Тем временем разгоралась и политическая жизнь в стране. Неудачная война ускорила события. Революцию ждали, и все же она захватила врасплох. Теоретически было, впрочем, все подготовлено. Была превосходная программа, были резолюции и о власти и об отношении к буржуазным партиям, была усвоенная тактика полной самостоятельности и революционной непримиримости рабочего класса. Но как раз перед революцией оказалось, что в слова этих резолюций вкладывается различными группами различное содержание. И когда пришел тот момент, к которому русские социалисты готовились больше десяти лет, он застал их в состоянии полного разброда.

Большевики звали к вооруженному восстанию, к захвату власти, к революционному союзу с крестьянством. Меньшевики считали, что в буржуазной революции пролетариат только скомпрометирует себя участием во власти, стояли за совершенную самостоятельность пролетариата и примирялись с умеренным парламентаризмом, который даст рабочему классу возможность создать свою собственную партию. И большевики и меньшевики отрицательно относились ко всяким соглашениям с буржуазно-демократическими партиями.

Плеханов был, конечно, увлечен революцией. Правда, он остался за границей и не доверился либерализму Витте. Чутье подсказало ему истину о непрочности 1905 года. Но он горячо отдался политической жизни. Рабочая всеобщая забастовка, совет рабочих депутатов — разве не было это триумфом его идеи? Мог ли он остаться в стороне от движения, когда имя его было на устах, и — несмотря на все фракционные дрязги — это было имя первого и по возрасту и по авторитету русского социалиста.

Но Плеханов был одинок, не имел за собой партии. Среди борющихся течений он занял особое место, — и к величайшему изумлению, крайне правое место. Он выступил с призывом к соглашению между рабочим классом и либеральной буржуазией во имя интересов демократии. Это было нарушением партийной дисциплины и оскорблением партийных нравов. Другого исключили бы, Плеханова лишь бранили, меньшевики — сдержанно, большевики — откровенно. В партийной печати для него не было места. Он печатал письма в редакции либеральных газет и отдельным изданием выпускал блестяще написанные «Письма о тактике и бестактности». Он полемизировал главным образом с большевиками; доказывал, что они не марксисты, а бакунисты. Плеханов настаивал на том, что его рецепты и есть подлинно революционная тактика, не противоречащая нисколько букве и духу прежних радикальных резолюций. О «букве» можно было спорить, и партийная печать много спорила. Но «дух» Плеханова 1905 г. был совсем не тот «дух», который грозно обличал Жореса в смертном грехе оппортунизма на международных конгрессах.

Позиция Плеханова была явно безнадежна. Большевики его обвиняли чуть ли не в измене революционному марксизму. Часть меньшевиков с тайным сочувствием читала его «письма», но все меньшевики в целом от него отмежевывались. За ним, в сущности, никто не шел. Он говорил к рабочим через головы партийных организаций, но для рабочих он был незнакомцем. Они знали своих вождей, организаторов, агитаторов. Выступление Плеханова было практически бесполезно; может быть, поэтому и не нужно. Но никогда Плеханов не думал, что «один в поле не воин». Напротив, в том и сказывалась его натура, что он воевал в поле, будучи и одиноким.

События шли не так, как он хотел. Ни русские либералы, ни русские социалисты не доросли до той сложной тактики, которую он проповедывал из Женевы. Политическая непосредственная деятельность не дала ему удовлетворения. А после неудачи революции 1905 г., после московского восстания, после полосы партизанских выступлений потянулся тяжелый период рецидива эмигрантщины. Россию захлестнула реакция. Интеллигенция и рабочий класс переживали состояние горького политического похмелья, разочарования, равнодушия. Эмиграция копалась в бесконечных фракционных дрязгах.

Плеханов ушел далеко в сторону от партийных интересов. На лондонском съезде 1906 года, где была сделана попытка скрепить все фракции в единую партию, он еще присутствовал, но уже почти как посторонний. Декорум был соблюден. Съезд, заседавший в какой-то лютеранской церкви, был открыт Плехановым. Несмотря на холодное, даже враждебное отношение к нему, он импонировал делегатам. Но и от него веяло холодком. Он был как будто не свой, а чужой среди этой пестрой толпы, где смешались рабочие с Урала в косоворотках, с непокорными вихрами волос, и коренастые, угрюмые «лесные братья» латыши, и бледные еврейские интеллигенты бундовцы в кургузых пиджачках. Его приветственную речь выслушали с почтительным вниманием, но в президиум он не был избран и во все время съезда сидел одиноко, сам по себе, ни с кем не совещаясь, слишком самостоятельный и большой, чтобы вместиться во фракцию. Но идейно он был близок меньшевикам и выступал раза два в качестве их оратора с блестящими по форме речами. Он очень тонко и остроумно изобличал внешний радикализм своих противников, — так, как он делал это некогда в полемике с «Народной Волей». Его литературный поединок с Розой Люксембург доставил слушателям эстетическое наслаждение. Все же речи не оставили заметного впечатления. Это были как будто речи со стороны. Троцкий был тоже одинок на этом съезде. Он не примыкал ни к одной из фракций, хотя и был ближе к меньшевикам. Но он был увлечен своей идеей объединения партии, и все партийные интересы были ему близки.

Плеханова интересовали общие теоретические, программные вопросы. Он по-прежнему стоял на страже марксизма, оберегал его ревниво от всякой «критики», в особенности философской. Но к партийным вопросам он относился уже с значительным бесстрастием, если не сказать — равнодушием. И при выборах центральных комитетов и редакций центральных органов Плеханова уже не брали в расчет ни противники его, ни союзники. Меньшевики охотно причисляли его к своим, но он был неудобен даже как рядовой член партии. Партийный долг не мог подавить в нем призвания литератора. Если Плеханов считал нужным высказать свою мысль, он это делал, не считаясь с тем, удобно или неудобно это для партии. Он не признавал абсолютных ценностей, а между тем можно было подумать, что свобода мысли и свобода слова это ценность для него несоизмеримая ни с какими другими ценностями, политическими и партийными.

В мелкой партийной междоусобной войне конца девятисотых годов Плеханов не принимал участия. Он как будто замкнулся в своем кабинете и отдался новому увлечению: русской литературе. Он всегда любил ее. К Белинскому он испытывал особое влечение. В своей книге «К вопросу о развитии монистического взгляда на историю» Плеханов лишь попутно коснулся гегелианства Белинского, но отозвался о Белинском с теплотой и симпатией. Он взял под свою защиту Белинского против резких нападок на него со стороны А. Волынского. Из мелких статей, рецензий, полемических выпадов Плеханова видно было, что есть в душе этого строгого марксиста, живущего только теоретическими и политическими проблемами марксизма, свой красный угол, и висят в этом красном углу портреты Белинского и Чернышевского. Однако, не было как будто до сих пор времени уйти сюда, в этот угол русской литературы, и отдаться работе, которая непрерывно звала и тянула к себе. Надо было ковать теоретическое и программное оружие для пролетариата, создавать социал-демократическую партию. Политический и революционный долг побеждал литературное влечение. Но потому ли, что завершена была основная теоретическая работа, потому ли, что столь неблагодарной оказалась политическая деятельность, Плеханов мог теперь ближе подойти к дорогим ему темам.

Появляется ряд его очерков из истории русской общественно-политической литературы. Серия статей о Чернышевском была начата еще в 1901 г. Теперь они были закончены и составили солидный том, — наиболее полное и лучшее до сих пор исследование о Чернышевском. В этой книге Плеханов верен себе. Он отмечает всюду свое расхождение с Чернышевским в понимании исторического процесса. Книга представляет блестящую марксистскую критику утопического социализма сороковых и шестидесятых годов, но с величайшим уважением говорит Плеханов об идеализме Чернышевского, об его нравственном мужестве, об его суровой, но привлекательной писательской личности. Работа Плеханова над Чернышевским преследовала определенную цель: проследить истоки русской социалистической мысли, установить связь между русским марксизмом и его предшественниками, выдающимися идеологами русской интеллигенции. Но эти истоки восходили все выше и выше. В очерках о Белинском и людях сороковых годов развернулась картина великого спора между западниками и славянофилами, а эта тема всегда была близка Плеханову. Под этим углом зрения он освещал свою борьбу с народничеством, а впоследствии — с большевиками. И чем больше углублялся он в историю общественных русских течений, тем более привлекала его мысль о борьбе двух начал в русском историческом процессе, двух противоположных тенденций: поступательного хода вперед по тем же путям, какими шли европейские страны, и какой-то задерживающей силы, пересекающей линии, вызванной особыми русскими условиями и требующей особого изучения и объяснения. Простая марксистская формула исторического развития России, данная в книге Бельтова, явно усложнялась. Революция, по-видимому, заставила Плеханова как-то по новому и более углубленно взглянуть на русскую жизнь. В новизне современных ему идей он видел те же характерные черты, которые наблюдались и в старине сороковых годов, и в еще более ранней и седой старине.

Так из очерков о людях сороковых и шестидесятых годов, о Погодине и славянофилах зарождается «История русской общественной мысли», — широко задуманный обзор всей русской истории в свете марксизма. С любовью и увлечением отдается Плеханов этой работе, собирает материалы, читает старых, давно забытых авторов, мало кому известных публицистов русского средневековья. Конечно, он подходит ко всем историческим явлениям, как марксист. Классовая точка зрения не покидает его, и за всеми общественными столкновениями он ищет конфликта социально-экономических сил и групп. Но пред ним развертывается вся русская история — стало быть, вся Россия в лице ее подвижников и мыслителей, борцов за культуру, за свободу мысли и совести, и становится ясным и понятным духовное родство между иным пламенным проповедником-обличителем XVI века и публицистами сороковых и шестидесятых годов нашего века. Плеханов переделывал обычные представления о русской истории. Но и русская история переделала обычные представления о Плеханове. Его не случайно потянуло к истории русской общественной мысли, то есть истории русской интеллигенции. Он сам был русским интеллигентом. Не как посторонний наблюдатель, не как бесстрастный ученый описывает он борьбу западного и восточного влияний в московской Руси, при Иване Грозном, при Петре. Он сам участвует в споре между Иваном и Курбским, полемизирует с Крижаничем, сочувствует первым просветителям допетровского времени. Россия проходит перед ним со всеми своими национальными особенностями, — близкая Плеханову и родная. Он оставался эмигрантом, почти безвыездным жителем Женевы; о возвращении на родину ему и думать нельзя было. И в этой исторической России он находил свое отечество, родину, которую не переставал любить. Он жил в русском мире, среди русских людей. Странно, если бы он стал скрывать свою любовь к ним. Он не мог скрыть ее. Он уже в книге о Чернышевском писал о своем благоговейном отношении к Белинскому. Как тепло пишет он о первых русских публицистах, изнемогавших в борьбе с темнотой и дикостью допетровской Руси. И если патриотизм — это любовь и особый интерес к своему народу, к своей истории, то книга Плеханова «История русской общественной мысли» — это патриотическая книга, и появление новой, национальной черты в мышлении и творчестве Плеханова, его социалистическое «грехопадение» надо отнести еще к довоенному времени.

Конечно, Плеханов отнюдь не считает себя отклонившимся от «ортодоксии». Напротив, его прямая задача установить ортодоксальный марксистский взгляд на историю русской общественной мысли. Книга начинается словами: «Ход развития общественной мысли определяется ходом развития общественной жизни».

Эта фраза повторяется часто, даже слишком часто. Она начинает звучать как заклинание. Но что из того? Кто читает книгу, тот убеждается, что она звучит все-таки не так, как в книге Бельтова, и что элементы и особенности русского общественного сознания привлекают к себе внимание Плеханова в гораздо большей степени, чем прежде. Но не в этом дело. Есть другая интересная черта в Плеханове десятых годов нашего столетия. Сорок лет назад Плеханов должен был доказать тождественность русского исторического процесса с западно-европейским. Это была нелегкая задача. Защите этого взгляда он посвятил почти всю свою жизнь. Но теперь, когда уж никто не решился бы оспаривать это положение, Плеханов берет на себя другую задачу: с той же марксистской точки зрения показать своеобразие русского исторического процесса. Да, Россия идет по тому же пути, что и Европа, но идет по-своему, не так, как Европа. И особенность исторического развития России — в исключительной роли государственности ее, заглушавшей личность. Складываясь, как держава европейская, Россия отразила на себе черты восточной деспотии. Идеи политической свободы, демократии, личного достоинства развивались в России слабее, чем в Европе. Эта особенность русского общественного сознания коренилась в особенностях русского общественного бытия; но с каким глубоким сочувствием говорит Плеханов о тех русских мыслителях, которые во имя прав личности боролись с захлестывавшим их традиционным холопством, гибли, но не сдавались. Вместе с другими историками Плеханов признает, что в известной полемике Ивана IV с князем Курбским первый защищал строй, более по тому времени прогрессивный, а Курбский отстаивал реакционную старину. И все же симпатии Плеханова на стороне Курбского. «В нем нет холопского настроения, — говорит Плеханов. В его лице московский боярин отказывается сложить свое человеческое достоинство к ногам государя. Поэтому его консерватизм много симпатичнее, нежели новаторство Ивана IV» (I, 192). Это не случайное замечание. Книга Плеханова весьма далека от сухого объективизма. Напротив, она субъективна. Реформы Петра Великого чрезвычайно ускорили процесс исторического отождествления России с Европой. Но Плеханов, не скрывая своих симпатий и антипатий, показывает, как искажен и задержан был этот процесс подавлением личности русского человека ростом холопства, усилением черт восточного деспотизма в новом общественном строе.

В этих работах Плеханова по истории русского общества он говорит как будто прежним своим языком, и все же это не прежний, а новый Плеханов. Полемика остается родной его стихией. Ему легче писать, имея пред собой противника. Прирожденный диалектик, он превосходно доказывает свою мысль, вскрывая противоречия своего собеседника. И он по-прежнему остроумен, находчив, изящен в споре. Но исчезла прежняя резкость в споре, злая насмешливость, самоуверенность. Плеханов вежлив, осторожен, даже почтителен, — когда говорит о Соловьеве, Ключевском. Он цитирует Милюкова без ехидных замечаний. И только в полемике с М. Покровским, историком-марксистом, в глазах Плеханова вдруг зажигаются веселые, злые огоньки. А между тем Покровский говорит и пишет так, как Плеханов — лет двадцать назад. Это не значит, что можно найти прямое противоречие между Плехановым «монистического взгляда» и Плехановым «Истории русской общественной мысли». Нет, такого противоречия, может быть, и нет. Но тогда Плеханова привлекала только одна сторона исторического процесса; теперь привлекает и другая. Он говорит в своей «Истории»:… «поле зрения исторического материалиста не ограничивается одной экономикой. В него не только входит, но непременно должна входить вся та «надстройка», которая, возникая на экономической основе, всегда имеет более или менее сильное обратное влияние на ней»… (1,254). Это совершенно верно, и тут ничего нового нет. Но в иные времена Плеханов замечал менее сильное, в иные времена более сильное влияние «надстройки». В «Истории русской общественной мысли» это влияние кажется настолько сильным и значительным, а ценность личности, ее прав и достоинства, настолько вырастает, что в книге звучат, — мы сказали бы, — жоресовские ноты.

Труд Плеханова остался незаконченным. Вернее, он только был начат. Можно сказать с уверенностью, что в следующих своих частях он стал бы апофеозом русской интеллигенции, история которой есть история борьбы за личность против молоха государственного деспотизма. Свои надежды на победу и освобождение личности Плеханов связывал с появлением нового общественного класса, пролетариата. Но об этом в первых частях книги есть только беглые отдельные мысли.

Работа над историей русской общественной мысли заполнила последние годы жизни Плеханова перед войной и во время войны. Он все дальше отходил в сторону от партийной политической жизни. Правда, по-прежнему он твердо стоял на страже марксистской ортодоксии, охраняя по преимуществу философские ее укрепления. Все попытки освежить эту сторону марксизма внесением новых методов и приемов философской мысли встречали суровый отпор. И тут Плеханов бил беспощаден. В опытах соединения социал-демократической программы с философией Маха, Авенариуса, неокантианцев он видел не только теоретический промах, а прямую измену социализму. Он зло полемизировал с Богдановым, Луначарским, Юшкевичем, отказываясь видеть в них «товарищей». В этих статьях сказывается прежний Плеханов — только охранитель. Его статьи могли убедить, что покушение соединить Маркса с Махом это покушение с негодными средствами. Но они не могли убедить в том, что философский материализм остается вполне пригодным средством и в наше время пытливой переоценки философских ценностей.

Плеханов откликался и на политические вопросы. Отходя от партийной жизни с ее фракционной междоусобной войной, он не отказывался от вмешательства в политику и от влияния на рабочий класс России. Не имея с ним непосредственной связи, он ни на минуту не переставал считать себя вождем и учителем рабочих. Его не смущало то, что он один, что за ним нет партии и что в государственной думе рядом с большевистской и меньшевистской с.-д. фракциями есть и «плехановская фракция» — из одного депутата. Он выступал со статьями и директивами, когда это находил нужным, не подлаживаясь ни к чьим настроениям и течениям.

Рабочее движение росло перед войной с чрезвычайной силой, побеждало и общественную апатию и полицейские препятствия, создавало свои организации. Оно шло параллельно по большевистскому и меньшевистскому руслу, дробясь, сверх того, на дополнительные течения. Меньшевистское питалось, между прочим, статьями Плеханова, видело в произведениях его после 1905 года основу для тактики широкого, пробивающего себе легальную дорогу рабочего движения. Но Плеханов именно против этого движения ополчился. На почве борьбы с «ликвидаторством» он временно сблизился с большевиками и зло полемизировал с группой Потресова, которая в сущности пыталась применить к жизни то, что писал Плеханов в борьбе с большевиками.

Эти колебания Плеханова были случайны. Они не имели особого значения и не оказали заметного действия на ход рабочего движения. Просто, «своя своих не познаша». Они свидетельствовали о том, что Плеханов, при всем его огромном уме и большой проницательности, был недостаточно устойчив в политических оценках. В теоретической области он был верным рыцарем одной идеи, в практической политике он неоднократно менял свои симпатии. Поэтому с теоретическим авторитетом Плеханова считались и его противники; мнения его по злободневным политическим вопросам выслушивались без особого почтения. На политической сцене Плеханов не имел успеха в последние годы. Имя его не могло стать популярным среди молодого рабочего поколения. За границей пустота вокруг него ширилась. От злободневной политики он все больше уходил вглубь истории русской общественности, ближе к любимым образам, ближе к родной литературе. Имя его реже встречается в партийной печати, зато чаще — в литературных изданиях. Литератор вытесняет в нем партийного работника.