Стадо гонят домой. Оно пылит по прогону. С грустью смотрю ему вслед и ловлю себя на том, что я уже привык к стаду, как к своей избе, как к своим товарищам, и мне тоскливо, что стадо угнали без меня.
Вот она — широкая, вся в цветах, барская степь. Ступаю по ней ногами, обутыми в лапти. Иду по чужой степи, по чужой траве, выросшей на чужой земле. Где‑то есть ей хозяин — барыня. Живет в городе, а здесь ни разу не была, не видела этих трав, цветов и этих лесов, разбросанных, как острова, среди степного моря.
Разделить бы эту степь, распахать ее, засеять хлебом. И на мою долю, и на долю Ваньки, Павлушки, Данилки, на всех нас, безземельных ребят, досталось бы по десятине.
Чужие цветы и запахи, и даже кузнечики здесь чужие.
Из леса донеслось ржанье лошадей, лай псов, людские голоса. Скоро запахло дымом. Быстро нашел нашу стоянку. Она на краю леса, где пылало три костра. Вторая и третья стоянки дальше. Оттуда еле внятно доносятся звуки. Степь уже скошена, идти жестко, как по жнивью, и запахи ощутимее. Пахнет сеном, ягодами, дымом и конским навозом.
Солнце еще не зашло, и тени от деревьев длинные. Кротовая куча. Наверху развороченное шмелиное гнездо с круглыми, как горох, гнездышками. Ни одного шмеля не было, все оставили свое жилище. Я поднял сухой комок гнезда, выпачканный в земле и мхе. Чашечки пусты, в некоторых мертвые детеныши. А вот перепелиное гнездо. Косой или ногой сдернуто оно с места и лежит вверх дном. Степь становилась мертвой. Лишь неуловимые кузнечики трещали и, прыгая, осыпали мои лапти или брызгами разлетались в стороны.
Навстречу шел Филька. Большеголовый, с толстым лицом и носом. Он — тихоня и такой деловитый, что мать всегда ставила мне его в пример. Особенно она была довольна тем, что Филька лицом угодил в бабушку.
— Чисто вылитая моя мамка, — говорила она.
Прыгая через палку, которую срезал в лесу, он похвалился:
— А у меня свой ножик есть.
— А у меня свой кнут и дубинка, — ответил я.
— Ты ничего не нашел? — спросил он, не поняв намека.
— Заяц лежит.
— Где? — вскинулся Филька.
— Во–он, под кочкой. Хвост дли–инный. Лови его!
Как ни глуп братишка, а сообразил. Улыбнувшись широким бабушкиным лицом, он пояснил:
— У зайцев хвост‑то с наперсток.
— Может, лиса, — сказал я. — Иди, глянь.
— А лисы я боюсь, — сознался Филька.
— Косари не пришли?
— Нет. Пойдем‑ка, чего я тебе да–ам.
Что даст этот скряга Филька? Мы подходили к стоянке. Почти под каждым деревом, особенно под большими, в два обхвата, дубами, телеги. На поднятых и связанных вверху чересседельниками оглоблях висят торпища или дерюги. Сверху — слой сена. Телеги походят на цыганские кибитки. Тут спят, тут же хранится немудрая провизия, а у некоторых, как вот у нас, на оглобле висит зыбка. Телегу нашу нетрудно отыскать: на оглоблях рваное тряпье. И телега хуже всех: кособокая, осевшая на передок, с искривленными наклестками.
— Где Князь–мерин? — спросил я. — Не подох?
— Пока нет, — сказал Филька. — Он пасется с лошадьми.
— Не прогоняют его лошади от себя?
— Зачем? Он — себе, они — себе. Всяк — себе. Он у нас поправился. Я на нем рысью катал. Только два раза спотыкнулся. Я живо, пока он не упал, махнул через голову. И не ушибся. Коленку только ссадил.
— Девчонка спит? — кивнул я на зыбку.
— Дрыхнет. Скоро опять будет орать.
— Нянчи, нянчи, — посоветовал я ему насмешливо.
Он понял меня и тихо проговорил:
— Да–а, ты избавился от нее, глядь, мне на шею села.
— Паси, я буду нянчить, — предложил я.
— И то лучше. Подрасту, все равно меня в пастухи отдадут.
Филькины ответы мне понравились. Он оказался не такой уж дурак.
— А я на тот год не буду пасти.
— Куда же денешься? — спросил он.
— В город уйду, в приказчики.
— Возьми и меня. Я не хочу в пастухи.
Мне стало жаль братишку.
— Ладно, возьму. Как огляжусь в городе, письмо пришлю.
— Ты будешь старшой, а я к тебе вроде на посылки. Деньги будем зарабатывать.
— Денег у нас столько накопится, девать будет некуда.
— Тятьке с мамкой пошлем.
И оба мы, забыв о вражде, принялись мечтать о том же, о чем я думал в церкви в день экзамена. Мы шептались до тех пор, пока в зыбке не заорала девчонка. Филька бросился к ней.
— Орет и не сдыхает, — выругался он. — Где только смерть ходит? Чего она глядит?
Он повторяет слова матери. Желание его, пожалуй, более искренне, чем желание матери. Он вынул девчонку, под ней было мокро. Почти голую положил на жесткую траву. Девчонка заорала еще сильнее. И ни мне, ни ему совсем не было жаль этот ненужный рот. Лишь когда совсем изошлась в крике, я взял ее на руки.
«Зачем родилась? Кому нужна? Умри, пока вот такая. Хоть в рай попадешь. А подрастешь, сколько горя‑то хватишь. Невестой будешь, никто нищенку замуж не возьмет. Дуру из тебя сделают. За нищего выйдешь, нищих плодить будешь. Умри–и!»
Так я шептал ей мысленно, и спазмы сжимали горло.
Филька постелил в зыбку сена, перевернул тряпье и уложил оравшую девчонку. Пожевал засохшую соску, сунул ей в рот.
— Мученье мне с ней, — пожаловался Филька.
— Ничего, потерпи.
Филька пригорюнился. Мне опять стало жаль его. Раздался звон косы у костра. На жердях, положенных на дубовые, с сучьями колья, висели пять ведер. В них к ужину варилась каша. В других ведрах и чугунах стоял приготовленный квас с луком и картошкой. Кто не наедался, мог сделать еще тюрю с хлебом и соленой водой.
Шли косари, держа косы на плечах. Шли бабы с граблями. Где‑то далеко пели песню. Во второй стоянке слышалась гармонь.
Солнце зашло, но было еще светло. Косари вешали косы на сучья дубов, отвязывали самолянки, умывались, перекликались. Иные подходили к ведрам, заглядывали в них, вдыхая аромат пригорелой каши.
В подолах фартуков бабы и девки несли ягоды или перепелиные яйца.
Мать увидела меня еще издали. Лицо у нее такое хорошее, загорелое, с доброй улыбкой. Она тоже что‑то несла. Филька устремился к ней с криком:
— Петька пришел, Петька!
Она что‑то говорит ему. Он хочет заглянуть ей в фартук, но она не дает. Еще более пристает братишка, и тогда она приоткрывает фартук, и я вижу, как Филька захлопал в ладоши, заплясал возле матери. Она идет своей, такой знакомой мне походкой, вразвалку. Я еще раз и навсегда решаю, что все‑таки лучше нашей мамки нет никого на белом свете. Я не бегу ей навстречу, как Филька. Притворяюсь уже взрослым, степенным. А самому так и хочется подбежать к ней, заглянуть в ее ласковое, усталое лицо, что‑то сказать, о чем‑то спросить.
Она идет и смотрит на меня с улыбкой. И все‑таки я не вытерпел: пошел навстречу. Она замедлила шаг, и уже по движениям руки я увидел, что как только подойду, она сама, не дожидаясь моего вопроса, покажет, что несет в фартуке.
— Отпустил старик? — спросила она.
— На весь день.
— Есть захотел? Там хлеб и вобла в мешке.
— Хлеба я своего принес. Хороший, белый пирог.
И, смущенно отвернувшись, добавил:
— Тебе пирог‑то. Тятьке не давай.
Она ничего не ответила и открыла фартук.
— Погляди‑ка чего нашла.
В фартуке лежала куча перепелиных яиц. Разноцветные, пестрые, будто покрыты веснушками. Некоторые зеленые, больше серые или почти белые с черными и бурыми пятнышками.
— Одно гнездо отец нашел, другое я чуть не раздавила. А вот гляди еще…
Мы с Филькой вскрикнули. Мать из‑за пазухи вынула большую перепелку.
— Отец подкосил.
Я взял перепелку. Она была теплая. Подкошено у нее крыло и нога. Перепелка жирная, тяжелая. Филька старался открыть ей клюв, где застряла травинка.
— Не мучь ее! — с сердцем сказала Фильке мать. — Девчонка спит?
— Спит, да бог смерти не дает, — пробурчал Филька.
Мы подошли к телеге. Мать посмотрела в зыбку, ощупала тряпку под девчонкой, потом начала мыть тряпку. Вымыв ее, сама умылась. Пришел и отец. Он вел Князь–мерина, которого в самом деле забыла смерть, — так он был стар. К моему удивлению, мерин действительно поправился, и когда отец прошел с ним возле молодой лошади и когда та прижала уши, мерин тоже прижал свои и даже пытался поднять ногу и лягнуть. Но в последний раз он лягался, вероятно, не менее двадцати лет тому назад и сейчас только взмахнул жиденьким хвостом.
Привязав мерина за колесо на вожжу, отец принес ему ведро воды, предварительно в нем умывшись. Потом уже подошел к нам.
— Как дела, сынок? — спросил он, вынимая табакерку с табаком.
— Как и вчера, — ответил я. Отвечать так научил меня Ванька. Мне это нравилось.
Отец без удивления посмотрел на меня и запустил понюшку сначала в одну, затем, передохнув, в другую ноздрю.
— У кого на харчах? — спросил он.
— У Карпа Устинова.
— Какой день?
— Третий черед.
— Старик не продал ему душу?
— В четвертном все дело.
— Сойдутся. Один сбросит, другой накинет.
Мать собирала ужинать. Расстелила дерюгу, поставила деревянную чашку, выложила из мешка хлеб, ложки. С чашкой подошла к костру, где из ведер уже разливали квас с луком и мелко накрошенной вареной воблой, купленной мужиками вскладчину.
Совсем почти стемнело. Огонь костра светил ярко, брызгая искрами. В лесу одиноко пели какие‑то птицы. Скоро раздалась песня соловья. И сразу умолкли все птицы. Они тоже как бы слушали его.
Сходили за кашей. Каша горячая, пахла конопляным маслом. Филька держал на коленях перепелку. Яйца куда‑то мать спрятала. Мне хотелось их испечь в горячей золе и съесть сейчас же, но я не смел сказать об этом матери. За меня спросил Филька:
— Мамка, давайте яйцы съедим.
— Как хотите, — взглянула она на меня.
«Не мне ли их все хочет отдать?» — подумал я и тоже сказал:
— Половину можно испечь, а половину завтра.
— Перепелку мы на камне зажарим, — догадался Филька.
После ужина мать дала мне восемь яиц. Мы с Филькой пошли к костру. Я разгреб горячую золу, положил в нее яйца. Одно оставил и сказал Фильке, что выпью его сырым.
— Это зачем?
— Голос будет звонче. А то кричишь–кричишь на коров, весь голос сорвал.
Верно, голос у меня от крика и ветра стал хриплый. Филька поверил. Отец не стал есть яйца: шел к концу Петров пост. Он даже рыбу есть решился только потому, что сенокос, да и то об этом поговорил со священником. Мать «попробовала» одно яйцо, и нам с Филькой досталось по три. Они показались мне вкуснее куриных. И запах у них другой: степной, травяной.
После ужина мать выпотрошила перепелку, положила ее наверх, «чтобы собаки не утащили», отец ушел накосить травы Князю, а я сказал матери, что пойду искать Павлушку. В лесу, почти в полной тьме, я вынул перепелиное яйцо. Разбил его, вылил на ладонь и начал натирать себе лицо. Говорили, что веснушки можно свести только перепелиными яйцами. Ненавистные, проклятые веснушки уродовали мое и без того некрасивое лицо. Сколько раз соскабливал я их ножом, скоблил до крови, сколько тер мелким песком, глиной, мазал кислым молоком и еще чем‑то — все не помогало. Веснушки цвели, особенно вот в такую пору. Может быть, помогут перепелиные яйца? И я до боли старательно натираю лицо. Чувствую, как сводит мне его, сжимает. С измазанным лицом, наверное, страшным, иду краем леса. Мне не нужен Павлушка, никого сейчас не нужно. Подальше от людей. Увидят, засмеют, еще Насте скажут. Для нее‑то и стараюсь. Так‑то бы пес с ними, раз уж уродился веснушчатый!
Сквозь деревья видно зарево трех костров. Один совсем далеко, другой ближе, третий наш. Костры будут гореть всю ночь. Мужики боятся, как бы волки не порезали жеребят.
Гармонь играла. Девки, бабы, кажется, и мужики пели печальную песнь о «Варяге». Военный корабль «Варяг» погиб в бою с японцами.
Ходить по лесу становилось страшно. Вдруг волки! Запахи дубовых листьев, трута и кореньев. Ночью дух в лесу тяжелый, горьковатый, даже голова кружится. Лицо будто обручами стянуло. Я ощупал щеки — гладкие, словно лед. Медленно направился к своему костру. Там стояла бочка с водой и ковш. Почерпнув воды, я усиленно начал отмывать лицо. Ладонь скользила, лицо мылилось. Мысленно уже представил, как вместе с яйцом смываю веснушки.
Возле костра несколько мужиков. Тут и Иван Беспятый, и крестный Матвей, Тимофей Ворон, Филипп Шкалик и Денис — тот, что мечтает о Сибири. Говорил больше всех Ворон, горбоносый мужик с черной бородой и суровыми враскос бровями. Умывшись и вытерев лицо пиджаком, я подошел к ним. Иван, увидев меня, спросил:
— Погулять старик отпустил?
— Да.
— Побегай. Тут хорошо в лесу.
Денис, крупный ростом, задумчиво протянул:
— Да, в Сибирь нам не миновать. Что ни колготись тут, а толку нет. Вон гляди: степь. Намечем мы сена стогов полсотни, а кому?
Филипп, мужик умом недалекий, вскинулся:
— И куда барыне столько сена?
На это крестный Матвей с усмешкой ответил:
— Как куда,, чудак–человек! Ведь барыню не с нами сравнять. Она спит на сене. Кажну ночь ей сено меняют, а то и раза два в ночь.
— Что же она, под себя, что ль, ходит? — удивился Филипп.
— А ты думал, как мы — захотим до ветру и бежим? Она, брат, хитрая, под себя…
— Ах, стерьва! — всплеснул десятский руками и головой затряс.
— Да врет он тебе, — вступился Ворон. — Ты и рот разинул. Сено барыня казне продает. В армию идет сено.
— А хлеб? — перекинулся Филипп. — Тоже в армию?
— Ты об этом Харитона спроси, — посоветовал Ворон. — Тот все превзошел.
— Нет, мужики, — опять вступился Денис, — что ни живи тут, хоть с горя ложись, а толку не будет. Бунтовать если — в кандалы скуют. Так и эдак в Сибирь. А земля там, братцы, вот уж земля! Трава — выше головы, леса, реки, уйма рыбы, туча пчел, в лесу охота за лосью: говядины, аль зайчатины, аль лосятины сколько хошь. И паши, и сей, и рыбу лови! О–о, батюшки! — захлебнулся Денис.
— Ну–у, заехал в свою Сибирь! — проворчал Беспятый. — Хорошо там, где нас нет. За землю тут надо хвататься. Вон ее сколько. Не век барам жить. Выкуривать их надо. Только дружно держаться.
— Слыхали, мужики, что в Стрешневе? — начал Ворон. — Тоже по весне шум был с управляющим. Граф ихний в Думе, слышь, в Петербурге. Решил управляющий сдавать землю по выбору: кому хочет, тому сдаст, а других в шею. Только мужики там дружные. Составили приговор: вместе, мол, хотим, чтобы всем земля была, как, мол, эта земля у дедов отчуждена вроде насильно. Понесли приговор, а управляющий порвал его при народе. На другой день мужики с кольями. Управляющий, вроде нашего, с ружьишком на них. А они отняли ружье‑то да самого в речку. Утопить не утопили, а в штаны он напустил. И лучше бы утопить: на хитрость пошел. Землю как бы сдал, а сам хозяину телеграмму. Тот полсотни казаков. И пошла потасовка. Человек пять арестовали. Через два дня вспыхнуло имение, и амбары, и скотные дворы. Кто сжег, не доискались. Теперь, слышь, мужики весь хлеб себе заберут.
— Оно и у нас так надо, — сказал крестный Матвей. — Скосил сено, по дворам вези.
— Сено что! Землю отбить. Теперь они напуганы, а казаков нам бояться нечего.
— Скосим рожь и на свои гумна, — сказал Иван.
— Нынешний год, видать, хватим горя. Плохие ржи.
— Говорят, Дума что‑то о земле мерекает? — спросил Филипп.
— А кто думу думает? — проговорил Иван. — Нашему брату туда попасть трудно. А попадешь — не обрадуешься. Слова пикнуть не дадут. Все ихний брат заправляет.
— Может, царь догадается? — опять спросил Филипп.
— Он уж догадался… в мастеровых стрелять. А на мужиков казаков нашлет.
— На всех казаков не хватит, — сказал Иван.
— К Харитону, слышь, урядник заглядывал? — спросил крестный Матвей.
— Он и со мной толковал. Все пытал, кто приезжал, что говорил.
Костер горел слабо, то потухая, то вспыхивая. Тихо говорили мужики. Мне захотелось спать. Посидев еще, я незаметно поднялся и ушел к своей телеге. Наши спали. Я улегся рядом с Филькой. Сон быстро одолел меня. Снились коровы, слышался их глухой рев, окрик дяди Федора. Степь снилась, стойло, треск кузнечиков, жужжание оводов, от которых коровы бегали. Потом приснился урядник. Он пришел в поле и начал меня допрашивать, кто был у Харитона.
…Утром проснулись все вместе. До завтрака все ушли работать. Мы с Филькой принялись за перепелку. Ощипали ее, разрезали на части, нашли сковороду, масло и принялись жарить у костра. Жарить перепелов, скворцов, голубей я научился за стадом. Перепелку мы зажарили хорошо, накрошили на сковороду картошки, нарезали луку и все это залили перепелиными яйцами. Нам хотелось угостить мать. Мы отложили для нее кусочек, остальное, разделив поровну, съели. Наши сверстники только еще просыпались. Я отвел Князь–мерина на траву и пошел ходить по лесу. Грустные мысли обуяли меня. Хотелось идти и идти. Лесом, полем, в дальние села и уж совсем скрыться с глаз долой.
Ощущая в сердце холод и обиду на себя, на родных, на весь мир, шел я глухим лесом, сам не зная куда. Приступы такие нередки со мной. Иногда хотелось лечь и заснуть. Спать, спать и во сне умереть.
В такие моменты я становился безвольным, ко всему безразличным. Лишь какое‑нибудь случайно завязшее слово надсадливо звучало в ушах, а иногда преследовал, злил, словно овод, напев.
Вышел на опушку леса. Трава тут еще не скошена, и вряд ли ее будут косить. Вокруг дубы. Они — могучие, толстые, с огромными тяжелыми кронами. Невольно прикинул — на сколько дней хватило бы тут пасти коров. Дней на десять. И трава хорошая, лесная, не иссохшая от солнца. Вон дуб. Ему не меньше двухсот лет. Такой годен на дрова или на давило для маслобойни. Корням его в земле тесно. Они вышли наверх и расползлись по земле, как удавы.
«Сколько царей пережил этот царь лесов, сколько у него было хозяев, сколько людей он еще переживет? Умру и я, он все еще будет стоять… А что, если, в самом деле, мне умереть сейчас? Лечь под дубом и лежать, не вставая. И умереть с голоду. Зачем жить? Кому я нужен? Для чего? Стадо пасти? Побираться? Что ждет меня, когда вырасту большой? Тоже стадо. А по зимам сумки крест–накрест? Или в работники к богатым? На них буду ворочать, а у самого ни избы, ни земли. Если заболею, где голову преклоню? Нет, нет, лучше сейчас умереть. Вот сейчас, сразу… И никто не увидит, не узнает и не найдет меня тут».
Быстро развязываю веревочный пояс, прикидываю — хватит ли, чтобы закинуть его на сук. Но сук высоко. Кроме того, пояс может оборваться. Нет, нет вот как надо! Я делаю петлю, забрасываю себе на шею и сначала тихо, а затем все сильнее и сильнее затягиваю. Уже захватило дыхание, темнеет в глазах, точки запрыгали, наконец подкашиваются ноги. Уже совсем теряю сознание и только одно в голове бьется: сильнее, сильнее, сильнее. И вдруг чувствую, как холодная струя прошла от головы к ногам. И все тело покрылось льдом, и ужас охватил меня. Закачались дубы вкривь и вкось, пошло все, заплясало. Вскрикнув дико, сдавленно, я побежал. Падаю в траву, встаю, снова бегу и никак не снять петли с шеи. Вот еще упал на какой‑то куст и, почти теряя сознание, дрожащими руками снимаю петлю.
— Мамка! — крикнул и заплакал.
Лежу ничком возле куста, лежу и плачу, плачу и твержу:
— Мамка, мамка, спаси…
Совсем забылся и не знаю — спал ли, бредил ли.
Солнце уже высоко. Стыдясь, словно кто‑то был свидетелем, я мысленно прошу его, чтобы он никому ничего не говорил. Пошел из лесу наугад. Посмотрел на солнце, привычно прикинул, что стадо теперь наелось и полегло. Вот показался просвет в лесу, вот и поле, чьи‑то чужие яровые…
— Нет, не буду больше. Никогда не буду, — твержу я. — Нет, как‑нибудь уж, а надо жить… Жить!
Далеко отбросив пояс, я шел межой, держась подальше от кустов и леса. Надо мною пели жаворонки. Я слушал их, как добрых знакомых, с которыми будто давно не виделся. И все, что видел сейчас, — небо, и поля, и птиц, и травы — все было как бы новым, радостным. И самого охватила радость. Быстрым шагом направился к нашей стоянке. И когда еще издали услышал голоса своих товарищей, мне хотелось бежать к ним, обнимать их, смеяться, прыгать, лазить по деревьям, валяться в траве.
Перед обедом, когда не только вдосталь полазили мы по дубам, но учились косить, я улегся под кустом с книжкой «Детство» Толстого. Куча ребят окружила меня. Загорелые, босоногие, вихрастые, веснушчатые, как и я, они приготовились слушать. На момент я почувствовал себя маленьким Харитоном. Жаль, что не было тут Павлушки. К нему схожу после обеда, когда мужики и бабы лягут спать.
— Знаете ли вы — кто такой Лев Толстой? — спросил я.
— Знаем, — ответили ребята. — Учитель рассказывал.
— Я вам прочитаю, как он жил в детстве. Он сам про это пишет. У него не такая была жизнь в наши годы. Нужды с горем он не знал. Говядину ел каждый день — в обед и ужин.
И начал им главу, которую сам только вчера читал.
— «Счастливая, счастливая, невозвратимая пора детства! Как не любить, не лелеять воспоминаний о ней? Воспоминания эти освежают, возвышают мою душу и служат для меня источником лучших наслаждений. Набегавшись досыта, сидишь, бывало, за чайным столом на своем высоком креслице; уже поздно, давно выпил свою чашку молока с сахаром…»
— Молока с сахаром? — перебила меня Ивана Беслятого Катька, вихрастая девчонка. — Эдака сласть…
— А ты молчи, сластена.
Я читаю медленно, задумчиво.
— «…встаю, с ногами забираюсь и уютно укладываюсь в кресло».
— Кресло, вроде зыбка, что ль? — спрашивает Костя, сын Орефия Жилы.
— Тебе не все равно? — говорю я, так как сам не знаю, что такое кресло.
— По всему видно, спать в нем можно, — говорит Степка Ворон, парень рассудительный. — Читай дальше.
— «Ты опять заснешь, Николенька, — говорит мне татап».
— Татапом тятьку, что ль, у них зовут? — осведомляется Ленька–крапивник, не знающий, кто у него отец.
— Нет, тут такие буквы, вроде не наши. По–русски читается татап, и вроде не про отца говорится, а про мать.
— Валяй, увидим, куда дело будет клонить, — опять сказал Степка Ворон, которому всегда хотелось знать, что к чему.
— «Я не хочу спать, мамаша…»
— Так и есть, татап — это мать, — радуется Ленька. — Чудно!
…«Через минуту забудешься и спишь до тех пор, пока не разбудят. Чувствуешь, бывало, впросонках, что чья‑то нежная рука трогает тебя; по одному прикосновению узнаешь ее и еще во сне невольно схватишь эту руку и крепко–крепко прижмешь ее к губам».
— Ах, черт! — воскликнул Костя. — К губам. А мне моя татап сколько раз прижимала свою лапу к губам! Как съездит, света не видно.
— Читай, куда дело повернет, — крикнул Степка.
— «Вставай, моя душечка, пора идти спать».
— А меня мать вот как будит, — перебивает Ленька: — «Эй, рябая харя, аль кочергой огреть?»
— Слушайте, слушайте, — вступается Степка. — Не о нас ведь написано.
— «Я не шевелюсь, но еще крепче целую ее руку.
— Вставай же, мой ангел».
— Ангел?! — воскликнула Катька, — Это кто ангел?
— Небось, не ты, — заметил ей Костя. — Ты на мокрую курицу больше похожа.
— «Она другой рукой берет меня за шею, и пальчики ее быстро шевелятся и щекотят меня…»
— Боюсь щекотки! — вдруг взвизгнула Катька.
— А–а, боишься!.. — тут же набросился на нее Ленька и принялся щекотать.
Она визжала, отбивалась, потом разревелась и укусила Леньку за палец.
— Бросьте! — прикрикнул Степка. — Аль ладонь прижать к губам?
Меня самого подмывает смех, но я серьезно продолжаю чтение.
— « — Ах, милая, милая мамаша, как я тебя люблю!
Она улыбается своей грустной, очаровательной улыбкой, берет обеими руками мою голову, целует меня в лоб и кладет к себе на колени».
— Точка в точку, как моя мать, — вздыхает Ленька. — Попадешься ей в руки, голову зажмет ногами и пошла писать по заднице. А муж ейный только и кричит: «Поддай жару крапивнику, еще, еще!» Ох, и лупцует…
— «Так ты меня очень любишь?.. Если не будет твоей мамаши, ты не забудешь ее? не забудешь, Николенька?»
— Нет, не забуду, — усмехается Ленька, — будь тебе неладно!
— «Она еще нежнее целует меня.
— Полно! и не говори этого, голубчик мой, душечка моя! — вскрикиваю я, целуя ее колени, и слезы ручьями льются из моих глаз…
После этого, бывало, придешь наверх и станешь перед иконами в своем ваточном халатце, какое чудесное чувство испытываешь, говоря: спаси, господи, папеньку и маменьку…»
— Ну, хвати–ит, — положил Степка руку на книгу. — Я думал, ты что‑нибудь не про это. Ну их, барчуков! Только злоба в сердце.
Я закрыл книгу.
— В Атмис лошадей поить! — крикнул Ленька.
Вся ватага побежала ловить своих лошадей. Мне тоже хотелось проехаться верхом, но только не на Князь–мерине. Мне поймали лошадь Ивана Беспятого. Это молодая, не в пример нашему Князю, шустрая гнедая кобыленка. Едва забрался на нее, как она взяла уже галопом. Быстро нагнал я ребят, и мы выехали на степь. Ленька, самая отчаянная голова, вдруг гикнул, хлестнул свою пегую кобылу и стрелой вырвался вперед. За ним — Костя Жила, ералашно, как отец его, крича и улюлюкая, потом Степка ударил свою, другие ребята и я, без свистка и крика, мчались за ними по степи. Трава скошена, степь, как сковорода, в лицо хлестал теплый ветер. Лошадь бежала ровно, и в глазах только мелькали с левой стороны деревья, а с правой копны сена. Вот и степь, где еще трава не кошена. Лошади ходу не убавили, и мы мчались, почти скрываясь в высокой траве, как разбойники в прериях. Так и чудилось, выскочит из травы тигр, рявкнет и сшибет всадника с лошадью.
Река Атмис… Рядом — чужое село. В реке купались бабы, стирали белье. Работала водяная мельница. Не слезая с лошадей, ребята разделись, побросали рубахи и въехали в реку.
Напоив лошадей, выкупались и как раз вернулись к обеду.
Мать не спросила, где я был, что делал. Раньше за такое самовольство мне попало бы, а сейчас я — сам себе хозяин.
— Веников бы наломать, — проговорила она, когда мы сели под дубом обедать. — Березовых хорошо бы!
— Наломаю! — обещался я.
— Только гляди, объездчик…
— Ничего, не увидит.
Солнце палило. Даже под дубом и то временами дух захватывало. Мужики и бабы то и дело опасливо посматривали по направлению к селу. В такую сушь сгорит село — и не оглянешься.
Ели мы тюрю — хлеб, накрошенный в соленую воду, хлебали квас с луком и воблой, затем кашу.
После обеда повалились спать. Мать уснула, кормя девчонку грудью. Мухи и оводы так и пели над людьми и лошадьми. Особенно много мелкой мошкары. Она висела столбом над лошадьми и монотонно ныла. Седые оводы градом шлепались на лошадей.
В небе кое–где стыли кудряшки облаков. Горы вдали сизые, лиловые. С них, колыхаясь, сползало марево.
Мне тоже хотелось спать, но я решил найти Павлушку. Нужно прочитать ему басню про Данилку. Басня уже записана в тетрадь. Она получилась лучше, чем о «Мышке и книжке». Отправились мы вдвоем со Степкой. Он тоже любил книги, но сам их не читал, а только слушал и всегда докапывался — что к чему. Степка часто не соглашался со мной и с Павлушкой. Нам нравились рассказы Гоголя, мы перечитывали некоторые места по нескольку раз, а Степка удивлялся и находил, что, кроме страшного про чертей, ничего нет.
— На жизнь мало подходяще.
Мёж собой мы прозвали Степку «непонимающим». Зато ему очень понравился рассказ Короленко «Сон Макара». Особенно конец, где на суде перед богом Макар рассказывает, как ему плохо жилось. Тут Степка даже прослезился.
На Павлушку и его отца мы наткнулись случайно: заслышали в лесу тихий удар топора. Решили напугать. Павлушка с отцом рубили молодые дубочки на цепельники. Из‑за кустов мы подсмотрели, как они, очистив дубочки, оставляют сучья в кустах стоймя, чтобы объездчик не догадался о порубке. Несколько дубочков лежат под большим кустом.
— Ага, попались! — крикнул я басом.
У Павлушкина отца топор выскочил из рук. Оба они так и присели. Помедлил, затем снова, уже спокойным голосом я сказал:
— Видим, видим вас, вылезайте на расправу. Давайте топоры!
— Я вам сейчас такие топоры покажу! — вышел из‑за куста Павлушка с цепельником. Он смекнул, в чем дело. — Ну‑ка, подойдите.
— А то побоимся? — пошли мы на него. — Кто вам разрешил рубить барский лес? Ну, ладно, на первый раз прощаем. Был на обрыве?
— Вчера. Он еще страшнее. Сходим?
— За этим и пришли. Пещеру не завалило?
— Нет, больше размыло. Глянешь — и вот–вот Лейхтвейс вылезет… Тятька, я пойду. Ты закопай пепельники, а вечером я их верхом на лошади отомчу. Веники тоже.
Павлушка на всякий случай взял топор, и мы втроем направились в лес.
— Настю с Олей взять? — шепнул он.
— Не надо… Ну, их, девчонок!
— И то правда, — согласился Павлушка. — Похвальную грамоту получил?
— Получил.
— Закажи Харитону рамку, повесь на стену.
— Зачем на стену?
— А куда же?
— Другое место я нашел.
— К образам, что ль?
— К коровьему хвосту.
Павлушка рассмеялся. И мне смешно от такой выдумки.
Степка шел молча. Он срезал себе палку и обстругивал ее.
Скоро попали мы в настоящие дебри. Повалены деревья, войлоком лежит прошлогодняя трава. Кустарники, глушь… Подходим к оврагу, утонувшему в лесах и сваленных деревьях. Повеял сырой воздух. Теперь продирались еле заметной дорожкой. Вот и овраг! Но нам нужно к таинственному обрыву с бассейном воды, а это ниже. Мы идем краем оврага. Деревья так и клонятся туда, некоторые совсем уже свисли или упали. Макушки их лежали на уступах.
Осторожно спустились в овраг. Дно его мокро. Плесень, тина. Остановились. Перед нами высокая стена камыша и тростника.
— Джунгли! — шепнул Павлушка.
Мы уже изрезали тростником себе руки, оцарапали щеки. Павлушка держал наготове топор, мы — ножи.
— Стоп! Дальше нет ходу! — остановился он. — Озеро Чанго. Сейчас появится кашалот.
— А если гиппопотам? — спросил я.
— Он отдыхает, нас поджидает.
Хотя мы и шутили, но нам было немного не по себе. Слишком таинственно это озеро, которому Павлушка дал название Чанго.
Мы остановились. Под нами был огромный наполненный водой котлован с отвесными берегами. Вода словно застыла. Какая глубина тут! Воображение подсказывало, что здесь совсем нет дна…
— Пойдемте вон туда, — указал Павлушка. — Там меньше тростника.
Под ногами хрустел сухой камыш, полуистлевшие тростниковые стебли с седыми кистями, сучья, мох. С. того места, куда привел нас Павлушка, очень хорошо видно все это глухое, дикое озеро.
— Видишь пещеру?
— Вижу, — ответил я, зачарованный.
Под крутым берегом зияла огромная дыра. О том, что эту нору промыла вода, стекая сюда из оврага, догадаться нетрудно, но нам она представлялась пещерой разбойников или жильем гиппопотама. Над ней висели сплетенные в причудливую форму корни, на корнях — клочья сухих трав. Космы трав спускались до самой воды.
— С полверсты небось глубина, — загадал Павлушка.
— Больше, — сказал я.
Даже Степка смотрел испуганно на озеро, переплыть которое ему никакого труда не стоило бы.
— А на дне небось крутит, — говорит Павлушка.
— Сразу затянет, — соглашаюсь я.
— Не приведи бог ночью тут.
— Днем, и то страшно…
Степка смотрит и молчит.
Возле краев на воде недвижимо и плотно лежат листья. Изредка садятся на них какие‑то желтые мухи. Две стрекозы блестят зелеными крыльями. На длинных ногах, как по земле, бегает по воде стая комаров. Вдруг мы вздрогнули. Под нами что‑то шлепнулось в воду.
— Кто? — побледнел Павлушка.
— Лягушка, черт! — крикнул Степка. — Здоровая!
Верно, лягушка. Мы видим, как она плывет, растянув вилкой задние ноги. И мы, оправившись от испуга, обрадовались. Оказывается, это таинственное озеро Чанго не мертвое. Может быть, тут и рыба есть? Мы осмелели. А Степка осмотрелся и, найдя подходящее место, спустился к воде на выступ. Он пристально начал смотреть в воду. За ним спустились и мы.
— Глядите — жуки! — указал Степка.
Приглядевшись, мы увидели плавающих в воде жуков. Они были шустрые, темнозеленые и шныряли взад–виеред, вверх и вниз. Они, видимо, охотились на кого‑то. Некоторые из них плавали или боком, или вверх брюхом.
— Сейчас поймаю, — сказал Степка и хотел было сунуть руку в воду.
— Не надо! — крикнул я. — Укусит!
Степка отдернул руку.
— Отойди, а то сорвется обрыв, и мы ухнем.
— Я плавать умею, — сказал Степка.
— Тут тебе духу не хватит плавать.
— Мне? — вдруг вскипел он. — Мне не хватит? Эх, вы, трусы!
Мы не обиделись. Правда, мы побоялись бы плавать в этом озере.
— Глядите, — скинул он рубашку и начал снимать портки. — Глядите только: тут не больше сажени глубины. Вода теплая, пощупайте.
Мы и щупать побоялись. Мы смотрели на Степку, как на пропащего уже человека. Надо бы остановить его, но ведь он еще больше рассердится. Может, сам одумается. Но он уже голый. Подумав что‑то, перекрестился и шлепнулся в воду. Мы вскрикнули. Погиб товарищ! Что теперь скажем дяде Тимофею? Степка быстро отплыл на середину и крикнул:
— Опускаюсь!
Языки присохли у нас. Ну, теперь‑то ему конец. Долго его не было. Но вот показалась макушка, лицо, вот он, взмахнув руками, плывет к нам. Мы не смеем его спросить — достал ли дно? Подплыл, ухватился левой рукой за корень, поднял правую. В руке грязь.
— Достал?
— Ага!
— Глубоко?
— Не больше сажени.
Мы переглянулись. Вот тебе и полверсты.
— Давай купаться, — вдруг решился я.
— Давай, — согласился Павлушка.
Плавали и ныряли мы не хуже Степки. Скоро мы втроем измеряли глубину, доставая ногой, а то и рукой ил со дна. У самого обрыва было самое глубокое место, но и там достали дно.
— Полеземте в пещеру, — предложил Степка.
— Ты лезь сперва.
Он подплыл к дыре, посмотрел туда. Подплыли и мы и, держась за корни, тоже посмотрели. Пещера таинственнее, чем само озеро. В ней темным–темно.
— Лишь бы дух не спертый, а то скрозь проплыву, — сказал Степка.
— Утонешь.
— Я утону? — опять вскинулся он и нырнул в пещеру. Только ноги его мелькнули.
— Степка, назад! — крикнул Павлушка.
— Ого–го–о-о! — раздалось из пещеры.
Там он был в три раза дольше, чем под водой. Когда выплыл, тяжело дышал.
— Ну, как?
— Ох, ребята!
— До конца проплыл?
— Не–ет, до конца далеко. Грудь спирает. Чуть голова не закружилась.
— Давайте вылезать, — сказал Павлушка. — Ну ее! Хватит!
После обследования озеро все равно нас не разочаровало. Правда, глубина в нем не в полверсты, а всего в сажень, зато пещера осталась пещерой. Там попрежнему оставили мы и Лейхтвейса, и гиппопотама, и разных зверей. А по ночам в ней, конечно, орудовал водяной. Степка тоже был с нами согласен.
— Эх, Данилки нет! — сказал я. — Он бы в этой дыре клад стал искать.
Мы уселись на берегу.
— А хотите, я про Данилку басню вам прочитаю?
— Давай!
Я вынул тетрадь и, прежде чем приступить к чтению, рассказал, как Данилка совсем помешался на кладах, по целым дням ходит по полю и во все дырки сует палку.
— Только никому не говорите об этом, — попросил я и начал:
ПРО ДАНИЛКИН КЛАД
Расскажу я вам, ребята,
Быль простую, без затей,
От нее не будет вредно.
Жил на свете парень бедно,
Пас он стадо, хлопал плетью,
Дом у них с худой поветью.
Но прослышал парень сей,
Будто в горе пастуху, —
Верьте этому, не верьте, —
Наболтают чепуху, —
Помогают шибко черти!
Стоит к ним лишь обратиться,
Две недели не молиться.
Расскажу вам все, как было
С парнем. Звать его Данила,
Он решился — пусть что будет!
Только клад себе добудет,
Из земли достанет скоро.
Ходит по полю, как ворон.
Во все норы глазом зрит.
Ночью думает — не спит,
Хлеб не ест, воды не пьет,
И все время напролет
Думой тяжкой удручен.
Клад старинный ищет он.
Наконец на след напал:
Норку зверя увидал.
День копал, второй копал...
Семь дубинок поломал,
Нету клада — вот-те на!
Видно, держит сатана!
Пропадать, так пропадать!
И опять он стал копать.
Тут зверек не вынес муки,
Вылез — нет на нем лица.
«Чтоб отсохли твои руки!
Вот не ждал я подлеца!
Прочь отсюда, тпрусь–тырря!
Не копайся тут ты зря.
Не подпасок ты, а слякоть!»
И впился зубами в лапоть.
Наш Данилка заорал:
«Черт напал!
Спасите, братцы!
Черт со мною начал драться
Знаю я его повадки!..»
И пустился без оглядки.
Так скажу я вам, ребятки:
В голове коль нету лада,
Не ищите в поле клада.
Когда я кончил читать, Степка привскочил. У него глаза горели.
— Это ты сам составил?
— Сам.
— О–о-о! — взвыл он. — Вот это… Дуракам какая наука! В голове коль нету лада, не копайте клада! О–о-о!
Я был рад, что угодил ему. В моей басне он, видно, нашел «что к чему».
Павлушка сказал просто:
— Складно. У меня хуже выходит.
А я, польщенный, чувствовал себя неловко.
Бросив прощальный взгляд на Чанго, мы отправились в обратный путь.
Народ ушел на сенокос. Пошли и мы туда. До вечера то возили копны, то сгребали сено.
Несколько стогов уже высились, как курганы. Поверх них лежали связанные на макушке молодые березки, — чтобы ветер не сбил сено.
После ужина бабы, девки и мы с матерью ушли ломать веники. Ломали торопливо и молча. Веники клали, не связывая, в огромный мешок, который нынче же надо будет отправить домой. Домой поеду я, Степка и жена Орефия.
Навалив огромный воз мешков с вениками, связки цепельников, грабельников, больших и малых вил, мы запрягли двух лошадей и тронулись рысью, прислушиваясь — нет ли погони.
В селе мы развезли мешки по домам. Свалил и я свой мешок и пачку цепельников.
Дома мои братья спали. Захар, который и печь топил, и корову доил, спал с Васькой и Николькой перед избой. Сестренка в избе. Я отнес все в мазанку и тоже лег спать.
В мазанке приятно запахло дубовым и березовым листом.