Старинная легенда

I

Знаменитый мастер создал эту арфу. Он добыл для арфы самые лучшие струны в мире, самые звучные, самые чуткие и отзывчивые. Для отделки ее он достал прекрасное блестящее черное дерево и украсил его только крупными перламутровыми звездами. Прекрасна, проста и изящна была эта арфа. Творец ее был великий артист, — старик высокого роста, могучий, с величавою осанкой. Густые, седые волосы, как серебристым сияньем, окружали его большой, открытый лоб. Старик уже давно задумал создать такую арфу, чтобы все — народы и цари — заслушались ее.

Он долго трудился над нею. Наконец наступил тот час, когда арфа явилась на свет. Всю последнюю ночь, глаз не смыкая, работал над нею старик…

— Кончил! — со вздохом проговорил он, поднимаясь с места.

В растворенное окно уже брезжил рассвет, и — до тех пор красный — огонь ночника казался на сером фоне комнаты желтым, мигающим пятном. С любовью и с тихою грустью старик смотрел на арфу, смотрел долго, долго, потом бережно взял ее и подошел с нею к окну. В ту минуту свежий утренний ветерок, с проблеском рассвета ворвавшись в комнату, задул едва мигавшее пламя ночника… Слегка опершись арфой на подоконник, старик посмотрел на божий мир, широко и далеко расстилавшийся перед ним.

Утро занималось над землею. Светлая полоска горела на востоке. Но земля еще спала, вся погруженная в неясные, синеватые тени; спал город, спали деревни, поля, леса, даже, казалось, спала река и, словно спросонок, тихо плескалась в своих берегах. Полоска на востоке разгоралась все ярче и ярче; голубое небо уже светлело над землею. А на земле все было еще тихо…

— Иди в мир! — вслух промолвил старик, обращаясь к арфе, как к живому существу. — Я создал тебя на благо людям, на радость и утешенье им. Пусть они, слушая тебя, делаются лучше, добрее; пусть становится светлее у них на душе! Послужи им, сделай их счастливыми!

По-прежнему все было тихо и в небесах и на земле. Словно совершалась какая-то тайна… Только листья на деревьях слегка дрогнули и зашелестели под дуновеньем предутреннего перелетного ветерка. Старик легко провел пальцами по струнам, — и арфа ожила. Первый звук, трепетно сорвавшийся с ее струн, походил на легкий вздох. Тихо, чуть слышно, пронесся он над землей… Откинув волосы, старец вдохновенно посмотрел на сиявшие небеса и тихо, как бы про себя, заиграл на арфе прекрасный, радостный гимн, такой же светлый и ясный, как то ясное, летнее утро, что загоралось над землею.

Солнце блеснуло на горизонте и золотисто-розовым светом обдало небо и землю. Арфа звучала все громче и громче. Теперь ее звуки уже разливались могучей волной; они, словно, неслись на встречу к вечному светилу, в огне, в багрянце, в лучезарном блеске всходившему над миром. Победные, торжествующие звуки свободно разносились в воздухе, прославляя Солнце, Свет и Жизнь…

Замерли дивные звуки… Солнце взошло. Земля пробуждалась, листья на деревьях слышнее зашелестели, цветы поднимали свои за ночь поникшие головки, трещали насекомые и птички пели, — стозвучная музыка неслась отовсюду — с полей, с лугов, из зеленой лесной тени… То — жизнь заговорила, и не слыхал в то утро ее говора только тот, кто спал в темной могиле вечным, непробудным сном. Все живое, казалось, радовалось, ликовало, празднуя появление на свет чудесной арфы… Старик, стоявший у своего высокого, открытого окна, был совершенно доволен делом рук своих. Со слезами на глазах посмотрел он на арфу, приблизил ее к себе и — счастливый, взволнованный — нежно прильнул устами к ее струнам. В порыве восторга он целовал арфу…

— Ты — прекрасна, моя арфа! — шептал он с любовью, склоняясь над нею. — Но… ты — слишком чутка, восприимчива, ты — слишком нежна, моя арфа! Я уже стар, мне недолго играть на тебе. А тебе, может статься, предстоит еще долгая жизнь… Хорошо, если ты попадешь в руки человека — такого же чуткого, нежного сердцем, как ты сама! А если тебя захватят чьи-нибудь грубые лапы?.. Ведь тогда не будут беречь тебя, как я… Тогда станут не пальцами перебирать по твоим туго натянутым, отзывчивым струнам, будут, пожалуй, кулаком стучать по тебе… Кулаком!.. когда самое легкое прикосновенье заставляет тебя всю дрожать… Боюсь, что тебя не поймут и не оценят. — Старик задумчиво поник головой.

— Не знаю, что сделают из тебя люди и как они станут обращаться с тобой… — немного помолчав, со вздохом проговорил он. — Может быть, они искалечат тебя, разобьют, оборвут твои нежные струны… Но теперь ты все-таки иди к ним, послужи им… Ты должна идти!.. Я знаю, кому завещать тебя перед смертью. Я отдам тебя Ивону.

При жизни старика из арфы извлекались только высокие, торжественные звуки.

Умирая, старик дрожащими руками передал арфу своему любимцу, юноше Ивону.

— Играй на ней все хорошее, все, что хочешь… — прошептал он, с усилием взглядывая своими угасавшими очами на румяное юношеское лицо, склонившееся над его изголовьем. Только не извлекай из нее фальшивых нот… Эти ноты режут слух… И не трещи на ней без толку! Пусть каждый добрый ее звук — грустный или светлый — будет внятен людям и вызовет отголосок в чьей-нибудь душе: в душе ли блудного или добродетельного сына — все равно… Для этой арфы — нет отечества, нет чужих, нет язычников. Весь мир — ее отечество, и все люди для нее — свои… Ивон! Исполнишь мой завет?

— Да! — промолвил юноша.

Старик с усилием приподнялся и, дрожащей, костлявой рукой указывая на небо, прошептал:

— Помни!

В предсмертном бреду горячие уста его шептали с мольбой: «Больше любви! Любви!..» И с этими словами умер старик.

II

Ивон полюбил арфу, хранил ее, как благословение умирающего старца, и с почетом держал ее в переднем углу своей комнатки, под старым, потемневшим распятием.

Ивон был красивый, здоровый юноша, с русыми шелковистыми кудрями, с цветущим, румяным лицом и с кроткими, карими глазами. В этих глазах светилась добрая, сильная, любящая душа, готовая ради ближних на всякие жертвы. Каждая хорошая девушка желала бы сделаться женою Ивона, каждый почтенный старик и старушка желали бы назвать его своим сыном… Старик знал, кому передавал свою арфу. Если бы он прожил еще сто лет, то все-таки не нашел бы человека — более достойного обладать его чудесной арфой.

Ивон воспевал природу, ее вечные, неувядаемые прелести, — и в звуках арфы как бы слышался шелест деревьев, сладостное дуновенье ветерка, тихое журчанье источника и пенье птиц лесных… Но Ивон воспевал не одну природу. Он пел о любви, о братстве, о мире всего мира, о дружной, единодушной работе «всех для всех», словом, пел о том, что навевают на всякую чуткую, благородную душу юношеские золотые мечты. Песнь его была поэтична. Много страсти, много святого увлеченья было в его игре; фальшивых нот не прорывалось и не слышалось бестолковой трескотни.

Нежно, любовно звучала арфа в его руках. И стар и мал заслушивались ее. Даже жесткие, черствые люди, казалось, дотоле жившие на свете только для одного зла, на горе ближним и себе, приходили от нее в восторг и умиленье… В потемки самой порочной души арфа вносила свет и радость, раздувая искру божию, невидимо для людей тлевшую в них под пеплом всякой житейской мерзости.

Человек, заносивший руку на ближнего, заслышав арфу, вдруг останавливался и, поникнув головой, шел в сторону, словно, преследуемый страшным вопросом: «Что хотел ты сделать с братом своим?» Скряга, заслышав звуки арфы, подзывал к себе нищего, за минуту перед тем прогнанного от его порога, и давал ему, не считая, целую пригоршню денег. Храбрый воин, в боях поседелый, приготовлявший оружие к битве и уже мысленно рубивший врагов своим тяжелым, вострым мечом, заслышав арфу, с глубоким вздохом оставлял свой блестящий меч и щит. Мудрец, ученый, целые годы не отрывавшийся от заплесневелых книг, сам заплесневевший над ними и позабывший из-за них весь мир, при звуках арфы невольно поднимал голову; седые, нахмуренные брови его расходились, разглаживались глубокие морщины, — и этот ветхий старик, желтый, как пергамент, сухой, как египетская мумия, вдруг улыбался и начинал тихо напевать ту песенку, что в далекие годы детства над его колыбелью певала мать. Старик плакал… Страдалец в звуках арфы находил отраду, своей скорби — утоленье. Счастливый при звуках ее всем сердцем, всеми силами души своей желал сделать всех окружающих довольными и счастливыми…

Для Ивона наступила благодатная пора. Он любил и был любим. Вероника, подруга его детских лет, сделалась его невестой.

Однажды в прелестный, праздничный, летний день Ивон надел свой нарядный бархатный камзол, маленькую шапочку с пером, рассыпал по плечам свои шелковистые кудри и, взяв арфу, отправился с невестой за город. Вероника была дивно хороша в своем белом платье, с своими роскошными, белокурыми волосами, свитыми на голове в виде короны; ее голубые глаза словно отражали в себе голубое, сияющее небо, а белоснежные щеки ее алели таким нежным, розовым румянцем, как будто на них почивал отсвет зари. Все, встречавшиеся с ними на улице, невольно останавливались, любовались на жениха и невесту и долго смотрели им вслед. И они исчезали в золотистой дали, как светлое виденье, на миг слетавшее с неба в эти темные, узкие улицы.

Взявшись за руки, проходили они по тенистым рощам, по цветущим, сладко пахнущим лугам, наконец, вышли на берег реки и здесь, под кустом зеленеющей ивы, опустились на траву. Арфа покоилась между ними… Тихий час настал. Вероника сидела, обхватив колено руками, и, склонив слегка головку, задумчиво, мечтательно смотрела в даль. А Ивон, скинув шапочку, полулежа, облокотился о землю рукой и любовался на узорчатый лист папоротника. Свесившиеся русые кудри бросали тень на его красивое лицо.

— Здесь растут крупные незабудки! — промолвил Ивон. — Я нарву их и сделаю из них венок. Этот венок из голубых цветочков будет чудо как хорош на белокурых волосах моей Вероники.

Девушка ничего не сказала, только улыбнулась и ласково посмотрела на него. Скоро венок был готов, и Ивон с поцелуем надел его на свою невесту.

Так светло и ясно, так мирно начавшийся день разразился к вечеру страшною грозой. Молодые люди не заметили, как подкрались черные тучи, заслонили солнце и быстро заволокли все небо. Гром гремел и яркие молнии прорезывали сгустившийся над землею мрак. Буря мигом налетела — с ревом и воем. При свете вспыхивавших молний видно было, как кусты ив низко стлались по земле, а высокие деревья трещали и гнулись от ветра, раскачивая из стороны в сторону свои темные вершины. Крупными каплями стал накрапывать дождь. Ивон схватил в одну руку арфу, в другую — невесту и хотел бежать в хижину пастуха, чтобы там переждать непогоду. Но в это самое мгновенье страшная молния загорелась в облаках; казалось, разверзлись небесные выси и посылали на грешную землю целые потоки огня…

Ивон невольно оглянулся на реку и при свете горевшей молнии увидал там — посреди кипящих волн — утлую рыбачью лодку. Напрасно лодка старалась пробиться к берегу: бушующие волны крутили ее, как щепку, всю обдавая белой пеной. Люди, бывшие в лодке, в отчаянии простирали руки к берегу, моля о помощи, но криков их не было слышно из-за громовых раскатов бури и из-за треска ломавшихся деревьев… Ивон в ту ж минуту оставил руку невесты, скинул с себя камзол, шапку, подал арфу Веронике и быстро сбежал с берега. Вероника страшно побледнела.

— Куда? — едва могла промолвить ему вслед испуганная девушка.

— Подожди! Я сейчас возвращусь! — крикнул он ей в ответ, бросаясь в воду.

Не успел он еще отплыть от берега, как лодка опрокинулась под напором налетевшего вихря и исчезла в темных волнах. Ивону удалось схватить в воде какую-то женщину, — он вытащил ее на берег. Потом он спас рыбака и другого… но когда поплыл за третьим, за последним, силы изменили ему, — и он пропал в кипящей пучине…

Вероника, при синеватом свете молний, видела, как он боролся с волнами, как он с усилием в последний раз поднял над водой свое бледное лицо, с прилипшими к нему мокрыми кудрями; видела, как потом на мгновенье еще мелькнула из волн его белая рука, — и все было кончено…

Люди, спасенные Ивоном, горячо благодарили Небо за избавление от смерти.

III

Буря по-прежнему ревела и гром грохотал. Но Вероника уже ничего не видала и не слыхала. Как стояла она, так, казалось, и застыла, замерла в своей выжидающей позе. Она не чувствовала, как дождь мочил ее и холодные капли его катились по ее лицу, как слезы текли по щекам, падали ей на руки, на грудь. Ее мокрые волосы растрепались от ветра, полураспустившийся венок из незабудок зеленой гирляндой лежал на ее голове; ее белое, легкое платье промокло насквозь… Неподвижно стояла Вероника, как прекрасная статуя, крепко прижав арфу к груди, склонив голову и с невыразимым ужасом, напряженно, смотря широко раскрытыми глазами туда, вниз, на реку — на то место, где, посреди кипящих волн, она видела в последний раз своего милого.

Рыбаки с трудом заставили ее сдвинуться с места и пойти с ними в хижину пастуха.

— Смотри: ты вся мокрая… занеможешь — умрешь! — говорили ей эти добрые люди.

— Умрешь! — прошептала она, как эхо, и вдруг громко и дико расхохоталась. — Ах, да… умрешь!.. А не правда ли: очень мил этот веночек? — заговорила она, обращаясь к рыбакам. — Эти голубенькие цветы очень идут к его Веронике… не так ли?

Буйным, безумным огнем горели ее глаза, до той поры такие кроткие и спокойные.

Когда привели ее в хижину, она долго сидела, понурившись, но вдруг сняла с себя распустившийся венок и стала внимательно рассматривать его. Она перебрала его весь по цветочку, и все время какая-то необыкновенно жалостливая улыбка блуждала по ее губам. Окружавшие, смотря на Веронику, тихо плакали…

— Ивон сказал: «Подожди… Я сейчас возвращусь!» — шептала девушка, прикладывая руку ко лбу и как бы стараясь что-то припомнить. — Да! Точно… Ивон сказал: «Я возвращусь!..» А его все нет…

Последние слова она проговорила тихо, но таким раздирающим тоном, что женщина, стоявшая около Вероники, не выдержала.

— Не жди, голубка! — сказала она, положив ей на плечо свою грубую, тяжелую руку. — Он уж не придет к тебе больше. Утонул твой милый!

Вероника вздрогнула, точно откуда-то холодом подуло на нее.

— А ты лучше одумайся! — промолвил старый рыбак, наклоняясь к ней. — Не сиди так… уж лучше плачь… плачь, дитятко! Легче будет…

Она схватила арфу и заиграла. В игре ее вылилось такое отчаяние и такое жгучее сердечное горе, что даже сама арфа дрогнула и зарыдала под ее лихорадочно дрожащими пальцами.

С той минуты, как Вероника увидала в последний раз над волнами белую руку Ивона, рассудок ее помутился навсегда…

Буря промчалась, мрак миновал; яркое солнце светило с лазури… А Ивон с бледным лицом лежал неподвижно на песчаном речном дне, между серыми камнями и разноцветными раковинами, — и густые, цепкие водоросли, как зеленым саваном, обвивали его, перепутавшись с его русыми, шелковистыми кудрями.

Вероника похудела; розовый румянец на щеках ее погас. Голубые глаза ее то загорались безумным весельем, то вдруг делались грустны и затуманивались слезами, а ее сухие, горячие губы шептали: «Воротись! Воротись, мой милый!..»

Родные присматривали за больной Вероникой. Но каждый раз, улучив удобную минуту, она бежала с арфой на берег реки, к тому месту, где пропал навеки ее милый. Словно какая-то неведомая сила влекла ее неотступно к этим берегам. В белом платье, с распущенными волосами и бледная, как смерть, являлась она на берегу, как привиденье, пугая мирных рыбаков своим безумным видом. Прижав арфу к груди, она подолгу стояла на береговом обрыве неподвижно, в выжидательной позе, смотря на реку своими обезумевшими очами.

То вдруг она начинала играть на арфе, и арфа под ее пальцами плакала и смеялась безумным смехом, надрывая душу тем, кто случайно слышал ее. При этих отчаянных звуках люди невольно содрогались и болели по чужому горю. Глубокое состраданье будила арфа в их душе. Тем, кто слышал арфу, не вкусен в тот день казался обед и никакое веселье не веселило…

Наконец, родные стали строже присматривать за Вероникой и не пускали ее из дома. Арфу у нее отняли.

— Арфа расстраивает ее! — говорили родные.

Все жалели Ивона и его несчастную невесту. Люди долго грустили по его песням.

— Кто другой споет нам такие песни, какие певал Ивон! — говорили они с печалью. — И где, для кого заиграет его чудесная арфа?.. Да еще и заиграет ли она когда-нибудь?..

Но арфа заиграла…

IV

Только заиграла арфа на этот раз не в комнатке Ивона, не на улице и не на зеленом просторе полей и лугов; она заиграла в королевском дворце. Да!.. В той стране, как поется в старой песне, — «Жил добрый славный государь, Счастлив любовию народной, Красою дочери гордясь…» Дочь его, Бланка Прекрасная, была поистине красавицей — в лучшем значении слова. Высокая, стройная, как тополь, с золотистыми волосами, с умным выразительным лицом, она внушила бы к себе восторг и обожанье всюду, где бы ни явилась, и на раззолоченном троне и в дымной хижине какого-нибудь убогого угольщика. И душа ее была так же прекрасна, как тело…

Она узнала о чудесной арфе и пожелала обладать ею. Немедленно принесли к ней арфу. Арфа сразу понравилась Бланке. Родным Вероники дали за нее целые пригоршни золота. И вот таким-то образом арфа зазвучала в королевских покоях.

Старый король крепко любил свою дочь и по вечерам, избавившись от министров и от всех государственных дел, приходил в комнату дочери. Бланка садилась на бархатную скамейку у его ног и тихо играла на арфе. Положив руку ей на плечо и свесив на грудь свою длинную, седую бороду, король подолгу сидел задумчиво, прислушиваясь к ее пению и игре.

А Бланка Прекрасная своим чудным, мелодичным голосом пела о том, чтобы люди сильные — в могуществе своем — не угнетали слабых, чтобы люди счастливые — посреди веселий — не забывали о страдающих и болящих, чтобы богатые не притесняли бедных, судьи судили бы по совести, а воин только защищал бы свое отечество, а не разбойничал на больших дорогах… Король был человек добрый и поэтому с удовольствием слушал песни дочери.

Те же самые песни Бланка Прекрасная пела с аккомпанементом арфы и на торжественных придворных празднествах. Арфа в ее нежных руках звучала так прелестно, такие дивные, восхитительные мелодии слетали с ее отзывчивых струн, что даже самые сердитые вельможи переставали коситься друг на друга. Придворные дамы были в восторге.

— Что это за чудесная арфа! — говорили они между собой.

Арфа чувствовала себя очень хорошо, сознавая, что она делает благое дело. В эти дни она была в большом почете; все смотрели на нее с благоговением. Но скоро дела переменились… Для королевской дочери наступила пора выходить замуж. Женихом явился король соседнего государства. Пышно отпраздновали свадьбу, и Бланка с мужем и со своей неразлучной арфой, плача, покинула дворец и своего старого, осиротевшего отца.

Король Гвидо был молод, виден, статен, но нравом был суров и жесток. Сердце его не умело прощать; не знал он пощады. Однажды король заподозрил в недоброжелательстве к себе великое множество народа и уже готовил ужасную, кровавую расправу. Узнала о том Бланка Прекрасная, пришла к нему с арфой, села у ног его, как, бывало, сиживала с отцом, и запела. Песнь ее молила о жалости, о состраданье… Арфа плакала и стонала, словно тысячи несчастных изливали в ее звуках свое горе и отчаяние. Король Гвидо нахмурился, вспыхнул и не дал кончить Бланке. Он вырвал у нее из рук арфу и с силой треснул ее об пол. Струны едва не лопнули и так жалобно звенели… Бледная встала перед королем Бланка, грустно посмотрела на него и, молча, с укором покачала головой.

— Эй, люди! — крикнул во гневе король Гвидо. Со всех сторон сбежались придворные.

— Убрать с глаз долой эту отвратительную арфу! — кричал он в бешенстве, топая ногами. — Чтобы духу ее не было в моем дворце! Живо!..

И арфа моментально исчезла из королевских покоев.

V

Придворные — люди смышленые. Они не бросили арфу, куда попало. Нет!.. Они отнесли ее к одному известному музыканту, по имени — Фабрицио. Музыкант с радостью взял у них арфу и дал им за нее много денег.

Фабрицио был уже и ранее известен за хорошего музыканта, а теперь, завладев арфой, он стал знаменит. О нем уж иначе и не говорили, как «наш несравненный, очаровательный…», «наш гениальный Фабрицио…», «наш божественный маэстро». Каждый концерт его был для него новым торжеством, каждое появление его перед публикой вызывало такие громы рукоплесканий, что от них сотрясались колонны концертного зала. За каждый вечер он получал с благодарной публики по целому мешку червонцев.

Ему не стало проходу от поклонников и поклонниц, за ним толпой бегали по улицам. Мальчишки напевали мотивы его известных произведений. На каждом шагу продавались его портреты, и на них он был изображен, как живой: с большими, темными глазами, с черными волосами, длинными и растрепанными, и с печатью вдохновенья на открытом челе. Женщины стали носить шляпы под названием «Фабрицио». По нем сходили с ума…

Фабрицио очень хорошо понимал, что знаменитостью своей, своим богатством, почестями, славой — он обязан чудодейственной арфе. И он обращался с нею бережно, хранил и лелеял ее, как зеницу ока. Но что же он играл на ней? Чем он увлекал публику и приводил ее в такой неистовый восторг?..

Он извлекал из арфы только одни нежные, безмятежные звуки. Он воспевал лазурь и сиянье небес, туманную, золотистую даль и розы, вздохи и слезы влюбленного, тихую печаль разлуки и радости свиданья. Он не брал на арфе бурных аккордов; он не потрясал зрителей глубиной и силой чувства. В те дни одни сладостнейшие звуки лились со струн арфы… Фабрицио игрой своей ласкал и нежил слух. Он со своей арфой делал чудеса… «Он делал фокусы», как говорил один злой насмешник. То он свистал соловьем, то ворковал по-голубиному, то журчал, как тихоструйный ручеек, то в совершенстве передавал затаенный девический смех, шепот — ропот…

Ему подносили букеты великолепных цветов, его венчали венками. У всех на устах было имя «нашего знаменитого, гениального Фабрицио». Но арфа… бедная арфа скучала, не веселили ее эти шумные триумфы, этот гром рукоплесканий, эта масса букетов и венков, попадавших иной час и на ее долю. Арфа была недовольна. Она чувствовала себя неловко в руках этого ловкого артиста.

У Фабрицио были хорошие музыкальные способности, но в том была его беда, что он больше мечтал, чем работал. Романсы и вальсы ему давались легко; успех вскружил ему голову, не дал ему поработать над собой, — и Фабрицио не пошел далее вальсов и романсов. Одуревши от почестей и славы, он бросил свою невесту — бедную, но милую девушку, любившую его уже давно, когда он был еще простым музыкантом и добрым человеком. Он женился на богатой, знатной женщине. Своих прежних знакомых — бедняков он также оставил и водил компанию с вельможами.

Фабрицио жил на славу и на славу пускал пыль в глаза и себе и другим; пожил он всласть, вволю.

Прошли года… Фабрицио уже давно овдовел, богатства его уплыли между пальцами и слава рассеялась, как дым, как сновиденье. Фабрицио поседел, сгорбился; руки у него дрожали и пальцы были уже не в силах летать по струнам. Фабрицио со своими вальсами и романсами вышел из моды. Фабрицио был забыт… Публика бегала за другими артистами, слушала с упоеньем других певцов и музыкантов. Теперь у нее были уже другие гении; другие идолы ставила она на пьедесталы.

Однажды, когда у Фабрицио не хватило денег на хлеб насущный, он взял — уже более ненужную ему — арфу и отнес к одному богачу.

Этого богача звали Миной.

Знаменитый артист предложил знаменитому миллионеру купить у него арфу. Тряся головой и шамкая своими беззубыми челюстями, музыкант начал было рассказывать целую историю об арфе, об ее славном прошлом, о своих собственных триумфах…

— Да теперь-то деньги тебе нужны? — грубо перебил его богач.

— Да, да! Деньги… деньги! — шамкал Фабрицио.

— Ну, так бы и говорил толком! А то понес всякий вздор… — рассудительно заметил Миной.

Его интересовала не история знаменитой арфы, а занимало совсем другое…

— Да ведь ты был богат, у тебя были большие деньги… Как же ты прожил их? — спросил Миной. — Удивительно! Уму непостижимо…

Богач даже хлопнул себя по бокам, как будто ему жаль было чужих денежек, и тут же прочел отставному гению целую рацею.

Миной кой-что слыхал об этой арфе, знал ее, но она вовсе была не нужна ему. Звон золота и серебра, даже звон медных монет был для него слаще всех арф — небесных и земных. Он так и сказал смущенному Фабрицио.

— Правду сказать, арфа мне совсем не нужна! Но… жаль мне тебя, музыкант! Как бы, значит, в роде милостыни даю тебе за нее червонец. Получай!

Фабрицио думал, было, поторговаться с Миноем, но ему ужасно хотелось есть; поэтому он, молча, с жадностью, схватил червонец и побрел домой.

VI

Миной, как нередко случается между богатыми, был человек — совсем глупый, тупой, разумевший только одно — копить деньги. Зачем, для чего, для кого копить — он этого и сам не знал, не думал об этом, да и думать не хотел. Он купил арфу только для похвальбы, ради того, чтобы люди лишний раз поговорили о нем: «Миной купил знаменитую арфу… Миной, говорят, заплатил за нее тьму денег… Шутка ли, скажите! Вот-то богатство!.. Счастливец — этот Миной!..» И Миной самодовольно улыбался себе в бороду, воображая, как заговорят о нем, и вспоминая, как дешево досталась ему арфа…

Миной был человек большой, толстый, с одутловатым лицом и с маленькими глазками, заплывшими жиром. Вообще с виду он много походил на свинью, наряженную в людское платье. Рыжие волосы его были жестки, как щетина, нос толстый, приплюснутый, губы, как у негра, пальцы на руках — неуклюжие, как обрубки дерева. Он постоянно смотрел в землю и был сутуловат, потому что всю жизнь сидел над столом, сводя счеты и перебирая деньги. И удивительно было видеть, как его неповоротливые пальцы делались ловки и проворны, как у акробата, когда он принимался считать деньги. При виде денег этот жирный толстяк совсем преображался. Вся эта массивная туша при виде блестящих червонцев трепетала и замирала от восторга; глазки подергивались какою-то маслянистой влагой, а красное, лоснящееся лицо сияло и блестело, как хорошо вычищенная медная сковорода.

К такому-то человеку попала наша арфа. Он мельком взглянул на нее, подергал струны, чтобы узнать: крепки ли? провел рукой по черному, блестящему дереву и обратил особенное внимание только на перламутровые украшения. «Сколько-то стоят эти перламутровые звездочки?» — мысленно спросил он себя.

Арфу заключили в великолепный бархатный футляр с дорогими золотыми украшениями и поставили ее в одной из пустых, громадных зал Миноева дворца. Скучно было арфе, холодно, сыро, потому что хоть дворец и был роскошен, но Миной из скупости зимою не топил его, за исключением двух-трех жилых покоев.

Один раз в год дворец освещался и настежь растворялись его двери: Миной устраивал пир, — «пир на весь мир», как хвастливо говаривал он. На пир собирались к нему люди богатые, торгаши, ростовщики — и пестрая толпа всевозможных льстецов, прихлебателей и блюдолизов. Миной для такого торжественного случая облачался в великолепный костюм, пыхтел, пыжился, разыгрывая из себя вельможу, то выпячивал грудь, то приподнимал плеча и старался смотреть свысока, но походил на вельможу столько же, сколько лягушка — на вола.

Бывало, кто-нибудь из гостей обращал внимание на богатый футляр. Тогда футляр раскрывали и вынимали из него арфу, продрогшую от сырости и холода. В среде пирующих оказывался, обыкновенно, какой-нибудь дешевенький артист — любитель обивать пороги у знатных и богатых — и предлагал сыграть на арфе. Миной, тоже слыхавший, что вельможи иногда покровительствуют искусствам, кивал головой артисту в знак согласия. Тот становился середи залы в самой изящной позе и начинал играть на арфе и воспевать небывалые доблести Миноя. По словам этого певца, Миной оказывался, к его удивлению, «просвещенным покровителем искусств и наук», «благодетелем сирых и убогих», «истинным утешением всех бедняков» и «достойным сыном своего отечества» и прочее… Миной половины не понимал из того, что ему пели, но делал очень глубокомысленный вид. По окончании пенья, когда гости принимались рукоплескать и артист, приложив руку к тому месту, где — по его предположениям — у человека должно быть сердце, любезно раскланивался на все четыре стороны, — Миной уже совсем не знал: что ему делать: смеяться ли, выругаться ли, или просто сунуть артисту червонец и махнуть рукой… «Проваливай!..»

Гости подходили к арфе, барабанили своими грубыми пальцами по ее нежным, отзывчивым струнам и, в угожденье хозяину, одобрительно замечали:

— Играет изрядно!

А Миной, оттопырив губы, самодовольно мычал.

— Да! ничего… эта штука стоит денег! — говорил он, щелкая арфу по струнам.

Струны жалобно звенели; вся арфа вздрагивала и тяжело вздыхала… Нет! Пусть лучше снова запрут ее в футляр, чем оставаться долее в обществе этих человекообразных обезьян… И арфу опять заключали на целый год в темный футляр — до следующего пиршества. Никогда еще так дурно не чувствовала себя арфа… Даже в руках сладкогласного Фабрицио ей было легче, нежели здесь, в Миноевом дворце. «Уж лучше бы попасть на улицу или в жалкую каморку какого-нибудь убогого бедняка, чем молча, в потемках, стоять в футляре и только один раз в год являться на свет — и то лишь для того, чтобы болвана славить…»

Желание арфы скоро исполнилось.

Миной занемог; заболело у него горло. Самые лучшие врачи сошлись к его одру. Каждому знаменитому врачу за посещенье платили по сту червонцев. «Лихо!» — подумали про себя врачи и начали всячески пачкать и пичкать больного. Когда врачи достаточно разбогатели, а больной уже изнемог и лежал, как пласт, решено было приступить к операции. Врачи, поговоривши между собой по-латыни, вставили Миною, вместо его собственного дрянного горла, золотое… Но золото, всю жизнь веселившее Миноя и постоянно помогавшее ему, на этот раз не помогло…

Он умер, прожив, однако ж, с золотым горлом лишние пять дней. Последними словами его были: «Деньги мои, деньги!»

После его смерти, разумеется, явились моментально, словно из земли выросли, наследники. Множество набежало их разом со всех сторон… Труп Миноя не успел еще остыть, а вокруг него шел уже содом; наследники из-за богатств дрались и грызлись, как голодные псы из-за кости. Наконец, кое-как, с грехом пополам, поделили они между собой имущество, не помянув Миноя ни единым добрым словом.

Один из служителей, видя, что все рвут и тащат, увлекся общим примером и, пользуясь суматохой, стащил арфу вместе с футляром. Футляр он продал украдкой знакомому ростовщику, а арфу — для пущей безопасности — унес в дальнее городское предместье и там сбыл ее задешево, как вещь пустяшную, по его мнению.

VII

Арфу на этот раз купила Роза-Мария, жалкая уличная певица по прозванью Дохлый Котенок.

Эта несчастная молодая девушка еще ребенком осталась сиротой: отец ее был убит на войне, а мать умерла с горя… Маленькая Роза — в ту пору милая, прелестная девочка — очутилась на улице, под открытым небом. Она вместе с собачонками бродила под окнами, промышляя себе корки хлеба и даже не раз, с бою, отнимая их у собак; она проводила где день — где ночь, нередко спала на улице, прикорнув у фонтана или на широких гранитных ступенях величественного храма. Она почти не знала чистых детских радостей и рано попала в бродячее общество нищих и калек.

Теперь ей было 17 лет. Постоянно и летом и зимой она ходила в синей бархатной кофточке, с галунами на рукавах и на груди, с блестящими шнурами по швам и в короткой пунцовой юбке. Но ее бархатная кофточка уже выцвела, залоснилась, галуны на ней порыжели, шнуры блестящие потускли, юбочка истрепалась; так же истрепалась и сама Роза-Мария.

Она тонка и худощава, лицо ее бледно и как-то странно и страшно видеть на этом бледном, безжизненном лице ее большие глаза, темные, как ночь, оттененные синевой и горящие лихорадочным огнем. Порой на щеках ее пятнами проступает яркий, болезненный румянец. Ее черные, как смоль, непричесанные волосы беспорядочными прядями распадаются по плечам. На ней — шляпка с пером, но дождь, ветер и осенние бури сделали из этой — некогда щегольской — женской шляпки какой-то жалкий, грязный комок, едва державшийся на ее распущенных волосах. В ее лице, в ее глазах — больших и темных, во всей ее фигуре — затаенная грусть, утомленье и невидимые миру слезы. Ее глаза как будто все хотят спросить кого-то: «Скоро ли же конец?..»

Днем Роза-Мария, напевая и играя, ходит по улицам, ловя медные монетки, там и сям вылетающие ей из окон. По вечерам она поет в харчевнях, потешая буйных, пьяных матросов и всякий темный сброд. А ночь она дрогнет на своем жалком чердаке, где во все щели дует ветер и пробиваются холодные капли дождя.

Придя домой, она опускается на свое жесткое, нищенское ложе и подолгу сидит, уныло понурив голову и в бессилии опустив на колени свои худенькие руки. В этот тихий ночной час насильственная улыбка, игравшая днем на ее губах — для ее слушателей — исчезает бесследно. Все ее нерадостное прошлое — с холодом, с голодом — проносится перед ней, как ряд пестрых, неприглядных картин. В это время нельзя было смотреть на нее без слез.

Если бы мать теперь увидала ее — такую худенькую, грустную, разбитую… Господи! Ведь сердце у нее перевернулось бы от жалости и боли… С какою любовью, с какими горючими слезами она обняла бы теперь и крепко-крепко прижала бы к груди свою ненаглядную девочку! С какою нежностью ласкала бы она эту бедную головку с непричесанными, распущенными волосами! Как целовала бы она этот горячий лоб, эти чудесные глаза, эти губы и бледные, худенькие щеки! И мать сказала бы: «Люди, люди! Люди — братья, что же вы сделали с моей милой деточкой!..»

Но у Розы уж давно не стало матери. Нет у нее ни родных, ни знакомых, никто ее не любит, никому до нее нет дела; никто не придет к ней на чердак — не приласкает, не шепнет ей ни слова о той великой любви, что прощает и мытаря, и блудницу, и разбойника, распятого на кресте.

Роза-Мария жила, как дикарка, не зная: где — свет, где — мрак… С самым наивным видом она распевала в харчевнях всякие глупые, нехорошие песни. Она не понимала их и не догадывалась, что смешного находили в них слушатели… Грустно, тяжело было арфе; с болью чувствовала она, что из нее извлекают какие-то нелепые звуки, недостойные ее чудесных, отзывчивых струн. И посреди веселого пенья и чоканья стаканов у арфы порой вырывались такие жалобные, душу щемящие ноты, что разгулявшиеся кутилы невольно хмурились. Невесело, нехорошо жилось арфе…

Но, как ей ни было дурно, она все-таки не согласилась бы променять свою теперешнюю бродячую, уличную жизнь на гнусное существование во дворце какого-нибудь богача. Эта несчастная певица — еще девочка, почти ребенок; арфа очень хорошо понимала это и недостойные песни не могли оскорблять ее глубоко. Уличные пороки и грубость в ней вызывали только сожаленье… Уже давно сказано: «Прости им, Господи, ибо не ведают, что творят».

Арфа видела, что и в пьяненьких матросах, и в самых жалких нищих и ворах и вообще во всем этом темном, оборванном люде порою пробивалось на свет чувство добра, горела искра божия, — в душе самого отчаянного бесшабашного негодяя порой пробуждался человек… А там, во дворце Миноя, — там — холодная пустыня; там слышен только звон червонцев; там вдоль стен стоят каменные статуи, похожие на людей, и бродят холодные, бессердечные люди, похожие на статуи… Нет! Арфе здесь лучше, — тем более, что певица, оставаясь одна ночью на своем чердаке, иногда наигрывала на ней такие милые, унылые песенки. Певица мечтала под ее тихие, нежные звуки и забывалась от своей тяжелой, нерадостной жизни. Иногда вой ветра нагонял на нее хорошие, блаженные сны… Во сне к ней приходила мать…

Но недолго арфа побыла в руках Розы-Марии. Девушка простудилась в своей бархатной кофточке, заболела и скоро угасла, как гаснет восковая свечка, стоящая на сквозном ветру. Перед смертью она даром отдала арфу одному своему знакомому, такому же несчастливцу, как сама, уличному певцу Сильвану.

VIII

Сильван был большой весельчак, человек, никогда не унывавший. Никто еще не слыхал от него ни одной жалобы. Ходил он босой и все платье его состояло из одних заплат. Свою старую рваную шапку он отдал одной бедной огороднице для чучела, и шапка его уже давно красовалась на высоком шесте посреди гряд, мотаясь от ветру — на страх воробьям. Карманов в его платье не было; все, что он получал за свое пенье, Сильван отдавал своему слепому старому отцу и оставлял немного для себя. Отроду у него не бывало никакого сундучка: все свое он носил с собою…

Сильван чрезвычайно обрадовался арфе. Он хранил ее, как свое единственное сокровище, пылинки сдувал с нее. Он пел на городских улицах, ходил по ярмаркам, по деревням и селам, играл на деревенских праздниках, на свадьбах, на крестинах, — только на похороны не пускали его. Он играл на арфе простые, но хорошие песни. Хотя Сильван с виду был неказист, но он был честный человек, с сердцем кротким и незлобивым.

— Сильван! Сделал ли ты себе новый камзол? — иногда спрашивал его отец.

— Как же, батюшка! — сделал! — отвечал сын.

— Ну-ка, иди, покажи…

«Покажи» для слепого значило — «дай потрогать руками». Сильван близко подходил к старику и начинал повертываться перед ним. Старик проводил дрожащей рукой по его спине, по груди, по рукавам.

— Сильван! Да никак ты весь — в заплатах… — в недоумении бормотал старик, опасавшийся за здоровье сына.

— Что ты, батюшка! — вскрикивал Сильван. — Какие тут заплаты… Это у меня все нашито для украшенья, по моде, — ныне все так носят… Ах, батюшка! Если бы только ты видел: как это хорошо! Я весь точно жар горю… Когда иду по улице, все красотки заглядываются на меня. «Вон, говорят, смотрите, смотрите… Сильван идет!..»

— Ну, то-то, — говорит старик и приятно ухмыляется, воображая: как все любуются на его молодца.

А у того-то на камзоле — заплата на заплате и между заплат кое-где видно смуглое, голое тело.

— А отчего же ты босой? — спрашивает старик Сильвана, ощупав его голые ноги.

— Башмаки очень узки, натирают ноги! — не обинуясь, отвечает сын. — Дома я снимаю их…

— А шляпу купил? — допрашивает заботливо отец.

— Как же, купил… — продолжает Сильван… — И отличная шляпа… такая, знаешь… с пером, вся обшита бархатом… чудесная шляпа!

— Покажи! — говорит отец, протягивая к нему руку.

— Я отнес ее, батюшка, к мастеру. Нужно было перо исправить… — нимало не смущаясь, объясняет Сильван.

— Ну! то-то же! — шепчет успокоенный старик. Сильван ест кое-как, ходит в чем попало, дрогнет от холода, а у старика зато зимой — и теплый, уютный угол, и теплая одежда и сытная еда…

Простые люди любили добродушного Сильвана, любили его простые песни. Он умел играть и невинные, детские песенки, и ребятишки с удовольствием плясали под звуки его арфы. Слушая арфу, отдыхал поселянин от своих тяжких трудов, бедняк позабывал свое горе, а веселый становился еще веселее и добрее. И звучала арфа по городам и селам, по полям и по большим дорогам, всем доставляя утешенье и отраду… Арфа была довольна, счастлива. Никогда еще ей не приходилось доставлять удовольствия такой массе народа, как теперь. Ей отрадно было сознавать, что все эти люди — мужчины, женщины и дети — незадолго перед тем горько плакавшие, заслышав арфу, осушали слезы и только тихо вздыхали. По-видимому, горе их смягчалось, утихало…

Так шел год за годом.

Слепой старик, отец Сильвана, умер, вполне спокойный за сына и уверенный, что тот щеголяет в новом камзоле. Вскоре за ним и Сильван отправился в ту страну, «откуда никто не приходит»…

Хозяйка Сильвановой каморки предлагала кое-кому арфу, но желающих купить ее не нашлось. Хозяйка с досады забросила арфу на чердак.

IX

Шел год за годом. Люди рождались и умирали. Земля в свое время то покрывалась снегом и деревья опушались белыми узорами инея, то цветы расцветали и летнее солнце обдавало землю ярким светом и теплом. То черные тучи сгущались на небе, с шумом и вихрем проносясь над землей, то легкие, белые облака, как воздушные барашки, тихо плыли по голубому небу…

А арфа, всеми оставленная, всеми позабытая, валялась на чердаке, в сору, в пыли и в паутине.

Теперь была в большом ходу и в моде ярко расписанная красками трехструнная балалайка, вся покрытая аляповатыми украшеньями из сусального золота. Ярко сверкала и горела она на солнце своим дешевым блеском. Конечно, музыка ее была довольно односложна: «трень-брень» — и только. Но ее трескучая, залихватская музыка — по большей части плясовая — очень нравилась… Балалайку можно было услышать и в театрах, и в концертах, на улицах и площадях — всюду: она не брезгала никаким обществом, не разбирала ни места, ни времени… Немало и доставалось ей: ее роняли, стучали ею по чему попало, — однажды даже треснули ее кулаком. Но балалайка — выносливый инструмент, не обидчивый, не особенно нежный…

А балалайка так и старается, так и надсажается: «Трень-брень! Трень-брень!» Хотя из ее бренчанья не выходит никакого толку, но резких звуков, звону и треску много, очень много… Балалайка — в ходу, балалайка — в славе.

А там, в сумраке чердака, под самой крышей, посреди мусора, лежит наша забытая арфа. Ее прекрасное черное дерево треснуло и поломалось местами, одна струна лопнула, другая была уже надорвана. Жизнь помяла нежную, отзывчивую арфу…

Все прошлое порой проходит перед нею, как во сне.

Арфа помнит того славного старика, что вызвал ее к жизни; помнит милого, благородного Ивона и его несчастную безумную невесту; помнит Бланку Прекрасную; помнит сурового короля Гвидо, помнит, как он безжалостно хватил ее об пол и как вся она дрожала от боли; помнит, как Фабрицио в многолюдной, ярко освещенной зале, при помощи ее, приводил в неописанный восторг тысячи слушателей, — и как зальные колонны сотрясались от грома рукоплесканий; помнит, как она дрогла от холода во дворце богача и как глупые гости Миноя барабанили своими толстыми пальцами по ее нежным, отзывчивым струнам… Как ей было тогда больно и обидно!.. Помнит она несчастную уличную певицу; помнит веселого, добродушного Сильвана и его странствования по городам и селам, по полям и по большим дорогам…

Наслаждений и страданий была полна ее жизнь. Есть о чем вспомнить…

А теперь!.. Только крысы ночною порой иногда пробегают по ней, извлекая какие-то дикие, робкие звуки, да ветер, ворвавшись через слуховое окно, глухо гудит по ее струнам… Днем иногда солнце, в виде привета, шлет ей, словно украдкой, свой золотой, горячий луч; ночью месяц озаряет ее своим бледным, синеватым сияньем. И арфа в те минуты, как призрак, смутно мерещится в груде старого хлама, вся в пыли и в паутине…