Мы с Антошей, как я уже говорил, были неразлучные друзья. В классе и в рекреационной зале столы наши стояли рядом; мы читали одни и те же книги, мечтали об одном и том же.

В свободное время, обнявшись, мы ходили по зале и рисовали себе картины будущего.

Мы уже решили, что никогда не женимся, не станем обзаводиться семьей, а будем жить вдвоем, у нас в деревне: Антоша станет проповедовать Евангелие, так чтобы истины его входили людям в плоть и в кровь; я устрою школу для бедных — для детей и для взрослых; кроме того, мы станем много читать, будем сами писать и печатать свои книги, станем переводить полезные сочинения с иностранных языков… Так мы думали отлично прожить всю жизнь.

На каникулы, летом, Антоша уезжал к матери, в один дальний и глухой уездный городок, и мы все лето переписывались. На святки и на пасху я увозил Антошу с собой в деревню, и время у нас проходило очень весело. Родные мои полюбили Антошу: да и нельзя было не полюбить этого милого, доброго юношу. Мать моя ухаживала за ним, как за родным.

Когда мы были в шестом классе, Антон Попов, по обыкновению, проводил святки у нас в деревне.

Помню, в один тихий зимний день мы отправились на лыжах в лес и долго бродили по лесу взад и вперед, любуясь на зимние картины. Зимою лес тоже красив, хотя, конечно, не так, как летом, когда он, пропитанный запахом цветов, весь утопает в зелени. Теперь он был усыпан снегом, занесен высокими сугробами и стоял тихо, неподвижно, словно застыл под холодным зимним небом. Только ветер порой, проносясь по лесу, глухо шумел в темных ветвях елей. Солнце яркое, но не греющее, сияло над лесом, серебрило пушистый иней, клочьями висевший на сучьях дерев, — и весь лес в те минуты, казалось, сверкал и горел алмазами и жемчугом…

Антоша был неискусный ходок на лыжах: то одна, то другая лыжа выскальзывала у него из-под ног, и он вязнул в снегу. При спуске в овраг у меня тоже одна лыжа вырвалась из-под ноги, и я едва не клюнул носом в сугроб… Тогда мы мало думали о здоровье, полагая, что здоровья у нас — край непочатый, что нам и ввек его не истратить… Мы возвратились домой с мокрыми ногами и не подумали переменить обувь. Мне легко сошла с рук эта прогулка по лесу: я отделался насморком. А Антоша, кажется, поплатился за нее…

Правда, он уже давненько прихварывал: хватался иногда за бок, жаловался на боль в груди, был как-то невесел, сумрачен, но все-таки я боюсь, что Антоша простудился и «подбавил» себе болезни во время этого несчастная странствования по лесу с мокрыми ногами. Наверное я, конечно, не могу сказать, не знаю: так ли это было в действительности… но мне казалось, что с той поры Антоша стал сильнее кашлять и кашлял всю зиму… С ним часто бывали лихорадки, он зябнул и любил стоять у натопленной печки.

— Антоша! Ты озяб? — спрашивал я его иногда.

— Да! Что-то холодно… — говорил он, ёжась и пожимая плечами. — Вот уже доживем до лета, уеду домой на каникулы… тогда целые дни буду лежать на солнышке и греться.

Но он, бедняга, не дожил до теплого летнего солнышка и не погрелся в его лучах. Он все зябнул, а между тем на щеках его пятнами выступал горячий румянец и его большие впалые глаза блестели и смотрели, казалось, откуда-то издалека, как будто из другого мира. Он страшно похудел, грудь впала, руки сделались как плети; он слегка горбился и весь как-то опустился, словно ему было тяжело носить свое исхудалое тело. Особенно мучил его кашель. Он кашлял не так, как все; мы иногда кашляли, простудившись… Антоша кашлял не громко, но сухо, отрывисто и кашлял поминутно. Неприятный кашель! Я как будто и теперь еще слышу его…

В конце зимы Антон Попов ушел в больницу. Я, разумеется, каждый день навещал его, носил ему книги и подолгу просиживал у него, рассказывая наши классные и пансионские новости. Мне иной раз казалось, что он слушал меня без особенного интереса. В последний раз, помнится, я принес ему «Записки Пиквикского клуба», думая, что эта книга развлечет, рассеет его; но Антоша читал ее как-то вяло и лениво. Все то, что прежде занимало его, теперь как будто отошло на задний план. Сам он говорил очень мало, начинал и не договаривал, ссылаясь на то, что ему тяжело говорить, и все больше слушал меня с закрытыми глазами… Впрочем, слушал ли? — Бог весть…

Может быть, в то время мысленно он уносился далеко от меня, в какой-нибудь загадочный, фантастический край, созданный его расстроенным воображением, или в свой родной, глухой и тихий городок…

В первых числах апреля, перед пасхой, как теперь помню, в самую распутицу, приехала к нему мать-старушка.

Время было послеобеденное. Я сидел у Антоши, когда она, прямо с дороги, пришла в больницу в своем поношенном дорожном платье, с приставшими к нему пушинками и клочочками сена. На ней был какой-то странный старомодный капор и салоп с потертым беличьим воротником. Лицо ее покраснело от холода и от ветра; ведь она, по крайней мере, с неделю тащилась до губернского города по испортившимся дорогам, с опасностью для жизни перебираясь через реки и увязая в снегу. Только второй раз в жизни выехала она из своего родного городка: в первый раз она отвозила в гимназию своего маленького Антошу, а теперь она уж очень беспокоилась о нем и захотела повидать его… Полно любви и самоотвержения материнское сердце; оно-то и заставило эту бедную женщину тащиться в такую даль к больному сыну…

Антоша, конечно, чрезвычайно обрадовался ей и оживился. Вообще в тот день еще с утра, как я заметил, ему было лучше: кашель меньше мучил его, и он говорил более обыкновенного. Я хотел уйти и оставить его с матерью наедине, но они попросили меня остаться: секретов от меня не было.

Антоша расспрашивал мать о родных, в особенности о сестренке, своей любимице. Потом он с жаром заговорил о том, что только бы ему немного поправиться, и он тотчас же поедет с матерью домой и все лето проживет у нее. Экзамены, конечно, ему отложат до осени…

— Я, мамаша, по целым дням буду сидеть в садике и греться на солнце! Только дожить бы поскорее до лета… — говорил Антоша.

— Сиди, сиди, голубчик, где хочешь… грейся! — поддакивала старушка.

По щекам Антоши тихо катились слезы. Хотелось ли ему поскорее дожить до лета, или же он сам не верил тому, что говорил?

— Ну, о чем же это, родной? О чем же плакать-то? — встревожившись, говорила мать, наклоняясь к нему и нежно, ласково гладя его по голове.

— Нет! это — ничего… так… Я что-то устал… — тихо промолвил Антоша. — Я отдохну немного, может быть, вздремну… А ты, мама, посиди у меня, не уходи никуда… Мама, слышишь?.. Поцелуй меня!

— Никуда я не уйду… Куда мне идти!.. Спи, родной! Господь с тобой… — сказала мать, крепко поцеловала его в губы и в лоб, поправила ему сбившиеся волосы и стала бережно укрывать его одеялом.

— Прощай, мама! — засыпая, шептал Антоша.

— Спи, спи! Усни, голубчик!

Антоша отвернулся от нас и скоро заснул. Мы со старушкой сидели на соседней койке, то молча, то разговаривая вполголоса.

Она, конечно, уже давно знала, что я дружен с Антошей, и благодарила меня за то, что я на праздники брал его из гимназии к себе домой.

Она несколько раз поднималась с койки и, наклонившись, подолгу смотрела сквозь слезы на исхудалое, страдальческое лицо сына… Еще бы ей было не плакать и не тосковать, когда она видела перед собой тень своего прежнего Антоши! Ведь он был у нее единственный сын, ее последняя надежда, ее опора в старости, свет и радость ее несчастной вдовьей жизни. Через год он должен был кончить в гимназии курс.

Мне жаль было смотреть на нее.

— Родной ты мой!.. И что это с ним сделалось!.. С чего эта болезнь приключилась?.. — шептала она, скорбно качая своею седой головой.

Я молчал… А в воображении моем мелькнул светлый зимний день, блеснуло голубое, безоблачное небо, мелькнул лес в его сверкающем уборе, весь запушенный инеем и, словно, заснувший под холодными, сияющими небесами… И в том лесу два мальчугана, в гимназических фуражках с красным околышем и в расстегнутых шинельках из синевато-серого сукна, с звонким, беззаботным смехом скользили на лыжах по снежным сугробам, разгоревшиеся, разрумянившиеся на морозе…

Был час девятый вечера.

А Антоша все еще спал.

Несчастная мать — уж не помню, в который раз — поднялась с койки и наклонилась над Антошей. Вдруг старушка тяжко, безутешно зарыдала и припала к сыну. «Зачем же она беспокоит Антошу!» — подумалось мне.

Я тоже встал с койки и взглянул на нее… В лице ее не было ни кровинки.

— Умер… — чуть слышным шепотом слетело с ее побледневших губ. — Умер… голубчик мой… Антошинька… радость ты моя!

Мне стало так горько, так горько, что я передать этого не могу… Помню: я присел к Антоше на койку и, плача, крепко прижался головой к его худенькому, уже похолодевшему плечу… Антоши не стало!

На следующий год, перед отъездом в университета, в жаркий июльский день, зашел я на могилу моего бедного друга. На могиле росла густая зеленая трава; из травы выглядывали голубые незабудки и своим нежным цветом живо напоминали мне кроткие голубые глаза того, кто почивал мирно, без всяких снов, под этим зеленеющим бугром…