Я живо помню тот вечер, когда познакомился с ним…
Это было на другой день по моем поступлении в гимназию.
Мальчики бегали по рекреационной зале, скакали через скамьи и столы, кричали, шумели, боролись, а я стоял за круглой железной печкой, прижавшись в уголок, и грустно смотрел в окно. Хмурые облака ползли по небу и только в одном месте, невысоко над землей, виден был небольшой клочок темной лазури, откуда ярко светила единственная звездочка. Я представил себе, как тихо и мирно теперь проходит вечер в моем родном деревенском доме; как голые деревья, запушенные снегом, заглядывают из сада в низкие окна столовой; как мама, может быть, теперь вспоминает обо мне, — и горько, горько заплакал…
Вдруг чья-то рука легла мне на плечо. Я оглянулся.
Потом в жизни я видал много красивых мужских лиц — блондинов и брюнетов, мальчиков, юношей и людей взрослых, но не было для меня на свете лучше, краше лица Антона Попова. Я так живо помню его, как будто он и теперь еще стоит передо мной и смотрит на меня своими кроткими голубыми глазами… Когда я впервые познакомился с ним, он был мальчик моих лет (то есть лет 12 или 13), среднего роста, довольно сильный, крепкий, коренастый. Иные говорили, что у него нос — «луковицей» и толстая губы; но я этого не находил… На щеках его часто играл легкий румянец. Его улыбка была очень приятна. Особенно же мне нравились его глаза — такие чистые, такие славные, как будто в них отражалось ясное майское небо.
Никогда ни с кем я не был так дружен, как с Антошей. Мы жили душа в душу и так крепко любили друг друга, как не часто любят друг друга даже родные братья.
Мы обещали всегда говорить друг другу сущую правду и верить друг другу во всем, в каждом слове; секретов и тайн между нами не полагалось; мы делились горем и радостью, думами и мечтами — так же точно, как делились книгами, тетрадями и классными заметками; в классе, в критические минуты, мы осторожно подсказывали друг другу; если один за что-нибудь оставался без обеда, другой старался, каким бы то ни было образом, накормить его остатками своей порции; между нами был заключен оборонительный союз… Все эти условия нашей дружбы, конечно, не были записаны на бумаге и никогда не высказывались в таком строгом порядке, в каком я перечислил их теперь; но они уже сами собой вытекали из наших понятий о дружбе. У друзей все должно быть общее: «что мое — твое, что твое — мое!» Изменить другу считалось позором; лишиться друга было великим горем…
В классе и в рекреационной зале мы сидели рядом; рядом же стояли в спальне и наши койки. Мы были в полном смысле — неразлучники. На правой руке, немного ниже локтя, мы выжгли у себя на коже ляписом по одному продолговатому кресту, наподобие могильного креста, — и этот рисунок должен был означать, что дружба наша «до гроба».
У многих из моих товарищей были друзья, но, кажется, никто из них не был так счастлив, как я, в своем выборе…
Мы крепко стояли друг за друга.
Я не отличался большой силой, и Антоша не раз, защищая меня от нападений, платился своими боками.
И доставалось ему за меня порядком: однажды ему больно ушибли голову, а в другой раз так сильно расшибли руку, что он с месяц носил ее на перевязи. И я тоже, помню, в свою очередь пострадал за него… Однажды, во время урока латинского языка, я стал ему подсказывать, а учитель не мог терпеть подсказыванья: он изловил меня на месте преступления и предал в руки инспектора. Инспектор посадил меня на сутки в карцер, на хлеб — на воду. Иному читателю, может быть, покажется шуточным делом просидеть несколько часов в карцере, но, в действительности, это было не так…
Карцером у нас служила небольшая комната в конце нижнего коридора. Я не знаю, что прежде было в этой комнате и для чего она предназначалась, только хорошо помню, что комната была очень мрачная, с закоптелой русской печью и с окном, выходившим в директорский сад; окно было защищено заржавевшей железной решеткой. В той части коридора, где находилась эта комната, сторожа редко проходили, особенно вечером; никакие живые звуки не доносились сюда; лишь изредка слышался где-то вдали стук захлопываемой двери. В те часы, когда вечерние сумерки спускались на землю и городской шум мало-помалу затихал, карцер казался совершенно удаленным от всякого общения с миром живых. Еще более мрачный, унылый характер придавало этому месту то обстоятельство, что сюда, до отпеванья, ставились покойники… Кроме кровати с голыми досками, небольшого стола и табурета здесь не было никакой мебели.
Мне пришлось сидеть в карцере в начале декабря месяца. Из окна видны были только сугробы снега да деревья с голыми ветвями, увешанными инеем… Была темная зимняя пора. Дни стояли короткие: в 3 часа уже смеркалось, а мне дали на весь вечер одну сальную свечу. Я, разумеется, берег свечу и хотел зажечь ее, когда совсем стемнеет.
И вот уже смерклось, отзвонили к вечерне, и, по моим предположениям, был уже час пятый. Я взял спичку и собирался осветить свой каземат, как вдруг какая-то темная фигура, по колени увязая в снегу, подошла к моему окошку. Я в ту же минуту вскочил на подоконник и растворил форточку.
— Это я! — послышался знакомый мне голос. — Я принес тебе кусочек пирога, говядины и булку… Получай!
И Антоша через форточку передал мне всю эту провизию.
— Скучно тебе? — спросил он, заглядывая в карцер.
— Скучно! — отвечал я. — А что у нас там делают?
— Теперь сели заниматься, а я улизнул к тебе…
— Спасибо! — сказал я, пожав ему руку, через решетку. — А ты в одной куртке… — Смотри, не простудись!
— Нет! Сегодня тепло… успокоил меня приятель.
— Беги же скорее! Завтра увидимся… Прощай!
— Прощай! — промолвил Антоша и отошел от окна, бредя по сугробам.