать то, что он говорил. Наступила тишина. Николай не сразу нашелся, что возразить. А может быть, выжидал, что скажут мужики.

Но они молчали. Тогда Николай придвинул к себе газеты, поискал в них что‑то и, посмотрев на Филю, спокойно заявил:

— Ты газет не читаешь. У нас есть Временное правительство.

— Оно из буржуев, — перебил Филя. — Князь Львов, князь Урусов и еще какие‑то.

— Что же, ты не признаешь этой власти?

— Не признаю.

— Какой же придерживаешься?

Филя посмотрел на меня, на Павлушку. Взглядами мы ему подтвердили: «Говори!»

— Только свою власть! А она есть — Совет рабочих и солдатских депутатов.

Николай посмотрел на своих и ехидно, тихо сказал:

— Так, так. А где крестьянская власть?

— Там же.

— Нет, Филипп. Все вы, — и он вздохнул, — в заблуждении.

Взял карандаш и начал еще что‑то обводить в газете. В наступившее молчание вдруг ворвался голос моего отца:

— «И сказал господь Моисею, говоря: владейте землею их и вам отдают, в наследие землю, в которой течет молоко и мед».

— Вот наша партия социалистов–революционерсв как постановляет, — взял Николай газету.

— Эсеров? — вскинулся Филя. — То партия буржуев… и кулаков.

Он попал в самое сердце.

— Ваша какая партия? — спросил Денис.

— Наша партия? — приблизился к Денису Филя и согнулся. — Наша партия рабоче–крестьянская. Прозывается она большевики. Понял? В ней больше народу.

Денис засмеялся.

— А ты считал? Ну‑ка, Николай, огласи, что наша трудовая партия постановляет.

Но Николай решил еще что‑то возразить Филе.

— Где ваш Совет?

— В Питере. А ваша партия где? — спросил и Филя.

— В одном месте с вашим Советом.

Игнат развел руками. Он все время то с нами соглашался, то с Николаем.

— В одном месте, и не договорятся.

По складам, подчеркивая некоторые слова, Николай читал в газете «День»:

— «Всякие попытки к немедленному захвату частновладельческих земель могут гибельно… — поднял Николай палец и посмотрел на Филю, — отр–отра–зиться на пра–авильном течении… сельскохозяйственной жизни». Понял, Филипп?

— Как же! Читай дальше. Эх, жалко СабуренкоЕа с Климовым пет. Они тоже, поди, в вашей трудовой.

— «Конфи–фискации обра–ба–батываемых…»

— Дан Цетру, он лучше прочитает. А то, как курица в грамоте, так и ты. Тоже, эсер… — заметил Филипп.

Николай не обратил на его слова внимания. Водил пальцем, словно выковыривая буквы.

— «…удельных, кабинетских и частно–вла–дельче–ских земель может быть проведена… только… законодательным, — он снова выше головы поднял руку с указательным пальцем, — путем через Учреди–итель–ное собрание, которое даст народу и землю и волю!» — наконец‑то одолел он и торжествующе обвел всех взглядом. — Это не разумно?

— Разумно, — подхватил Козулин. — Отберем землю, а к нам стражников пришлют.

— Ученые в том году, — сказал Денис.

— Вас и не учили, — вступился я. — Вам и земля не нужна. У вас отруба, участки. На черта вам земля! А то: «Земля и воля». Давно у вас и земля есть, и во всем вам полная воля. Пойдемте на сход и заявим солдаткам, чтобы они арендовали.

— А вы как? Захватным путем? Без закона?

— Совершенно верно. Где эти законы?

— Пойти и взять? — допрашивал Николай.

— Зачем «пойти и взять». Сначала выгнать помещика.

— Он денежки в банк платил?

— А нам от этого не жарко. Наша партия за то — землю отобрать. И Совет… — поднял я палец, нарочно, как Николай, — рабочих и солдатских депутатов тоже за это!

— Не за помещиков мы, — обратился Николай ко мне, — а тоже за землю и волю. Только одно: не время пока.

— Ия одно: ошибся народ, когда вас выбирал в комитет.

— Как ошибся? — вскинулся на меня Николай. — Свободное голосование.

— Какое свободное! У вас, богатеев, почти все село в долгу. Попробуй голосовать против. Вы, — в глаза вам говорю, — кулаки. Летних и зимних работников держали. Сейчас пленных имеете. Не по дороге нам с вами.

Не в пример Филе, я говорил спокойно. И они ничего против правды не могли сказать.

— Вас избрали только из страха, но мы, инвалиды, не боимся ничего, — добавил я.

— Так мы ни до чего не договоримся. Вы за то, чтобы беззаконие, мы — как правительство приказывает. Надо провести голосами.

Я прикинул: нас девять человек. Из девяти четыре голоса наши, три с Николаем. Наверно, и старик тоже будет с ним. Остается Игнат. С кем он?

— Голосуй, председатель, — говорю я, посмотрев на Игната.

Сначала Николай голосует за аренду земли… Поднялись три руки.

— А ты, дед, за кого? — спрашивает Николай.

— Он за нас, — говорит Филя.

Дед не скоро понял, в чем дело. Отродясь он не голосовал. Ему растолковали. И вот тоже поднимает руку. Николай считает медленно, словно нарочно тянет время, а сам смотрит на Игната, но Игнат не поднимает руки.

Николай спокойно продолжал:

— Кто за насильственный отбор…

— За конфискацию, — вставил я.

— …поднимите руки.

Мы подняли, но Игнат… Игнат снова не поднимает. Теперь уже я уставился на него. Его голос решает все. Пока четыре на четыре. Я мигаю ему, но он отвернулся. Удивлен и Николай. Но в глазах у него довольство.

— Тоже четыре.

— Да… но почему дядя Игнат совсем не голосует?

— Я воздержусь.

— Нельзя воздерживаться. Или так, или эдак.

И я принялся разъяснять ему, хотя и так все было ясно. Вместе со мной начал уговаривать его и Николай. И вот он, атакованный с двух флангов, подался. Поднимает руку.

— За кого же ты?

— Поколь за… аренду, — тихо говорит он.

— Пять, — подхватил Николай. — Пиши.

Стиснув зубы, я посмотрел на обозленного Филю и начал писать. Николай очень доволен. Боясь, вдруг я не так запишу, нагнулся ко мне. Все смотрели на меня. Видно, злое было у меня лицо. И в это время, пока я писал, из‑за двери вновь раздался торжественный голос отца:

— «И сказал господь Моисею, говоря: «если изменит кому жена и приспит кто с нею, священник пусть заклянет жену и скажет: да предаст тебя господь проклятью и да соделает лоно твое опавшим и живот твой опухшим».

— Что он читает ему? — не вытерпел Николай, видя, что все мы, несмотря на ссору, расхохотались.

— Библию, — говорю ему.

— Какая там библия? В ней одно… — и он сказал такое слово, что богобоязненный Денис со страхом посмотрел на него.

Николай зашагал мимо Павла, в ту комнату, где лежал старик. Следом за ним пошел посмотреть «Семку» Епифан, а потом и все мы ввалились в небольшой пристенок.

Старик лежал на подушках, устремив глаза в потолок. Это уж не был тот могучий Семен Гагара, которого я знал когда‑то, это был скелет с желтой бородой и горбатым сухим носом. Все с ним поздоровались. Отец мой с библией отошел к сторонке. Там о чем‑то спрашивал его Николай, отец показывал па страницы библии.

Стою, смотрю на Гагару и думаю: «Вот ты, владыка села, лежишь. Ты, когда‑то державший всех в своих руках, ты, выжавший потоки слез из бедняков, теперь иссох и врос в подушки. Так подыхай, старая собака. Подыхай, породивший детей, которые долго еще будут мешать нам».

— Как здоровье, дед? — подошел к постели Филя.

— Хорошо живу, — прохрипел старик.

— Читаете писание?

— Ваня читает, я слушаю. Па тот свет готовлюсь. Радуюсь.

— Радуйся, дед. Только тебе не все дядя Иван читает. Дай‑ка библию!

Отец, посмотрев на Филю, подал книгу. Филя открыл наугад, нагнулся над стариком и, подражая голосу моего отца, торжественно начал:

— И сказал господь Моисею, говоря: революция, царя сшибли! Радуйтеся, людие, веселись, дед Симеоне!

Старик уставил на Филю недоумевающий взгляд, затем, помедлив, тихо спросил:

— Кого?

К Филе подскочил Николай.

— Не надо ему!

— Ага! — воскликнул Филя. — В темноте старика держите?

И опять к старику громко, во весь голос:

— Императора с престола сшибли! Царя больше нет! Земля — народу, власть — народу!

Старик часто–часто замигал, лицо его передернулось и, вдруг поняв, прохрипел:

— У–уйди–и, зме–ей, уйди–и!

24

Что‑то происходит с моим отцом. Все Бремя о чем‑то думает, нередко сам с собой разговаривает. По вечерам сидит над библией и — чего никогда не делал — моим красным карандашом что‑то в ней отмечает.

Сегодня несколько раз подходил ко мне, вот–вот уже готов о чем‑то спросить, но, только тяжело вздохнув, отходил. Какие сомнения гложут моего отца?

Не о революции ли он так задумался? Может быть, его расстроило Мишино письмо? Брат ругает нас, что мы несмело выступаем против эсеров. Большое письмо его мы читали и теперь знаем, кто во Временном правительстве, как захватили власть меньшевики и эсеры. В последнем письме написал, что из‑за границы приехал тот самый Ленин, книжки которого мы читали.

Но не письмо же брата является причиной тяжелого раздумья отца? Что же? Вероятно, его сильно поругал Николай за чтение библии.

Снова входит отец в избу и воровато оглядывается.

В избе никого нет, кроме меня с Павлушкой: мать куда‑то ушла, Николька играет в бабки на просохшей луговине, сестренка в школе. На улице тепло, с крыши капает.

— Ты что такой? — ободряюще спрашиваю его. — Давай поговорим.

Как он оживился! Сел, понюхал табаку и меня угостил. Видно, обрадовался, что мы одни.

— Тятя, откройся, как попу на исповеди. Что тебя мучает?

— Ко псу его, попа, — сердито заявил отец.

— Неплохо сказано. Дальше?

Отец вздохнул и отозвался не сразу. Низко нагнул голову и задумчиво, будто не ко мне обращаясь, сказал:

— Библия мучает…

— Зачитался, что ль?

— Видать, так.

— Отец, — строго сказал я, — говорят, от библии много людей с ума посходило.

— Ия вот–вот рехнусь.

— Не советую. Брось ее читать. В одном месте в ней так, в другом напротив.

— Это шут с ней. Но ты гляди, сынок, — с горечью воскликнул он, — там в ней одни убийства, войны… — И, махнув рукой, замолчал.

— Договаривай, отец.

— Пост великий, а то бы сказал… Ну, как есть, грех один! — выкрикнул он. — Соблазн! Про баб, про этот… блуд! Развратницы какие‑то они, продажные! А бог?.. Как… злодей! Сколько народу сотворил и погубил. Зачем? Нет, в этой книге одна… прокамация.

— Это что за «прокамация»?

— Затмение мозгов, — пояснил отец и начал приводить пример за примером из этих «прокамаций». У него хорошая память. — Сколь народу истреблено, не счесть. Какие кровожадные: режут, душат, камнями бьют. И на все божье благословенье. Прости меня, господи, и бог‑то у них истинный… разбойник… Словом, озорник, — смягчил отец.

— Тятя, брось эти книги в печь. Голову они тебе мутят. А голова пригодится. Да и время не такое. С попами тебе не по пути. Ты слышал проповедь нашего? Не о святых делах говорил он с амвона; революцию клеймил, проклятия призывал, антихристом грозил. Ополоумел поп от революции. Но мы доберемся до него. Сорок пять десятин земли отберем. Читай газеты. Будем рай на земле строить. Хотя, правда, земля‑то пока еще не вся наша.

Угрюмый вышел отец из избы. И когда вышел, Павлушка сказал:

— Мучается… Кстати, о земле. Ты слышал: наши мельники в разведку к Сабуренкову ходили.

— Ну? — насторожился я.

— И утер он им нос. По десяти рублей за десятину требует. Они уже согласны на пять. Кокшайские по семь с полтиной дают.

— Значит, ходили тайком от нас? А нам, Павел, так и надо. Почитай, что пишет брат. Мы сами виноваты. Надо сход созвать. Пойдем к Семену.

И мы направились к нашему старшему другу, которому в эту слякоть нельзя было выходить на улицу.

Дни шли за днями — теплые, апрельские. Суровой и вьюжной зимы будто и не было. Вода сошла в низины, журчала по оврагам, где местами еще лежал ноздреватый, со слоем натекшей грязи, снег. На высоких местах земля уже подсохла. Слышно веселое пение жаворонка, этой ранней птахи, спутницы пахарей и пастухов. Стадо еще не выгоняли в поле. Лишь овцы паслись на небольшом клине выгона. Рядом, там, где раньше был широкий выгон, — пахота Гагариных.

Пора сева приближалась. Встречаясь, мужики говорили о земле Сабуренкова, Климова, Стогова и Шторха. Было два собрания всего села. Многие соглашались с нами, но эти же люди кивали головами, когда другие говорили «разумные слова». Расходились, снова сходились, спорили, кричали, ругались. На последнем собрании, когда стало точно известно, что Сабуренков и другие помещики хотят сдать землю соседним деревням, народ неожиданно выбрал уполномоченных. Сначала послали к Сабуренкову узнать, что он хочет, поговорить об аренде, затем решили отправиться к другим помещикам, которые тесно сплотились возле самого богатого и умного из них — Сабуренкова.

Яркий солнечный майский день. Тихо и тепло в полях. Весенние запахи молодой травы, зеленеющей озими, преющей земли густо переполняют воздух. И кажется, не идешь по земле, а летишь к неподвижным облакам, в бездонную глубину неба. Хочется петь, бегать по полям, но… мы, уполномоченные, опираясь на палки, идем важно, как почтенные старики. За нами — пестрая толпа народу. Звучат песни и гармошка.

Впереди шагает Филя Долгий, за ним мы с Павлушкой, сзади — Степка, еще два мужика и вдова–солдатка. Все ближе и ближе имение Сабуренкова. Уже виден с пригорка его дом, сад, постройки, пруд за садом. А сердце бьется все тревожнее. Я знаю, что на мою долю выпадет самая тяжелая часть разговора с помещиком, и обдумываю, с чего начать этот разговор. Молодежь повернула в небольшую дубовую рощу, а мы, минуя гумна и амбары, направились липовой аллеей к высоким воротам имения.

Ворота заперты,, но через ограду видно: возле конторы стоит лошадь под седлом. Скоро из конторы вышел человек, мельком взглянул на нас, сел на лошадь и, пригнувшись, словно над ним завизжали пули, садом помчался в тот конец, откуда идет дорога на Кокшай. Вышел еще человек. Оглянулся и поспешно скрылся.

— Чего мы стоим, как бараны у новых ворот, — не утерпел Филя, — стучать, ломать надо.

— Филипп! — окликнул я. — Откроют и так, не горячись.

К воротам действительно подходил старик–садовник. Шел он медленно в сопровождении нескольких огромных собак. Они беспрестанно брехали, то подбегая к воротам, то снова мчась к садовнику.

— Вам чего, мужички? — спросил он.

— Не мужички, а граждане, — сказал я, подойдя к воротам.

— Что вам надо?

— Сначала убери собак, затем открой ворота, а дальше разговор будет с твоим хозяином.

В это время из конторы вышел сам Сабуренков и неторопливо направился к садовнику. Остановившись, поговорил с ним. Тот, видимо, передал ему, что было приказано, и они вместе начали отгонять собак. Отогнав их, Сабуренков пошел к воротам.

— Здравствуйте, граждане! — громко произнес он.

Некоторые почтительно, по привычке сняли головные уборы и низко поклонились.

— Здорово, барин.

— Я не барин, — усмехнулся он. — Я теперь тоже гражданин, как и вы. Что вам угодно? — спросил он п с холодным презрением посмотрел на меня.

— Угодно поговорить с вами, — ответил я.

— Кто вы?

— Уполномоченные.

— Сколько? — окинул он нас.

А к нам действительно подошло куда более полсотни людей.

— Нет, не все тут уполномоченные. Нас несколько. Вот они, — указал я.

— О чем нам говорить? — снова, с еще большим презрением спросил он.

И я, едва сдерживаясь, глядя на его ожиревшее лицо, сказал ему четко:

— Гражданин Сабуренков, мы пришли к вам не стоять возле закрытых ворот. Во–первых, откройте их, Ео–вторых, будьте хозяином и примите гостей, которые пришли поздравить вас с революцией.

Долго смотрел он на меня, меряя взглядом с головы до ног, но и я не спускал с него глаз.

— Хорошо, — сказал он, — хотя есть калитка, но для гостей — ворота настежь.

Он отпер замок, сдвинул огромный засов и, открыв ворота, не оглядываясь, пошел вперед. Твердой, осанистой походкой шел он, этот владелец нескольких имений. Он привел нас в контору, открыл дверь в небольшой кабинет, прошел к столу и сел. Нас он не пригласил сесть.

— Так что скажете?

Некоторое время мы молчали. Затем Федор вышел вперед и робко начал:

— По земле мы пришли, Иван Александрович…

— Ясно, не по небу, — перебил Сабуренков.

Федор понял насмешку, но не растерялся.

— Небо высоко, а земля вот, — указал Федор за окно в сад.

— Подожди, — сказал я Федору и легонько отодвинул его. — Гражданин Сабуренков, — стараясь не выказать своего волнения, начал я, но губы мои вдруг отяжелели и во рту стало вязко, — мы пришли к вам, посланные народом.

— Это я слышал у ворот, молодой человек.

— Очень приятно напомнить еще раз.

— И с революцией поздравить?

— Поздравить.

Он посмотрел на Филю, на его гигантский бант, хотел что‑то сказать колкое, но сдержался.

— Спасибо. Я тоже рад, что свергли негодного царя и власть перешла в надежные руки.

— Тем более. Значит, все стали равны?

— Да, теперь все свободные.

— Мы тоже так понимаем. Но почему вы своих гостей не только не угощаете, а даже сесть не приглашаете?

На секунду он смутился.

— К сожалению, это контора, а не трактир. Но сесть вы можете сами… свободно.

— Уполномоченные, — обратился я к своим, — хозяин очень любезен. Так садитесь, пожалуйста, кто на стулья, кто на скамьи.

Сабуренков сдержанно кашлянул. Я взял стул и сел против него, положив на стол раненую, в бинте, руку. Он покосился на нее, тут же взглянул на одноглазого Филю, на Павлушку, на Степку в синих очках. Он как бы подсчитал, сколько же тут фронтовиков.

— Итак, хозяин, хотя вы нас угощать не собираетесь, но все равно разговор у нас с вами будет веселый.

— Очень приятно… О чем же у нас веселый разговор?

— О многом. Например о весне, о солнце, о птичках. Вы же человек умный, университет окончили…

— Это не к месту, — сердито перебил он.

— А зачем мы пришли, вы знаете. И давайте нгч–нем разговор так, как его ведут во многих селах с помещиками. Только там начинают по–другому, а мы… ну, по душам, что ли! Поругаться всегда можно.

’ — Землю в аренду я никому сдавать не буду! — вдруг заявил он. — Никому! И ни за какую цену! у меня были мужики из Кокшая, с которыми у вас каждый год вражда. Я им отказал. Я решил помирить вас с ними.

— Спасибо, Иван Александрович, за мир.

— Это одно. Потом у меня контракты на поставку государству хлеба и сена. Контракты надо выполнять. Не выполню — подорву основу свободы, с которой вы меня… поздравить пришли, — неожиданно закончил он. — Ясно?

— Очень, гражданин Сабуренков. Вы что же, решили сами засеять все четыреста пятьдесят две десятины?

— Вы сказали точную цифру.

— Еще бы! Наши деды и отцы наперечет знают каждую межу этой земли. Вам не говорили, что тут было лет десяток тому назад?

— Знаю хорошо.

— Тем лучше… Стало быть, поставки, контракты, и засеваете сами? Мужики, слышали? — обернулся я к уполномоченным.

— Все слышно, — проговорил Филя и зачем‑то встал. — На кого он надеется?

— На военнопленных, — сказал Сабуренков.

— Мы их снимем! — повысил голос Филя.

Сабуренков посмотрел на меня, а я, довольный Филей, заметил:

— Видите? Это глас народа. А там, за оградой, вы услышите не только глас, но и рев. Имейте в виду, что к самый смирный человек во всем селе.

— Вряд ли! — усомнился он.

— Истинно, — ответил я ему. — Но давайте говорить серьезно.

— Давайте, только поскорее.

— Мы не задержим. Постановление губернского съезда крестьян читали?

Вынув из‑за пазухи отпечатанное на синей бумаге постановление, я положил его перед помещиком. Он внимательно прочел его и, отодвигая ко мне, сказал:

— Это постановление неправительственное.

— Вам с печатью нужно?

— Прокламация.

— Да, прокламация, декларация, воззвание, но нам все равно. Нам земля нужна. И мы эту землю возьмем. Отберем ее у вас, гражданин Сабуренков, — проговорил я, уже не ощущая робости.

— На каком основании?

— Умный человек вы… На основании революции…

— Силой?..

— Конечно.

— Интересно, — побледнел он, не ожидая такого поворота. — Революции разные бывают. Вот во Франции была…

— Не знаю, какая там была, но у нас такая — отдай землю!

— Земельный вопрос решит…

— Учредительное собрание, — подсказал я.

— А пока Временное правительство дало губернским комиссарам приказ…

— Подписанный князьями Львовым и Урусовым, — снова перебил я. — Не беспокойтесь, эти приказы у нас есть.

— Так вы что же, не подчиняетесь Временному правительству, что ли? — спросил Сабуренков, удивленно глядя на меня.

— Наоборот, мы хотим облегчить его работу в будущем.

— Постановление об охране посевов знаете?

— Есть такое.

— О примирительных камерах?

— Тоже. Потому мы с вами так примирительно и говорим: отдайте землю, а то отберем.

Сабуренков опешил. Не дав ему опомниться, Филя добавил:

— Временно–временно. Все вы временные, а мы, мужики, постоянные. Чего с ним говорить?

— Говори теперь ты, — разрешил я Филе и начал закуривать.

— С вами говорил он мирно, — указал на меня Филя. — Думал, вы в разуме. И пришли было мы арендовать у вас землю по три с полтиной, да похоже, никак не выйдет. Так вот что: нынче же снимаем всех ваших австрийцев и отправляем их свергать своего царя. Завтра выезжаем сеять. Мы отбираем землю в народную пользу. Мы, фронтовики, кровь лили не за хвост собачий. Сдавайте дела, а сами можете ехать, куда хотите.

— В–вон! — вскочил вдруг Сабуренков, и краска залила его лицо. — Вон, хамье, большевики! — стукнул он кулаком по столу так сильно, что мужики наши вскочили со стульев, а солдатка–вдова испуганно охнула.

Не только Филя побледнел, но и меня от этого звериного крика бросило в озноб. Я воочию увидел настоящий облик врага. Страшная злоба охватила меня.

— Сядьте, помещик Сабуренков. Теперь вы…

Не успел я договорить, как вбежали два мужика.

— Шум там! — закричал один. — Кокшайские с кольями прибежали!

Ага, вон что!

Взглянул на Сабуренкова. Злая радость в его глазах.

— Вы посылали верхового?

— Идите вон!

— Ваша проделка вам дорого обойдется.

Издали донесся яростный шум. Там уже, наверное, драка.

— Мужики, надо идти, — сказал Федор. — Ну ее к черту, с землей!

Сабуренков вышел из‑за стола и, ни слова не говоря, направился к двери.

Мы с Филей переглянулись. Я ему кивнул, и он сразу, как тигр, так схватил Сабуренкова подмышки, что тот запрокинулся и ударился о грудь Фили затылком.

— Обыскать! — крикнул я. — Павел, лезь в карманы.

— Есть! — радостно крикнул Павел.

Из внутреннего кармана он вынул браунинг.

Сабуренков бился, пытаясь вырваться, но у Фили и медведь не вырвется.

— Степка, Федор, оставайтесь, караульте. К окну не подпускайте. Посадить его в угол! — приказал я. — Павел, в случае чего не жалей пули.

Едва вышли из дверей конторы, как лоб в лоб встретились с управляющим. Он отступил, схватился за карман.

— Руки вверх! — скомандовал Филя и наставил на него браунинг.

Я бросился к управляющему. В руках моих очутился скользкий блестящий пистолет.

А крики и шум неслись все сильнее.

— Ну‑ка, ведите его сюда вот, — открыл я дверь в контору. — Федор! — окликнул я. — Возьми кол, стань в двери, посматривай в окно. В случае чего бей их, как собак. Слышишь, Федор?

— Вот напасть… — прошептал он.

— Филя, — дрожащим голосом сказал я, идя к ограде. — Ты станешь на виду, браунинг держи наготове. Не кричи, не выступай. Кричать буду я.

И мы пошли. До нас долетали отдельные голоса, ругань, шум и свист. Что‑то сейчас будет? Неужели наши и кокшайские подерутся из‑за барской земли? Неужели помещику удастся стравить два села?

За высокой оградой усадьбы, на прогалине дубового леса, — огромная толпа. Шум, крики, ругань. Испокон веков ссорились два села. Барская земля граничила как с нашим, так. и с кокшайским полем.

Навстречу нам торопился плотник Фома.

— Скорей, скорей! Вот–вот начнется.

— Видим, что начнется, — ответил я, думая: «Что же мы можем сделать?»

Филя идет впереди, сердито расталкивая всех, кто не сторонится.

Всматриваюсь в лица наших сельчан. В их взглядах какая‑то надежда на нас. Будто мы, уполномоченные, только явившись, уже все уладим. Я поотстал от Фили. Куда его несет в самую свалку? Останавливаюсь и вслушиваюсь в перебранку. Вот народ! Все еще дразнят друг друга говором. Наши говорят не так, как они, а те не так, как наши. Но уже слышны более грозные голоса. На прогалине собралась молодежь. Несколько парней из Кокшая вызывают наших «на кулачки». К ним‑то и отправился Филя.

— Эй, кривой сыч! — крикнул ему кто‑то из кокшайских, но Филя не обратил на это оскорбление никакого внимания и важно прошелся вдоль фронта.

— Зачем пришли? — это кто‑то из наших. — Землицы захотели? Убирайтесь, пока целы.

— Попробуйте! — выступил кокшайский мужик и уже засучил рукава. Обернувшись к своим, воинственно провозгласил: — Долго будем глядеть на них?

Забияки сходятся все ближе и ближе. Бабы и девки отступили назад.

Кокшайский мужик и с ним человек десять уже вышли вперед. Среди наших проталкивался сапожник Яшка. Он осмотрел мужиков, готовых ринуться друг на друга, и воинственно заорал:

— За землю, за волю!

Словно кнутом меня стегнуло. Я очутился между двух разъяренных толп, готовых броситься в драку.

— Товарищи! — заорал я что есть силы.

Неожиданное мое появление и еще малознакомое слово несколько охладили их пыл. Ко мне подбежал Филя.

— Держись возле меня, — сказал он, хлопая по карману с браунингом.

— Филя, скажи, чтобы стол принесли. Митинг надо.

— Какой митинг?

Я хотел ему ответить, но кто‑то из кокшайских крикнул:

— Эх, видать, безрукий!

Наши обиделись за меня.

— А у вас безголовые.

Им тут же в ответ:

— У кого хромых больше?

И опять началась перебранка. Но Филя, уже сказав кому‑то о столе, вышел вперед и громовым голосом оповестил:

— Граждане, тише! Будем говорить.

— Кто говорун?

— От комитета волости, — заявил Филя.

Мало–помалу начали стихать. Даже те, кто были в лесу, и те шли сюда. Принесли стол. Я взобрался на него и оглядел всю толпу кокшайских. Да, их много. Сердце билось, руки, ноги дрожали. Я боялся, что сорвется голос, не дадут говорить.

Едва я открыл рот, как меня перебили:

— Ишь, привалили всем селом!

— Себе только захватить?

— Для вас слобода, а нам ошметки?

И снова начались выкрики. Нельзя терять ни минуты. Надо взять их в руки. Надо сразу найти большие слова, ударить по сердцам.

— Граждане Кокшая, солдаты–фронтовики, солдатки и вдовы! Привет вам от нашего села. Поздравляем с революцией! Долой помещиков! Земля народу! Ура, товарищи!

Все — наши и кокшайские — сначала неуверенно, затем сильнее и дружнее огласили лес и имение громкими криками. А я продолжал:

— Не для того мы свергли царя, чтобы селом на село идти. Кому нужна драка? Помещику. Деды ругались из‑за этой земли, отцы дрались, неужели и мы с вами дураки? У нас и у вас один враг — помещик, — показал я на усадьбу, — Он обманул. Он никому не хочет сдавать землю. Военнопленные, слышь, засеют, а нас стравить захотел, как собак. За гем и управляющего к вам послал. Нет, не стравить ему нас. Не дадимся! И не арендовать его землю будем, а отберем ее даром. В губернии был съезд крестьян. Он решил: все земли — помещичьи, царские, монастырские — отобрать без выкупа в пользу крестьян. Инвентарь не делить, а пользоваться по очереди. Леса, сады, постройки оберегать, как народную собственность. Вот, граждане, постановление крестьянского съезда. Хозяин земли — народ! Мы с вами! Правильно?

— Правильно! — раздались голоса.

. — Запомните, граждане, дело в пользу крестьян идет не от Временного правительства, где князья да помещики, где эсеры, — дело в нашу сторону клонит партия большевиков. Запомните. В ней рабочие и солдаты–фронтовики, — наш брат. Одна она за крестьян. Она одна требует отобрать всю землю бесплатно и передать народу. В этой партии главным Ленин. Ленин приказывает немедленно отобрать землю бесплатно. И мы сделаем так. Мы с вами договоримся, как разделить ее и засеять. Согласны?

— Согласны!

— Постой, постой, — услышал я сзади себя.

Оглянувшись, увидел Николая Гагарина.

— Граждане, — полез он на стол, который закачался под его тушей, — не так тут говорили.

— Говори теперь так! — крикнул Филя и, обращаясь к кокшайским, пояснил: — Это наш мельник!

— Знаем его!…

Николай сердито прокричал:

— Наша партия трудовая…

— А наша бедовая, — быстро перебил его Филя.

— Я как председатель комитета… — постучал Николай себя по груди, — облачен властью…

— Разоблачим! — подхватил Филя и кивнул кокшайским.

Николай не мог связно говорить. На сходах он привык кричать.

— Есть приказ — землю арендовать, а не самовольством! За такое дело…

На мое плечо легла рука. Обернувшись, я обомлел от неожиданности.

— Тарас!

— Узнал?

— Как же. Рядом села, а не видались с тех пор, как из госпиталя вышли. Пойдем в сторонку, пока болтает наш председатель.

Обнявшись, словно родные братья, мы отошли. Многие смотрели на нас с удивлением.

— А сюда тоже драться с нами пришел? — спросил я, смеясь.

— Не говори. Прискакал управляющий, велел в колокол ударить.

— Ничего. А землю мы добром поделим… Ты, кажется, портным хотел заделаться?

— Шить не из чего, — ответил Тарас.

— Женился? Сознайся.

— Отхватил. А ты тоже?

— Пока нет. Некогда теперь.

В это время на стол забрался незнакомый мне мужчина. Он, размахивая руками, указывал то на лес, то в сторону имения.

— Это купец Шумилин, — пояснил Тарас. — Наш говорун.

— Ты не выступаешь с речами? — спросил я Тараса.

— При нужде могу.

— Вот что: народ надо распустить по домам. Сейчас они притихли, а как ручаться? Надо избрать уполномоченных от вашего села для раздела земли. Пойдем, ты скажешь сам.

Мы направились в гущу толпы, сгрудившуюся возле стола. Я познакомил Филю с Тарасом. Сказал, что Тарас сейчас будет выступать. Филя, не дав договорить Шумилину, объявил:

— Выступит кокшайский фронтовик. А этому, — указал он на Шумилина, — хватит. Дядя, слазь, — обратился Филя к оратору и руки протянул, словно стащить его хотел.

Мы подсадили Тараса на стол и, он, опираясь на палку, предложил избрать от Кокшая уполномоченных.

После выборов уполномоченных не скоро разошелся народ. Наши и кокшайские собирались в группы и уже мирно разговаривали. Нашлись и знакомые. Гуляли по лесу. Скоро лее наполнился голосами, веселыми восклицаниями, а когда мы, уполномоченные, подходили к конторе, позади уже слышались звуки гармоники.

Помещик и управляющий злобно посмотрели на нас. По дороге я научил Тараса, как объявить помещику, что земля его волею двух сел стала народной.

— Гражданин Сабуренков, — обратился Тарас к помещику. — Народ двух сел постановил: вашу землю и все имущество отобрать. Нам, комиссии, поручено принять от вас имущество в сохранности.

— Кто вы такой? — перебил Сабуренков Тараса.

Тот оглянулся на нас. Наступило молчание. С улицы донеслись песни и веселый перебор гармоники.

— Слышите, помещик? — указал я на окно. — Слышите музыку вместо драки, которой вы ждали? Так что же вы спрашиваете, кто такой этот человек? Он представитель того народа, который получил вашу землю и все, что на ней. Будьте любезны — убирайтесь из имения! Требуем отдать ключи.

— Это… грабеж! Я буду жаловаться комиссару. Вы — анархисты. Большевики! — вдруг взвизгнул помещик.

— Филя, говори с ним!

Филя уставился на Сабуренкова острым глазом, и тот сразу смолк.

— Раскладывай книги! — прогремел Филя.

Но помещик и с места не сдвинулся.

«На кой черт мы с ним возимся», — подумал я и обратился к Тарасу:

— Пиши протокол от двух комитетов. А ты, Павел, будь председателем. Давайте, мужики, узаконим при нем же, — указал я па помещика. — Мы ему покажем, что такое большевики. Пиши, Тарас.

Он сел за стол, взял лист бумаги. Мужики расселись поудобнее.

— «Собрание свободных граждан двух сел, — начал я диктовать, — руководствуясь постановлением губернского съезда крестьян от 24 апреля 1917 года, а также постановлением Центральной конференции партии большевиков, того же апреля месяца, согласно предложению товарища Ленина…»

— Не признаю вашего Ленина! — взвизгнул помещик.

Сдерживаясь, сквозь зубы я продолжал:

— «…о конфискации всех земель в пользу народа, постановляет: «провести в жизнь эти указания. Считать землю Сабуренкова, всего около двух тысяч десятин, все имущество, скот, инвентарь народным достоянием. Миролюбиво распределить землю в первую очередь среди нуждающихся. Немедленно приступить к севу яровых». Написал?.. «Сельскохозяйственные орудия держать в имении. Избрать от каждого села управляющих». Так?

— Так, — за всех ответил Филя.

— Еще что? Да… напиши: «В первую очередь засеять землю вдовам и солдаткам». А теперь, — обратился я к Сабуренкову, — вы что‑то сказали про Ленина?

— Не признаю вашего Ленина. В пломбированном вагоне…

— Вон! — не дал я ему договорить. — Вон из чужого помещения! Мужики! Гоните его!

Филя будто ждал такой команды. Бесцеремонно схватил за рукав помещика, вытолкал его в двери. Следом за ним вывел озиравшегося управляющего, который что‑то пытался сказать, да так и не смог.

— Граждане, продолжаем заседание…

25

— Строят? — спросил меня Игнат, кивая на плотников. Он подсел ко мне на бревно и, тяжело вздохнув, протянул: — Д–да–а…

— От какой боли застонал? — спросил я его. — Или кто помер?

— Д–да–а, — еще раз вздохнул он.

Во вздохе слышалась безнадежность.

— Говори, староста, что тебя терзает.

— Какой я староста? Отменили меня.

— Когда?

— И не знаю. Уснул старостой, проснулся — нет ничего.

— Трус ты, дядя Игнат. До революции и то храбрее был. Что ты держишься за Николая? Ведь не вышло по его. Отобрали землю.

— Это правильно, только знаешь… эх!

— Не эхай… Солдат пришлют из уезда?

— Сабуренков туда тронулся.

— Знаю. И там утерли ему нос. Уездный комитет постановил то же, что и губернский. Теперь Сабуренкову путь один — к Шингареву. Зря мы отпустили его разъезжать. Арестовать бы и держать на хлебе, на воде до Учредительного собрания.

Игнат смотрел на сруб новой избы, выросшей почти наполовину, на мусор и щепки, на кур.

Фома ловко вырубал угол, искоса поглядывая на Игната. Как бы не узнав его, Фома крикнул мне:

— Кто там с тобой?

— Не знаю, — ответил я.

— Игнат, ты теперь вроде управляющий?

— А ты руби. Мы свое дело знаем, — обиделся Игнат.

— Вон что. Выходит, новой власти слово сказать нельзя. Поделили землю с кокшайскими?

— Овес уже взошел, а ты про дележ.

— Подожди, — погрозился Фома топором, — нагрянут каратели, тебя на дубу повесят.

— Меня после тебя.

— Тогда вместе, — согласился Фома. — Вон Климов — молодец: не допустил. Эка, сын‑то какой у него!

— И у Климова возьмем! — вдруг расхрабрился Игнат. — Не все у воинского за пазухой ему сидеть. А народ — сила!

Опять Игнат другой, будто подменили. И я решил поговорить с ним по душам.

— Дядя Игнат, ты в отцы мне годишься, и не мне бы тебя учить, но послушай. Дело мы так затеяли, что ни отступать, ни раздумывать нельзя. И не думай, что все это начали мы так, сломя голову. Нет. При тебе брат мой Миша говорил, что мы должны делать, если скоро будет революция? Миша не с неба все взял. Он в партии. Теперь в Питер прибыл главный — Ленин. Он всем делом руководит. Что я тебе этим хочу сказать? А то, — если десять лет тому назад наше село хоть и пострадало, зато мы кое–чему научцлись. Тогда мужики выступали не так дружно, а теперь нет такого имения, где бы мужики не захватили землю. Пусть у некоторых в аренду взяли. Аренда полетит, дай срок! Война, дядя Игнат, война для выгод буржуев да бар разъярила нас, открыла глаза, потому и трон рухнул, как гнидой пенек. И раз мы шагнули в такое дело, надо идти твердо. Почему Временное правительство против захвата земли? Потому, что оно из капиталистов да помещиков. Кто избирал его? Само себя избрало. А раз временное, стало быть, непостоянное. Свергнут и их. Только нам не надо колыхаться. Понял, дядя Игнат? Если не понял или трусишь — не мешайся. Но стыдно тебе будет, дядя Игнат. Сын твой убит на войне. Хороший был парень. Он не стал бы раздумывать так, как ты. Вспомни о нем и озлоби свое сердце против богатеев. Гагара тебе, как гусь свинье. Держись за нас. Так‑то… — похлопал я по плечу склонившегося Игната. — Сейчас куда?

— К Федору, а от него в имение. Этой ночью чуть сад не порубили. Из чьей‑то деревни, чужие. Хорошо, собак Сабуренковых оставили.

Игнат пошел. Я посмотрел на его широкую спину, и чувство досады охватило меня. Как на такого надеяться? Мужик умный, рассудительный, но мутят его мельники. Зачем избрали их мужики?

«Но как только мы помещичью власть посократим, — так богатый крестьянин сейчас себя покажет $ свои лапы ко всему протянет, а лапы у него загребущие…» — невольно вспомнилось мне, даже не вспомнилось, а как будто чей‑то голос прошептал эти слова на ухо отчетливо: «Смотри, не смей этого забывать».

— Не забуду, — твердо проговорил я вслух, — а до Николая Гагары доберемся.

С фронта пришел Ленька Крапивник. Он заглянул ко мне вечером, когда я собрался идти к Соне. Она готовила в школе спектакль. Спектаклями начали увлекаться во многих селах.

От Леньки пахло самогоном.

— Дома? — окликнул он, глядя куда‑то в сторону. — Ага, вот где. Маменьку твою встретил, она меня обругала. «Что, говорит, друга не навестишь?» Здорово, грамотей!

— Здравствуй, Леня, — оглядел я его, удивляясь. — Как ты вырос! Тебя не узнать.

— Моя маменька тоже чуть признала. Глядела, глядела, да как завоет: «Рябой че–орт, Ленюшка, ты ли это?» Радости нам было со дна через край.

— И отец рад?

— Какой? — спросил Ленька.

Я замялся, но, быстро сообразив, ответил:

— Ну, отчим, что ли?

— Он меня басом: «Куда ранет?» А я ему: «В самую душу». — «На много заявился?» Я ему: «Как надоем, сверну монатки и — айда». Хочу тебе слово сказать.

— Говори, Леня.

— Для такого разговора вроде пропустить надо. Боюсь, слово‑то это как раз посередке горла станет. Выпить не прочь?

— С тобой, Леня, да еще при свидании!.. Подожди, кликну свою мамку, она сходит.

— Нет, не ходи. Бутылка на всякий случай тут, кусок хлеба сыщем. Много ли солдатам надо?

Уже темнело, когда мы вышли с ним из мазанки. Был теплый вечер, пахло травой, сиренью, цветом яблонь и вишен. Ходили девки по улице, кое–где звучали песни. Хорошо! Мы направились на гумно. Ленька слегка покачивался. Вдруг рассмеялся и, словно продолжая прерванный разговор, начал:

— «Маманька, — говорю, — как же так? Не было отца, а теперь нашелся?» Она: «Что ж, сынок, терзай меня». — «Зачем тебя терзать, маманька? Его надо бы за ноги повесить!»

— О чем ты, Леня? — притворился я, будто не догадываюсь.

Он повернул ко мне свое широкое лицо. При свете зари его густые усы были в точности такие же, как у Николая Гагарина. И глаза, и фигура, широкая в плечах, и походка. Только бороды не хватало.

— О своем законном… нет, беззаконном. Гляди‑ка, нашелся! А мать плачет. Ну, мне тоже тяжело. Куда лучше бы не знать. Тут вотчим на нее руки поднимать начал. Пришлось укоротить. А во мне сила — во… Показал я вотчиму кулачище, он и смяк вроде киселя. Нынче: «Ну, полусынок, полущенок, горько про тебя знать, а давай с горя хлебнем. Породнимся». Говорю: «Псжалте, вотчим, рад твоему митингу. Будь благодетель, неси». Выпили, мать угостили.

— Леня, ничего не пойму.

— Врешь. Чтобы ты, да не понял? Я и у него в гостях был. Вот–вот сдохнет. Брательник… приходил. В сени вызвал. По секрету. А какой секрет… на весь свет.

И вдруг, заломив руки, простонал:

— Сты–ы-ыд!

— Леня, кроме ваших семейных да двух посторонних, никто об этом деле ничего не знает. Посторонние — это мой отец и я. Но мы не говорили и говорить не будем.

— Зачем он, старый дурак, болтал? Зачем кричал?

— Леня, близко к сердцу не принимай. Поважнее дела есть.

Стало уже прохладно, на небе показались крупные звезды.

Мы направились домой.

Утром рано разбудила меня мать.

— Беги на въезжу. Пастухи бастуют.

Выйдя на улицу, я увидел шатающихся без призора овец и коров. В это время их обычно уже выгоняли в поле.

«Почему пастухи бунт подняли? — думал я. — Прибавки, что ль, хотят?»

Около въезжей — толпа женщин и мужиков. О чем‑то кричат, кого‑то ругают. Навстречу мне идет пастух Лаврей. Кнутовище свисает с левого плеча на грудь, как граната. Пастух в рваном кафтане, в потрепанных лаптях, на голове остроконечная шапка. Длинная узкая борода спускается на грудь, как ручей.

— Доброе утро, дед Лаврей.

— Спасибо. Только утро не совсем доброе.

— Что у вас?

— Неладно выходит. Пойдем туда, узнаешь.

Сразу обступил нас народ. Начались выкрики, упреки комитету, пастухам. Пастухи тоже ругаются. И не поймешь — в чем дело.

— Свои помещики в селе.

— Дохнуть нечем. Заперто.

— Вот и слобода. Кому слобода?

— Подождите. кричать, — говорю. — Скажите, в чем дело? Почему стадо не выгнали? Лаврей, говори.

Предварительно отругавшись, Лаврей, тоже крича, как привык кричать в поле на коров, объясняет:

— Куда гнать? На пар? Чего на пару? Скот сгрудили, поля поврозь. Ни туда, ни сюда. Чем кормить?

— Почему на барском пару или на луговине не пасешь?

Лаврей словно ждал этого слова. Обернувшись к толпе, которая все росла и росла, оживился.

— А где стадо прогонишь? Раньше два прогона было, теперь сколько лет один. Другой откупорить надо.

— Правильно, — говорю я, поняв, в чем дело. — Гони вторым. В этот конец.

— А чья земля там, не знаешь?

— Если бы не знал, не говорил. Гагарина земля. По ней и гони.

— Голову открутит.

Снова взорвались голоса:

— Весь луг перепахал. Отнять надо!

— Опять под выгон пустить!

Дело серьезное. Скот надо гонять на землю Сабуренкова, а прежний прогон входит в участок земли Гагариных.

— Есть такой закон — лишить их участков? — спросили меня.

Что отвечать? Конечно, нет. Даже о помещичьей земле нет закона, чтобы ее взять.

— Воля народа все может! — отвечаю. — Нужен сход.

— Скликайте сход.

Но скликать и не надо было. Все тут. Пришел Николай Гагарин. Он, конечно, слышал крики и знал, о чем они, но нарочно долго не шел. При его появлении все замолчали. Еще бы! Он же председатель и о его же земле шум. Кому охота первому крикнуть? Кто знает, что там будет после?

Пастухам велели гнать стадо на землю Сабуренкова. Стало быть, впервые за десять лет пойдет стадо по старому прогону, по земле Гагариных. Я послал десятского с Филиппом и остальными членами коми–тета. Чувствовал, что дело коснется не только одного Гагары.

— Пошто народ созвали? — спросил меня Николай и сощурил глаза.

— Сами собрались, — ответил я. — А зачем, спроси.

Народ все подходил и подходил. Пришагал встревоженный Филя. Он не знал, зачем так рано созывают комитет. Увидев народ, еще более удивился.

— Петр, что случилось?

— Походи среди людей, узнаешь.

Пришло несколько солдаток и мужиков из других обществ. Видимо, будет не сход одного общества, а собрание всего села.

Среди мальчишек я встретил брата Никольку.

— Беги к Павлушкиному отцу. Скажи, чтобы запряг лошадь и съездил в имение за Павлом и Федором. Туда и оттуда рысью.

Через некоторое время Филя, потолкавшись среди народа, подошел ко мне. У него таинственное лицо.

— Все разузнал? — тихо спросил я.

— Порох в народе, — ответил Филя.

Недалеко хлопают пастушьи плети. Стадо шло с другой стороны, и некоторые бабы, привыкшие к тому, что стадо выгонялось из нижнего конца села, удивленно смотрят и не могут понять, что случилось.

Но еще более непонятливыми оказались коровы. Они рвались назад. Пастухам большого труда стоило гнать стадо по новой дороге.

Николай догадался, в чем дело. Молча смотрит на идущее стадо. Лицо его посерело. Все ждут — что же предпримет председатель комитета?

— Лаврей! — вдруг заорал Николай, увидев пастуха.

Тот остановился. Николай поманил его. Лаврей, опустив голову, зашагал к нам. Стадо гнали одни подпаски. Николай, кивнув головой на поклон Лаврея, тихо, с еле сдерживаемой злобой, спросил:

— Почему с того конца гонишь?

Лаврей зачем‑то снял шапку и молча озирался по сторонам, как бы кого‑то ища. Увидев меня, обрадовался.

— На барски луга, Николай Семеныч, хочу запустить.

— А где стадо пройдет?

Пастух даже съежился и едва выговорил:

— По… по старому…

Народ постепенно окружил нас. Мы были в кольце. Все смотрят на пастуха, на Гагару, который властно, как хозяин, спрашивает:

— Там что, прогон?

— Пар…

— Чей — орет Николай.

Гагара понимал, что спрашивает не пастуха, а всех собравшихся. И не глядя на Лаврея, не дожидаясь его ответа:

— Кто разрешил гнать стадо по чужой земле?

Сердце у меня забилось, но не от робости, а от злобы.

— Мы разрешили!

Николай круто обернулся ко мне.

— Какое имели право?

— А вот узнаешь, какое. Лаврей, гони стадо.

Лаврей быстро, по–молодому, побежал догонять стадо. А я, слыша тяжелое дыхание Николая, вышел вперед и обратился к мужикам:

— Граждане, нас много. Давайте проведем собрание. Председателем Филиппа Евстигнеева, а протокол я напишу.

— Давай, давай. Говори!

— Вот, граждане, какое дело. Выходит, земля председателя комитета и его братьев вклинилась в самую глотку общества. Выгон в их руках. Все бы ничего, но теперь, когда мы землю у Сабуренкова отобрали, нам необходим прогон. И под выгон луг нужен. На нем телят пасти, бабам посконь стелить. Избранный вами председатель комитета, как мелкий землевладелец…

— Какой мелкий, — перебили меня, — дай бог каждому!

— Отобрать у него отруба и участки!

— Землю под один клин!

— Измытарили нас богатеи…

— Кто Николая старостой ставил в те годы? Земский начальник. Зачем нам в комитете такой?

Николай пытается что‑то сказать, но ему не дают и рта разинуть. Я шепнул Филе, чтобы он никого не останавливал, особенно баб. Почти каждый двор был у Гагары в долгу. Пусть выскажутся, пусть в крике изольют всю ненависть, и пусть Николай узнает, чего хочет народ. Крики о перевыборах членов комитета все усиливались. Уже называли фамилии. А когда увидели подходивших двух мельников — Дерина и Козулина, встретили их насмешками, улюлюканьем, словно воров. И верно: это были мирские воры, но крали не ночью, а днем, въявь.

Кто‑то из въезжей вынес стол, на столе оказалась бумага. Кто‑то взял меня за плечи, усадил, солдатка Маша в самое ухо кричит:

— Пиши!

И под крики, в которых ясно звучит многоголосое, хоть и не проголосованное еще поднятием руки желание народа, я записал два пункта. Встаю на скамейку, машу бумагой.

— Товарищи, волею народной постановляется: «Первое — обсудив вопрос об отрубах и участках, введенных законом Столыпина при царе, мы, граждане, силою революции отменяем этот закон и всю землю считаем общественной. Второе — разобравшись на деле, кто истинные защитники народных интересов, а кто утеснители, мы выражаем недоверие Николаю Гагарину, Василию Козулину, Денису Дерину и вместо них избираем других…» Товарищи, проголосуем, что я вам прочитал… Филипп, голосуй!

— Кто за отбор отрубов и участков, а землю поделить, поднимите руки! — закричал Филя.

Не успел он договорить, как взметнулись руки.

— Большинство! — сказал Филя. — Кто против?

Подняли и против, но то были отрубники, и далеко не все. Я случайно посмотрел на Игната. Нет, против он руки не поднял. Проголосовал Филя и второй пункт. И когда проголосовал, снова я встал на скамью и, обращаясь к Гагарину и мельникам, объявил:

— Отныне вы волею народа лишены власти!

— Ура–а! — Кругом захлопали в ладоши.

Кандидатов в комитет навыкликали полсела. Многие отказались, против некоторых выступили. Даже против Игната выступили, но я сказал за него слово. И после голосования я дочитал протокол:

— «…вместо них избрать Федора Чернова, Фому Тараканова и Марью Медведкову».

Вдруг в задних рядах народа произошло какое‑то движение, раздались восклицания, захлопали в ладоши.

— Что там? — спросил я Филю.

— Матрос Гришка заявился!

Среди расступившейся толпы шел Гришка–матрос. Одной рукой он опирался на костыль, за вторую вела его ликующая Дуня.

Гришка прошел к столу. Он поздоровался, и народ восхищенно смотрел на него, широкоплечего, в матросской шинели и бескозырке. Он не выражал желания говорить, но раздались крики:

— Скажи что‑нибудь!

Гришка посмотрел на Филю, на меня, словно спрашивая, надо ли говорить.

— Обязательно, Григорий, — шепнул я ему.

И Гриша, опершись на костыль, продолжая держать Дуню, словно боясь ее выпустить, набрал в широкую грудь весеннего воздуха, снял бескозырку.

— Дорогие товарищи, привет вам «от балтийских моряков!

Говорил он не торопясь. Рассказал, что делаетея в Питере, что такое коалиционное правительство.

— Но у нас есть великая партия, которая за интересы беднейших, за передачу всей власти в руки рабочих и крестьян. Партия большевиков и ее учитель Владимир Ильич Ленин дали лозунг: «Долой десять мииистров–капиталистов из Временного правительства!..» Кто эти министры? Помещики, фабриканты, кадеты и эсеры во главе с Керенским. Этим захват–чикам нет нужды до крестьян и рабочих! Сами эксплуататоры, сами буржуи всех стран. И второй лозунг: «Долой двоевластие! Вся власть Советам рабочих, солдатских и крестьянских депутатов!» Под этими лозунгами идут многотысячные трудящиеся массы народов во всех городах. И мы, крестьяне, поддержим и пойдем по рейсам партии большевиков. Да здравствуют большевики! Да здравствует земля, мир и трудовой хлеб!

Так говорил Гришка. А Дуня стояла рядом и радостно посматривала на своего мужа.

— В комитет Григория! — закричали солдатки.

— Голосуйте! — и уже подняли руки.

— Григорий, — говорю, — в комитет тебя. Согласен?

— Воля народа, — ответил Гришка…

В один из вечеров, когда я сидел и подсчитывал вместе с Григорием количество земли, в избу вбежала Мавра.

— Ку–уму–ушка, на поминки готовься!

— Господи, — испугалась мать, — аль кого убило?

— Сам Гагара помер.

— О–ох, — облегченно вздохнула мать, — а я‑то испугалась!

26

Вышел я из села рано. Посмотрел на свою почти отстроенную избу, и стало радостно, что в новой избе начнется и новая моя жизнь.

А как рада мать! Наконец‑то она заживет по–людски. В молодости вышла сюда в курную избу, затем сделала печь «набело», но все равно мрак и запах остались, а копоть навек впиталась в бревна и доски. Рад и отец, хотя он мало мне помогает. Рад еще мой братишка Семка. Бегает из избы да в избу, — такой ему простор!

Так шел я и думал, уже издали оглядываясь на свое село. Как хорошо в поле! Густые по колено проса шуршат, как молодой тростник. Овес уже выбросил свои веселые кисти. Овес лучше всех хлебов в поле. Голубая мгла плавает по ржаным полям. Рожь цветет.

Сажусь на межу. По одну сторону — овес, по другую — кудрявый, в стручках, горох. Мне хочется еще раз прочесть письмо Лены.

Каждую букву, каждое слово читал бы тысячу раз!

«Поклон тебе от меня низкий–низкий. От мамки тоже. Нынче воскресенье. Звонят к обедне. Снарядилась и села писать. Допишу, пойду. Ты пишешь — вроде скучаешь по мне. Я по тебе тоже. Редко видимся. Больно далеко живешь. В той стороне никто из наших не был. А есть у вас речка? Мамка говорит: «Ну, дочка, оттуда ты и дорогу к нам забудешь». Маме своей привет от меня. У нас престол — Петров день. Вот о чем пишу тебе: если вздумаешь, ждем тебя на праздник. Сколько хочешь, столько и пробудешь. У нас большой лес. Гулять будем. Приходи, жду. Лена»

Рву крупные васильки во ржи, и каждый василек смотрит на меня смеющимся синим глазом. Я набираю большой букет, связываю и несу перед собой. Впереди — деревня, внизу блестит река. Она течет в их село, проходит мимо их огорода. И река теперь стала мне роднее. Жара все усиливается. Иду вдоль реки по скошенным лугам. Бросаю в воду букет васильков. Пусть плывут, пусть несут Лене привет от меня.

Подходя к их селу, снова рву васильки, фиолетовые колокольчики, ромашку и еще какие‑то цветы.

Первая же девчонка, увидев меня с букетом, засмеялась. Прячу цветы под полу пиджака.

Радостно забилось сердце, когда, спускаясь к мосту, я увидел влево от здания кооператива чуть осевшую крышу с небольшой трубой. Теперь все показалось мне здесь родным. Каждая изба, мазанка, амбар, все деревья, что растут перед избами, и телеги, и плуги, и люди.

Крутая дорога к мосту, но мне кажется, что она именно такой и должна быть. И мост, и настил перед ним из бревен, и река в тростниках по краям, и все, что вижу в этом селе, — все хорошо!

Насыпь по сторонам дороги, ветлы на этой насыпи, церковь пятиглавая и величественная колокольня, стоящая одиноко, — все это родное, приветливое, какое‑то таинственное.

В лавке покупаю самых лучших папирос, смотрю на приказчика, он на меня, и уже кажется мне, что он «знает», и… приказчик тоже мне родной.

Долго стою на крыльце кооператива, смотрю на избу. Лены. Возле избы никого. И не хочется, чтобы кто‑нибудь вышел, чтобы увидели меня.

Схожу со ступенек, с трепещущим сердцем шагаю к знакомому крыльцу. Дверь в сени открыта…

— Пришел? — встретила меня мать.

— Да, — сказал я и голоса своего не узнал.

Посмотрев на меня внимательно, она спросила:

— Не хворый ли?

— Немножко устал.

Вынимаю цветы, — они помяты, — и не знаю, что р ними делать. Кладу их на стол.

— Ишь, чего. А Елька скоро придет. С подругой на речку ушла.

Понизив голос, спрашивает:

— Письмо получил?

— Получил.

Подойдя ближе, Арина тихо шепчет:

— Она жде–ет. Садись обедать.

Угощая обедом, Арина рассказала про свои дела, а я про свои и особенно о том, какую избу отстроил.

За эти два дня я познакомился со многими ребятами. Одни готовились к следующему набору, другие были, как и я, инвалиды. Знакомил меня двоюродный брат Лены, Федя, широколицый, низкорослый парень, с виду грубоватый. Мы с ним были вместе больше, чем с Леной. На людях я стеснялся с ней не только ходить рядом, но и просто к ней подойти. Так и казалось, что все знают, кто я для Лены и зачем пришел из далекого села. Кроме того, со стороны лучше, свободнее смотреть на нее, слышать ее голос, видеть ее походку. Федя знал о наших отношениях с Леной и потому охотно ходил и говорил со мной.

С Федей свела меня Лена, и хорошо сделала. Чужое село, чужие ребята. Лишь по вечерам мы с Леной оставались одни.

На Петров день после обеда к Лене зашла подруга. Учтиво поздоровалась со всеми, хитро посмотрела на меня и позвала Лену на улицу. Я заметил, что Лене не особенно хотелось идти.

— Пойдемте с нами, — обратилась соседка ко мне. — В лесу ягод много, — и опять с едва заметной усмешкой посмотрела на меня.

При выходе мы встретились с Федей. Он словно подгадал так прийти. В хороводе было больше девок, чем ребят. Мы с Федей нарочно приотстали. Он что‑то рассказывал мне, но я глаз не спускал с Лены. Около нее и соседки увивались двое, но девки пели песни и не обращали на них внимания. Прошли улицу, гумна, затем межами через ржаные поля к лесу. Перед левом широкий, наполовину скошенный луг. В сторонке отлогая, в цветах, лощина. Она как бы вытекала из леса.

— Хорошо у вас, — сказал я Феде.

— А у вас тоже есть лес?

— Есть, но не такой.

— Село большое?

Я рассказал, какое наше село, сам думая о том, как остаться с Леной. И когда все забрались вглубь леса, а некоторые девки поотстали, собирая ягоды, я спросил Федю:

— Не потеряем мы наших?

— Сейчас, — догадался он и быстро скрылся.

Скоро послышался его голос. Он окликнул не Лену, а ее подругу. Я стал за березой и с замиранием сердца ожидал, когда они появятся. Идут втроем, Федя что‑то весело с ними балагурит, затем начинает озоровать с подругой Лены, совсем отогнал ее, увел в лес, и Лена, для приличия покричав своей подруге, оглядывается, как будто ищет кого.

— Лена, — позвал я.

Она шла с тревогой в глазах, поминутно оглядываясь. Густая краска залила ее щеки.

— Лена, ты кого боишься?

— Никого.

— А Федя хи–итрый. Видишь, как отогнал подругу.

— Ох, эта подруга! — вздохнула она.

— Недогадливая, что ль?

— Чересчур догадливая.

Мы идем в лес. Кусты и ветви цепляются за одежду, но мы не обращаем внимания на это и все говорим–говорим — о чем придется. И я слушаю не то, что она говорит, а ее голос. Этот голос, этот медленный говор ее я буду слышать всю жизнь. И чувствую, никогда–никогда он мне не надоест. Нет, с каждым днем еще милее и ближе, еще роднее и любимее будет становиться она. У нее горделивая походка, она гибко обходит кусты, она такая нарядная. И не верится мне, что мы с ней одни, что никто нас не видит и что вообще это не сон.

На опушке я собираю пучок незабудок, подаю ей.

— Ты, я вижу, любишь цветы, — говорит она.

— Ты лучше всех цветов, Лена.

— Вон как. Я думала, ты только по вечерам это мне говоришь.

— Нет, я тебе и при восходе солнца так скажу.

И говорю, говорю, и щеки мои пылают, и сердце бьется все сильнее. Но нет и тысячной доли тех слов, которые мелькают в голове. И не словами, а каким‑нибудь подвигом, самоотверженным поступком хочется мне доказать ей свою любовь.

Мы садимся возле куста калины. Слушаем шум и говор леса, пение птиц. Где‑то далеко играет гармонь.

— Лена, — беру я ее руку, — прикажи мне, что угодно, все для тебя сделаю. Веришь?

— Верю.

— Скажи, любишь?

Она смотрит на меня, строго смотрит, как бы чи–тает что‑то в моих глазах, а может быть, решает мою и свою судьбу и тихо улыбается.

— Скажи, Лена.

— Девки… об этом не говорят.

— А как же они говорят? — с замиранием сердца шепчу я.

— Вот так, — и она, зажмурив глаза, обнимает меня.

— Леночка! — чуть не кричу, целуя ее, — ты моя настоящая любовь. Никому не уступлю тебя. И никто никогда не полюбит тебя так, всем сердцем, как я.

Она кладет мою голову к себе на колени, нагибается и приникает щекой. И я чувствую, как мне на лицо падают ее теплые слезы.

27

Как хорошо лежать на душистом мягком сене, в котором еще чувствуется теплота солнца… Сквозь крышу сарая, там, где ветром сдуло солому, видны далекие мерцающие звезды. Они кажутся букетами луговых цветов. Прямо надо мною — целый пучок молочно–белой густой кашки.

На улице темь. Сквозь щели плетня виден огонек. Это фонарь горит у пожарного сарая. Где‑то слышны еще песни и гармоника. Лена, наверное, уже €пит. А я лежу и все думаю о ней. Завтра снова увижу ее. Как не хочется уходить! Но теперь ничто нас не разлучит. Два месяца пролетят быстро, а там она уже будет у нас в новой избе. И всегда, всегда!..

Утром разбудили меня удары пастушьих плетей. Мимо гнали стадо. Рев, мычание, окрики пастухов. Голос снохи Анны. Она гнала корову, с кем‑то перекликаясь. Пели петухи, скрипели вереи колодцев, и четко стучали молотки, пробивающие косы. Запахло дымом.

Свозь щели плетня огненными кружевами и стрелами пробивался свет зари. Вот уже брызнули лучи. Показалось солнце совсем близко, крупное, ликующее, и пылающий свой взор раскинуло по небу и по земле.

* * *

Мы с Ариной в мазанке. Она позвала меня сюда после завтрака украдкой, отправив куда‑то Лену. Молча открыла большой сундук, выложила из него все, что в нем было, на скамью, а я смотрел и не понимал, зачем она это делает.

— Вот оно, гляди, Петя, — зашептала она, вынимая недошитое, собранное из разноцветных лоскутков, одеяло.

Разложила его, погладила, полюбовалась и, наконец, проговорила:

— Елька готовит!

Так вот в чем дело! Какая же она простодушная! Хвалится недошитым одеялом Лены. А мне от этого стало так неловко, будто какую‑то тайну подслушал, подсмотрел. Покраснев, наспех расхвалил одеяло, а мать, довольная похвалой, взглянула на меня родными и в то же время немного лукавыми глазами. Она осторожно оглядывается на дверь. Ну как вернется Лена! Это же девкино сокровенное, это то, что делают они почти тайно даже от самых верных подруг.

— Очень хорошее, — повторяю я и тоже смотрю, не ходит ли кто мимо двери.

— Не говори ей, — шепчет мать.

— Что ты, что ты! Разве я скажу! И мне достанется не меньше, чем тебе.

— Она стыдли–ивая у нас. Санька, та девка — солдат, а эта не–ет… Ну, теперь она примется дошивать. Купили и вату, и подкладку. Хорошая подкладка, розовая с отливом. Показать?

— Кажется, кто‑то идет сюда, — говорю я.

Арина быстро свертывает одеяло, кладет в сундук.

Чего‑то стыдясь, быстро выхожу за мазанку. На мое счастье, мимо прошла баба с ведрами. Стало быть, все‑таки не обманул я Арину.

В избе лежит Костя, читает газету. Я сажусь возле, угощаю его папиросой, разговариваем. Он ни разу не спросил меня, зачем я к ним пришел и живу уже несколько дней, и это очень хорошо.

Вошла его жена Анна, рассказала, как недавно провезли связанным станового пристава из соседнего села.

Через некоторое время с младшей дочуркой вошла Арина. Посидела, послушала нас, затем, подозвав дочь, что‑то тихо зашептала ей. Напоследок строго наказала:

— Беспременно чтоб пришла…

И скоро сама вышла на улицу. Я оглянулся на окно. От мазанки, навстречу матери, шла Лена. Мать остановила ее и торопливо что‑то начала говорить ей. Лена тревожно, как мне показалось, посмотрела на мать и неохотно направилась в избу напротив. Там жил ее дядя, Федин отец. Не отрываясь, я провожал ее глазами вплоть до дверей. Остановившись, она обернулась, постояла, поправила волосы и скрылась в сенях.

Арина вошла. Опять посидела, послушала, начала что‑то прибирать в избе, сама то и дело поглядывая на нас. Временами она тяжело вздыхала и порывалась сказать или спросить что‑то, но Костя, не обращая на нее внимания, рассказывал мне и Анне о второй операции уха.

Когда Костя на момент замолчал, мать, усевшись за стол, вздохнула и произнесла:

— Костя…

Она произнесла это таким голосом, каким начинают говорить только о самых важных делах: немного тревожно и решительно. Костя молча и внимательно посмотрел на свою мать.

— Вот… Петя… он не так пришел, — и остановилась.

Догадавшись, о чем будет этот совсем неожиданный для меня разговор, я замер.

— Ельку сватает! — словно собравшись с духом, коротко сказала мать и умолкла.

Холод прошел по моей спине. Я не знал, куда глаза девать. Не думал, что сегодня это будет.

— Что же? — тихо спросил Костя.

— Как что? Посоветоваться. Такое дело… Как знать!

— Чего знать!

— Она тебе сестра. Ты вроде старшой теперь в доме. Отдавать аль нет?

— Чего же не отдать? — ответил он весело.

— Вот тебе раз, — удивилась Арина, — так уж и «отдать». Чай, спросить бы, что за человек.

— С головой, глазами, руками–ногами.

— Будет тебе, Костя. Вот дурной.

— Сама его видишь. И знаешь — больше, чем я. Вот он, тут.

— Знамо, отдать, — вступилась и Анна.

— Ты погоди, — строго оборвала ее свекровь.

Сноха что‑то буркнула ей в ответ, нагнулась к Косте и зашептала ему горячо, торопливо. Костя серьезно обратился ко мне.

— С ней говорил?

Пересохшими губами я едва вымолвил:

— Да.

— Согласна?

— Да.

— Вот и свадьба! — воскликнул Костя. — Правда, далековато ваше село, но мы с тобой еще дальше были.

Громко, нарочно торжественно, он возгласил:

— Старшой в доме за свадьбу. Теперь сама решай, хозяйка.

— О–ох, — вздохнула Арина и вдруг заплакала. — Двух‑то отдала, был отец жив, а Ельку…

В это время открылась дверь во второй избе, кто‑то вошел. Мать быстро вытерла глаза и вышла. Шепот за дверью.

Я посмотрел на сноху. Она подбадривающе мигнула мне.

В горницу вошла Екатерина, вторая замужняя дочь. Она уже видела меня не раз. Помолилась, поздоровалась со всеми за руку и села на лавку.

— Просо выпололи? — спросила она, разглядывая меня с головы до. ног.

— А вы разь нет? — в свою очередь, как ни в чем не бывало, спросила мать.

— Мы завтра докончим. Жара‑то какая! Спаси бог, пожар. Мой мужик нынче трубу чистил.

— Будет вам! — прервала их Анна. — «Труба, труба». О деле надо говорить.

Екатерина с притворным удивлением посмотрела на сноху.

— О каком деле?

— Вон мать скажет. Я — сторона.

— Зачем сторона, — тихо возразила Арина, — ты сноха. Что зря обижаться? — Помолчав, обратилась к Екатерине. — Катя, дело вон какое… жених Ельке нашелся.

— Женихов у нее много, — равнодушно заметила Екатерина и даже зевнула.

Они опять замолчали. Это молчание хуже всего для меня. Я сидел, как на раскаленных углях. Пусть бы Говорили что угодно.

— Жених‑то чей? — будто не зная, спросила Екатерина.

Арина назвала село.

— Вроде не слыхала. Где такое?

— Самого спроси, — указала на меня.

— Кого самого? — насторожилась вдруг Екатерина.

— Жениха. Вон сидит. Петей зовут.

— Петей? — повторила зачем‑то Екатерина и в упор уставилась на меня. — Видела, видела его. Чего это он стал вроде… серый?

Арина тоже посмотрела на меня, а так как я, видимо, действительно был бледен, ответила дочери:

— Ему небось не легко теперь.

Лучше бы Арина этого не произносила. Спазмы сжали мне горло. Она, мать Лены, хорошо поняла меня. Только говорит как‑то нерешительно, словно сама чего‑то опасается. А Екатерина, — по глазам вижу, — тоже поняла меня и уже более ласковым голосом снова спросила, где наше село.

Я ей подробно рассказал о селе, будто оно невесть где за горами. Екатерина вдруг припомнила какую‑то бабу из нашего села, которую она когда‑то встретила на базаре в городе. И я подтвердил, что такая женщина, верно, есть и живет недалеко от нас. Готов был даже рассказать, какая и семья у этой женщины. Екатерина, оглядевшись, спросила мать:

— А Елька что?

— Вроде ничего, — тихо ответила мать — Вроде у них сговорено. Они письма друг дружке слали. Он и допрежь тут был. Теперь избу выстроил. Парень‑то во всем хороший. Рука вон только у него ранета, но это ничего. Он — писарь.

С тревогой уставилась Екатерина на мою руку, но вступился Костя.

— Екатерина, все ты сама знаешь. Говори семейное согласье.

— А вы как?

— Мы? Хоть сейчас за самогонкой.

Екатерина засмеялась. У меня от души отлегло.

— Чего же он сам сватать пришел? Сватьев бы надо.

— А на кой они пес! — возразил Костя. — Время военное, и мы по–солдатски. Говори, Катька, а то скоро Федора придет.

— Что ж я, пущай с богом, раз у них согласье. Теперь дело за Федорой. Послали за ней?

— Послали, да что‑то долго не идет, — ответила мать.

Анна встала с кровати и, вздохнув, промолвила:

— Зря–а за ней…

— Как зря? Она сама старша сестра.

— И зря, и зря, и зря, — затвердила Анна.

Снова все напряглось во мне. Если так говорит сноха, если на Федору ссылается и мать, и Екатерина, что же это за человек? Неужели она одна сломит всех? Я приготовился встретить Федору… но как ее встретить? Злобно или с улыбкой? Эту сестру я ни разу не видел. Только часто слышал в семье: «Федора, Федора. Как рассудит Федора!»

Посмотрел в окно на дверь того дома, куда скрылась Лена. Хоть бы на миг показалась она! Легче бы мне стало. Но там никого… Бабы начали какой‑то разговор, а Костя принялся рассказывать мне, как они однажды дрались с немцами на кладбище.

Внезапно открылась дверь в другой избе и громко захлопнулась. Все вздрогнули.

Я сразу смолк, а мать тут же вышла. Минута ожидания показалась мне вечностью.

Вошла Федора, за ней — мать. Вошла Федора и не помолилась. Сухо бросив «здорово», в упор уставилась на меня. Нет, неласковым взором надо на нее смотреть.

Одета она хорошо. Крупное, грубое лицо, к которому совсем не идет румянец. Резкие, сухие губы, и глаза, глаза… Видно, эта женщина никогда не улыбается. Ее пригласили сесть, но она будто не слышала. Стоя у двери, обвела всех властным взглядом, помолчала, затем снова уставилась на меня, — и вот грудь ее высоко поднялась.

— Этот? — указала на меня пальцем.

— Этот, — не сразу ответила мать.

— Жених Ельки?

Никто ничего не ответил.

— Ты чей? — спросила она меня, но как спросила!

Я промолчал.

Еще раз и уже совсем грозно задала она вопрос — чей я? Но снова я промолчал. Что ответить? Чувствую, если начну отвечать, из моего горла только хрип вырвется. За меня сказал Костя, который, кажется, тоже немного оробел.

— Сроду не слыхала такого села! — объявила Федора.

— Да ты сядь, — указала ей Арина на скамью.

— Аль у вас за постой платят?

— Как хошь, — вздохнула мать. — Я тебе все выложила. Зовут Петя. Кто он, ты знаешь.

— Ничего не знаю. Вижу, сидит и вроде немой. Язык, что ль, отнялся? Эй, парень, подай голос…

— Будет тебе, — снова вступилась мать. — Разь так говорят! Ведь он Елькин жених.

— Жени–их?! — шагнула Федора и вытаращила на меня глаза, как на чудовище. — Елькин? Моей самой хорошей сестры? Красавицы? Жени–их?! Ма–а-туш–ки! — каким‑то особенным голосом протянула она. — Вы что, белены объелись? Ни с того ни с сего девку за первого встречного…

— Погоди, — приподнялся Костя, — остановись. Не сама ли хватила белены?

— А ты, вояка, лежи. Навоевался, хватит. Видать, тебе сестры не жалко?

— Тебе очень жалко. Прежде чем карахтер свой показывать, ты бы спросила по–людски, кто он, что. Мы олухи, по–твоему? Крикнули тебя, как старшую сестру. Совет в семье держать, а ты…

— Костя, не тревожься, — подошла к нему Анна, — пущай ее! Аль не знаешь? И ты, Петя, не робь. Говорят: большая Федора, а…

— Дура? — подхватила Федора. — За коим чертом и звать дуру? Всякая сноха дурой меня…

Разгоралась ссора. Надо мне что‑то сказать Федоре. Сказать такое, чтобы как‑нибудь смягчить ее. Какими же словами смягчить ее черствое сердце?

— Федора Митрофановна, — назвал я ее по отчеству, видя, что она вот–вот снова закричит на сноху и мать. — Здравствуйте, Федора Митрофановна. Вы видите меня первый раз, и я вас тоже. А дело такое…

— Какое? — перебила она.

— Навек! — брякнул я.

— В своем селе девок нет? Аль никто не идет? — И, обратившись к матери, сказала: — Хоть бы красавец был, а то… одни веснушки.

В жар меня бросило от стыда. По самому больному месту ударила.

— Только веснушки и разглядела, — вступился Костя. — Эх, умна!

— А чего же больше? Может, он богач?

— Вот–вот. Богатством своим ты везде и трясешь, — проговорил Костя.

— Не всем и богатыми быть, — подала голос Екатерина. — Ты сама…

— Что сама?.. — бросила на нее молниеносный взгляд Федора.

— В шоболах ходила.

— Ходила, да не хожу. И своей сестре того не хочу.

Мать покачала головой.

— Эх, дочка, дочка!..

— Ты, мамка, молчи. Ежели бы не сама я подыскала себе жениха, маялась бы, как вон Катька.

— Чем она мается?

— Не знаешь? Говорить при чужом человеке нехорошо.

— Скажи, сестра, скажи, — с укором проговорила Екатерина. — Тебе все одно, что свои, что чужие.

— Будет, — попытался остановить ее Костя. — Что должны вам, это знаем. Погоди, теперь другое время. Расплатимся, и катитесь вы со своим муженьком… Ишь, нахватали опять испольной ржи…

Этот упрек Федора приняла с радостью. Даже подобие улыбки показалось у нее на лице.

— Муж, деверь и свекор на боку не лежат. И сама я… А за кого отдать меня хотели, век не забуду. Сама женишка откопала.

— Скажи, женила его на себе! — не вытерпела Анна.

Я с удивлением посмотрел на Федору. Да, такая заставит жениться на себе. И мне стало смешно. Я понял все.

— Богатство вам, Федора Митрофановна, нужно?

— А чего же в тебе?

— Хорошо. Есть богатство.

— Много ли?

Злобно хотел сказать, что все оно тут со мной, но перебила мать. Пока мать говорила обо мне, Федора села на лавку, поодаль от бедной своей сестры. Мать все ей рассказала, что слышала от меня и от наших людей, которые останавливались у них при поездках в город. Мне казалось, мягчеет лицо у Федоры и ответы ее не так злы.

— Что ж, писарь. Нынче писарь, завтра другой на его место. Все писаря пьяницы.

— Избу себе отстроил.

— Изба и есть изба. Сколько у него братьев? Шесть, говоришь? По углу не хватит. Нет, нет, нет. Вон за Ваську–портного сватают, и отдадим. В своем селе. А то черт знает, где там! Туда и вороны не летают.

— Подальше отдают и то ничего, — проговорил Костя, — а Васька, ох, жених! Глядеть на него срам.

— И тут глядеть не на что.

Мать снова начала ее урезонивать. Говорила, что я в город уеду. Лену с собой возьму.

— Возьмет, а там бросит с дитей, — и тут нашлась Федора.

— Давай‑ка, Петя, закурим, — попросил Костя. — Ну их.

Я вынул коробку с папиросами и начал открывать. Придерживал коробку левой рукой, которую привык всегда прятать в карман. Когда открыл и мы с Костей закурили, я невольно посмотрел на Федору. Посмотрел, и меня словно колом по голове ударило. Она впилась глазами в мою забинтованную руку и тихо, ледяным голосом, ни к кому не обращаясь, спросила:

— Это что у него с рукой?

Глухо и не скоро донесся до меня шепот матери:

— Ра–не–той.

И опять после длительного мучительного молчания Федора протянула:

— Ма–аму–ушки!.. Да он еще и калека.

Я не знал, что делать со своей рукой. Спрятать ее? Но уже поздно. Только почувствовал, как рука вдруг стала неимоверно тяжелой. Что тяжелой? Только одну ее сейчас и чувствую.

А Федора уже продолжала. Она теперь говорила таким голосом, каким говорят люди, когда вопрос решен окончательно:

— Нашли–и… Ну–ну–у… увечного. Вот так грамотей… Отыскали в чужом селе… В своем таких нет… Ай, дуры, ду–у-ры… Навек, слышь… Вот тебе и па–ве–ек. Из‑под венца да прямо с сумой по миру…

Что‑то говорила мать, но ее слова доходили до меня глухо, смутно. Я убит словами Федоры. Зачем вынул руку? Лучше бы так сидел. Лучше бы после она узнала…

— Такими грамотеями хоть пруд пруди, — гудел голос Федоры, и каждый раз, что бы ни сказала, трижды повторяла: — Нет, нет и нет.

И это ее «нет» звучало у меня в ушах набатом.

И вот уже слышу, как первая сдалась Екатерина. Испуганно и тихо она произнесла:

— Погодить бы надо.

Это влило еще более ярости в Федору. Она так принялась ругать меня, как никто еще не ругал в жизни. Обзывала всячески, словно готова была наброситься, разорвать в клочья. Ее не останавливали.

А я чувствовал полное свое бессилие, едва переводил дух. В гортани пересохло, в груди словно кол стал. Одного только хотелось: провалиться вот тут, сквозь пол, сквозь землю. Мелькала надежда: авось, войдет Лена, но тут же гнал эту мысль: «Нет, не хочу… не хочу, чтобы она видела меня таким… вот сейчас…»

— Ну, ин… погодим.

Кто это сказал? Сказала мать. Мертвым голосом. И еще рядом, уже чужой, сухой, но без злобы, словно человек умывает руки:

— Как хотите.

И только чей‑то тяжелый вздох раздался за моей спиной.

— Говорила, зря!

Ничего никому не сказав, помимо воли, встал я и, пылающий от унижения, от стыда, с туманом в глазах, пошел. И только одно трепетало в сознании: как бы не упасть, не упасть… как бы найти дверь. Я не обернулся, не попрощался. Быстро схватил с гвоздя фуражку и, открыв дверь, выбежал в сени.

И когда открыл дверь во двор и на миг ослепило меня солнце, кто‑то сзади схватил за плечо, с жаром и с гневом проговорил:

— Петя, не убивайся. Родной… не убивайся.

Это сноха Анна. Собрав все свои силы, я только и мог ей промолвить:

— Никому! Никому не говорите!..

28

Иду вдоль берега к мостику почти слепо и только одного хочу всем существом своим: никого из людей не видеть и чтобы меня никто не видел. Мне кажется. что на лице моем явственно видно все, что потрясло меня: весь мой позор, все мое несчастье.

Мысли мои путались, наскакивали одна на другую, перемежались. Какая темная сила прошла огромной, зловещей тенью между нами и отняла у меня Лену? И в ушах гулко и часто, как набат: «Нет, нет и нет!»

Вот мостик через речку. Как он хорош был, когда я подходил к нему с той стороны! Как радостен и приветлив. И его перила были красивы, и настил из бревен казался гармоникой со сложенными мехами, а теперь? Перила грозно ощерились, настил — сучкастые, выщербленные бревна. Между бревен щели, сквозь которые злобными молниями блестит чужая река.

Глядя под ноги, не оглядываясь, поднимаюсь на крутое взлобье, иду вдоль улицы. Ускоряю шаг. Кто‑то черпает из колодца воду, кто‑то возле изб разговаривает, возле сарая стучат топоры, курица кудахчет, и, подвывая, мрачно лает пес. Гремит телега навстречу. Холод прошел по телу, когда я миновал последнюю избу и мельком посмотрел на одинокую, приветливо когда‑то махавшую мне мельницу. Сейчас стоит мельница мертвая, стоит вдали где‑то, как бы пологом крыта, и размашистые крылья ее в тумане...

— Лена моя, Леночка!

Поля начались. Шелестит рожь, она в полном, бледном, незаметном цвету, и нет от нее радости. Васильки синие выглядывают украдкой. Васильки! Злые, ядовитые глаза у них. Глаза бесчисленных змей, шевелящихся во ржи.

— Лена, Леночка!

Нет, не пойду этой дорогой, которой шел сюда. Все тут знакомо, все отмечено сердцем: каждая межа, что пролегает между хлебами, каждый изгиб дороги.

Густая, с нескошенной травой, широкая межа. Она как толстый и пухло взбитый матрац. Кажется, легла она тут недавно, придавив собою хлеба. Иду по ней и мну ненавистную траву с проклятыми цветами. Головки белого клевера кажутся мне похожими на череп, головки красного — облитыми кровью; шипят шмели, перелетая с цветка на цветок.

Нет, не в силах идти дальше. Руки висят, как чугунные плети, все тело, как избитое, подкашиваются ноги, и совсем пуста голова. Какая же сила тянет оглянуться на село? Зачем я ищу знакомые очертания строений и среди них, — мимо бы, мимо! — ту самую избу? Вот чуть прогнувшаяся крыша. Она! Как она чужда мне сейчас. Уже не встретит она теперь меня приветливо, никогда не поманит под свой кров…

Падаю плашмя на широкую грудь межи. Кричу и плачу, и зову:

— Леночка моя, сокровище мое! Отзовись!

Вторую неделю лежу я больной. Почти не выхожу из мазанки. Меня то знобит, то бросает в жар. Матери говорю — простудился. Иногда ко мне приходят Филя, Павел.

Они рассказывают, что делается в селе, что пишут в газетах, но все это — как сквозь туман. Плотники закончили работы, отец с ними рассчитался. Построили избу, а для кого?

Мать озабоченно хлопочет, ни о чем не спрашивает.

Вот и теперь. Вошла, поставила еду на скамейку.

— Съешь, сынок, яичек.

Долго и скорбно, поджав губы, смотрит на меня. Она ждет, что я скажу ей что‑нибудь, я силюсь улыбнуться и говорю обычное:

— Ничего, пройдет.

Тогда мать садится на старый сундук, оглядывается на дверь, поправляет платок на своей почти седой голове и тихо улыбается.

— Говорить аль нет?

Доброе такое у нее лицо.

— Рассказывай.

— Устюшку‑то… замуж выдают, — и смотрит на меня.

— За кого?

— Ох, Петя, — оживляется она и таинственно шепчет, — чудо. Только молчи. Без тебя тут пришел Авдоня, тоже чего‑то нет на левой руке, ну, сдружились со Степкой. И подговорил его Степка жениться. Ох, господи, — вздыхает мать, — там все война и война, а тут люди женятся, — вдруг заключает мать.

— Молодость свое берет, — говорю ей. — Ну, а дальше?

— Запой был. Степка — Катьку. Прямо в избу к ней переходит. Девка‑то одна, и девка хорошая. Авдоня — Устю. Вот и хотят на скорую руку до жнитва… Тебе Устю‑то не жалко? — помолчав, спрашивает мать.

— Чего ее жалеть?

— Я так спрашиваю.

Мать умолкает и опять испытующе смотрит на меня. Потом, словно вспомнив что‑то, встает.

— Эка беспамятна я стала. Малины тебе принесли.

Быстро сходила в избу, и вот передо мной чайное блюдце со свежей, крупной, чуть дымчатой малиной.

— Первый сбор у них.

— У кого у них? — спрашиваю ее.

— А ты ешь, ешь. Молока принести?

И пока мать ходила За молоком, я вдосталь полакомился «первым сбором».

— Спасибо, мать, — говорю.

— Передам твое спасибо, — смотрит она на меня.

— Да, да. Кто же прислал малину?

Зачем‑то вновь оглядывается мать на дверь, будто боится, как бы кто не подслушал, и говорит полушепотом:

— Сколько раз спрашивала, как ты да как? Видать, хочет навестить тебя.

— Не догадываюсь, о ком говоришь.

— Ой, дурной ты, дурной! Соня–учительша, вон кто.

— Соня? — удивился я и с некоторым испугом посмотрел на мать. — А она, как… жива?

— Да ты что, с ума сошел? Жива, ежели маЛйны прислала.

И я посмотрел на блюдце. Посмотрел, и краска бросилась в лицо. Знакомое блюдце: разрисовано клеточками и чуть–чуть выщерблен край. Из этого блюдца не один раз пил я чай, когда зимой — ох, давно это было! — заходил к Соне.

— Спасибо передай ей, — говорю матери.

— Она прийти порывается, да все чего‑то вроде боится.

— Не надо… Скажи, как‑нибудь после…

Бросив на меня взгляд, полный жалости, мать уходит.

И опять один я в мазанке. Опять эти думы. Они измучили меня. В который раз упрекаю себя, что ушел. Ушел, не повидавшись с Леной. Сестра‑то ее просто дура! А с дурой и надо было говорить, как с дурой. И нечего ее бояться. Снова перебираю все в памяти, восстанавливаю разговор, вижу лица, движения. И как огромное преступление — вынутая мною из кармана рука. Но она ли причина? Нет, конечно. Рука — только лишний повод Федоре. Почему я сам не обозвал ее дурой? Она стоила того. Попадись теперь, когда мне все равно, потряс бы я ее! И поганого рта не успела бы открыть эта богачка. Чего захотела! «Какое у тебя богатство?»

— Видать, одного вы поля ягодки с Гагарой. Все вы, богачи, сволочи! — так, скрипя зубами и чуть не ударяя в стену кулаком, озлобленно шептал я.

Был зол и на Арину, и на Костю. Они‑то что? Неужели все семейство находится в руках Федоры? Почему такая у нее власть? Вздох матери, леденящие, кровь ее слова: «Ну, ин… погодим». Одну сноху вспоминаю с благодарностью.

И опять сон, сон. Так и клонит ко сну. И страшные, мучительные сновиденья, порой кошмары. Во всех снах она. Где‑то далеко на горе она, вижу ее, уходящую все дальше и дальше, и глухо кричу: «Лена, верни–ись!»

Мать приходит в мазанку с братишкой. Семка стоит. у двери и боится подойти ко мне. Такой у него печальный взор. Я зову его, у меня несколько яблок. Правда, они не совсем еще поспели, но ему‑то по зубам. Я отдаю их ему, глажу белокурые, мягкие, как лен, волосы, а братишка с удовольствием грызет яблоки. Вдруг ни с того ни с сего заявляет:

— Братка, вставай. Скоро поедем рожь косить.

Мать смеется, кивает мне на него.

— Ишь, работник нашелся. Пояски крутить будешь?

— Буду, только за браткой, — говорит Семка.

— Братка хворый, — отвечает мать.

— Ну да, хворый… Встанет и пойдет косить.

— Ай, дурной ты! Как же он будет?..

— Мама… — перебиваю я.

Она спохватывается, сердится сама на себя и отсылает Семку на улицу.

И когда он убегает, мать, как обычно, оглянувшись на дверь, строго и ласково произносит:

— Сынок, захворал‑то ты неспроста.

— Простудился, шел ночью.

— И не ври. Ты думаешь, не вижу? Обманешь мать? Нет, сынок, много я видела, много сердцем пережила. Вот что, Петя, не таись перед матерью. И чтоб мне не думалось, и тебе не мучилось, говори.

— Не знаю, что тебе говорить, — отвечаю ей ослабевшим голосом, радуясь, что наконец‑то она завела этот разговор.

— Сама, что ль, отказала? — просто спросила мать.

И я, сдерживая охватившее меня волнение, задыхаясь, отвечаю:

— Старшая сестра.

— Зачем же ты… сам?

— Я и не хотел. Они начали.

— Кто, мать, что ль?

— Слушай…

С горечью, с болью, временами плача, как малый ребенок, все поведал матери. Она выслушала, не прерывая, но я видел, как трудно ей было удержать себя, от слез. Она хорошо знала мой характер, знала — трудно выбить из меня слезы. Этих слез даже в детстве у меня мало видела, сейчас вот видит — и как бы окаменела. А я ничего не утаил от нее, ни одной царапины в сердце не пощадил. И теперь ждал ее слова, ее суда. Она — мать.

Мать долго молчала. Я лежал, запрокинув голову, и смотрел в крышу. Зачем‑то приходил отец, что‑то искал, но, не найдя, понюхал табаку и, глянув на меня, вышел.

— Петя, — вздохнула мать, и я очнулся. Глухим голосом строго сказала: — Береги себя. Будет время, лучше в сто раз найдешь. Сам найдешь. А теперь забудь и не думай.

— Но я ее, мама, люблю.

— Время покажет, сынок.

— Нет, лучше ее я, мама, не найду.

— Встань, Петя, в поле сходи, на люди, проветрись.

— Я людей‑то напугаю. Принеси‑ка зеркало…

Как меня действительно перевернуло! Едва узнаю себя. Страшный. Только глаза блестят. А скулы выдались еще больше. И сердитые складки легли на лоб. Нет, не люблю я смотреть на себя в зеркало.

В своей избе я чувствую себя, словно в чужой. Никак не привыкну, что и у нас, как у людей. Больше всего меня поражает пол. Это же диковина — все доски не только целы, но лежат, плотно, новые, оструганные. Еще вот большой новый стол и светлые окна на улицу — настоящие, со створчатыми рамами. И я хожу по избе с таким чувством, будто мне кто‑то вдруг подарил ее. А вон две кровати — тоже настоящие, из тесаных досок, со спинками.

Кто не знает, что такое новая изба после грязной и мрачной развалины, где и пол худой, и стены гнилые, где в окнах свету не видать, — тот не поймет радости нашей. А сколько было бы еще радости, если бы… Нет, не надо думать об этом…

В эти дни заходили ко мне Филя, Павел и Гришка–матрос. Наступала пора уборки хлебов. Были взяты на учет все лошади, какие имелись в селе и в имении, все жнейки. И словно на фронте, мы долго просиживали над картами своих и барских полей; решали: тот, кто может сам косить, пусть косит, а всем одиноким, солдаткам и вдовам надо скосить жнейками, связать и убрать.

Мы засиживались до полуночи, прикидывая, решая и перерешая, и, наконец, окончательно надумали убирать «помочью». Пусть вдовы и солдатки, чьи загоны граничат, помогают друг другу не разбиваясь. Но легко учесть лошадей и жнейки, а как их взять? Разве пойдут добром на это богатеи? А там еще возка, молотьба… Но кто же, кроме комитета, будет заботиться о вдовах и солдатках, об инвалидах и бедных, лишенных основной рабочей силы семьях? Гришка–матрос сказал:

— С душой вырвем!

И еще стояло: все отруба и участки пустить в общий дележ по едокам. Это тяжелое дело. Но скоро начнется жнитво, там — молотьба и сев.

Комитет вступал в самый трудный час своей работы. Надвигалась горячая и тревожная пора. А тут слухи: в Петрограде выступали рабочие против Временного правительства, за власть Советов. Демонстрацию правительство раздавило, много пролилось крови, запрещены большевистские газеты. И страшный слух — будто арестован Ленин.

— Все равно — наша возьмет! — заявил матрос Гришка. — Отступать — задушат! А мы — солдаты.

29

Огромный дом священника, утопающий в сиреневых кустах, был от нас совсем недалеко. Широкие окна его пяти комнат в узорчатых, резных наличниках, как в кружеве. На окнах кисейные занавески. Высокая зеленая ограда окаймляла этот дом, в который никогда не вступала нога прихожанина, разве только — на кухню.

Мы подошли к ступенчатой терраске. Здесь на соломенных стульях сидели две девушки — дочери священника, епархиалки Зоя и Леля. Шустрая, подвижная Леля читала вслух какую‑то книгу, а Зоя, постарше, вязала кружева. Мы остановились возле, посмотрели на них. Отец мой, которого мы взяли ради его большой дружбы со священником, вынул из кармана своих порванных штанов табакерку и, отвернувшись к церкви, нюхнул с присвистом. Застеснявшийся Павлушка прошептал мне:

— Тут, что ль, войдем или через кухню?

Я взглянул на солдатку Машу. Какими сердитыми глазами уставилась она на этих девушек! Ведь не они же отказали в жнейках солдаткам, а их папаша. Он вчера прогнал солдаток со двора. Что же, теперь вот мы, уже целым комитетом, пришли. И я, сняв фуражку, раскланиваюсь:

— Здравствуйте, барышни Зоя и Леля!

— Вам что, мужики? — поднимает на нас глаза старшая и поправляет очки, которые делают ее строгой, совершенно неприступной.

— Нам, гражданка, вашего папаню нужно, — говорю я, подчеркивая слово «гражданка».

— Зачем он вам, мужички?

Зоя, конечно, поняла мое ехидство, кроме того, плохо ли, хорошо ли, но ведь она меня знает.

— Повидать его хотим, Зоя Федоровна.

— Папа просил нас не беспокоить его.

— А вы что, сильно шалите и беспокоите его?

Зоя с недоумением посмотрела на меня, а Леля сдержанно улыбнулась.

— Я не так сказала. Он просил нас всем говорить, чтобы его оставили в покое.

— Понятно, Зоя Федоровна. Где его покой?

— Зачем вам, солдатики?

— Затем, что эти солдатики — народ беспокойный, — сказал я Зое. — И мы пришли не за тем, чтобы посмотреть на вас и уйти обратно. Почему вы, образованные барышни, не ответили на наше «здравствуйте»? Вас этому не учили в епархиальном?

Зоя вспыхнула, зачем‑то сняла очки, а Леля отвернулась.

— Позовите папу, — строго сказал я. — Доложите — пришел к нему комитет.

Зоя, не оглядываясь, открыла высокую филенчатую дверь и ушла в дом. Мы остались ждать.

Через минуту Зоя вернулась.

— Пройдите на кухню, — сквозь зубы процедила она.

— На кухню? Мужички, айда на кухню. Спасибо вам, Зоя Федоровна. Простите за беспокойство.

Мы переглянулись с ней. Я снял фуражку, поклонился низко, расшаркался перед ней.

Но на кухню идти не пришлось. Когда мы. открыв калитку, вошли во двор, священник, отец Федор, в подряснике, в плисовой поношенной камилавке, уже стоял на крыльце, и, прищурив глаза под густыми курчавыми бровями, смотрел в сад. Во дворе возился его работник. По длинной проволоке от сарая до угла дома вяло таскал цепь огромный пес. Завидев чужих людей, пес хрипло брехнул и, гремя цепью, побежал к нам.

— Добрый день… — начал я и осекся.

Как его назвать? Батюшкой, как раньше, или по имени и отчеству?

Священник кивнул головой, мельком взглянул на нас и опять устремил свой взгляд в сад.

«Видать, не в духе», — решил я.

Мой отец, не мешкая, подбежал к священнику, ловко сдернул картуз, сунул его подмышку, лодочкой сложил руки и пожалуйте: уже подошел под благословение. Нехотя благословил его отец Федор, сунул для поцелуя концы пальцев и быстро отдернул.

— Вы ко мне? — спросил он, глянув на Павлушку. И, чуть повернув голову, обвел всех серыми прищуренным глазами.

Набравшись смелости, я шагнул к нему, встал так, чтобы видеть его холеное лицо, при солнечном свете удивительно молодое. И оттого, что он стоял высоко, как бы готовый раздавить меня, и смотрел на меня совсем не святыми глазами, я сказал ему прямо:

— Мы, батюшка, пришли за жнейкой.

— Кто «вы»? — спросил он.

— Вот, — указал я, — двое от комитета, одна из солдаток и мой отец от… верующих.

— Что вы хотите?

— Просим вас, чтобы вы дали комитету одну жнейку да пару лошадей. Комитет постановил помочь солдаткам и вдовам убиенных убрать рожь. В первую очередь на барских полях, чтобы не осыпалась.

— Бох–помочью! — подсказал отец и сразу смутился, закашлялся.

На его слова священник и головы не повернул. Он смотрел на меня, на Павлушку.

— Дать вам жнейку… дать лошадей, — начал он тихо, как бы в раздумье, — а вы поедете жать… разбойным путем отнятые посевы? — и как только он договорил, лицо его сразу залилось краской.

Слыша сзади тяжелое дыхание солдатки Маши, которая вчера еще была напугана священником, я сказал:

— Хлебу все равно, чей он, но сроки… господь на все установил.

— И на грабеж?

— И на то, что революция пришла.

Его как бы судорогой передернуло. Посмотрел на отца и, кивая на меня, спросил:

— Сын твой, Ваня?

— Да, батюшка.

— Спасибо. Вспоил, вскормил…

Отец потоптался на месте и ничего не нашелся ответить.

— А сам зачем пришел? — уже повысив дрогнувший голос, спросил священник.

— Позвали меня, — указал отец на нас. — Говорят: тебе батюшка, слышь, больше верит.

— Верю, Ваня. А ты разве в меня веру потерял? Ты что, тоже в этом комитете заседаешь по ночам?

Отец даже картуз снял. Ежась под пронизывающим взглядом священника, не скоро ответил:

— Нет, не хожу я… стар. А вам, батюшка, верю. Верю в состраданье ваше к сирым и вдовам. И совсем не верю, вроде вы семьям убиенных помочь не хотите. Не верю, и помоги бог моему неверю.

Так искренне и хорошо сказал отец. Он и не догадывался, как подвел своего духовника.

— Так, так, Ваня, — одобрил священник, — сирые, воины и прочие миряне, их дела… но неужели за этим только ты и пришел? Усомнился, а? Стыдно, Ваня. Ты — не Фома, я — не Христос. Не вкладывай персты в раны. Иди домой.

— Что ж, пойду, — с радостью согласился отец и уже повернулся было, но я схватил его за рукав.

— Подожди. Стой здесь. Тебя комитет уполномочил, и ты не имеешь права уходить. Знаешь революционные законы? — припугнул я.

Он остановился и стоял теперь между священником и нами, между двумя «законами» — божеским и комитетским. Ничего, сейчас узнает сам, каков его священник.

Сдержанно говорю отцу Федору:

— Мы пришли от комитета просить у вас помощи. У вас две жнейки. Мы просим только у вас, у других сами берем. Уже взяли у Гагариных, у церковного старосты, у Дериных, Блохиных, Щигриных, Козулиных. К вам вчера приходили просить солдатки, но вы им отказали. Сейчас комитет просит: помогите убрать хлеб вдовам и сиротам убиенных.

Мне представлялось, что слова мои на редкость убедительны, что священник протянет руку к жнейкам и возгласит: «Берите и пользуйтесь во имя Христа!» — но он, словно шилом его кто кольнул, вдруг соскочил с крыльца, махнув полами подрясника, подбежал к нам, ошалевшим от такого налета, сорвал с головы камилавку, бросил под ноги и с визгом начал ее топтать.

Казалось, он беснуется или притворяется, желая своими воплями созвать народ. Визгливый голос резал уши. Не только мои спутники, но и сам я порядком струхнул, однако никого не отпустил от себя, а Павлушке велел даже калитку на щеколду закрыть. Бой так бой! Меня уже взяла злоба, она схватила так, как будто я столкнулся с бешеной разъяренной собакой, роняющей пену из оскаленного рта.

— Разбойники! Грабители! Убийцы! Сатанинское исчадие! Царя сгубили! Воры!

Священник выкрикивал и такие слова, что ужасался не только мой богомольный отец, но и мы с Павлушкой оторопели. Перед нами был не священник, наряжавшийся в церкви в пышные одежды и говоривший благостные речи, а свирепый хищник, отстаивающий свою добычу.

Понял я, что совсем не в жнейках дело, — что жнейки! — а в том, что наконец‑то он нашел, на ком сорвать злобу. Воочию узрел нас — и не в духе, а во плоти. И плоть эта стоит перед ним в солдатских гимнастерках, и веет от нее пороховой гарью, непокорством, дерзкой настойчивостью.

Всему бывает конец. Постепенно и священник затих, но все еще, как медведь, продолжал топтаться.

Потом повернулся к нам спиной. И только когда совсем замолчал, мы услышали, что кроме священника ругает нас и попадья. В окно виднелось ее мясистое лицо.

— Стало быть, не дадите жнейку? — как ни в чем не бывало спрашиваю я.

— Прочь!

— Спасибо, — и, обернувшись к отцу, спрашиваю: — Видел?

Вид отца поразил меня. Он был бледен, как мел, и дрожал. Слезы стояли у него на глазах.

— Ты что? — схватил я его за плечи.

Но он не мог и слова вымолвить. И лишь когда священник направился к двери, отец вслед ему со слезой, с горечью, с отчаянием в голосе крикнул:

— Батюшка!

Священник обернулся. Отец, сверкнув глазами и попятившись, поднял свой огромный кулак и грозно, молча качнул им в воздухе.

Мы вышли из калитки. У церковной сторожки стояла группа женщин и мужиков. Там же была и моя мать. Она испуганно замахала нам. Но куда направляется отец? В лес ли, который позади поповского сада, или к Госпомилу жаловаться на священника?

— Тятька, домой! — окликнул я его.

Но он ускорил шаги, поровнялся с воротами поповского двора, повернул к двум крылатым жнейкам. Вдруг остановился, наспех вынул табакерку, второпях нюхнул, утер нос и схватился за длинное дышло жнейки; с силой дернул его, потащил жнейку за собою.

— Отец, подожди, поможем! — крикнул я, но на помощь, смеясь, уже бежали солдатки от церковной сторожки.

30

Идет жнитво ржаного на барских землях. Кто может, косит своими косами, а кто не может — жнейками. Члены комитета наблюдают за уборкой. Будь что будет, а хлеб с загонов долой! Каждый день хожу на поле Сабуренкова. Ходил к кокшайским, виделся с Тарасом. Он тоже работает в комитете. В имении начался сбор яблок. Два управляющих — от нас и, от кокшайских — хорошо ладят, хозяйство держат в порядке. Машинист ремонтирует паровую молотилку.

Как‑то к нам пришел отец покойного Ваньки. Бородатый и широколицый, он был очень похож на червонного короля. Мы усадили его ужинать, и они долго говорили с моим отцом. Вспоминали, — с улыбкой и похвальбой друг перед другом, — свое детство; первые годы, когда их вместе, как и нас с Ванькой, наняли в подпаски, затем — то вместе, то врозь они ходили побираться. Вспоминали разных нищих, которых знали. Весело смеялись над своим прошлым, и чувствовалось, что им было жаль ушедших молодых лет. Видно, с годами все плохое забывается, а в памяти остаются только хорошие, светлые мгновения.

— Петр Иваныч, — громко, будто глухому, кликнул гость. — Что делать? Посоветуй.

— Давай посоветую. Теперь, вишь, какие грамоты, — указываю ему на стену.

Он неграмотный, и отец читает ему вслух: «Вся власть Советам!» И опять они беседуют. Отец в который уже раз рассказывает, как он утащил поповскую жнейку. Оба весело хохочут.

— Что же тебе посоветовать? — спрашиваю.

— Как с рожью — самому косить или отдать?

И полагая, что я все уже знаю, он не мне, а отцу поясняет:

— Маслобойщику Павлову прошлый год сдал я полдесятины под озимь. Рожь‑то хороша. Пудов тридцать пять на полдесятине будет. Семян он высеял четыре пуда, работа его… тоже пуда три… а двадцать пять пудов на бедность отдать? Чай, Иван, жирно.

— Коси сам! — вдруг расхрабрился мой отец. — Право слово, коси! И не пикнет. У тебя, мол, нужда была, сын хворал. Семена отдай и за работу отдай. Пес с ним. Ишь, глядеть теперь на них. Как, сынок?

Я смеюсь.

— А так, как и ты, — говорю. — У тебя же, отец, голова министра–бедняка!

Они переглядываются и опять смеются, эти два старика, два пастуха. А я советую Ванькиному отцу завтра же пойти на загон, скосить рожь и не отдавать ее Павловым.

И тут же думаю: комитет должен постановить, чтобы все арендованные земли с хлебом вернуть тем, кто их от нужды продал или сдал.

Едем мы с Григорием тихо. Августовское солнце даже перед вечером печет немилосердно. Всюду на полях уборка хлебов.

Трое суток продолжалось собрание уполномоченных. Теперь избрана волостная земская управа. От нашего села в управу попали мы с Григорием.

Григорию придется часто выезжать во Владенино, а может быть, и совсем остаться там работать. Но ему не хочется уезжать из своего села, и я не хочу, чтобы он уехал.

Григорий рассказывает о своих странствованиях. В последний раз был в бою на Балтийском море, где его и ранило. Рассказывает Григорий, не хвалясь, как другие. Только чувствуется — все, что он испытал, закалило его характер. Он с уверенностью смотрит вперед. И не подумаешь, что это тот самый Гришка–матрос, который когда‑то буйствовал, придя домой.

Я осторожно навожу его на разговор о домашнем. Очень интересно, как он все это пережил. Я даже на миг не могу представить себя на его месте. Пусть выдают там Лену, за кого хотят, но что если бы я, уже будучи ее мужем, пришел с войны и глядь: Лена за другим! Ревность, гадливость, отвращение охватывают меня. Нет, с таким характером лучше не жениться. Я даже Соню почему‑то начинаю ревновать. И к кому? К Павлушке! Чуть посмотрит на него или поласковее заговорит, а меня уже бросает в дрожь. Но Павлушка равнодушен к Соне. Он увивается возле Насти. А где‑то теперь Макарка, за которого ее чуть не выдали? Воюет. Пусть защищает отечество…

— Ас Дуней мы хорошо, — говорит Григорий, — ее вины в том нет!

— Знамо, нет, — подхватываю я.

И снова разговор идет о том, что волнует теперь всех, — о будущем.

Мы гадаем с Григорием — что скажет Учредительное собрание, о котором кричат газеты? Как решат вопрос о земле? Вдруг придется вернуть? Или потребуют выкуп?

Мысли текут извилисто, беспорядочно. Вспоминаю книгу, которую недавно читал, о том, как при коммунизме будут жить люди, как работать и распределять богатства. Всего будет много — и одежды, и обуви, и еды разной. Захотел костюм — бери, обувь — тоже. Только делай то дело, которое любишь. Земля велика, всего на ней и в ней много. А что человеку нужно? Зачем ему лишнее? Не понимаю буржуев. Куда они загребают про запас? Работать не хотят? Как же так… Сидеть сложа руки? Это же скучно! Другое дело, если работы мало или совсем не окажется. Тогда от безделья тоска заест. Но работы хватит. И главное, все будут равны: мужик, учитель, врач, инженер.

— Хорошо! — говорю я вслух.

— Что хорошо? — оборачивается Григорий.

Рассказываю ему.

— А ловко получается, — радуется матрос. — Но так не скоро будет.

— И лет через десять не будет?

— Рано.

— А через сорок?

— Обязательно.

— Мы с тобой, Гришка, доживем…

— Доживем, — соглашается он. — Главное, нам в первую очередь гидру капитала раздавить.

— Буржуев?

— Их. Они весь мир испакостили.

— Тут надо сразу взять, — говорю я, — огулом, и — в овраг.

Григорий смеется.

— Правильно, сразу. Чтоб океаны задрожали. Землю перевернуть и потрясти ее над самым адом.

— Чтобы туда всех буржуев?

— Их!

— Так! Но какую же силу надо иметь, чтобы трясти?

— Класс!

Он очень твердо произносит это слово. Так произносит, что чувствуешь за ним что‑то огромное, корнями вросшее в землю.

— Керенский — сволочь! — продолжает Гришка, — Ленина хотел арестовать. Смертную казнь ввел. Заодно с Корниловым. Но сметет их класс к чертовой бабушке!

Мы миновали отрубные выселки, первыми согласившиеся соединить свою землю с общественной. Вог и паше село.

Дома меня ждали ужинать. Отец и мать что‑то очень веселые. На столе — огурцы, редька, лук и, к моему удивлению, вяленая вобла.

— У вас что, праздник? — киваю на стол.

— Вроде, — говорит мать, — садись, заждались.

Когда уселись, отец посмотрел на мать, она на него, перемигнулись. Отец встает, идет за голландку.

— Что это у тебя, отец? — спрашиваю его.

— С покончанием ржаных, — смеется он, вынимая пробку из бутылки. Наливает в чайную чашку, подносит: — Пей всю сразу.

— А сами?

— Мы… чуток до тебя.

Так вон почему у них глаза блестят, — и я хватил. Хватил, и дух у меня занялся, глаза на лоб полезли. Куда там «всю»!

— На, на, скорей, — сует мне мать огурец, — протолкни.

Я действительно еле «протолкнул» и, вытирая слезы, спросил:

— Это… самогон такой?

— Чистый шпирт! — похвалился отец.

— Откуда?

— У Ладыженского цистерну вычерпали.

— И ты ездил?

— Куда–а мне! Ты допивай, а то он сразу выветрится, — посоветовал отец.

Он уже от кого‑то прознал, что спирт «выветривается».

— Что же, отец, много наших ездило?

— Господи благослови, — начали.

— «Благослови»… как бы их там солдаты не благословили.

— Нет, они стакнулись с ними.

— Опять поедут?

— Раз начали, знамо, не оставят.

После ужина я вышел на улицу. Теплая лунная ночь. Слышны песни, гармоника.

В мазанке густо пахнет сеном, дубовыми листьями. Мать заготовила на зиму веников. Они висят на перекладине и, неведомо отчего, тихо шуршат. Подо мною душистое сено. Голова слегка кружится. Ложусь, как на сеновале. И запах трав и дубовых листьев пьянит сильнее вина.

31

— Читай протокол! — охрипшим голосом говорит Григорий.

Народ стоит возле нашего стола, сидит за партами. В открытые окна из учительского сада уставились ребятишки. Жара, духота. Я, охрипший от речей и крика, встаю, смотрю на Филю, — у него свирепое лицо; на Степку Ворона, — мрачные очки; на Павлушку, — как всегда, он улыбается. И я, обращаясь к вдовам, к солдаткам, начинаю читать писанный мною под шум и гвалт народа протокол. Начинается он хитрыми словами. Не только для наших богачей, мельников, отрубников я так составил его, но, главным образом, для уездной продовольственной управы. Обсуждали закон о хлебной монополии. Вчера в комитете долго думали мы о нем. Было два предложения: совсем не собирать хлеба — тогда пришлют отряд, хлеб возьмут, но уже у всех, проводить — значит, поддержать правительство, — пусть хоть бы каплей, — а наш комитет не из таких людей. Выходило — не подчинимся, комитет разгонят; подчинимся — стало быть, за Временное правительство. И все‑таки лучше, если в село не приедет отряд.

— «Чтобы не допустить в свободной России голода, которым банкиры и купцы грозят задушить революцию, считая, что армия должна быть способна бороться за свободу и землю, которая будет принадлежать всему крестьянству безвозмездно, — мы — революционное трудящееся и беднейшее крестьянство — постановляем: хлеб, учтенный комитетом в излишках, сдать по твердым ценам. Освободить от сдачи беднейшее крестьянство, неимущих вдов, сирот, инвалидов и солдаток. Освободить их совсем, согласно приложенному списку № 1. Изъять хлеб у тех, у кого он в излишестве, а именно у богатейшего населения: мельников, отрубщиков, испольщиков, у духовенства, лавочников и прочего люда согласно приложенному списку № 2, с указанием количества едоков в семье и пудов излишка».

Недолго молчал народ. Но теперь кричали те, кто сообразил, что они попадают во второй список. И когда чуть угомонились — кричал только Гагарин Николай да ему вторил раскрасневшийся лавочник Блохин, — Григорий стукнул кулаком по столу.

— Правдиво наше постановление, трудящаяся массыя?

— Чего с нас взять! — откликнулись солдатки.

— Поддерживает нас беднейшее крестьянство? — осведомился матрос и грозно посмотрел на Гагару.

— Поддержим, не упадете, — крикнул кто‑то из мужиков.

Но Григорий не унимался.

— Идет ли поперек революции наш протокол?

— Волки сыты и овцы целы, — заметил пастух Лаврей. — А теперь читай дальше, — кивнул он мне.

— «Учитывая, что в свободной России все равны и не должно быть наживы, открытого и скрытого грабежа, как именно — у одного на едоков земли больше, у другого — многосемейного — меньше, мы, трудящееся и беднейшее крестьянство, постановляем: всю землю, коя отрублена на отруба, душевую землю, коя куплена у кого навечно, землю, приобретенную в поземельных банках, а также церковную и помещичью, соединить в одно и разделить революционным порядком всем поровну, согласно едокам».

Все молчат, даже богачи. В наступившей тишине слышно чье‑то тяжелое дыхание, хруст яблок на здоровых зубах мальчуганов, треск ветвей в саду, — там ребята забрались на яблони дорывать китайки.

Вдруг кто‑то спросил:

— А мельницы?

Григорий удивленно смотрит на меня, как бы говоря: «Ты что же, забыл?»

— И мельницы, дранки, валяльник, чесалки, — добавляю я и вписываю в протокол.

Не успел дописать, как снова подает голос Николай Гагарин:

— Руки коротки!

— У кого? — кричит Филя. — Объясни, гражданин! — И поднимает длинные руки до потолка. — У меня?

— Ого, — смеются кругом, — грабли!

Николай истошно выкрикивает:

— Закон правительства… не трогать землю до Учредительного собрания… читали?

— Все законы читали. — спокойно отвечает Григорий. — Наше дело углублять.

— Погублять хотите, большевики.

— Да, мы — большевики. А вы кто? Трудовая партия кулаков?

— У власти пока наша — трудовая.

— Пока — верно, — согласился матрос, — а завтра она в преисподнюю полетит.

— Ну, это еще поглядим… Бороться будем…

Широкоплечий Григорий складывает на груди руки:

— Слыхали? Бороться! Пойдем! Не гляди, что у меня нога такая. Потрясу тебя… У них, у эсеров, лозунг: «В борьбе обретешь ты право свое!» Только в лозунге не говорят, с кем хотят бороться. Но мы знаем: не с помещиками, а с беднейшим крестьянством. А у нас лозунг другой: «Готовьтесь к новым битвам, боевые товарищи! Под знамя большевиков, угнетенные крестьяне деревень!» Вот наш лозунг, и мы буржуям головы свернем!

Он рассказывает, за что стоят эсеры, как они вместе с буржуазией расправлялись в Питере с рабочими, как хотели арестовать и убить Ленина. Филя перебивает его:

— Голосуй!

— Кто за отбор земли, мельниц и прочего?

И когда поднялись руки и Филя принялся считать, в окно школы испуганно кричат:

— Солдаты скачут!

— Ага! — радостно вырвалось у Гагары, — они сам… проголосуют!

Соня смотрит на меня пытливо и спрашивает:

— Скажи по правде, здорово перетрусили?

— Да нет же. Сначала мы подумали, что солдаты по поводу спирта к нам, глядь, мимо. Куда‑то для реквизиции.

— Давай читать, — кивает она на тетрадь, которую я принес.

— До того ли сейчас, Соня, чтобы пьесы ставить?

— Я так и знала, что ты… трус.

— Пу, это уж чересчур! — рассердился я.

Сарай в саду небольшой, плетеные стены обмазаны глиной, побелены изнутри. Здесь, проходя переулком, почти каждый день можно видеть Соню, сидящую или возле двери сарая, или под яблоней за столиком. В сарае на стенах — разные картинки, фотографии, небольшая географическая карта, фотография, где она снята с братом–офицером.

— Плохо получилось, — говорю я и смотрю на Соню, — не успел переделать.

— Вместе исправим, Чехов не обидится.

Мы решили в скором времени поставить в школе пьеску «Предложение», на наш взгляд очень подходящую, но обязательно переделать у нее конец. Конец должен быть революционным.

В ней разговор идет о земле. Конечно, в первую очередь выбросить спор помещичьей дочки с женихом о собаках. К чему тут собаки? Вот Воловьи Лужки — это дело другое. Ломов — жених — говорит: «Лужки мои», а невеста кричит: «Лужки наши». И кричат они, как цыгане на базаре. Жених даже забывает, зачем он приехал. О сватовстве знает только отец, но и он в пылу спора упустил это из виду. А чего бы проще? Раз выйдет дочь замуж, тогда и о Лужках кричать не надо. Жадность к земле! Еще показалось мне досадным, что ни жених, ни невеста друг друга не любят. Ломов хочет жениться потому, что года его уходят, а невеста потому, что ей скучно. Стало быть, дело у них выходит несерьезное. На черта же эта свадьба? Выбросить ее. Главное — в спорной земле. Чехов только намекнул, что сенокосные луга — Лужки — когда‑то принадлежали мужикам, потом их забрали помещики. И дело это было так давно, что даже сами помещики забыли, кому Лужки принадлежат. Мы решили найти этим Лужкам настоящих хозяев. Мужиков добавить.

Читаю Чехова:

« Наталья Степановна. Мне? Предложение? Ах! ( Падает в кресло и стонет. ) Вернуть его! Вернуть! Ах! Вернуть!

Чубуков. Кого вернуть?

Наталья Степановна. Скорей, скорей! Дурно! Вернуть! ( Истерика. )

Чубуков. Что такое? Что тебе? ( Хватает себя за голову. ) Несчастный я человек! Застрелюсь! Повешусь! Замучили!

Наталья Степановна. Умираю! Вернуть!

Чубуков. Тьфу! Сейчас. Не реви. (Убегает.)»

— Дальше идет мое, Соня. У меня чуть похуже.

— Чуть? Если чуть, это ничего, — смеется она.

И я читаю свою концовку.

Она очень проста. Пока жених с невестой спорили, мужики взяли да и скосили эти самые Лужки. Потом с «косами, вилами и прочим инвентарем направились сюда, в имение. Попался им управляющий, связали его, выбежал дурной этот Ломов и оказался в цепких руках мужиков. Смекнул Чубуков, в чем дело, бежать хотел с дочерью. Но уже поздно. Мужики — вот они. Впрочем, они не хотят чинить над помещиком расправы, а объявляют ему, что, дескать, теперь во всей России мужики забрали помещичью землю себе и что Чубуков может убираться куда хочет.

Выгнав Чубукова, мужики совсем осмелели и под крики «ура» направились выкуривать еще одного помещика, но уже не чеховского, а здешнего злыдня, пузатого Климова.

«Вытурим его, землю поделим, скот поделим, хлеб покосим, все заберем!»

И опять «ура» уже под самый занавес.

Пусть догадаются односельчане, что надо делать по нашему яростному призыву.

Пот меня прошиб, пока я читал. И невдомек было взглянуть на Соню. Только сейчас увидел, что она, припав на кровать, уткнулась вниз лицом и все тело ее содрогается. Не плачет ли? — подумал я. — Вот так конец состряпал. В слезу бросает. Соня на момент подняла голову, посмотрела на меня, хохочет, как сумасшедшая. Хватается за голову и волосы растрепала.

— Соня, вы что? Над чем?

— О–ой! — еле вздохнула она. — Ой, умо–о-ори–ил!

— Скажите, — бросил я тетрадь на стол. — Плохо?

— Че–че–хова по–пра–ави–ил, — через силу выговорила она.

— Да, поправил… а что?

— Ур–ра, м–мужики!

— А разве «караул» нужно под конец?

— И Кли–имов у… Чехова!..

— К черту! Сейчас порву!

Она быстро схватила мою тетрадь и, посмотрев на меня лукавым взглядом, улыбаясь, попросила:

— Не сердись.

— Это же, Соня, черновик, — оробел я, поняв, что конец действительно смешно звучит. — Давайте, Соня, Климова по боку… раз он вам дорог.

— Нет, пусть Климов останется. Я понимаю, зачем он сюда попал. Нет, нет, хорошо. Мы сейчас выправим. Сделаем так, что и Чехов не обидится.

— А о чем я вам говорил? Чехов, живи он сейчас, тоже по–другому написал бы. Правьте, вычеркивайте, а я домой схожу. Есть хочу.

— Никуда! Сидите здесь, — почти строго сказала она. — Или по саду походите. Потом вот что, — посмотрела она на меня, — только не обидитесь?

— За что же обижаться на вас, Соня? Вы всегда мне хорошее советуете.

— Еще вам совет: никогда не говорите при барышнях, что хотите есть.

— Понял, Соня, — покраснел я. — Ив самом деле, я и есть‑то совсем не хочу. Ей–богу, соврал.

— Врать… тоже не всегда хорошо. Идите погуляйте по саду, сорвите какое нравится яблоко и… ешьте.

Она засмеялась, встала и слегка толкнула меня к двери.

— Идите, сочинитель!

Сад у них небольшой, но яблони крупные, с широко раскинутыми сучьями. Нашел яблоко — «сахарная бель», сел на скамейку и думаю. Смутные мысли. Думаю о Соне. Умная она, красивая, образованная, а нет, не лежит к ней сердце. Может быть, потому, что слишком она мне кажется умной? И чувствую я, нутром чувствую, что нужен я ей, как забава. Скучно ей одной, вот и нашла подходящую утеху. И не могу я с ней держаться просто, говорить по душам, что вздумается. С ней говоришь, как по бритве ходишь, — вот–вот срежешься. Мне, пожалуй, жаль ее. Верно ведь, она одинока. Потому и обижается, если долго не захожу. И старается, чтобы мы остались вдвоем. Л зачем? Вот Лена, дело совсем другое. Я меньше ее видел, еще меньше говорил, но помню каждое ее слово, каждый кивок головы, помню ее тихий голос и этот взгляд… этот взгляд голубых ее, чистых глаз.

И мысли мои вновь, помимо воли, опять улетают туда, в то далекое село, под крышу того дома, где впервые я встретил ее в дождливый день. И страшная, до боли щемящая все тело мое, всю душу мою тоска, страх охватывают меня. Снова я там. Снова и в который уже раз. Тысячи дум обдумал я, сколько неслышных разговоров вел я с ней в мыслях. Нет, не забыть мне ее, не в силах моих сделать это. Ничто не заслонит ее от меня. И Федора, грозная ведьма, как призрак, как страшный сон, померкла, растаяла в моей памяти. Как жалею, что тогда растерялся, был ошеломлен и не отчитал ее. Как ругаю себя, что ушел, не повидавшись, не поговорив с Леной. Надо было преодолеть страх надо было побороть самолюбие… Но теперь поздно. Что сейчас она, моя Лена? Думает ли обо мне? Вспоминает ли? Если бы думала, написала бы. Самому писать, первому, — нет, нельзя. Вдруг получу от нее самой отказ? Пусть лучше не буду знать ничего, если не пишет, пусть навек останутся одни мои несбывшиеся, сладостные мечты о первой и настоящей, неповторимой любви, которая только один раз бывает в жизни.

Эх, Лена моя, Леночка!.. Моя ли?

— Петр! — послышался голос Сони.

Вскакиваю и, задевая за сучья, с яблоком в руках спешу. Соня стоит в дверях и смотрит, смотрит, как я иду. Догадавшись, что она наблюдает за мной, я чувствую, что ноги мои путаются, подкашиваются. Чтобы подавить смущение, я улыбаюсь во весь рот. А она все смотрит. И у меня невольно вырвался вопрос:

— Что так… уставились на меня?

— Я? Вот не думала.

— Нашел! — вдруг ни с того, ни с сего показываю ей яблоко. — Куда его?

— Ах, беда! — смеется она. — Держите покрепче, пригодится… Давайте читать!

Когда она окончила чтение, на лице у нее тоже был испуг. Не боялась ли она, что я, по ее примеру, расхохочусь?

— Хорошо, Соня!

— Честное слово?

— Правда, чисто вышло, и «ура» не надо.

— Если хорошо, переписывайте, а я пойду.

Пока я переписывал, Соня несколько раз то приходила, то уходила молча, не мешая мне. Вот снова скрипнула калитка, и Соня, гремя тарелками, появилась в садике. Подошла к столу и начала сбрасывать с него все, что мешало.

— А я… не мешаю?

— Сказала бы, да обидитесь.

— Догадываюсь, — и выхожу из сарайчика.

В саду почти темно. На западе горит заря. Стада пригнали, с улицы слышен вечерний шум. С токов и полей вернулись люди. Оглядываюсь на сарайчик. Там огонек. И дверь приотворена. Огонек виден сквозь щель, будто по двери провели огненную линию. Затем дверь тихо открывается, полоска света падает на деревья, на колодец в саду. Некоторое время Соня стоит в дверях. Это, видимо, безмолвный знак мне, чтобы я шел. И я торопливо иду к сараю.

— Ого! — невольно восклицаю я, глянув на стол.

Соня с поклоном встречает и ведет к столу.

— Пожалуйста, отведайте хлеба–соли.

— Да тут не только хлеб–соль, тут я вижу… Со–оня, что я вижу?

— Все, что бог послал.

— И вы… пить будете? — киваю ей на бутылку с какой‑то настойкой на вишнях.

— И гулять буду… А смерть придет, умирать буду, — вздыхает Соня.

На столе — маленькая, с кружевами скатерть. На ней тарелки, белая миска с чем‑то, огурцы, арбуз, куча яблок и пеклеванный хлеб. При мерцающем свете толстой свечи все в этом сарайчике выглядит иначе, чем днем: таинственнее, уютнее.

— С чего начнем, хозяин? — спрашивает Соня.

— Вон с чего, хозяйка, — указываю на бутылку.

— Нет, вот с чего, — и она открывает миску, накладывает мне ароматного вареного мяса с молодой картошкой и приказывает:

— Можете теперь смело говорить: есть хочу.

Наливает в стопки янтарную жидкость.

— За что?

— За… нашу дружбу.

Мы чокнулись. Не так‑то легко ей одолеть стопку настоенного спирта. Она покраснела, но пьет, старается.

— Молодец, Соня!

Она наливает еще…

Где‑то запел петух, ему откликнулся другой, третий, а мы все сидим и говорим, говорим.

Нет, она хороший друг!..

32

С фронта почти каждый день прибывали солдаты. Редкий без какого‑либо оружия. Несли винтовки, как дубинки, на плече, повесив на них вещевой мешок. У иных — шашки, револьверы. Два матроса пришли — на них крест–накрест пулеметные ленты, за поясом гранаты. Так и ходили по селу во всеоружии.

Как‑то, словно сговорившись, заявилось сразу человек десять. С ними и мой брат Васька. Он тоже принес винтовку.

— Эсером пришел или большевиком?

— Раз винтовка со штыком, стало быть, большевиком, — ответил шутливо брат, ставя винтовку за голландку. — Пригодится? — спросил он меня.

— Конечно, нес не зря. Но повоевал ты все‑таки мало.

— Надо будет — добавлю, — ухмыльнулся он и вскинул головой, забыв, что чуба‑то у него нет. — А ты все пишешь? — посмотрел на бумаги.

— Мое дело такое. Скоро новую власть выбирать будем, — и я даю ему список.

Брат читает, потом смотрит на меня.

— Учредилку?

— Ого! — еще более удивляюсь я брату. — Да ты совсем, видно, стал грамотным?

— Гляди, что для тебя принес.

Брат лезет в вещевой мешок, вынимает наган и кладет его на «Приказ о составлении списка граждан, имеющих право голоса».

— Патроны? — спрашиваю его.

— Знамо, не горохом заряжать. Вот они.

Жму Ваське руку, и он рад, что я уже не подсмеиваюсь над ним.

— Так вот что, — говорю, — винтовку чисть каждый день.

Вскоре вернулся с фронта и муж Маши, Ефим Копыто. Он тоже о оружием. Как‑то вечером, когда в школе шла репетиция «Предложения», вбежал Ленька и таинственно шепнул мне:

— Только что гумнами прошагали Макарка с Ванькой Павловым. У обоих винтовки! Зачем им оружие?

— Совсем ни к чему, — согласился я.

В ту же ночь мы отобрали у них винтовки и патроны.

Филя снова принялся за обучение военному делу. Теперь у него не только молодежь, но и те, что пришли с фронта. Это настоящая боевая дружина — человек тридцать. Занимались уже не с палками — хватало винтовок. Филя командовал дружиной от имени комитета.

Слухи о карательных отрядах Временного правительства все чаще доходили до нас. Рассказывали, что в некоторых селах за раздел помещичьего хлеба и скота арестовывали, пороли. Когда стало известно о восстании Корнилова, мы решили окончательно оформить организацию боевого отряда из фронтовиков, — ведь мы могли ожидать всего: мы выгнали Сабуренкова, Шторха, а мужики третьего общества поговаривают о том, чтобы прогнать и самого крупного помещика — Климова. Потому‑то и в имение своего отца очень часто приезжает офицер Климов с отрядом солдат, которым он командует.

Ездил с Григорием в Кокшай. Огромное волостное село — в руках эсеров. Они засели в волостном земстве, не дают выступать фронтовикам и даже оружие отбирают у них. Поручили Тарасу организовать хотя бы небольшую дружину и держать с нами связь. Такую же связь установил Филя с волостным селом Владениным. Пришедшие с фронта матросы вступили в боевую дружину.

Соня днем в школе, вечером — с неграмотными, которых набрала человек двадцать. Тут солдатки, девки и несколько фронтовиков.

Из имения Шторха привезли два воза книг, плотники сделали полки, и в школе появилась настоящая большая библиотека. Ездили в имение Морозова, искали рояль, но нашли только верхнюю крышку.

— Все равно играть у нас некому, — сказал я Соне.

— Немного я могла бы.

Впервые узнал, что Соня умеет играть на рояле.

— Тогда найдем, — обещал я.

После престольного праздника мужики нашего села нагрянули на климовское поле, поделили озимое, бахчи и начали подъем зяби.

Сам Климов не только не препятствовал захвату земли, но даже помогал в дележе. Мужики за это оставили ему десятин тридцать самой лучшей земли. Некоторые так расчувствовались, что обещали даже и вспахать ее. Произошло полное примирение. Климов выпил с ними спирта и угостил всех мясом. Пораженные такой обходительностью, мужики отослали домой стражу, которую взяли на всякий случай, и принялись за работу.

Шумно и весело было на полях. Дни стояли хорошие. Некоторые ночевали под телегами, но больше всего народу располагалось в огромных ригах помещика. По вечерам гармонь, песни, костры на бахчах. Женщины копали морковь, репу, свеклу, рубили капусту. Бахчи Климова занимали большое поле вдоль реки, в низине.

В одну из таких ночей две риги со спящими были окружены. Ворвались солдаты, и началась расправа. Били прикладами, ногами. Обезумевший народ бросился к воротам, но они были заперты.

Страшную весть о ночном нападении карательного отряда принес окровавленный брат Фили.

Мы помчались к имению — кто верхом, кто на телегах. Впереди Григорий с матросами. Я — с братом Фили, со своим братом Васькой. Ленька правит лошадью. Три винтовки у нас под соломой, у меня — наган. Сзади — Павел, Степка, Авдоня и недавно вернувшийся Костя Жила. Лошади мчат галопом. Решили объехать имение, дав крюк на гору. Что там происходит сейчас, никто хорошо не знает. Брат Фили говорит, что они с Филей спали в углу риги, когда нагрянул офицер Климов. Два фонаря ослепили одноглазого великана.

— Я крикнул, меня ударили, я упал, зарылся в солому. Брата связали, били, потом увели.

За полверсты от имения остановились. Едва занималась заря. Григорий оставил кое–кого караулить лошадей, а мы, пригнувшись, пошли за ним цепочкой. Сзади, за Ефимом Копытом, шла вторая цепь. Онз должна подойти к имению слева, перехватить дорогу на наше село.

Спустившись в глубокий лог, Григорий послал разведку. Неизвестно, сколько в имении солдат, где они. Может быть, тут где‑нибудь в овраге залегли и, выследив нас, поджидают за какой‑нибудь межой.

Шли яровым полем, кое–где виднелись брошенные мужиками телеги. Некоторые, не убежавшие в деревню, примкнули к нам, вооружившись кто чем мог. Скоро из разведки вернулся шустрый Костя Жила, побывав не только возле риг, но и в самом имении. Он узнал: в одной риге лежит несколько избитых мужиков, вторая рига, где находились женщины, открыта. Солдаты находятся в имении. Там же подводы, на них лежат связанные.

Из тумана выступает богатое имение, стоящая на отвесном берегу реки. От реки поднимается ч–едой пар.

Подходим все ближе и ближе, иногда, пригнувшись, перебегаем через межи. Вот видны обе риги, салотопни с трубами, а сквозь деревья — очертания приземистого дома.

Мы пересекли дорогу, ведущую в город, часть отряда спустилась к реке. Отряд Ефима обошел имение с другой стороны. Теперь оно в кольце.

— Бегом! — раздалось по цепи, и Григорий с матросами устремились к ригам.

Гумна, ометы прошлогодней и свежей соломы, машины, паровая молотилка… Вдруг из крайней риги выбежал солдат, глянул в нашу сторону и метнулся.

— Сто–ой! — крикнул Григорий.

На бегу вскинул винтовку, щелкнул затвором. Солдат обернулся и, увидев, что наперерез ему бежало еще несколько человек, взмахнул руками и упал возле риги.

— Встать! — толкнул его Григорий. — Ты кто?

— Ча–асово–ой, — еле выговорил он, вставая.

— Плохой ты часовой. Где отряд?

— Та–ам! — указал он на имение.

— Сколько всех?

— Убивать… не будете?

— На черта ты нужен. Говори!

Некоторые уже вошли в ригу и вывели пять человек, избитых и связанных. Вдруг с той стороны, где был Ефим Копыто, послышались выстрелы.

— Туда! — указал Григорий матросам, и они побежали в имение.

Солдат, видя, что его убивать не собираются, торопливо рассказал, что в имении осталось человек восемь, остальные — человек двадцать пять — ускакали с Климовым в наше село.

— Зачем? — спросил Григорий.

— Оружию от вас отнимать.

— Мы сами его принесли, — показал Григорий винтовку. — Есть убитые?

— Нет убитых. Избитые вон. Коих арестовали, в имении под охраной. В город везти хотят.

— За мной! — скомандовал Григорий.

В имении крик, лай собак, перестрелка. Стреляли из каменной салотопни. Между ней и отрядом Ефима — четыре подводы. Лошади привязаны к пряслам. На подводах связанными лежали арестованные. Они были между двух огней. Лошади метались, храпели.

— Заходи оттуда! — крикнул Ефим Григорию.

Мы окружили салотопню, залегли за дровами. Теперь стреляют и в нашу сторону.

— Сдава–айсь! — крикнул Григорий. — Бросай стреля–ать!

Едва он успед сказать это, как в окне мелькнуло бородатое лицо и оттуда грянул выстрел.

— Вот стерва, — испугался Григорий, прижавшись к дровам, — он так и смазать может. Взво–о-од… пли!

Камень, пыль, клочья соломы взлетели вверх. В салотопне послышался крик, ругань, потом выстрел. Тишина, и снова крик. Скоро настежь распахнулись ворота, и оттуда начали выбрасывать винтовки. В окне показалось лицо молодого солдата.

— Сдаемся!

— Выходи по одному.

— Фельдфебеля примайте.

Из ворот салотопни под руки ведут бородатого. Он еле идет, лицо в крови.

Едва его вывели, как один из солдат ударил его поленом по голове. Бородатый упал.

— Стойте! — подбежал Григорий. — Убить успеете.

— Он заставлял стрелять. Своего убил. Он старый прижимщик.

Брат Фили, увидев бородатого, крикнул:

— Этот самый Филю избивал.

Филя, бледный, без повязки на глазу, стоял тут же, еле держась на ногах. Из салотопни вынесли тело убитого.

— За что он его? — спросил Гришка.

— Отговаривал нас, за это пристрелил. И нам грозил.

На выстрелы прибежали солдаты из деревни Бодровки с вилами, кольями. Первый же, подбежав, узнал в убитом солдате батрака Климова.

— В салотопне работал зимой, а летом шленок пас. Никиткой зовут.

— Меня не узнаешь: — выступил еще солдат.

— Афонька?

— Он самый.

— Ты как сюда попал?

— Климов оставил при себе. Обещал на войну не посылать. Караулить, слушаться его.

— ,3а кого воюем, братцы? — вдруг закричал один из солдат. — У меня брат большевик, а меня усмирять гонят.

Обращаясь к Григорию, он попросил:

— Дай винт, убью офицера.

Но Григорию не до этого.

— Самого Климова трогать? — спросил кто‑то. — Он дома.

Гришка задумался. Что сейчас делать? Вот–вот нагрянет отряд. Вопрошающе смотрит на меня.

— Климова, — говорю Григорию, — сейчас же в погреб. Нам идти навстречу отряду и залечь в Синявинском овраге.

Ускоренным шагом идем вдоль реки. Солнце уже всходит, туман тает. Надо поспеть залечь в Синявинском овраге. Из нашего села отряду Климова одна дорога, сюда. Тут, в неглубоком овраге, мы и встретим их. Уже подходим к оврагу, когда на пригорке показались наши разведчики. Они неслись во всю прыть. Впереди Ленька. Рябое лицо его пылает. Кричит так, что всем слышно:

— Климов… с горы!

— Це–епь влево! За межу, бегом! — скомандовал Григорий.

Высокая, как бруствер, межа. Мы залегли. Прижавшись к земле, явственно слышим далекий топот скачущих лошадей. Климов мчался наметом. Видимо, он был очень раздосадован тем, что никакого оружия в селе не нашел. Все оно с нами. Тишина. Лежим настороженно. Вперемежку с нами солдаты из климовского отряда. Тот, которого первым забрали, от меня по правую руку. Он совсем молодой. Веснушчатое лицо его бледно при восходе солнца. Кто он, как попал в карательный отряд? Слева — Павел. Мы в таком напряжении, что даже друг на друга смотрим злыми глазами. Что ждет нас? Кто уцелеет?

Гришка и два матроса залегли справа на фланге.

Сколько времени прошло, как мы лежим? Кажется, очень много. Что это: сердце так бьется или стук копыт? Все слышнее и слышнее. Чуть поднимаю голову. По сухой дороге клубится пыль. Отряд едет гуськом. Впереди офицер Климов.

По цепи шепотом передается:

— Приготовьсь!

Щелкнули затворы. Сквозь полусухую траву высунулись штыки, как стебли чернобыла. Ждем команды. Напряглись так, что кашляни кто‑нибудь, и раздастся залп.

— Выше голов… — передают по цепи.

Мы повернулись к Григорию. Ждем его взмаха.

— По наступающему врагу, пли! — уже явственно раздалась команда.

Сразу шарахнулись в сторону лошади, некоторые взвились на дыбы. Отряд смешался, рассыпался по полю. Серая лошадь под Климовым едва не сбросила седока. Залп был для них совершенно неожиданным.

Где‑то в соседней деревне залаяли собаки, послышались крики. Недалеко на бахчах тоже выстрелили из дробовика. Вероятно, сторож с испугу.

Климов что‑то кричит, его лошадь идет боком. Он натягивает повода.

— Взвод… выше голов, пли!

Снова раздается залп и гулко плывет по оврагу, реке, полям.

Климов, оправившись, торопливо подает какую‑то команду. Солдаты спешились, пустили лошадей. Пригнувшись, перебегают и располагаются за соседней межой. Стало быть, сейчас начнется перестрелка.

Я ползу к Григорию, говорю ему:

— Не послать ли для переговоров? Пошлем одного из тех, которые были в его отряде.

Григорий смотрит на меня мрачно. Он готов сейчас же ринуться в бой. Выслушав меня, сквозь зубы говорит:

— Пошли! — И вслед мне: — Климова в расход.

Цепь уже залегла. Быстро пишу записку, даю соседу слева и посылаю туда.

— Это офицеру. Скажи ему, что у нас, кроме патронов, еще гранаты. Ползи. Вздумаешь бежать, смерть!

Он насадил бумажку на штык и пополз.

Мы все настороженно следим за ним. Следим и за Климовым, чтобы он не открыл стрельбу.

Солдат подползает все ближе. Пригибается к земле,, грудью ложится на нее. Вот подполз к гребню межи. Вот встал.

К нему направился Климов. Вырвал бумажку, быстро ее прочел, взглянул в нашу сторону, и даже не размахнувшись, коротко ударил солдата по лицу.

Но солдат лишь качнулся — крепок был. Качнувшись же, совершенно неожиданно, так же коротко бьет кулаком Климова. Климов выхватывает револьвер.

Григорий командует:

— По корниловцу… — но не успел скомандовать, как два солдата подбежали. к Климову, схватили его и подняли.

Крики радости. Они бегут к нам, наши к ним. Встретились на середине межи, обнимаются.

От радости забыли про Климова. А его уже треплют свои отрядники. С него сорвали одежду. Он бледен, как холст.

Чей‑то голос певуче завел:

— По корниловскому офи–ицер–ру–у…

— Граби–ители!

— …взво–о-д…

— Ха–а-а–мы!

— …пли!

33

Соня закрывает учебник и смотрит в окно. На улице темно, холодно. Идет мокрый снег. Временами ветер бросает снег на стекла, он тает, и со стекол льет.

И с меня льет пот. Не так‑то легко одолеть чужой язык, но Соня говорит, будто дело идет у нас быстро.

Дроби мы уже повторили, принимаемся за алгебру. Зима велика, атакуем и эту загадочную науку. С русским языком тоже у меня не все в порядке. Пишу почти правильно, а объяснить, на какие части делится предложение, не могу. Вот еиге эти глаголы. Одолей‑ка их!

— Скажи, сколько глаголов и какие? — спрашивает Соня.

— Черт их знает, сколько! Что‑то много.

— Кто же так отвечает! Глагол — самая важная часть речи. Ну, ладно, на сегодня хватит.

— А вам за науку вот, — и я подаю ей пакет.

Она вынимает из пакета лист бумаги, быстро пробегает и удивленно смотрит на меня.

— Кто еще об этом знает?

— Пока я да Григорий. Читайте вслух.

— «Его высокому благородию, господину губернскому комиссару Временного правительства. Мы, трудовое крестьянство…»

— Николай Гагарин, Денис Дерин и прочие.

— «Мы, трудовое крестьянство, подаем вам жалобу на наш сельский комитет, в который засели большевики–нехристи Они подстрекнули крестьян, а те беззаконно отобрали наши земли — как отрубные участки, так и душевого надела с благоприобретенными у отдельных крестьян навечно, а также купленную в поземельном банке. Землю нашу поделили, засеяли, нам дали в общем дележе на едоков и посчитали нас землевладельцами, по ихнему, кулаки–мироеды. А какие мы мироеды? Еще отобрали от нас мельницы, просодранки, чесалки, увезли сельский инвентарь и часть рабочего скота. Землю же и инвентарь отняли даже у нашего духовного отца. Господин комиссар, у нас братья и сыны на фронте, землю и волю защищают, а тут прибежали которые с оружием да увечные и вот мутят народ, говоря так: «Скоро, как и царю, — конец правительству. Разницы нет, свергнем». И якобы власть в городах перейдет к фабричным, а в деревнях — к бедноте. Вот что говорят. Угомоните смуту и раздор среди крестьянства. Житья нам не стало. Боишься на улицу выйти И отрядов разумных солдат нет. Офицера убили, а никакого наказания. Что только делается на божьем свете? Имения разграбили, все разворовали, теперь за нас, бедных, принялись. Богом коленопреклоненно молим — заступитесь, разгоните, а мы поможем!»

— Замечательно! — воскликнула Соня. — Кто им писал? Не старый ли писарь?

— У него перо так не возьмет. Смотрите почерк.

— Почерк? Да, да. Неужели он?

— Отец Федор. Немножко изменил и под язык подделался, но грива поповская видна.

— О себе он чуть–чуть намекнул.

— Наверное, в синод подал. Читайте теперь с угла резолюцию. Первая от губернского комиссара: «Немедленно принять строгие меры, согласно приказа главнокомандующего от 8 сентября сего года». Приказ Керенского знаете? Три года тюрьмы.

— Та–ак. От уездного в волостной: «Для срочного исполнения». Это чуть послабее… От волостного в сельский: «Для… обсуждения». Что?

— Ничего, Соня. Обсудить нам велят. Отдать или подождать…

— Что же вы решили?

— Пусть пока полежит. Впрочем, с Григорием мы уже обсудили. Дайте мне перо.

Широко, жирно по всем резолюциям вывожу свою, от сельского комитета: «Отказать».

— Глядите, Соня, хороший глагол? В каком он спряжении?

— Глаголов тут много: приказательный, повелительный, обсудительный и еще ваш — отказательный. Но никому больше не отказывайте. Слыхали, драгуны свирепствуют? Могут заявиться. Они нашему селу знакомы.

— Забыл рассказать. Сабуренкова в Кучках мужики поколотили. Арендные деньги назад потребовали, а он на них: «Во–он!» Ну, мужики и прописали по его окаянной шее. Говорят, в Бекетовку сбежал. Там тоже у него имение. Книгу прочитали?

— Хорошая. Начала уже Бебеля «Женщина и социализм».

Дома, едва я переступил порог, мать с затаенной радостью сообщила:

— Слыхал? У батюшки нынче ночью свинью украли. Мавра прибегала. Говорят, стену проломали, забрались, зарезали и утащили.

— Ловко. На кого грешат?

— Дезентиры, слышь, больше некому.

— У попа свиней хватит.

— Ох, Петька, гляди! Ходишь ты вот так, кокнут и тебя.

— Да что ты, мать, нетто я боров? У меня вот, — хлопаю по карману, — семизарядный.

Васька уже проснулся, смотрит на меня, смеется.

— Ты что щеришь зубы? — спрашиваю его.

— Вроде. рановато ты вставать начал, — и подмигивает.

— Вон у попа свинью сперли на десять пудов. Не ты ли случайно?

— А не мешало бы свининки с картошечкой поджарить.

— Губа у тебя не дура. Э–э, ты что же чуб теперь не крутишь?

— Зачем он мне?

— Без чуба Марфуша любить не станет.

Брат покосился на мать, снова подмигнул мне.

— Такого парня, как я? Любая — на выбор.

— Ну, Васька, теперь я тебя не только не понимаю, а просто диву даюсь: мой ли это брат?

— Твой. А Григорий все еще не приехал? — вдруг перебил он.

— Пока нет.

Матрос уже третий день з городе. Там городской комитет созвал первую уездную конференцию коммунистов.

Выйдя из избы Павла, я услышал страшные крики на улице. Скоро примешался звон в печные заслоны, в косы, в ведра. Что такое? Мы с Павлом направились в конец улицы. Народ, обгоняя нас, бежал туда.

— Воров пымали.

— Бью–ут! — донеслось до нас.

Побежали и мы. От церкви навстречу нам двигалась огромная толпа людей. Впереди процессии метались ребятишки, за ними — несколько женщин с заслонами, ведрами и одна с косой. Все они отчаянно кричали, звонили, били в ведра.

— Черт побери, Павел, дело дрянь! Омотри!

Свирепость проснулась вдруг в этих людях.

— Воров слови–или! Свинью палили!.. — складно кричал кто‑то.

Позади женщин происходило что‑то страшное. Кого‑то толкали, кто‑то падал, поднимался, снова били.

Увидев нас, к нам быстро подбежала Степанида, жена сапожника.

— Вашего друга поймали–и! Плюху! Ворищу–у!

— Павел, надо за Филей послать. Пахнет не побоями, а убийством.

Палагина давно собирались хоть на чем‑нибудь поймать, но он был осторожен. Он — вор, прославленный на всю округу. В одиночку боялись его, но теперь,. когда поймали, обрадовались. А тут еще слухи о расправах, о самосудах над такими.

В толпе ребят я увидел своего брата Никольку и послал его за Филей. На звон в ведра и заслоны, на громкий крик и свист народ стекался со всех улиц села. Толпа повернула на церковную площадь. Против дома священника остановились.

— Бей окаянны–ых! — пронзительно взвизгнула женщина.

— Сто–ой! — еще громче завопил мужик. — Пущай в последний раз богу помолятся.

Воров толкнули, они упали, ткнулись в мерзлую землю.

— Прости–и-те… христа–а… рра–а-а… — кричал Илья голосом, полным смертного ужаса.

— Павел, вырвем их… Убьют!

Мы направились в самую середину, в свалку, где над головами воров уже вздымались колья. Илья увидел меня, и какая‑то тень надежды блеснула в его глазах. Он даже хотел что‑то крикнуть, но в это время его снова сшибли с ног.

— Товарищи–и! — во всю мочь заорал я и выхватил наган. — Товарищи, отста–ави–ить!

Только некоторые, посмотрев на меня, отошли, остальные и внимания не обращали. Я дал выстрел вверх. Многих это отрезвило, они отступили. Теперь смотрели на нас с Павлушкой. Смотрели злобно. Кто‑то предупредил нас:

— Вы… лучше отойдите.

И тут же подхватили:

— Да, да, в сторонку.

— Не заступайтесь за них.

— Собакам и смерть будет собачья!

— Товарищи! — снова прокричал я. — Вы что же, убить их вздумали?

— Беспременно.

— Людей убивать комитет не даст!

— Куда же их?

— В город. Там комиссар…

— Эге, комиссар! Сам комиссаров не признает, а нам велит?

— Не у комиссаров они воруют, у нас.

Пока мы спорили, Илья и Палагин встали. Илья опустил голову. Палагин уставился на церковь.

Подхожу к Илье, кричу ему в лицо:

— Что, хромая сволочь, доворовался?

И снова к народу:

— Убивать не дадим!

Народ остыл, уже не размахивали палками, хотя все еще кричали. Может быть и разошлись бы, но тут вышел из‑за спин Николай Гагарин. Кинув косой взгляд па меня, остервенело закричал:

— Заступники сыскались! Коршун коршуну глаз клевать не будет. Одни грабят по большому кушу, — он посмотрел на меня, — другие поменьше. Дай срок, ни одной овцы на дворах не будет. Их вон сколько, анвалидов. На каждого по свинье — стада и нет! Сла–а-або–ода, то–ва–ри–щши… А раз слабо–ода, вору–уй. Комитет дозволяет…

— Молча–ать! — заревел на него Филя, явившийся как раз во–время. — Ты что, гадина, поганый рот тут раскрыл, а? Кто тебя позвал?

— Граби–ители! — побелел Николай и отошел от долговязого Фили.

— Кто грабители? — пошел за ним Филя.

— Большевики! Землю отняли. Гольтепа!

Совершенно неожиданно к Гагаре подбежал Ванькин отец, Карп.

— Ты что, рыжий бык, разревелся? Разь тебе место на этом стойле? Иди в свой поганый хлев и мычи там! А то вот… — и он плюнул в кулак.

Гагара с искаженным лицом так толкнул Карпа, что тот кубарем свалился под ноги толпе.

Быстро, по–молодому, вскочил Ванькин отец, развернулся и ударил Николая.

Они схватили друг друга. Воры с испугом смотрели на драку пастуха с богачом. Оба здоровы! Несколько раз сшибали они один другого с ног, катались по снегу, по мерзлым комьям земли. Наконец Николай осилил пастуха, подмял его под себя.

Вдруг, быстро размахнувшись и еще быстрее проговорив: «Господи, благослови», тяжелым кулаком ударил Гагару мой отец. Гагара рухнул на дорогу.

Все от восторга закричали: первый раз в жизни увидел народ, что такой набожный и тихий человек ввязался в драку. Да еще с кем! С Гагарой!

А Ванькин отец уже поднялся, подбежал к Николаю, сел на него верхом, схватил мерзлый комок земли и начал совать ему в рот.

— Н–на! Н–на! Подавись землей! Н–на, сволочь, хапуга!

— Еще, еще! — подстрекали Карпа.

— Иван, — кричали моему отцу, — и ты свою долю ему в хапало! Сожре–ет…

Гагара сбросил с себя Карпа, вскочил, выплюнул землю и побежал не оглядываясь. Он бежал и все отплевывался, а вслед ему неслись крики, свист, звон, и заслоны, и ведра.

Толпа забыла о ворах. И тогда мы предложили запереть воров в церковную сторожку, вызвать из волости милиционера, а там — дело суда…

34

Чуть свет в избу, запыхавшись, вбежала Мавра и отчаянным голосом завопила:

— Ку–уму–ушка–а, что я слыхала‑то, что слыхаала! Бают, в городе‑то, слышь, всех большевиков… что съехались… в острог упрятали!

Меня словно кто с кровати сбросил.

— Врешь?

— Света не видать! Кум Давыд, — он тоже мне кум, — только–только приехал из городу, он…

Не дослушав, я побежал к Давыду. Верно! Уже два дня, как посадили их. От Давыда — к Филе.

— И комиссар и земская управа арестовали конференцию большевиков.

На четырех подводах, захватив винтовки и гранаты, мы понеслись в город. Будь что будет, а тюрьму разобьем, выручим своих.

Село за селом, деревня за деревней, к ночи быть в городе. План очень прост: нагрянуть, схватить начальника тюрьмы, — пусть открывает тюрьму или душа вон. Не удастся, — гранату в земскую управу, гранату — в ворота тюрьмы.

В больших селах мы не останавливались. Слышали, что где‑то рыщут карательные отряды, поодиночке хватают большевиков, отправляют в город.

Небольшая деревня Субботинка. В ней дворов семь — десять. Рядом в саду — имение графа Шереметева. На берегу реки винокуренный завод. Тут, в имении, мы и решили подкормить лошадей. Но что это? На пригорке показались верховые. У матроса Романа бинокль.

— Дай‑ка посмотрю, — попросил я.

Вот они совсем близко. Кажется, они тоже видят нас.

— Кто? — спросил Филя.

— По нашу душу, друг. Отряд.

Верховых человек десять. У нас тоже не меньше, но нет смысла встречаться с ними. Мы въехали в име–ние. А в деревне среди улицы — толпа. Там возле какого‑то чана стоит народ, кто‑то с ружьями, женщины пляшут.

— Филипп, пойдем посмотрим. Ребята, лошадей отправьте домой, а сами спрячьтесь здесь. Мы пешком доберемся.

Деревенские, увидев нас с Филей, начали махать нам, а некоторые побежали навстречу, схватили под руки и чуть не силком потащили. Подвели нас к чану. Два солдата с ружьями сделали нам «на караул!». Что за чертовщина! Третий, здоровенный, рябой, тут же опустил в чан ковш и несет нам. Подает Филе, строго приказывает:

— Пей!

— Что это?

— Шпирт.

— Вот хорошо. Закуска есть?

— Хлеб и студень.

Филя выпил, дал мне.

— В честь чего же? — спросил Филя.

— Престол Казанской, — ответил виночерпий, — всех угощаем.

— Всех ли?

— По приказу народа.

— Хороший приказ. Вон к вам в деревню едут солдаты. Их тоже угостите?

— Беспременно, — ответил виночерпий.

— А вдруг это каратели?

Солдаты насторожились. Виночерпий заорал:

— Народ! Кличьте всех!

Медленно въезжал отряд в деревню. Впереди, в глубоких санках, кто‑то в тулупе. Народ пошел навстречу, окружил верховых. За санками на хороших лошадях двое: воинский и начальник милиции. Куда они едут? Не в наше ли село для расследования убийства Климова? Хорошо, что ни меня, ни Филиппа они в лицо не знают.

Когда санки поровнялись с чаном, два солдата с винтовками преградили им дорогу.

— Что такое? — откинул воротник тулупа ехавший в санях.

Это был уездный комиссар Временного правительства, он же уполномоченный по выборам в Учредительное собрание, помещик Герман Шторх. Тщедушный, с голубыми глазами немец. Увидев народ и чан, он заинтересовался.

— Подойдите сюда, — строго прищурив глаза, позвал он солдата с ковшом. — Это что у вас? — указал на чан.

— Шпирт, господин комиссар, — быстро ответил Еиночерпий.

— Ах, спирт!

И комиссар приподнялся. Мужики и бабы охотно помогли ему выбраться из санок. С трудом передвигаясь в тяжелом тулупе, он подошел к чану.

— Тэ–эк, — протянул он. — С чьего завода?

— Графа Шереметева, господин комиссар.

— Тэ–эк, — и глянул в чан. — Чистый?

— Сырр–рец! — твердо ответил солдат и, зачерпнув из чана, подал комиссару ковш. — Пей!

— Вы с ума сошли? — отшатнулся комиссар. — М ы едем бороться против этого.

— Бороться надо, господин комиссар. Пей!

— Нет! — отмахнулся Шторх и отошел.

Солдат в нерешительности оглянулся. Вон какое дело‑то! Это не простой мужик. Все же решился:

— До трех раз прошу, господин комиссар!

Подошел начальник милиции.

— У вас что, праздник?

— Пятый день престол Казанской, ваше благородие.

— Благородия отменены, гражданин. А комиссар, верно, не пьет. За него я.

— Слушаюсь, — обрадовался солдат и поднес ковш начальнику милиции, — до дна!

— Такую посудину? — удивился он.

Солдат строго посмотрел на мужиков. Они насторожились и уставились на начальника милиции. Тот взял кусок густо посоленного хлеба, глубоко вздохнул.

— С праздником, граждане.

— На здоровье, — ответили ему.

Мужики молча следили за тем, как пьет началь–ник. А когда он показал им пустой ковш, захлопали в ладоши, крикнули «ура».

Покраснев от натуги, начальник еле перевел дух и начал закусывать.

Теперь внимание всех обратилось на воинского. Тот решительно отказался. Бабы и мужики обступили его, принялись уговаривать, упрекать, даже грозить.

— Эй, Максимыч! — крикнул ему начальник милиции, — пей! Все равно — ни нам, ни вам!

— Правильно, — подхватили мужики.

— Но у меня команда, — сослался воинский.

— Ничего…

Отряд верховых солдат стоял возле мазанки. Около отряда ребятишки, бабы, девки. Лошади били копытами мерзлую землю. Солдаты тоже порядком промерзли.

— Есть у вас большевики? — выпив полковшика, спросил воинский.

Пьяный мужик, оглянувшись, удивленно воскликнул:

— Да вся деревня, мать родная, большаки!

— То есть, как вся деревня?

Другой его поддержал:

— Наша деревня дружная. Ср–разу и… и… нет графа.

Я подошел к виночерпию, кивнул на отряд.

— Надо бы тех угостить. Продрогли.

— Бабы, — заорал солдат, — ведро!

Бабы принесли не одно, а два. Солдат налил в них десять страшных ковшей.

— Даша, Катя, угощайте служивых.

Бабы понесли спирт. Воинский посмотрел им вслед, хотел что‑то сказать, но… махнул рукой.

— Максимыч, вперегонки!.. Промнем лошадок! — предложил ему начальник милиции.

— Про–ромять… да–а. — согласился воинский.

Они стегнули лошадей и умчались. Солдат снова вспомнил про комиссара, который остался один.

— Ваша очередь, господин комиссар, — поднес он к нему ковш.

— Отстать! — притопнул Шторх.

Солдат опять стоял с ковшом спирта, не зная, что делать. Герман Шторх отвернулся и смотрел на свой отряд. Солдаты кружками черпали спирт. Возле них чуть не вся деревня. Играла гармоника, плясали, пели.

У Шторха испуганное лицо. Он только сейчас понял, что теперь и защиты искать ему не у кого.

— Что с ним делать? — обратился солдат к мужикам. — Не пьет!

Запьяневший старик приблизился к комиссару, потрогал его тулуп и невесть с чего спросил:

— А как оно, господин хороший, это… учре–учре…

— …дительное, — подсказали ему.

— Оно, — улыбнулся мужик. — Теперь вроде выбрато?

— Избрано, — брезгливо ответил комиссар.

— А с землицей… как?

— Воля Учредительного собрания.

— Ишь ты воля–а. А мы, дураки–мужики, думаем, как бы оно малость не запоздало… Ма–а-алость, — вдруг ехидно и певуче протянул мужик, подмигнув. — Чу–уть, чуть!.. Одну то есть к–крошку!

— Значит, отказная? — сердито спросил солдат. — Брезгаете народом? Русску богоро–одицу не чти–ите?! — вдруг завопил он чуть не со слезой. — Мужики, что делать?

— Заставить! — раздалось вокруг.

Комиссар побледнел. Тут я вступился:

— Почему ковш? Хватит чайной чашки.

Три мужика решительно направились к Герману Шторху. Он бросился от них в сторону, но его схватили за тулуп. Один протянул ему ковш. Комиссар помертвел.

— Это шутка или?..

— Аким, держи, заставим, — подошел солдат.

— Я–а-а… вас под су–уд! — диким голосом завопил комиссар.

— Ишь, чего–о. Всем Казанска — мать, а немцу вроде мачеха? Нашей простотой помыкает. Пе–ей! — приказал солдат.

Комиссар молча принял ковш.

— До дна! — сказали мужики. — Духу набери.

Комиссар начал пить. Пил долго и мучительно. Вдруг качнулся, ковш выпал из рук, и он, как сноп, повалился. Мужики тут же подняли его.

— С–слабова–ат. Видимо, в самом деле непьющий, — проговорил солдат, укладывая комиссара в сани.

35

В городе тихо и темно. Трехэтажное здание тюрьмы высилось над городом угрюмым замком. Вокруг тюрьмы толстая кирпичная стена.

Отряд остановился возле большого деревянного сруба.

— Ефим, спрячьтесь тут и ждите нас.

Филя, Павел, матрос Роман и я тихо прошли на угол к конторе. Синий деревянный дом, огороженный палисадником; в одной из комнат виден огонек. Лампа где‑то в глубине, возле задней стены. В окне мелькает тень.

— Роман, посмотри в окно — один человек или еще кто?

— Один. Толстый.

— Он, — говорит Филя, — я его видел, на деревяжке.

Всматриваюсь и я. Да, один. Сидит за столом. На стене телефон. Вдруг во дворе тревожно залаяла собака. Качнулась тень начальника тюрьмы.

— Роман, — шепчу я, — беги за ребятами. Выстрой их вроде караула.

Мы отошли в сторону. Как начать разговор? Поверит ли? Если не поверит, в дверях же и схватить его. Лишь бы открыл дверь.

— Павел, коль войдем в комнату, стань возле телефона.

Из‑за угла вышел отряд. Повернул на дорогу, остановился против конторы. Вновь залаяла собака.

— Филя, идите и вы с Павлом к отряду. Станьте сзади.

Подхожу к двери конторы. Дверь плотная, широкая.

Легонько стучу… Стою, жду. Сердце замирает. Нет, не идет. Стучу громче… Шаги неровные, тяжелые. Скрипит деревянная нога начальника. Вот щелкнул крючок, шаги уже в сенях. Сейчас откроется дверь… Горло мне перехватило. Выдержу ли?

— Кто? — спокойный голос за дверью.

Передохнув, тоже спокойно отвечаю:

— Караул, гражданин начальник.

— Какой караул? — спрашивает, не открывая двери.

Только тут я заметил в двери небольшое квадратное отверстие. Значит, начальник видит меня. Видит, наверное, и всех нас. Что делать?.. Я говорю смелее, решительнее:

— Воинский прислал… усиленная смена.

— Усиленная? Почему?

— Ничего не знаю, — ответил я.

Молчание. Наверное, он все еще рассматривает нас.

— Прикажете обратно, гражданин начальник? — решительно спрашиваю я.

— Подождите.

Мелькнуло: теперь пойдет и позвонит. Правда, воинского нет, но там… Что это? Щелкает замок, отодвигается засов и… открывается дверь. В двери стоит начальник — тучный, приземистый. Эх, сразу бы его схватить! Но он успеет скрыться.

— Вы кто? — спросил он меня.

— Караульный начальник, — беру я под козырек. — В ваше распоряжение прибыло двенадцать человек.

— Странно… — задумчиво проговорил начальник тюрьмы. — Ах, да, — спохватился он. — Хорошо! Пройдите к воротам.

— Слушаюсь, — ответил я и, когда он скрылся за дверью, махнул своим, чтобы шли к воротам.

Сам же стал против окна, смотрю. Одевается. Не звонит. Подбегаю к ребятам.

— Ну, братцы, держитесь. Вспомните, как по правилам сменяются часовые.

Огромная железная пасть тюрьмы заперта изнутри. Ребята вплотную подошли к воротам. Скрипнуло и открылось окошечко. Глянуло лицо часового. Отряд, как отряд. Все в шинелях, с винтовками.

Загрохотал ключ. Загрохотал так, что, казалось, эхо раздалось по всему городу. Прогремел тяжелый засов, и вот открывается дверь в боковине ворот. Первым вхожу я, козырнув привратнику, за мной через железную высокую рейку шагают остальные. Когда все вошли, я вполголоса скомандовал построиться. Выстроились. Дальше что? Сзади нас закрыли дверь. Мы взаперти. С четырех сторон стены, в середине тюрьма. Начальник тюрьмы разбудил караульного. Тот спросонья виновато улыбался.

— Воинский прислал усиленный караул, — сказал ему начальник тюрьмы. — Смените часовых.

— Слушаюсь, — ответил караульный.

— Троих оставьте здесь, — сказал мне начальник тюрьмы, — остальных внутрь.

— Слушаюсь, — ответил и я, оставляя во дворе тюрьмы Филю, Павла, Романа. Сменившиеся часовые зашли в будку для караула.

Оставив еще трех в нижнем этаже, мы пошли на второй. Мраком, сыростью и застоявшимся запахом плесени обдало нас. Невольно подумалось: сколько же в ней, в проклятой тюрьме, построенной по указу Николая Первого, перебывало народу? Всматриваюсь в длинные узкие коридоры. Горят керосиновые лампы.

— Здесь тоже троих, — говорит начальник тюрьмы, — остальные на третий.

Часовые вместе со своим караульным сошли вниз. Через некоторое время, когда начальник тюрьмы объяснил обязанности нашим, мы с ним пошли обратно. Он, огромный, тучный, спускается, стуча деревянной ногой. А мне снова жутко. Где, в каких камерах сидят наши? И скоро ли уйдут часовые, которых мы сменили? Правда, их всего шесть человек, но они вооружены. Скорее бы уходили, черт их возьми!

Когда вышли во двор, вздох облегчения невольно вырвался у меня: шесть солдат стоят лицом к воротам. Караульный начальник идет ко мне:

— Примите ключи!

Дверь открыта, они выходят. Я торопливо закрываю за ними, но в темноте никак не могу задвинуть засов.

Подходит начальник тюрьмы и сам запирает.

— Вы еще не бывали караульным в тюрьме? — добродушно спрашивает он.

— Не доводилось, гражданин начальник.

— Да, дела–а, — вздохнул он.

— Где прикажете находиться мне? — спросил я.

— Пойдемте в контору, — предложил он.

Филя кашлянул рядом. Я тоже кашлянул, поняв его.

— Пойдемте! — говорю. — Сейчас, только закурю, — и полез в карман.

Скрипя деревянной ногой, начальник тюрьмы зашагал к конторе, а я тем временем вполголоса шепнул Филе:

— Как только скроемся в сени, — бегом!

Около конуры лежал огромный пес. Узнав хозяина, он ласково заурчал. На цепи он или спущен? А начальник тюрьмы уже стоит в дверях, дожидаясь меня. Быстро подхожу, он пропускает меня и хочет запереть дверь. Вот этого я и не предвидел. Роняю папиросу с огнем, нагибаюсь и никак не могу схватить. Уже топот наших, лай собаки. Вот ребята возле двери. Я быстро открываю ее. Начальник тюрьмы удивленно отступает.

— Что случилось? Вы что? — увидел он Филю и Павла.

Они, как по команде, вскидывают винтовки и направляют штыки на начальника тюрьмы. Схватившись за косяк, он оборачивается ко мне.

— Что… что… это?

— Ничего, — говорю тихо, — пойдемте в контору. Оружие при вас?

— Не–нет.

— Верим, — говорю я. — Ничего не бойтесь, Виктор Владимирович, открывайте контору, принимайте гостей.

На столе горит небольшая лампа. Я указываю начальнику на стул в углу. Он почти падает на него, и слезы текут по его щекам.

— Виктор Владимирович, что с вами?

— Кто… вы? — едва выговорил он.

— Не бойтесь, ничего плохого вам не будет. Вышло маленькое недоразумение. Кто мы, спрашиваете? Фронтовики. Зачем пожаловали? А вот зачем: дура, земская управа, арестовала большевиков и направила их к вам. А разве можно в одиночках вести конференцию? Ворам, конокрадам, верно, место в тюрьме, но большевикам — за что? Они ничего не крали, никого не убили. Ну, не поладили с эсерами, так за это их в тюрьму? Закурите, пожалуйста.

— Спасибо… Как же та–ак? Я‑то… я‑то опростоволосился как…

— Что сделаешь, Виктор Владимирович, и нам не легко было… рисковать.

— Да, — вздохнул начальник тюрьмы, — смело вы… Но ведь теперь мне… самому тюрьма.

— Ничего не будет. Вы инвалид войны?

— Японской.

— А мы немецкой. Инвалид инвалиду брат.

— Чьи вы, откуда?

— Нашего уезда, Виктор Владимирович.

Неожиданно зазвонил телефон. Начальник тюрьмы попытался было встать.

— Минуточку, — предупредил я его, — не беспокойтесь…

Беру трубку и хрипловатым голосом, подражая начальнику тюрьмы, говорю.

— Вас слушают.

— Это вы, Виктор Владимирович? — раздается старческий голос.

— Я.

— Вы не узнали меня?

— Нет.

— Знаете ли, я вас тоже. Это я… секретарь управы.

Черт возьми1 Какой управы? Их две — земская и городская. Закрываю трубку и быстро спрашиваю начальника тюрьмы:

— Старик какой‑то. Секретарь управы. Как его зовут?

— Николай Иванович… земской, — ответил он.

Кричу в трубку.

— Да–да, Николай Иванович. Что‑то у вас с голоском случилось?

— Понимаете, першит… И у вас тоже?

— Я совершенно охрип. В бане был. Вы что поздно?

— Как–кая новость, слышали?

— Как же, как же, — говорю я.

— Да–да, что только будет!.. Керенский сбежал, министров арестовали.

Дух у меня захватило. Чуть не своим голосом повторяю:

— Керенский сбежал, министров арестовали… Да–а. Выходит, Николай Иванович, Временное правительство кончилось?

— Позо–ор. А все большевики. Все они, захватчики, — дребезжит в трубку старческий голос. — Вы пока держите все это в секрете.

— Что вы, что вы, Николай Иванович, разве можно, — говорю я. — Только как с арестованными большевиками?

— Пуще глаза стерегите, — повысил голос старец.

— Так, так…

Поворачиваюсь спиной к начальнику тюрьмы, закрываю трубку и вполголоса говорю, как бы переспрашивая:

— От греха лучше выпустить?

Снова оборачиваюсь лицом к начальнику тюрьмы и продолжаю:

— Хорошо, Николай Иванович. Так и сделаю. Спасибо, что позвонили. Поправляйтесь. До скорого свиданья.

Вешаю трубку, даю отбой и радостно говорю:

— Виктор Владимирович, поздравляю. Временное правительство свергнуто. Давайте и мы не терять времени.

…Освобожденные остановились во дворе тюрьмы,, около ворот. Всех их человек тридцать. Здесь же стоял и начальник тюрьмы. Испуг у него, кажется, прошел. Он даже пытался заговорить с Гришкой.

— Виктор Владимирович, вы можете идти, — сказал я ему. — Чтобы не было вам скучно, дадим двух парней. Леня! — позвал я, — и ты, Вася, — окликнул брата, — вам поручается охранять начальника тюрьмы. В контору никого не пускать, а по телефону будут звонить — начальника не тревожить. Идите, Виктор Владимирович. Вы, конечно, понимаете, что я сказал?

Поклонившись, начальник тюрьмы ушел, следом за ним направились Ленька и мой брат.

— Значит, товарищи, — начал один из освобожденных, — мы свободны. Спасибо вам, товарищи! И за весть о свержении правительства Керенского спасибо. Что сейчас делать? Немедля захватить земскую управу, почту, милицию и воинский гарнизон. Я иду в гарнизон. Мне нужно человек шесть–семь…

— Товарищ Шугаев, — окликнул его Григорий, — может быть, пока наши камеры не остыли, членов управы туда?

— Сколько нас? Человек тридцать? Можно одновременно. Вам поручается распределить остальных. Квартиры членов земской управы товарищ. Барышников знает. Гласных: врача, ветеринара, учителей гимназии не трогать.

Разбились на отряды. Шугаев со своими отправился к начальнику гарнизона; Филя — в здание милиции; Григорию, Рахманову и мордвину из нашего села — Михалкину — каждому по три человека — арестовать председателя и членов земской управы. Игнату с Авдоней — на мост. Мне с Павлом и Степаном — занять почту и — в первую очередь — телефонную станцию.

Бесшумно вышли из тюрьмы, оставив двух часовых, и разошлись в разные стороны.

Спит уездный город, спит крепко. Полночь. Втроем тихо шагаем по тротуару. Почта рядом с церковью, телефонная — в пристройке земской управы. Идем и чутко прислушиваемся. Больше всего беспокоит нас воинский гарнизон. Не будет ли боя? Может быть, у них пулеметы?

Темнокрасное здание земской управы стояло на большой площади. По одну сторону его — каменное двухэтажное здание казначейства, по другую — тоже двухэтажное здание гимназии. Ворота с одной стороны — к электростанции и типографии, с другой — к телефонной станции. Как пробраться туда? Стучу в ворота. Никто не выходит. Может быть, телефонная закрыта? Все равно надо ее захватить. Снова стучу, снова молчание. Присмотрелся: в воротах, оказывается, калитка. Она закрыта. А это что? Дернул за проволоку. Во дворе гулко звякнул колокол. Ждем, прислушиваемся. И еще, раз за разом, резко. Кто‑то хлопнул дверью, бежит, дверь торопливо открывается. Когда уже вошли, старик сторож догадался спросить:

— Кто?

— А ты кто? — сердито набросился я на него.

— Сто–орож управы.

— Какой же ты сторож? Кто тебе разрешил спать?

— Я… я не спал.

— Как не спал? Даже лицо опухло. Разве так сторожат? Знаешь, какое время?

— Время, верно…

— Верно… верно, — передразнил я. — На телефонной тоже спят?

— Кажись, одна… спит.

— Доложу воинскому.

Сторож, деревенский мужик, топтался на месте. Он, бедняга, порядочно струсил.

— Ладно уж, не скажу. Пойдем.

Семеня и поправляя шапку, старик направился впереди нас. В двух окнах телефонной огонек. Вход с крыльца открыт, но дверь в сени на крючке.

— Откройте! — постучал сторож.

Дверь открылась. Первым вошел сторож, за ним я, потом Павлушка. Две девушки с удивлением уставились на нас, а, увидев сзади нас Степку, одна даже вскрикнула. Еще бы! Мы‑то с Павлом без винтовок, и люди, как люди, а этот — страшилище в синих очках, да еще с ружьем. И все это в полночь.

— Здравствуйте, барышни, — раскланялся я с ними.

— Здравствуйте.

— Не ждали гостей?

— Вы зачем к нам?

— Чтобы не скучно вам было. Ну, караульные, можете закурить. Кстатй, и сторожа надо угостить. Держи, отец, папироску.

Телефонная станция молчала. Коммутатор пуст. Кому звонить в такое время? Еще не скоро начнется день. Но зато какой это будет для города день! Спят его жители, спят и видят разные сны. И никому не приснится то, что увидят они утром.

— Отец, что это там на скамье?

На скамье стоял медный, хорошо начищенный чайник. На подносе два прибора.

— Согреть? — предложил сторож.

— Отец, у тебя доброе сердце.

Барышни о чем‑то зашептались.

Сторож взял чайник и вышел.

Я шепнул Павлушке:

— Иди посмотри за ним. К воротам глянь, улицу послушай.

— Солдатики, а вы чьи будете? — вдруг спросила меньшая.

— Мы чьи? Мы… питерские.

— Ой, да–альние. А вы… кем там были?

Ишь ты, о чем, наверное, шептались. Посмотрев на Степку, который, прислонившись к стене, зажал между ног винтовку, я ответил не спеша:

— Этот чародей учился в духовной академии. Папаша у него архиепископ.

Девушки переглянулись и расхохотались.

— Чему смеетесь?

— У архи… архи–епи–скопа, — никак не выговорит маленькая, — они не женятся.

— Тьфу, перепутал. Сын архимандрита… Что? Тоже ходят неженатыми?.. Словом, отец у него порядочный.

— Верим, верим. А вы? Вы, наверно, вольноопределяющийся?

— Сразу верно.

— Кто у вас папа и мама?

— Мой папа горный инженер, мама держит пекарню.

— Пекарню? — удивилась младшая. — Зачем?

— А, знаете, моя мама горячие сайки обожает…

Старшая молчала.

— Третий кто? — не унималась маленькая.

— Кузнец, — ответил я.

— Фи, не люблю кузнецов.

— Ужасный народ, — подтвердил я. — Лицо и губы всегда в саже…

Одна из пуговичек на коммутаторе затрепетала.

— От председателя управы, — с некоторой тревогой шепнула старшая. — Центральная. Кого?.. А кто просит?

Молчание. Она обернулась к нам. В глазах недоумение. И я насторожился: что там, в квартире председателя произошло?

— Как фамилия? — спрашивает старшая. — Конечно, нам все равно. Любого?..

Она протянула трубку, положила ее на барьер.

— Вас.

— Меня? — я толкнул Степку, он уже дремал. — Слушаю… Да, я… Караул на месте.

— Посмотри, телефонистки не в наушниках?

Взглянул на барышень. Они хотя не смотрят, но вижу, что внимательно слушают.

— Нет, нет.

— Знаешь, откуда я звоню?

— Конечно.

— Пришлось через забор лезть, дверь ломать. Крик был на весь дом. Словом, отправили.

— Ас норда какой ветер? — намекнул я на гарнизон.

— Пока ничего. Сейчас идем в другое место.

— Про трубку не забудь.

— Ах, да! — спохватился он.

В моей трубке хряснуло. Это Гришка или срезал, или порвал шнур.

— Благодарю, барышни.

— Вы что, — обратилась старшая ко мне, — знакомы с председателем управы?

— Они с папой друзья детства, — ответил я.

— Странно.

— Барышня, на свете очень много странного. А мой папа — член Учредительного собрания.

Сторож принес чайник, хозяйственно обтер его «Сельским вестником» и поставил на поднос.

— Пейте, солдаты.

— Спасибо, отец. Барышни, разрешите в вашем присутствии чайку попить.

— Пожалуйста.

— Из ваших стаканчиков можно?

Вмешался сторож.

— Что вы, что вы! Я сейчас вам чистые принесу. Сахару не хотите?

— У тебя, отец, и душа добрая. Прости, что там… у ворот мы того…

— Всяко бывает.

В углу — пачка газет. Я взял верхнюю. Ба, знакомый мне «Сельский вестник». Под заголовком: «Народная газета Временного правительства».

От нечего делать посмотрим старый номер. Ему десять дней. Что печатала тогда «народная»? Передовица редактора. Много их, этих передовиц, написал Шебунин. Приторных, брюзгливых. Ага, передовица юбилейная. Двенадцать лет тому назад царь Николай подписал манифест о свободе слова, свободе собраний, союзов… и что из этого вышло? Дальше редактор привычно начинает ругать большевиков: «Большевики! Они зовут темную массу на грабежи! Чего хотят большевики? Передачи всей власти Советам рабочих и солдатских депутатов. Мы уже не раз указывали, что такая власть была бы гибельна… Большевики думают иное. Они против обороны родины».

Рядом статья какого‑то Ге–Тана. Заголовок у статьи плаксивый: «Пожалейте свою родину». Ге–Тан плачет о помещичьей земле. Попадись ему в лапы мужики, захватившие землю, задушил бы их. «Какой смысл, — вопрошает он, — издавать основной закон о земле, если еще до издания его русское крестьянство самовольно поделит всю землю, расхитит весь помещичий инвентарь, весь скот и прочее? При таких печальных обстоятельствах перед Учредительным собранием встанет новая многотрудная задача, которая снова отсрочит разрешение земельного вопроса на неопределенное время. Придется издать законы об отобрании у захватчиков незаконно и насильно отнятой ими у помещиков земли…»

— Нет, не придется, — шепчу я и бросаю «народную» газету. — Малость опоздали, как сказал мужик в Субботнике…

— Заправляйтесь, — принес сторож посуду и сахар.

Степка позвал Павлушку, мы уселись и принялись за чай. Кроме хлеба, у нас ничего не было. Сторож налил и себе чаю. Мы отрезали ему кусок хлеба. Посмотрев на нас, он спрашивает:

— Гляжу, молодые вы, а успели на войне побывать?

— Да, пришлось.

— У меня там два сына. Третий раненый пришел.

Павел снова ушел к воротам. Старик, покосившись на барышень, нагнулся ко мне, шепнул:

— Комитетчик сын‑то. Мужики наши землю у помещика захватили. Грех один. Ругаю я его, вот как ругаю. Зачем связался? Каратели мечутся.

— Ты, наверно, и сам… большевик? — спрашиваю его.

— Что ты, что ты? Меня бы тут и часу держать не стали.

— Сторож — должность невелика. Если бы пороховой погреб ты охранял или пушку, дело другое. А тут что? Во дворе сарай с машинами, два нужника, вот и все…

Сторож, посмотрев на меня, хитренько сказал:

— Все да… не все.

— Разве вот еще калитку с засовом?

— Штучку доверили… Да–а…

— Пулемет? — почему‑то догадался я.

Сторож уже в самое ухо шепнул:

— На двух колесиках.

— Ну? — удивился я такой откровенности.

Как теперь выпытать от него, где эта «штучка».

— Он небось без патронов.

— Два ящика.

— Кто из него умеет?

Сторож снова наклонился ко мне.

— Сам Потап Евсеич Ангелов.

— Он кто же, солдат?

— Охвицером был.

Мне уже было не до чаю. Надо узнать, где же этот пулемет.

— Небось, тяжелый?

— Не легкий, пес его дери.

— Ты что, пробовал поднять его?

— Как же! Потап Евсеич велел вон куда, на самый чердак, на казначейство.

— А не стащат его оттуда? — спросил я.

— Чердак на замке, — ответил сторож.

— Покрепче ключи береги, — посоветовал я.

— Ключи у Потапа Евсеича.

Мы замолчали. И в этой тишине голос маленькой, толстенькой телефонистки, игриво так, по–немецки:

— Вельхер зольдат гефельт дир, Катя?

— Хох! — ответила старшая, взглянув на меня.

Эге, она спрашивает, какой из нас нравится старшей. Та говорит, что высокий, значит я. Хорошо, а я отвечу, что мне нравится маленькая, толстенькая. Ну‑ка, вспомним уроки Сони! Кашлянув, говорю:

— Эс гефельт мир кляйне унд дике!

Бедные, что с ними сталось! Они даже привскочили, а у старшей невольно вырвалось:

— Шпрехен зи дейч?!

— Я, я, мейн либе… Катя. Немножко разбираюсь. Продолжайте.

Но продолжать не пришлось. Зазвонил телефон. Посмотрев на меня, заметно смутившись, старшая взяла трубку.

— Центральная… Да–да… Это вы, Потап Евсеич?.. Никого нет… Какие большевики?..

Я заволновался. Что, если взять у нее трубку? Но тогда сразу откроешь все.

— Неужели?.. Нет, тут никто не приходил. А какие они?.. Всякие? Не–ет. У нас тут караул… От воинского… Верно, верно… Придете? Хорошо… Стрельба? Не слышу. Ждем… Да, все благополучно.

Она положила трубку, оглянулась на нас и начала шептаться с подругой. Мы со Степкой, догадавшись, в чем дело, даже не взглянули на них. Через некоторое время я встал и, сказав Степке «налей еще по стакану», вышел. На крыльце столкнулся с Павлушкой.

— Слышал стрельбу? — спросил он.

— По телефону сейчас начальник почты звонил. Где была стрельба?

— Там, — указал он в тот конец города, где расположены казармы.

На улице уже светало. Кое–где мелькали люди. Павлушка дрожал от холода и волнения.

— Потерпи еще немного. Вот что, я случайно узнал от сторожа, что на чердаке казначейства пулемет «максим». Начальник почты запрятал. Он сейчас придет сюда, ты впусти его, но сначала строго спроси: кто? Фамилия Ангелов. У него ключи от чердака.

Я вернулся и продолжал говорить со сторожем. Через некоторое время открылась дверь. Запыхавшись, почти вбежал человек в расстегнутом пальто.

— Фу, едва добежал. Здравствуйте. Вот хорошо, что у нас караул.

Отдышавшись, он сел недалеко от нас. Это был высокий, хорошо сложенный мужчина лет тридцати пяти.

— Что там произошло, Потап Евсеич? — спросила телефонистка.

— Кто‑то открыл тюрьму и выпустил большевиков. Теперь они ходят по городу, ловят членов управы. Председателя арестовали, четырех членов управы тоже. А я едва спасся. Нет, какая оплошность! Они могут все учреждения занять, казначейство ограбить. Надо бы всюду караулы. Воинский и комиссар вчера выехали в уезд, а тут вон что.

Вдруг он обратился ко мне:

— Какая святая душа догадалась вас прислать?

— Дежурный, — ответил я.

— Спасибо ему. Вот что, солдатики, от почты ни на шаг. Если появятся большевики, бейте в негодяев.

— Так и приказано, — подтверждаю я.

— Когда шли сюда мимо тюрьмы, ничего не слыхали?

— Все было тихо, гражданин начальник.

— Нет, ловко, а? Подозреваю, что все обделано с согласия начальника тюрьмы. Что же теперь делать? Могут почту занять…

— Нет, — говорю, — почту не дадим занять. Если не справимся, вы поможете. Лишний наган — дело важное.

— О, черт! — схватился он за карман. — Ключи успел захватить, — вынул он ключи и, посмотрев, положил обратно, — а наган в столе. Побегу!

— Разрешите мне проводить вас, — вызвался я. — Опасно.

Пропустив его вперед себя, я осмотрелся вокруг. Осмотрелся и он. В одну сторону — забор, в другую — забор, а в воротах — Павел. Из‑за спины Ангелова я поднял руку и дал понять Павлушке, чтобы он стоял смирно. Вдруг заметил, что калитка в воротах только на одной щеколде. Приготовив наган, крикнул Павлушке:

— В дверь не дует?

Он догадался в чем дело, и быстро задвинул засов. Ангелов остановился:

— Зачем?

Павлушка ничего ему не ответил. Ангелов обернулся ко мне, тоже, видимо, хотел спросить и… без окрика, без команды поднял обе руки вверх.

— Молодец! — похвалил я его. — Павлушка, во внутреннем кармане ключи. Пригодятся. Самого задерживать не будем.

Павел подошел к начальнику почты и, держа наган в левой руке, правой полез в карман. Я стоял сзади. Вдруг Павел, даже не вскрикнув, отлетел к стене, наган, выбитый у него из рук, упал у ворот, и начальник почты в два прыжка очутился у калитки. Это было так неожиданно, что в первый миг я растерялся. Ангелов дернул сгоряча дверь, но она была на засове.

— Сто–ой!

Видя, что ему не убежать, Ангелов метнулся к нагану, быстро схватил его…

Грохот выстрелов в утренней тишине огласил пустынный двор. Сквозь дым я видел, как Ангелов, схватившись за правый бок, согнулся и рухнул, ударившись головою о ворота. Выбежали сторож и Степка. Сторож испуганно раскрыл рот, увидев начальника почты.

— Это… кто его? — едва выговорил он.

— В городе стрельба. Шальная пуля. Давай уберем его куда‑нибудь. Вот и часового тоже… — указал я на Павла, — рикошетом.

— Куда же теперь, в больницу?

— Вынь у него из кармана ключи, подай мне.

Ангелов был жив, но не стонал.

— Степа, иди обратно. Если телефонистки начнут звонить куда‑нибудь сами, наставляй штык. Чтобы до моего прихода никому не звонили.

Я помог Павлушке встать. Он согнулся и присел к стене. Сторож достал ключи, передал мне. Вдвоем со сторожем мы доволокли Ангелова до склада сельскохозяйственных машин. Там в пустой комнатушке уложили его. Я запер дверь. Словно в ответ на мой выстрел, с того конца города, где казармы, слышались крики. Что там сейчас идет? Крики нарастали, но выстрелов уже не было. Вдруг до нас явственно донеслось разноголосое «ура».

— Павел, гарнизон сдался!

Снова крики «ура». Кто‑то постучал в калитку. Отодвигаю засов: Филя! С ним четыре милиционера. Они притащили пулемет.

— Уговорили или сдались? — киваю на милиционеров.

— Троих заперли, а эти свои.

— Здравствуйте, товарищи. Слышали, какие дела на белом свете?

— Мы не против.

Город услышал выстрелы. Услышал и проснулся, засуетился. Выглянули обыватели на улицу, узнали, в чем дело, и мгновенно обратно в дома: в город пришли большевики. Горожан пугали не только в газетах, но и на митингах. Всюду, где только можно, эсеры и трудовики кричали: «Погромщики, шпионы, предатели!» Радовались, что арестовали большевиков, избавились от них. Особенно от Шугаева й Барышникова.

А теперь что? Тюрьма открыта, большевики на свободе, в городе стрельба, крики «ура». Нет, лучше подальше. Лучше укрыться поглубже, переждать. Мещанский, глухой городишко. Тихое захолустье. Центр крестьянского черноземного уезда!..

Утро наступило. На улицах уже светло. Дома вокруг площади — небольшие, деревянные, окруженные палисадниками: дома чиновников, духовенства, крупных и мелких торговцев. Крепкие заборы, расписные ворота, калитки.

Я отвел в сторону Филю, рассказал о начальнике почты, о пулемете.

— Возьми ключи и сними с чердака. А почтаря надо в больницу. Дернуло же его, черта, — говорю я.

Подошел сторож.

— Отец, теперь видишь?..

— Вроде, так. Вы и есть энти самые?

— Мы, мы, — подтвердил я. — А ты сразу не смекнул?

— Чуток хватился.

— Эх, старина! За чай и сахар спасибо тебе. За «штучку», — подмигнул я, — особо спасибо.

— Вот–вот, — подхватил он, — потому и намекнул, когда смекнул.

— Совсем ты молодец. Только почтарь ваш вроде не ангел.

— Выходит, дьявол, — сказал старик.

Из‑за угла, где стояло здание милиции, выехала подвода и медленно направилась по дороге, мимо церкви.

— Филя, — вглядевшись, воскликнул я, — посмотри, кто едет!

Он уставился зорким своим глазом на ехавшую подводу и рассмеялся.

— Аккурат к обедне поспел.

— Он, кажись, лежит?

— Сляжешь. Таким ковшом и пьющего сшибет.

По дороге везли уездного комиссара Временного правительства Германа Шторха.

— Пойдем, Филя, окажем почет начальству.

Мы поспешили к санкам, кучеру велели остановиться. Подойдя ближе, заметили, что кучер порядочно пьян.

— Кого везешь? — спросили его.

— Ко–омисса–ара, — ухмыльнулся он.

— Живого или мертвого?

— Ды–ыши–ит.

— Вот что, дядя, сверни на ту улицу. Видишь, народ навстречу идет? Задавят комиссара.

Филя тихо спросил:

— Куда его?

— В широкие ворота к Виктору Владимировичу.

— Дергай вправо, — распорядился Филя.

— Вправо так вправо, — согласился кучер.

В это время донеслись к нам громкое пение и крики «ура». .Комиссар проснулся, приподнялся. Лицо у него синее, нехорошее.

— Это… это что? — спросил он, увидев нас.

— Это, гражданин комиссар, временную власть свергли! Теперь… постоянная будет.

— Ка–ак? — не понял он.

Я охотно пояснил:

— Большевиков из тюрьмы выпустили. Приветствуют вас… Рады?

Комиссар запрокинулся в сани.

36

Второй день идут митинги в здании театра, в гимназии. Из ближайших сел и деревень много понаехало крестьян.

Посланы приветственные телеграммы Ленину в Совет народных комиссаров и губернскому комитету большевиков.

Не однажды читалось обращение Петроградского совета «К гражданам России». От губернского комитета большевиков пришла ответная телеграмма:

«Поздравляем захватом власти держитесь стойко готовьтесь созыву съезда Советов. Предгубкома Харитон Рулев».

Вечером с Павлом пошли на телефонную передавать телефонограммы.

Знакомые телефонистки встретили нас приветливо.

— У вас кто теперь начальник? — спросил я.

— Сами, — ответила младшая.

— Хорошо. Но чтобы вас никто не обидел, слушайтесь вот этого, — указал я на Павла. — Ему вручили вашу судьбу. А сейчас нам приказано передать в волости, — и я показал на листы исписанной бумаги. — Соединить недолго?

— Кто умеет, быстро, — ответила старшая и включила первую волость.

— Алексеевка? Приготовьтесь. Телефонограмма. Да, да, от земства…

— От какого земства? — перебил я.

— От кого же тогда?

— От кого? Просто говорите «примите» и все.

Вновь начала вызывать волости.

— Аргамаково?.. Говорит центральная. Телефонограмма. Не все ли равно, от кого? — посмотрела она на меня. Закрыв трубку, вполголоса прошептала: — Противный пьянчужка. «От кого, да что».

— Говорите: «От Совета депутатов», — сказал я.

Заработала телефонная. Надо вызвать тридцать две волости. Надо переговорить с каждой, спросить, кто принимать будет. Более часа вызывала она. Переругивалась по телефону, спорила с невидимыми секретарями. Телефонистка по голосу знала, кто говорит, и походя давала почти каждому характеристику. В большинстве секретарями были те же волостные писари, народ прожженный.

— Поим?.. Тарханы? Телефонограмма… Ждите звонка.

Я рядом с телефонисткой. На столике у меня текст обращения. Вызов идет к концу.

— Свищевка? Здравствуй, Ваня… Да, я… Некогда сейчас… Телефонограмма срочная. После поговорим.

Когда вызвали последнюю по алфавиту волость, обе телефонистки вздохнули. И я вздохнул. Дальше предстоит моя работа. Как это выйдет: говорить сразу со всем уездом!

— У вас готово? — спрашивает телефонистка.

— Крутит, — храбрюсь я.

Вновь принялась включать, на этот раз только повторяя:

— Агапово, Болкашино, Владенино…

Мгновенно представил себе, как во всех волостях уселись за разные столы разные люди. Кто приготовил карандаш, кто ручку, и вот ждут. Ждут, когда им, волостным писарям, почтенным, седым, лысым, старым или молодым, начнет диктовать телефонограмму какой‑то сельский писаришка, фамилию которого они не слышали.

Телефонистка, совершенно разукрасив коммутатор разноцветными шнурами, продолжительно покрутила ручку.

— Всем слышно? — спросила она Словно дождь в лесу зашумел. Телефонистка улыбнулась.

— При–го–товь–тесь!

Молча, почти торжественно, передала мне трубку. Рука у меня задрожала, и самого проняла дрожь. Никак трубку к уху не приложу. А когда приложил, чуть не отшатнулся. Мать родная, что там делается в ней, в этой маленькой трубке! Будто внезапно прислонился к пчелиному улью. А секретари, не теряя времени, уже начали между собою здороваться, переговариваться, расспрашивать друг друга, кашлять, хрипеть — настоящий базар! Набравшись духу, громко кричу:

— Говорит уезд!

Постепенно стихли голоса.

— Здравствуйте, товарищи!

— А–а-а, — загудело, зашумело в трубке. — «Кто передает?» «Почему «товарищи»?, «Добрый вечер», «Николай Иваныч?»

— Всем слышно? — повторяю вопрос телефонистки.

Снова разнобой голосов. Одни гудят басисто, другие тянут тенорами, а вон совсем тоненькие, как бы детские голоса. Наверное, это помощники секретарей. А вот хриплые, словно худые трактирные граммофоны. Это, наверное, сидят за столами старые, наследственные писари с картофелеобразными носами, писари, впитавшие в себя еще от отцов и дедов подлость, хитрость, мошенничество и самое отъявленное взяточничество. Для этих ничего святого нет и не было.

— Граждане секретари волостных управ, комитетов и советов, — начал я, — прежде чем передать…

— Гро–о-мче… — наверное, из самой далекой волости послышался тоненький голосок.

— Не надо громче, — пробасило рядом.

— Это ты, Василий Афанасьевич? — тут же осведомился один.

— Я, брат, я. А это вы, Сергей Петрович? Как живем?

— Помаленьку, — ответил тенорок. — У вас земство или совет?

— Слава богу, живем без совета. А вы?

— У нас уже.

— Дело ваше дря–янь.

Я отвел от уха трубку, спросил телефонистку:

— В какой волости секретаря зовут Василий Афанасьевич?

— А–а, Сурков. Мачинская волость.

И я сердито кричу в трубку:

— Сурков из Мачи… Вас слышит тридцать одна волость и тот, кто сейчас вам об этом говорит.

Все голоса вдруг умолкли. Только дыхание и чей‑то шепот, тяжелый вздох: «О–о, че–орт!»

— Всем ли известно, что Временное правительство свергнуто? — спрашиваю.

Снова молчание. Настороженное, готовое вот–вот взорваться на разные голоса.

— Туда и дорога! — раньше всех ответил молодой голосок.

И вот взорвалось, захрипело, заревело разноголосо: тут и удивление, и вопросы. Кто отвечает «нет», некоторые — «знаем».

— Дошло ли до вас обращение «К гражданам России»? — спрашиваю.

— Не–ет! — ответили единодушно.

— Записывайте. Размножите и доставите в села и деревни. Вывесите на видных местах, прочитайте на собраниях, митингах. Начинайте: «К гражданам России!»

Явственно зашуршали по бумаге карандаши и перья. Скоро понеслись одно за другим восклицания:

— Есть… Дальше… Медленнее… Быстрее… Это ты, дядя Алеша?.. А это ты, молокосос? Не научился быстро писать…

— Продолжаю. Пишите: «Временное правительство низложено». Точка.

— О–ох! — вздохнуло в трубке. — Вот так то–очка!

Я медленно, растягивая слова, продолжаю:

— «…Государственная вла–асть… перешла… в руки… органа… Петроградского… Совета… рабочих и солдатских депутатов — Военно–революционного комитета, стоящего… во главе… петроградского пролетариата и… гарнизона». Точка. Проверьте. Повторяю.

Забубнили, забарабанили, захрипели, запели, то радостно восклицая, то гмыкая от недоумения.

— С новой строки. «Дело, за которое боролся народ», поставьте двоеточие.

— А троеточие можно? — ехидно спросил кто‑то.

— «…неме–едленное предложение… демо–кра–тиче–ского мира», запятая… «отмена… помещичьей собственности на землю», запятая…

— Это верно, пока запятая, — перебил тот же ехидный голосок.

— Повторите… не понимаю! — удивленно произнес голос.

Ему быстро кто‑то ответил:

— Чего не понимать? «Отмена помещичьей собственности на землю».

— «…рабочий контроль над производством», запятая, — продолжаю я.

— Это нас не касается, — пробурчал кто‑то.

— «…создание… Советского….» Слышите: «Советского»?

— Слыши–им… «Сове–етского».

— «…правительства», запятая, «это… дело… обеспечено».

Подождав некоторое время, я громко говорю:

— Точка!

— Покорнейше благодарим за такую точку, — опять тот же ехидный голосок.

— С новой строки. «Да здравствует революция рабочих, солдат и крестьян!» Подпись: «Военно–революционный комитет… при Петроградском… Совете… рабочих и… солдатских депутатов…» Число: «Двадцать пятого октября тысяча девятьсот семнадцатого года». Записали? Принимайте вторую.

— Кто передал? — раздались требовательные голоса.

Что им ответить? Моя фамилия ничего им не скажет. Заявить, что я — секретарь уездного революционного комитета? Но они и о комитете ничего еще не знают.

— Это Николай Иваныч? — спросил баритон.

— Здравствуйте, — отвечаю.

— Значит, Временного нет?

— Кончилось.

— Ти–ише! — прогремел бас. — Давайте вторую.

— Пишите, — сказал я.

«Трудящиеся уезда! Помещичье–кулацкое правление Уездной Земской Управы свергнуто. Арестованные большевики из тюрьмы освобождены. Власть в уезде перешла в руки военно–революционного комитета. Трудящиеся крестьяне, фронтовики, народная интеллигенция! Поздравляем вас с пролетарской революцией. Немедленно организуйте советскую власть в селах, деревнях. Создавайте боевые вооруженные отряды по охране Советов. Где еще гнездятся помещики, немедленно изгоните их. Возьмите на учет и под охрану имущество. Отныне все принадлежит народу. О дне созыва Уездного съезда Советов будет извещено. Да здравствует власть Советов рабочих, солдатских и крестьянских депутатов! Председатель революционного комитета — Шугаев Члены — Михалкин. Рахманов Секретарь — Наземов».

— Приняли, граждане?.. Да, передал Наземов…

— Это к сведению? — спросил тот же ехидный голосок.

— К немедленному исполнению! — говорю.

— Скажите, гласных земства тоже арестуют?

— Граждане, всё! — сказал я.

— Скажите, волостные земства распустить или разогнать?

— А я снова спрашиваю. Я — гласный. Мне самому явиться или за мной приедут?

В трубке хохот, кашель.

— Объяви себя сверженным, — советует один.

— В большевики переходи!

— Господа, господа!

— Какие, к черту, «господа»?

И опять перекличка, восклицания, смех.

— А скажите, секретарь вы там или кто, какая доктрина будет у новой власти? — спросил тот же ехидный голосок.

Что ему ответить? Что за «доктрина»?

— Ничего, — отвечаю. — Лечить хорошо будет.

— Лечить? Доктрина? — послышался смешок.

Я быстро зажимаю трубку, обращаюсь к старшей телефонистке:

— Скажите, как точнее объяснить: «доктрина»?

— Наука или…

— Спасибо. — И тем же голосом отвечаю: — Да, да, хорошо будет лечить…

— Вы спутали с доктором?

— Зачем же? По советской доктрине будут лечить ожиревших буржуев, избавят от бессонницы помещиков, бедноту излечат от нищеты и голода. Чем плоха доктрина?

— Очень хорошо, — похвалил бас.

— Молодец! — подхватил тенорок и расхохотался. — Жму руку.

— У нас до сих пор большевиков нет. Как быть?

— Не торопись, вырастут, — ответили ему.

— Ленин вернулся?

— Тише. Председатель, наведите порядок.

— Открывайте митинг.

— Сло–ова–а! — прогремел голос.

Товарищи, — говорю им, — на все вопросы ответить я не могу, одно ясно: власть из рук буржуазии вырвали рабочие. Временное правительство, которое не отдавало крестьянам помещичью землю, свергнуто. Здесь в уезде земская управа посадила в тюрьму большевиков, но солдаты–фронтовики их освободили, а заодно сьергли и земство. Вот и все.

— Официальное подтверждение будет?

— С печатью? — спросил я.

— Совершенно верно.

— Да, дело революции подтвердим и печатью.

Скоро в помещение вошли Михалкин и Рахманов.

— Что случилось, товарищ Михалкин?

— Звонить своим отрядам будем, — ответил мордвин. — Человек по десять мордвы и татар вызвать. Слышал? Начальника милиции изловили, а воинский скрылся. Надо ухо востро держать…

37

Комнатушка, которая громко именовалась редакцией газеты «Светоч», находилась в самом дальнем углу земской управы.

— Итак, Павел, начнем делать газету, — говорю своему другу.

— Будем, но только с чего ее начинать?

— Я знаю столько же, сколько и ты.

Сторож привел к нам человека со странным названием: «выпускающий». И сам человек тоже странный, желтолицый, с опущенными рыжими усами, косоплечий. Поздоровался он густым грудным голосом, охотно принял папиросу.

— Скажите, вы хорошо знакомы с газетным делом? — спросил я.

— Целиком, — ответил он. — Вы — редактор?

— Пожалуй, да. Но я в этом деле ничего не понимаю.

— Вы хотите моей помощи? Охотно! Как назовете газету?

— Пока не придумали.

— Эсеровская была «Светоч», а вы — «Зарево».

— Не–ет, не нравится. Назовем проще: «Большевик».

— Хорошо, пойдемте в типографию.

Во дворе, в низком каменном здании, находилась типография. В ней было человек шесть рабочих. Впервые я увидел печатный станок. Один из рабочих приводил его в действие ногой. По диску, величиною с большую. сковороду, ходил валик: печатали бланки.

В типографии холодно, мрачно, пахнет свинцом, краской, керосином. Двое рабочих стояли перед ящиками с квадратными отделениями.

— Это кассы, — пояснил выпускающий. — Только в них не деньги, а свинцовые буквы. Хотите, познакомлю со шрифтами? Их немного. Типография бедняцкая, как и полагается уезду.

Он начал показывать мне все, что тут было. Но меня терзал вопрос, как приступить к выпуску газеты.

— Пустяки, — ответил он, — только материал дайте.

— Материал соберем, но как его расположить?

— Вы мне доверяете?

— Конечно.

— Вас не смущает, что я выпускал «Светоч»?

— Хотя бы «Дым ада». Вы, надеюсь, не эсер?

Рабочие засмеялись. Усмехнулся и он.

— Видите ли, — совсем низким басом заговорил выпускающий, — я, как бы вам открыться… я особа другого характера. Проще говоря, я особа духовная.

— То есть?

— Псаломщиком кладбищенской церкви пять лет был. А свергли царизм, и я сверг себя. Судите.

— Да не судимы будете, товарищ псаломщик. Итак, работаем вместе.

— С превеликою охотой. Склонность у меня к печатному делу с колыбели, можно сказать. Семинарскую газету в подполье выпускали… воззвания. За то и был в оно время изгнан из рая.

— Ого! Вы пострадавший от проклятого царизма? — смеюсь я. — Совсем хорошо. А как насчет большевиков помышляете?

— Видите ли, — начал он, — я на все привык смотреть исторически. Знаком с программами всех партий. Читал Ленина и Плеханова…

— Словом, договорились. А вы, товарищи рабочие, как? — обратился я к ним. — Будем крутить эту дьявольскую машину?

— Эту не будем. У нас получше есть, — ответил заведующий. — Александр Петрович, — назвал он выпускающего, — покажем большевистскому редактору «королеву»?

В соседней комнате, более чистой, находился особый станок с огромным маховым колесом, валами, разными шестернями.

Они тут же показали мне, как работает эта машина. Хорошо работает. Особенно меня, не видевшего машин, поразили длинные деревянные плоские пальцы, которые подают бумагу, аккуратно кладут ее на доску набора и снова возвращаются на свое место.

Мы вернулись в редакцию.

— Теперь, Александр Петрович, скажите, какой материал труднее всего собрать?

— Вести с места. Статьи, а тем более постановления, приказы, это само потечет, а хронику из волостей, сел и деревень надо наладить, ибо хроника — соль газеты, дыхание жизни, ключ времени.

— Вон как. В чем же ее суть?

— В подборе. «Светоч» печатал только о благополучных делах в селах, об успешных выборах в земства, о том, как мужики, боготворя Временное правительство, не трогают помещичью землицу. Если же где землицу отберут, сие не прощалось, и «Светоч» грозил карой не столь небесной, сколь тюремной.

— Словом, «Светоч» надо было назвать «Тьмой»?

— У вас, предполагаю, будут затруднения с корреспондентами. Старые привыкли писать так, как я говорил. Некоторым придется повернуть свои мозги на полглобуса.

— Надо других найти, — говорю я. — Нам правда нужна.

— Для первых номеров достанем сведения по телефонам.

Через три дня вышел первый номер нашей газеты «Большевик». Нашей! Я держу этот номер в руках, как родное детище. Все в нем как будто знакомо мне у, в то же время ново. Через мои руки прошли эти статьи, писанные наспех, постановления уездного ревкома. Все было на клочках бумаги — правлено, мазано, а теперь вдруг преобразилось в аккуратные столбцы. И я читаю и перечитываю газету, смотрю и не верю. В первый раз в жизни вижу дважды напечатанной свою фамилию. Под стихотворением и в конце газеты — как редактора.

На первой странице напечатали «К гражданам России», декреты «О земле и мире», «Обращение к трудящимся уезда»; затем статьи о перевороте в Питере, о первом уездном съезде Советов, равноправии женщин; на третьей — мое стихотворение, а на четвертой — хронику с мест.

Первый номер, — дойдет или нет, — пошлем Ленину. Пусть он знает, что в нашем уезде, в одном из первых в губернии, власть перешла в руки Советов.

Завтра «Большевик» будет во всех волостях, селах и деревнях.

Завтра едут агитаторы, они повезут газету.

Завтра начинаются выборы на уездный съезд Советов.

Мы со Степкой на телефонной. То и дело звонят из волостей, сообщают, сколько выбрано делегатов на съезд; звоним и мы, если из какой‑либо волости нет сообщений. Переговариваемся с Филей. Он — военный комиссар. Настроение у нас у всех такое, будто рядом лежит снаряд, который вот–вот взорвется. Что сейчас идет там, в дальних и ближних волостях? Какие выступления, речи, крики на собраниях? Как кулаки, помещики, где они? А где‑то все еще скрывается прежний воинский начальник…

С вечера посыпала крупа, а ночью подул ветер. Несколько раз выходил я за ворота телефонной станции, всматривался в город. Горели огни, во дворе стучал движок электростанции.

Уже начало светать. Степка спит на диване. Скоро он сменит меня, и я прилягу.

Заботливый сторож вскипятил чай, принес ковригу хлеба, нарезал конской колбасы. После завтрака, когда я только закрыл глаза, Степка резко дернул меня за РУку.

— К телефону.

Я беру трубку.

— Слушаю. Что? Мачинская волость. Кто говорит?

— Секретарь комитета.

— В чем дело?

Тревожный голос молодого парня, бывшего помощником у писаря Суркова, прерывисто сообщает:

— В Маче… на базаре…

— Ну?

— Воинский и Сурков народ подняли…

— Ну?!

— Большевиков ловят… Делегатов съезда в чижовку заперли.

— Дальше?

— Убить хотят…

— Что за черт!.. Ну–ну!..

— Вот самого Шугаева ведут… Избивают… Шугаев Степан поехал на выборы в Мачу. Село это от нас всего в пяти верстах.

— Скоро будем, — ждите! — крикнул я.

Так быстро там и не ждали нас. Мы ворвались неожиданно и… во–время. Возле волости гудела огромная толпа. Прижатые к постаменту памятника Александру Второму, Шугаев и несколько мачинских делегатов, избранных на съезд, крича что‑то, яростно отбивались от наседавших. Некоторым из них связали руки. Сам Шугаев с разорванным в клочья пальто, с залитым кровью лицом, отталкивал от себя пьяного и разъяренного воинского начальника.

Мы врезались в гущу толпы. Стоявшие сзади отхлынули. Быстро окружили тех, кто был возле памятника. Вверх несколько выстрелов, снова вскрики, и уже вся толпа дрогнула и, обсыпаемая снегом, раздалась в стороны.

Гигант Филя прямо с лошади ринулся вниз на воинского и быстро подмял его под себя. Его помощник, мордвин Михалкин, уже крутил руки бывшему мачинскому писарю Суркову…

Всех, кого, мы захватили, доставили в город.

И вот теперь Шугаев, Филя и я третьи сутки чиним допросы. Более десятка разных людей прошло через меня. Главарей–эсеров решили отправить в губернский совет.

— Веди следующего! — приказал я часовому.

Распахнулась высокая дверь, и часовой ввел рыжего бородатого мужчину в добротной шубе, крытой черным сукном. Сняв лохматую шапку, вошедший колюче огляделся и встал передо мной. Мне очень запомнился этот мужик. Изо всей силы яростно хлестал он уздой по голове и по лиду хромого солдата, избранного делегатом. Мне пришлось наставить на бородатого наган, но он все продолжал бить и бить и что‑то орал. Лишь выстрел над ухом охладил его пыл. Я запомнил звериное лицо его и свирепый крик.

— Садись, — указал я ему на стул. Но он не шелохнулся. Прижмурившись, словно от яркого солнца, он косо бросил на меня злой взгляд.

— Как звать?.. Из какого села?

Он словно воды в рот набрал.

— Эсер?

Молчит.

— Не будешь говорить?

— Нет! — невольно вырвалось у него.

— Все равно узнаем, кто ты, откуда. — И я попросил часового позвать сторожа, который знал почти всех мужиков в уезде.

Едва часовой закрыл дверь, как мужик быстро оглядел все вокруг, явно собираясь бежать. Догадавшись, я сквозь зубы предупредил:

— На улице часовые, а здесь вот эта штука, — и приподнял бумагу, под которой лежал наган.

Вошел сторож, посмотрел на мужика.

— А, знакомый! Здорово, Егор, — кинул он ему.

— Я не Егор.

— Как не Егор? — отшатнулся сторож, уже осматривая мужика с ног до головы. — Что же ты от крещеного имени отрекаешься? — и, обращаясь ко мне, пояснил: — Это Полусухим, мельник из Горсткина.

— Из Горсткина? — удивился я. — За пятнадцать верст от Мачи? Что же тебя погнало в такую даль?

— С бабой на базар собрался.

— Ага, на базар. Знаем этот базар. Скажи‑ка, кто вас созывал?

Егор молчал.

— Скажи еще, за что уздой избивал солдата?

— Я супроть конокрадов.

— У тебя, что же, тот солдат мерина украл?

— Люди говорят, слышь, воровать будут.

Это обозлило меня.

— Ты кто, дядя, — враг или просто дурак? В губернию поедешь, раз ничего не говоришь, — и, кивнув часовому, приказал вывести мужика.

— На сегодня хватит, — проговорил я.

Глаза мои слипались, во всем теле ноющая боль. За эти дни я не только не спал, но и не ел. Сейчас же захотелось есть и, главное, спать. Я уже собрал было все протоколы, чтобы запереть их, как вдруг в коридоре послышался шум. Один голос часового, а второй, резкий и в то же время испуганный, какой‑то женщины. Все ближе и громче голоса. Я выслал сторожа узнать, кто там. В пререкания вступил третий голос. Скоро послышалась возня, а через некоторое время открылась дверь и вошел сторож.

— Что с ней делать? Пристала, хоть дерись. Хочет с тобой говорить.

— Кто?

— Видать, жена того рыжего. Пустить, что ль?

Не успел я ответить, как дверь снова открылась, и женщина не вошла, а ворвалась. На ней, в складках шали, в сборках дубленой шубы, еще не оттаял снег.

— В чем дело, разбойница?

Она передохнула и так свирепо глянула на меня, будто глазами разорвать меня хотела.

— У тебя тут мой муж, — резко бросила женщина.

Я невольно вздрогнул. Этот голос, и особенно эти серые колючие глаза… Чем‑то страшным и недавним повеяло на меня. Я почувствовал, как кровь отхлынула от лица, сердце на момент замерло. Вмиг исчезли и усталость, и одолевающий сон. Передохнув, я сказал часовому и сторожу, чтобы они вышли.

Я узнал ее. Преодолев волнение, вынул из стола папиросу и закурил. И, глядя в окно, проговорил:

— Мужьев тут много. Какого тебе?

— Моего дурака, черта.

— Они все черти, но не все дураки.

— Выпусти, сама убью. Ишь, наглохтился самогонки и полез не знай куда.

Затем крикливо, многословно принялась говорить, за чем приехали они на базар, что купили, какой ее муж теленок, когда трезвый, и какой дурак, если выпьет.

— У кума я осталась чай пить, а он без меня. Разь бы я допустила? И как он, сила его нечистая, попал с пустыми руками глаза пялить.

— Не только пялить, и не с пустыми руками.

— Ас чем же?

— Вон та узда с чьей лошади? — кивнул в угол.

Она подошла, сняла узду, повертела и снова повесила.

— Наша, — гораздо тише призналась она.

— Ты лучше на нее погляди. Заметила, в чем она? Это кровь. Он избивал наших людей. А ты говоришь, Егор — теленок, Егор с пустыми руками. Твой Егор враг советской власти. Ему опять царь понадобился.

— Царь?! — воскликнула она.

— Да, да, не меньше, — заметил я. — И сама ты тоже… за царя.

— Чего зря‑то! Лучше отпусти моего мужика. Я тебе за него два пуда муки принесу.

— Вон как? Сразу два пуда. И не жалко? Или твой мужик стоит того?

— Нести, што ль? — не обратила она внимания на мои слова.

— Какая твоя мука‑то?

— Ржаная.

— Знаю. Не про то я. Гарнцевая она, сборная. Дрянь мука.

— А ты откуда знаешь про гарнцы?

— Я всех мельников знаю. А вашу мельницу и подавно.

Баба поняла меня так, что я не прочь взять выкуп за ее мужа, и от радости у нее даже глаза заблестели. Вот–вот повернется, выйдет и притащит. Было же раньше так, а почему сейчас нельзя? И я не особенно рассерчал на нее, так как взяток предлагали много и всяких. Курами, самогоном, пшеном, даже молоком. Но все же было противно слышать и особенно от этой бабы. Ее надо отчитать.

— Ты куда, тетя, пришла?

Она заморгала глазами и в недоумении уставила их на меня. Молчала.

— Я не старшина, не писарь и не урядник. Им ты привыкла взятки совать. Тут, чертова ты тетя, знаешь что? Тут уревком! Настоящий самый у–рев–ком!!! А ты — взятку? За это я тебя должен сейчас же посадить, вместе с твоей мукой, в кутузку, к мужу. Хочешь, отправлю?

И, не дожидаясь ее ответа, громко крикнул:

— Часовой!

Женщина сразу побелела лицом и замахала руками:

— Не надо, не надо, ну те. Я так.

— И я не за деньги.

Вошел часовой и так грохнул ложем берданки об пол, что женщина вздрогнула и перепугалась совсем не на шутку.

— Я тут, товарищ Наземов!

Я молчал и в душе радовался, видя, как эта мельничиха стоит, словно окаменелая. Теперь она поняла, что стоит мне сказать только одно слово, одно… Но я не произнес.

— Больше допрашивать сегодня никого не будем, — сказал я часовому. — Иди.

— О господи, — вздохнула женщина, — печенка зашлась.

— Скажи — дешево отделалась. Я троих таких посадил, — соврал ей.

— Спасибо, пожалел меня. Ведь и я так из жалости. Небось семья есть. Семье бы…

— Ишь, кормилица какая. И про семью вспомнила. Нет, дорогая тетя, мои ребятишки по улице не бегают.

— Аль до сих пор холостой? — вдруг поинтересовалась она.

— Тебе‑то какое дело? — говорю ей и смотрю прямо в глаза. Признает она меня или нет?

— Да так. Никакого. Вижу, в твои годы жениться пора.

— Не пойдешь ли в свахи, а? Ласковая ты стала чересчур.

— Девок много, сам любую возьмешь.

— Сватал… любую‑то, да сорвалось, не вышло.

— Не пошла?

— Шла, да сестра старшая от ворот поворот дала, дорогая тетя.

— А ты б в шею, сестру‑то.

Чувствуя, что напряженный этот разговор дальше не выдержу, я решил пойти в открытую.

— С дурой связываться не хотелось, Федора Митрофановна!

Она внезапно отшатнулась.

— Это ты откуда знаешь, как меня зовут?

— Как же не знать. Только вот я тебе, видно, не приметен.

— Нет, не знаю.

— То‑то. А мы чуть–чуть не породнились, — посмотрел я на нее вприщурку и усмехнулся.

— Ма–аму–ушки! — удивленно воскликнула она и теперь пристально уставилась на меня. И мне уже почудилось, что вот–вот вновь произнесет она страшные для меня когда‑то слова: «Жени–их? Елькин? Моей самой хорошей сестры? Ма–атушки!» И добавит как в колокол: «Нет, нет и нет». Но «Федора молчала.

И мне уже стало досадно. Можно сказать, походя исковеркала человеку жизнь, а теперь даже и не узнает. Но я решил назло ей напомнить о себе.

Отодвинув ящик стола, я достал папиросу и, придерживая коробку левой забинтованной рукой, не торопясь принялся открывать ее, сам искоса наблюдая за Федорой. И вот заметил, как по ее грубому лицу вдруг прошла как бы судорога, и вся она передернулась. Закурив, я неизвестно чему усмехнулся. В ее расширенных глазах одновременно заметил испуг и изумление.

— Садись, — предложил я ей. — В ногах правды нет.

Усевшись и не спуская с меня глаз, она сдавленным шепотом произнесла:

— Так это… ты тогда был?

Я промолчал.

— В Петровки‑то сватал Ельку?..

Вместо ответа я сказал ей:

— Вот и пришлось встретиться. Что, хорошо?!

— Ма–аму–ушки! — почти вскрикнула она и низко опустила, над столом голову. Она долго молчала, видимо не зная, что же сказать. Наконец медленно подняла голову и торопливо принялась говорить. Рассказывала о том, как Лена, узнав об отказе мне, сильно плакала и ругала всех, особенно ее, Федору. Потом, слышь, — мать передавала, — написала большое письмо, да раздумала посылать. Ей очень обидным показалось, что и сам‑то я тогда ушел, не повидавшись с ней.. А от менд ей все нет и нет никаких вестей. Проезжающих в город односельчан они расспрашивали, как я живу, что делаю. И Лена решила, что я забыл ее. На Покров ее сватали за портного Васю, но она погрозилась сбежать из дому. Затем узнала от кого‑то, что я в городе, написала еще письмо и послала его со своим кривым дядей, чтобы тот разыскал меня и передал. А дядя, прежде чем передать, напился как следует, и до девкина письма ему не было никакого дела.

Федора рассказывала, и каждое слово ее острой болью пронизывало мое сердце.

— Вон какой ты стал, а?

— Такой, — сказал ей.

— А мы народ темный, — вздохнула она, — ничего не понимаем.

Отойдя к двери, Федора спросила:

— Сказать, что ль, Ельке, видела, мол, тебя?

— Почему же не сказать?

— Обязательно скажу.

Глянула мельком на узду:

— Мужика не отпустишь?

— Молись, что случайно не подстрелил его. Была бы теперь вдова.

С облегчением вздохнул я, когда за ней закрылась дверь. Все прежнее: мысли, чувства, неизъяснимая радость, сладостные мечты, — все вспыхнуло с прежней силой. Она жива, моя Лена. Она думает обо мне. А я не знал и не писал ей. Но я увижу ее, теперь скоро увижу. Как только проведем уездный съезд Советов.

Закрыл глаза, и вот она, с золотым загаром лица и рук, стоит передо мною и смотрит на меня своими ясными голубыми глазами…

Делегаты съезжались с самого раннего утра. Подводы заполнили почти весь двор земской управы. Много приехало верховых. Люди ходили по просторным коридорам управы, знакомились, говорили, спорили и, радостно восклицая, хлопали друг друга по плечам. Гул стоял в этом приземистом желтом здании. Никогда еще земская управа не видела таких разнообразных по одежде людей. Приезжали сюда раньше дворяне–помещики, предводители, земские, становые приставы, исправники, бородатые старшины и разные чиновники. А мужики, если и приходили сюда тягаться с помещиком или кулаком, то ютились где‑нибудь во дворе. Они со страхом поглядывали на это здание, не ожидая от людей, сидящих в нем, ничего для себя хорошего. Сейчас же собираются сюда они как хозяева, они, эти коренные деревенские жители в полушубках, зипунах; фронтовики в пропахших окопами шинелях; женщины, познавшие радость свободы; матросы всех морей; рабочие, вернувшиеся на это время в свои села на помощь; инвалиды разных категорий и много иных. Этот разнообразный люд держал сейчас себя так, будто собирался здесь каждый день. Пытливо заглядывали они в комнаты канцелярии, осматривали помещение, проникали всюду.

В большом зале бывшего Дворянского собрания, где откроется съезд, на стене, в огромной раме, среди распахнутых флагов укреплен портрет того, имя которого уже было известно всем.

— Вот он, — указывая на портрет, говорили полушепотом, — Ленин!

И люди подолгу стояли, смотрели, изучали глаза его, и им казалось, что великий человек, с простым лицом и простым именем, тоже в свою очередь прищурившись, изучает их, испытующе вглядывается и безмолвно о чем‑то предупреждает.

Мы, пять человек, сидим и составляем огромную повестку дня, обсуждаем ее, просматриваем списки делегатов. Мы знаем, что будут среди них — обязательно будут — и не наши люди: разные эсеры, анархисты и просто без названия. И нам надо подготовить тех, кто будет выступать против них. Проходя по коридору, каждый из нас прислушивается к разговорам, особенно к спорам. Событие в Маче научило не только нас, но и многих смотреть вокруг себя зорче. Шугаев Степан — рабочий, приехавший из Петрограда в свое родное село, человек, говоривший с Лениным, — само собою занял первое место. И вот он уже обсуждает с нами сложные вопросы съезда. Лицо у Шугаева в свежих царапинах.

Съезд открылся на следующий день. Из губернии прибыл председатель губкома Харитон Рулев. Уже был избран президиум, уже председатель губкома выступил с докладом о всемирной революции.

— Товарищи! Долгожданный час пришел. Мы достигли того, за что боролись лучшие люди нашей страны, нашей родины. Свергнут с трона не только царизм с крепостным строем помещиков, свергнута и буржуазия, промышленники. Власть перешла в подлинные руки пролетариата и беднейшего крестьянства.

Но мало завоевать власть, надо ее удержать, сохранить и укрепить. Буржуазия не сдалась. Она еще поднимет голову. Каждую минуту нам нужно быть начеку, на страже… Этому учит нас великий вождь наш, Ленин, отец пролетарской революции, этому учит нас его ближайший соратник и друг Сталин….

Пока говорил Харитон Рулев, вдоль стены, сквозь толпу торопливо пробирался заместитель увоенкома мордвин Михалкин. Лицо у него было очень тревожное. Вот он прошел в президиум, вот нагнулся и что‑то торопливо шепчет Шугаеву. Лицо у Шугаева вдруг стало гневным, грозным, он исподлобья посмотрел в зал, не торопясь поднялся и, дождавшись, когда Харитон Рулев закончил фразу, шагнул к нему. В зале насторожились, еще не зная, в чем дело. Только видели, как Харитон уступил место Шугаеву, и тот, еще раз окинув строгим взглядом делегатов, громко произнес:

— Товарищи, важное известие. Об этом только что говорил председатель губкома. Сейчас донесли нам: контрреволюционеры, керенцы и корниловцы, белопогонники и помещики, организовали свой отряд карателей. Отряд выступил на станции Вернадовке. Оттуда держат направление на наш уезд. Товарищи, — повысил голос Шугаев, — борьба за советскую власть, за власть трудового народа — вот она. Предлагаю, кто из делегатов с оружием в руках желает сражаться и, может быть, жизнь свою положить…

Ему не дали договорить. Все было понятно. Делегаты встали. Поднялся шум. Но сквозь гул голосов Шугаев успел прокричать:

— В отряды!

Я принялся искать Филиппа, но его здесь не было. Побежал к телефону. Звоню в военный комиссариат. Он там.

— Филипп, в Абикаевке.. Ага, уже знаешь? Хорошо. У тебя все готово? Не забудь для меня лошадь. Что?.. Остаться?! Нет, нет… Захвати пулеметы…

Выбегаю вместе с другими из помещения земской управы. Сыплет крупа. Уже на площади выстроились два отряда. Две сотни делегатов сели на коней. Кто приехал сюда без оружия, вооружили. Раздалась команда. И привычные к войне люди, в седлах и без седел, рванулись по улицам города и понеслись туда, где вспыхнуло вражеское пламя. А скоро к зданию земства, во главе с Филиппом, примчались еще верховые. Это его отряд из русских, мордвы и татар.

Подавая мне повод лошади, Филипп, тяжело дыша от волнения, говорит:

— Видно, это не Мача, это что‑то больше…

— Война гражданская, — говорю ему.

— Но мы их отучим, Петр.

— Мы разобьем их, друг мой Филя.

Подошел сторож, начал проситься ехать с нами.

— Мое село там рядом.

— Сколько до Абикаевки? — спрашиваю его.

— Сорок верст.

— Садись в сани, держи пулемет, — говорит ему Филипп.

— Верно, старик. Ты указал нам пулемет, ты и вези его на врагов бедняцкой власти.

И мы мчимся. Сверху все сыплет и сыплет крупа.

В лицо бьет ветер. Лошади несут наметом. Они плавают и ныряют в белом море снега.

И встречь этой пурге русские, мордва и татары — единой грудью:

Сме–ело, товарищи, в но–огу–у…

Мелькают поля, леса, деревни.

Дует ветер.

1940–1947 гг.