Шура захворал. Ныли кости, болело все тело, надрывный кашель не давал спать. Целыми сутками он ничего не ел и только изредка, превозмогая себя, чтобы не огорчить дядю Колю, проглатывал ложку щей или надкусывал лепешку.
— В бане бы ему попариться, малинки выпить — и на печку! — сокрушался Павел Николаевич. В последнее время он подолгу пропадал в разведке и сейчас корил себя, что недоглядел за сыном.
Шуру знобило от промозглой сырости по утрам, когда натопленная накануне печка остывала; днем он задыхался в духоте плохо проветренной землянки.
— Отпустите его, Павел Сергеевич, — просил комиссара отец. — У него легкие не в порядке. Здесь ему не поправиться.
Макеев озабоченно сдвигал брови.
— Да разве я удерживаю? Только худа его девать? Кругом немцы.
В конце концов решили отправить в Мышбор к Музалевской. Она как мать родная, выходит. И под школой тоннель — в случае чего уйти можно.
Шура сначала заупрямился. Какие нежности не по времени! Ему и в землянке неплохо. Но его убедили, что в хороших условиях он скорее встанет на ноги, и дали задание по разведке. Он сунул две гранаты за пояс, кусок хлеба в карман и ушел. Морозная свежесть, насыщенная запахами хвои, взбодрила его. Хорошо было шагать глухими лесными тропами, не опоганенными сапогом фашиста, пить вольный лесной воздух, не зараженный его смрадным дыханием. Где им забраться в такую чащобу! Душонка коротка. Сознание необъятности родины наполняло чувством гордой радости. Сидят фрицы по теплым хатам и смердят, точно клопы в щели, нос высунуть боятся. «Погодите, дайте срок, как клопов и выкурим, только вонь пойдет вокруг! Ничего, проветрим. У нас воздуха много».
На полпути от Мышбора Шура притомился и дошел только к вечеру, совсем больной. Дверь отворила Сима, растерянная, с опухшими веками. В доме был полный разгром. Антонину Алексеевну вчера вечером увели в комендатуру в Лихвин. Муж ушел туда же утром справиться и до сих пор не вернулся. Карательный отряд спалил вчера полдеревни.
Шура молча повернулся и ушел. От слабости его шатало. В голове стучали молотки. Он побрел вдоль обгорелых пустырей и постучался в первый уцелевший дом. Его впустили. Замешаться среди погорельцев в переполненной народом избе было, конечно, всего безопаснее. Шура втиснулся между спящими вповалку на полу и заснул.
Кто-то тряс его за плечо. Он с трудом поднял тяжелую голову.
— Вставай, сынок, утро, — говорила женщина жалеющим и как будто виноватым тоном. — Уходи от греха — неровен час, немцы вернутся. Тут все свои, деревенские, а ты, бог тебя знает, может в партизанах ходишь, так нам за тебя в ответе быть не приходится.
Окна мутно синели в душной темноте избы. Значит, светает. Шуре казалось, что он только что заснул. Он встал, пошатываясь вышел из хаты. Женщина вздыхала, провожая его жалостливыми, виноватыми глазами.
В конце деревни Шура остановился. Куда идти? Он знал округу вдоль и поперек, но вся она кишела фашистской нечистью. Макеев не зря предупреждал отца.
Рассветало, мгла нехотя растворялась в тусклом утреннем свете. Дороги были пустынны. И как-то само собой вышло, что он пошел по той, которая вела в родную деревню. Бабушка напоит горячим молоком, вытопит баньку. Он отлежится денек-другой — и все в порядке. Немцы в Песковатском долго не стоят. Те, что схватили тогда его с отцом, давно ушли. В конце концов, чего ему бояться? Разве он не дома? Разве не он хозяин этой земли, на которой и отец его, и деды, и прадеды трудились всю жизнь? И если гнусные ворюги забрались в его хату, разве он должен прятаться от них, вместо того чтобы встретить с оружием в руках и выгнать с позором вон, как подобает настоящему мужчине?
Он повеселел от этих мыслей и уже без колебаний направился в родное село.
— Батюшки мои, да что ж это такое! — Марья Петровна всплеснула руками, ахнула, привела и, пугливо озираясь, заговорила быстрым шепотком: — Немцы ведь у нас, немцы! Или ты о двух головах?
Шура посмотрел кругом — никого. В комнате рядом тоже пусто.
— Чего глядишь-то? — зашелестела бабка. — От нас ушли, у людей стоят. Все одно свои на тебя докажут. Про тебя, чай, вся деревня знает.
Шура тяжело плюхнулся на лавку. Он снова почувствовал, что болен. На ногах как будто гири навешаны, в ушах звон, и то ли от голода, то ли еще от чего нудная муть подступает к сердцу.
Он поднял на старуху нехорошие от жара глаза.
— Поесть бы собрала мне, бабушка!
— Ах ты, господи милостивый, чего ж это старая дура…
Она засуетилась, загремела ухватом, вытащила из печки кувшин топленого молока, покрытого зарумянившейся пенкой. Отрезала краюху душистого черного хлеба, проворно зашлепала в сени и вернулась с куском сотового меда в глиняной миске.
— Кушай, внучек! Дед от немца малость схоронил. Все улья разорили, окаянные. Всех пчел поразогнали.
От горячего молока с медом у Шуры помягчело в груди. Его разморило от сытости. Сон одолевал. Зевая и потягиваясь, он побрел к печке.
— Не гони, бабушка, до вечера. Пережду дотемна и уйду. На печке искать не станут.
Марья Петровна часто заморгала ресницами.
— Да нешто я гоню, господи! О себе, что ль, забота? За тебя же сердце болит. — И всхлипнула, утирая нос передником.
Вечером вернулся с работы дед. Шуру разбудили ужинать. Он сидел над миской c картофелем, нахохленный, как больная птица. Кусок не лез в горло. Вязкая дремота клеила веки.
— И что ты думаешь над своей головой? — басовито бубнил дед. — Сам в петлю лезешь. Нам с бабкой по сто лет в обед. Помирать когда-никогда приходится. А тебе еще жить да жить. Покушай да и ступай в лес, в землянку. Целее будешь. А хворь… Подумаешь, какое дело! В твои года от этакой хвори не помирают.
Шура вяло жевал, с трудом превозмогая сонливость.
Воркотня деда доходила до него словно откуда-то издалека. Вряд ли он вникал в ее смысл.
Поужинали. Бабка убирала посуду. Шура дремал, склонившись над столом. Вдруг он вздрогнул и поднял голову. Старики выжидательно смотрели на него. Оба. Сон мигом развеяло. Шура надел пальто и ушанку. Взял намазанную медом краюху и пару крутых яиц, которые сунула ему бабка, кивнул головой и вышел.
— С богом! — крикнул вдогонку дед.
А бабка заморгала ресницами, и частые слезинки, догоняя друг дружку и путаясь в сетке морщин, потекли извилистыми струйками до горько изогнутого рта.