Угрожал, однако, в это время другой враг. Едва покончив войну с народничеством, Плеханов ополчается на войну с ревизионизмом. Это был не русский враг. Революции и социализму в России он угрожал лишь косвенно. Но ни в одной стране социалисты не восстали против него с такой непримиримостью, с такою страстью, как в России. И будь Бернштейн социалистом русским, а не германским, его личная социалистическая карьера была бы давно кончена. Поединка с Плехановым он бы не выдержал.

Бернштейн пытался преждевременно и несколько поспешно обобщить явления социалистической жизни Западной Европы за последние десятилетия XIX-го века. Это был период бурного развития капитализма и в то же время весьма мирной парламентской жизни. В этих условиях социалистические партии, особенно германская, очень быстро росли, приобретали все больше мест в парламенте и становились внушительной силой в государстве и в муниципальной жизни. Казалось, что пролетариат мирным путем подходит к власти. Частично вопрос о власти уже возникал во Франции, где пред социалистами раскрывались двери в правительственный коалиционный кабинет. В Германии приходилось казуистически изощряться над вопросами более мелкого, но щекотливого свойства: можно ли социалистическому депутату того или иного ландтага, как представителю наиболее влиятельной партии, бывать на торжественном приеме у местного монарха? Бернштейн на основе опыта вошедшей в русло жизни решил, что устарела не только традиционная революционная фразелогия, но устарела и традиционная историческая концепция. Капиталистический мир отнюдь не идет к неизбежному краху. Он перерождается и может путем эволюции перейти к социализму. Рабочий класс станет у власти не после переворота и диктатуры, а после длительной и мирной парламентской борьбы. Вследствие этого, Бернштейн предлагал основательно пересмотреть и принципиальные основы социал-демократической программы и тактические ее положения. В нашумевшей книге Бернштейна были смелые и парадоксальные слова. Такова знаменитая формула: «для меня цель — ничто, движение — все». Теоретический багаж его был невелик. Позиция представляла противникам много незащищенных мест. Но нет сомнения, Бернштейн подметил и верно оценил чрезвычайно важные и серьезные тенденции в социалистическом движении. История не оправдала его общего прогноза. Мирный период закончился величайшим крахом, из которого капитализм еще не выкарабкался. За мировой войной последовали революции, перевороты, военные мятежи. Но вместе с тем в огне войны и революций происходил и тот пересмотр основных понятий марксизма, на котором почти 25 лет назад настаивал Бернштейн. Тогда Каутский открыл против него, против «ревизионизма» и «реформизма» крестовый поход и одержал блестящую победу. Но нынешний Kayтский уж не так далек от Бернштейна. То, что Каутский теперь пишет о диктатуре пролетариата, прозвучало бы два десятилетия назад возмутительной ревизионистской ересью, и его критики из коммунистического лагеря указывают на это с полным основанием.

Ревизионизм был международным явлением в социализме. Он имел много талантливых защитников. Во Франции Жорес скреплял его своим авторитетом. Но сторонники «ортодоксии» были сильнее. На их стороне было и теоретическое преимущество, и славные революционные традиции, и симпатии рабочих масс. На левом их крыле были русские социалисты во главе с Плехановым. Он вносил в борьбу с ревизионизмом весь свой революционный пыл и, как всегда, был непримирим, беспощаден в насмешках над противником, зол в полемических выпадах. Он брал под свою защиту все традиционные положения марксизма, не допуская умаления их ни на волос, не позволяя прикоснуться ни к «теории краха», ни к «диктатуре пролетариата», ни к философским и этическим моментам в марксизме.

И западно-европейские и русские радикальные социалисты вели кампанию против ревизионизма. Но было глубокое различие между Каутским и Плехановым. Для Каутского спор с ревизионистами был серьезным разногласием в пределах социалистической партии. Каутский знал, что в словах Бернштейна есть отражение подлинной жизни, и за Бернштейном стоит профессиональное рабочее движение, стоит значительная часть партии, а за Жоресом — симпатии десятков тысяч французских рабочих. Для Каутского, а еще больше для Бебеля, война с ревизионистами всего меньше была литературной полемикой. В повседневной партийной жизни, среди рабочих, надо было решать спорные вопросы, и тут нельзя было ни отделаться от противника, ни разделаться с ним ловким полемическим выпадом. Стотысячные организованные рабочие массы, дорожащие своими союзами, вождями, связями, обязывали к ответственным и осторожным решениям. И отсюда то странное «добродушие», которого никогда не могли понять и с которым не могли примириться русские марксисты. Бебель произносил резкую речь на партейтаге, Каутский разражался убийственной статьей в «Neue Zeit», — и все же Бернштейн и его сторонники оставались в партии, продолжали занимать видные посты и с величайшим уважением относились друг к другу Бебель и Жорес.

Для Плеханова это был только «оппортунизм» — главный и смертельный враг революционного марксизма. Он, как и все русские социалисты, находился в том счастливом положении, что мог считать себя свободным от исторического груза тяжелых и медлительных рабочих партий, профессиональных союзов, тред-юнионов. Борьба с ревизионизмом была для Плеханова только литературной борьбой. Он не мог противопоставить противникам ни опыта практического руководства рабочим движением, ни политического парламентского стажа. Зато у него был огромный неизрасходованный запас революционного темперамента, революционные русские традиции и революционные русские перспективы. Он выступал как литератор и интеллигент. Этого было бы еще недостаточно. Но он был русским революционным литератором и интеллигентом. На международных социалистических конгрессах («второго интернационала») все делегаты представляли рабочих своей страны; русские — представляли идею революции, революцию в чистом ее виде. И неудивительно, что ревизионизм открыто проник только в западные социалистические партии, и всюду — в Германии, Австрии, Франции, Италии, — образовались реформисты и радикалы, правые и левые. И только в России были исключительно левые, а правых совсем не было и быть не могло. Ревизионизм в России почитался не разногласием, а преступлением, предательством, изменой социализму. Попытка замолвить и в России словечко в пользу Бернштейна была сразу пресечена, и Кускова с Прокоповичем оказались за пределами социализма и партии. «Vademecum» Плеханова это даже не полемика с русскими ревизионистами, а нечто вроде уголовного расследования. Стремительностью отпора ревизионизму в России надолго отшиблена была всякая охота к самостоятельной критике марксизма. Плеханов авторитетом своим освящал эту жестокую войну с ревизионизмом и эту же непримиримость и жестокость переносил и в разногласия европейские. Это создало ему заслуженную репутацию самого левого из европейских вождей международного социализма.

На международных социалистических конгрессах в Париже 1900 г. и в Амстердаме в 1904 г., где происходили генеральные сражения между реформистами и радикалами, Плеханов выступал против всяких компромиссов, был левее Каутского, левее Адлера, которых обличал в уступчивости и оппортунизме. Радикалы победили, но Плеханов остался недоволен: почему не исключили ревизионистов? С крайней враждой Плеханов относился к Жоресу. В своих статьях о конгрессе в Амстердаме он пишет о нем с насмешкой, как о мещанине, не способном понять дух классовой борьбы, подчеркивает его ограниченность, беспринципность.

Ему не нравится даже красноречие Жореса. В речах «незаметно крепкой мускулатуры логики». «Длинные и широковещательные, ноздреватые и громкие, — пишет Плеханов, — они производили на меня почти комическое впечатление полным несоответствием очень бедного содержания с крайне пышной формой».

Плеханов не понимал Жореса, и в этом непонимании (вероятно, взаимном) обнаруживалось различие между двумя талантливейшими представителями международного социализма классической его эпохи. Оба они призваны были стать вождями пролетариата в своей стране, создателями национальной социалистической школы. Но Жорес был сыном своего народа, пережившего ряд революций, народа со старой культурой и богатым опытом демократии; Жорес был государственным человеком, близким к политической жизни и к власти, близким в то же время и к французскому рабочему и крестьянину. Франция была для него не отвлеченной величиной, видной издали и сквозь призму литературных отражений, а наглядной конкретностью. Жорес был марксистом. В «Социалист. Истории» он показал мастерское умение пользоваться анализом экономических отношений для освещения всей сложной политической жизни. Но слова о свободе, о личности, справедливости, гуманности и демократии не были для него словесными завитушками на революционной программе. И он говорил об этом с пафосом и вдохновением, внося идеалистическую ноту в свои речи и статьи.

Вот это и смешило Плеханова, казалось ему тогда, в девяностые годы, комическим. Революция съедала в нем без остатка все другие чувства, кроме политических. «Salus revolutiae — suprema lex», — говорил он на втором съезде рос. с.-д. раб. партии, а революция предъявляла в России требования жестокие и беспощадные. Отсутствие практического опыта, пустота окружающей отвлеченности, литература вместо живого дела создавали эту единственную в своем роде прямолинейность. В этом была, конечно, и ее сила. Там, где Жорес с вниманием, интересом, по необходимости с терпимостью, останавливался перед упрямым жизненным явлением, растущим не по указке, и принужден был подчас обходить его стороной, Плеханов шел прямо вперед по гладкой дороге начертанной схемы, никуда не сворачивая, ни за что не зацепляясь.