I

Приход «Николы в Боровом» — довольно большой приход. В нем насчитывается жителей более тысячи душ. Церковь, с белыми стенами и зеленою кровлею, стоит на месте высоком. Церковь — двухэтажная, как и большая часть деревенских церквей; внизу — зимняя, «теплая», пониже и потемнее, а вверху — летняя, или «холодная», церковь, высокая и светлая, с большими окнами.

Вокруг церкви расходится кладбище — по-деревенски «погост». На западной и на северной стороне погоста могил мало: зато много их ютится на восточной и полуденной его стороне, и все они, как видно, жмутся поближе к церкви. На иных могилах стоят покривившиеся кресты, посеревшие от времени; на других просто торчит кирпич или положены две палочки крест-накрест, перевязанные веревочкой или мочалой. Здесь нет дорогих мраморных памятников, разукрашенных бронзой, какие встречаются на городских кладбищах. Здесь, у Николы в Боровом, покоятся в тихих могилах не богачи и не вельможи, не «сильные мира сего», но простые люди, великие труженики и великие несчастливцы, неизвестные миру, в горе жившие и в горе скончавшие жизнь… Зато летом на этих могилах, как памятник, вечно весною возобновляемый природою, растет густая, сочная, зеленая трава и распускаются пестрые, красивые цветы. Тогда из травы там и сям, вместо надписи, на этом вечном памятнике синеют незабудки, как ясные глазки ребенка…

Серая деревянная ограда, полусгнившая и местами уже дырявая, окружает погост. Шарики, обитые жестью, кое-где еще сохранившиеся на ограде, издали при солнце блестят и горят, словно серебро. Вдоль ограды, там и сям растут развесистые березы, рябина, черемуха и плакучая ива. С одной стороны погоста — по ту сторону деревенской базарной площади — стоят дома церковников, сараи, амбарушки, за ними расходятся поля, луга, а далее темнеет лес.

Отступя несколько сажен от церкви к стороне поля, у самой ограды, высится колокольня. Для деревни эта колокольня считается очень хорошей. Она в 25 сажен вышины и ее блестящий шпиль в ясную погоду виднеется из-за синеющих лесов издалека — верст за 20. У нее до пяти обрезов (выступов). Слуха (отверстия, вроде громадных оконных сводов, где висят колокола) высокие и просторные счетом до шести. В этих слухах подвешено девять колоколов различной величины: четыре очень маленьких для мелкого перезванивания и Четыре средних. Один из последних был «Завсегдашний», как называл его сторож. От языка этого колокола проведена веревка вниз, в сторожку, для того чтобы в него можно было звонить, не поднимаясь каждый раз на колокольню. В этот колокол обыкновенно сторож бил часы. Веревки же от малых колоколов, для удобства, были соединены вместе, дабы звонивший мог разом, одною рукой, управлять ими. В одном из слухов висел колокол покрупнее. А на площадке, окруженной всеми этими колоколами, подвешенный к своду, находился главный большой колокол. Двое с трудом раскачивали его тяжелый язык, зато густые звуки этого колокола гудели далеко-далеко над всею окрестною стороною. На колоколе выбиты два образа и значится такого рода надпись: «Гласу будь сему послушен, если царства ищешь ты, никогда не будь ослушен — в храм иди от суеты». Затем ниже, по самому краю колокола, можно прочесть еще следующие строки: «Лил сей колокол цеховой мастер ярославский купецкой сын Николай Сапожков год 1832 июля 21 дня. Весу 354 пуда 28 фунтов».

Жители села Борового немало гордятся этим колоколом и вообще своею высокою колокольнею.

Кроме сторожа и сторожихи да двух убогих, под крышей и под сводами колокольни ютятся голуби и галки. Это население очень беспокойное и шумное, особенно галки со своими маленькими галчатами. По утрам и ввечеру поднимают они порой такой оглушительный гомон, «как будто перед светопреставлением», как говорит сторожиха. Голуби любят сидеть на краешке крыши или на перилах деревянных решеток, ограждающих слуховые окна. И подолгу, бывало, тихо, любовно воркуют они между собой, наклонив друг ко другу свои сизые головки…

II

Колокольня живет своею собственною жизнью и представляет особый маленький мир. У нее своя история, свое прошлое, свои воспоминания…

Впервые она построена в 1784 году, значит, сто лет тому назад. После того она несколько раз отстраивалась и подновлялась. Лет 60 тому назад, во время большого пожара в Боровом, одна сторона колокольни обгорела и сильно потемнела от дыма. Однажды, тоже давненько, в бурю сорвался один из ее колоколов, но, к счастью, никому не причинил вреда, только сам при падении дал трещину и врылся в землю чуть не на четверть аршина. В 1852 году, в девятую пятницу, во время страшной грозы, молния ударила в колокольный шпиль и покривила его, а вихрем в то же время изломало на колокольне крышу. Много бурь-непогод пронеслось над колокольней. Много поколений деревенских людей прошло мимо нее, и все они, наконец, успокоились, все они лежат вот тут — между церковью и колокольней — на этом пространстве, покрытом могильными буграми… А колокольня и теперь, как в старину, точно справляет свое дело.

В темные осенние ночи, как черное, заоболочавшее небо рдеет багровым заревом пожара, торопливые, тревожные, за душу хватающие звуки разносятся с высоты колокольни по спящей, безмолвной окрестности: словно с тяжким стоном, с отчаянием, с болью вырываются они из медной гортани колоколов, и гудят-нудят и будят спящих, возвещая им о напасти и призывая на помощь ближним. Зимой, в метель и вьюгу, путник, сбившийся с дороги и полузанесенный снегом, бывало, приходит уже в отчаяние, чувствуя на себе ледяное дыхание смерти, как вдруг сквозь свист и завывание ветра доносятся до него обрывки звуков колокола — и путник поднимает поникшую голову, прислушивается к спасительным звукам, идет на них, и с каждым шагом уходит все дальше и Дальше от холодной смерти, со всех сторон грозящей ему из-за снежного вихря, из-за непроглядной ночной мглы. Порой колокола печально перезванивают, нагоняя тоску и уныние… Это значит, что человек отходит в землю, и этими печальными, скорбными звуками мир живых говорит отходящему последнее «прости». А в праздничные дни, под ясными, сияющими небесами, светло и радостно звонят колокола, торжественно и мирно льются в чистом воздухе эти победные звуки, далеко разносясь по окрестностям и навевая на душу тружеников — хотя ненадолго — отраду и успокоение и как бы суля им исполнение их заветных надежд…

Белая краска местами обвалилась со стен, и на стенах видны красные ряды кирпичей, ступени на лестнице порасшатались и скрипят, некоторые колокола дали трещины, но колокольня все-таки стоит твердо и правит свое дело. Во всех крупных житейских событиях она играет роль, она принимает участие в жизни человека со дня его рождения и до гробной доски: медными гортанями своих колоколов она отзывается на все — на горе и радость…

Только о Пасхе и в царские дни прихожане могут ходить на колокольню и звонить, сколько их душе угодно; в остальное же время колокольня закрыта для них. Полусумрак, вечно царствующий на лестнице, придает колокольне в глазах посторонних людей какую-то особенную таинственность. Погост, окружающий колокольню, бросает на нее тень от своих могил и крестов.

Для жителей Борового смерть представляется тайной. Они страшатся смерти и боятся покойников. С погостом у них всегда соединяется представление о смерти и о мертвецах, поэтому погост и колокольня всегда для них являются страшным местом и окрашиваются в мрачный, зловещий цвет. Старухи по вечерам рассказывают ребятам про погост всякие ужасные бывальщины, и ребятам становится жутко; маленькие слушатели невольно вздрагивают и крепче прижимаются друг к другу…

III

Церковная сторожка представляет собой довольно большой, но полутемный и мрачный покой, с двумя окнами и с высоким сводчатым потолком. Одно окно выходит на улицу, другое в поле, а дверь — низенькая, широкая, с двумя каменными ступенями. Тонкою дощатою перегородкою сторожка разделяется на две части. В одной половине стояла большая закоптелая русская печь, а к ней приделаны полати, такие же закоптелые; здесь жил сторож с женой. В другой каморке, немного поменьше первой, жили убогие, «темные люди», — так наш народ называет слепых; из этой каморки дверь вела на лестницу. Лестница в несколько переходов доходила до верхней площадки колокольни; первые тридцать ступеней были кирпичные, а затем шли деревянные. Много поколений деревенских людей ходило по этой лестнице звонить на колокольню. Лестница была уже ветхая, перила ее местами обломались, половицы поскрипывали и трещали под ногой, а нижние кирпичные ступени уже пообсыпались. Лестница вилась неправильным, угловатым винтом.

Если посмотреть сверху вниз, то представляется полуосвещенное пустое пространство; лишь кое-где торчат небольшие выступы, видны деревянные балки, идущие в разных направлениях, какие-то деревянные подпорки и старые, гнилые доски, лепящиеся на них. До поры до времени там и сям, между балками и досками, как темные тени, проносятся галки и вылетают в одно из узких окон или исчезают, опускаясь вниз и словно утопая в полуосвещенном пространстве. Кирпичные стены местами остаются красными, местами заштукатурены или просто замазаны белою краскою. Вообще, внутренность колокольни носит какой-то странный характер: все тут как будто недостроено, недоделано и брошено как попало. У непривычного человека при взгляде вниз — с высоты последних верхних ступеней — кружится голова и невольно думается: «Что-то от меня останется, если полететь вниз турманом? И косточек, поди, не соберешь!» Старик-сторож, Иван, сказывал, что, когда он на первых порах смотрел вниз на темную пропасть, разверзавшуюся у него под ногами, то в коленях его чувствовалась слабость, ноги дрожали, голова шла в круги, а самого так и тянуло, неотразимо, неотступно тянуло вниз.

— Так вот, кажется, и опустился бы туда вниз головой! — говорил Иван, вспоминая старину. — Дух захватит, даже жутко станет! Иной раз придешь с колокольни-то, — весь дрожишь, ровно в лихоманке, а сердце-то бьется, точно выскочить хочет… Знать, уж такое искушение мне было! В ту пору священник, отец Константин, советовал мне каждый раз, как иду на колокольню, читать про себя: «Избави нас от лукавого»… Ну, а потом, по времени, привык… — заканчивал Иван свой рассказ.

Над сторожкой, в стороне от лестницы, лежат всякие старинные церковные вещи, вышедшие из употребления: доски старого иконостаса, полинявшие иконы, образа, привозимые с покойниками, изломанные кадила, разбитые лампадки, какие-то почернелые кресты и много всякой всячины.

IV

Сторож Иван — худенький, мозглявый старик — уже не один десяток лет служит при церкви. Он уже насмотрелся на всякие виды смерти, привык жить постоянно с мертвецами, между могил. Он, как мудрец, видел в смерти неизбежный исход для всего живущего. Он совершенно спокойно рыл могилы для старого и малого и так же спокойно своими старческими, дрожащими руками засыпал покойников землею. Иногда при своей печальной работе он даже добродушно подшучивал.

— Пожалуй, что и довольно? Будет ему по росту-то… — говаривал он порой, опираясь на заступ и заглядывая в глубь вырытой могилы, как бы измеряя ее глазом. — Этакую ямку-то хорошую вырыл! Хоть лечь впору…

В другой раз похваливал он самого себя, самодовольно поглаживая свою седую бороду и как бы любуясь на дело рук своих.

Конечно, похороны давали ему небольшой доход, но нельзя сказать, чтобы он радовался чужому горю, чтобы он радовался лишним похоронам. Правда, он был бедняк… Он получал от церкви маленькое жалованье, да два раза в год — зимой и летом, — ходил по приходу собирать хлеб, масло, яйца, лен. Вот чем жил сторож Иван. Поэтому ясно, что гроши, перепадающие ему за похороны, были далеко не лишние. Но если бы он знал, что, поступившись своими грошами, мог возвратить человека к жизни, то, разумеется, с радостью отдал бы их назад. А теперь он брал эти деньги совершенно спокойно, как должное, как взял бы за всякую другую работу. Надо же кому-нибудь хоронить покойников, не он, так другой станет хоронить их.

— Человек с тем и родится: чтобы умереть! — рассуждал он. И для меня когда-нибудь придет такой день, когда я поутру не проснусь, а вечером не лягу спать. И меня в землю зароют, как я теперь зарываю других, и меня оставят одного в могиле, и пойдут обедать, а потом всяк примется за свое дело. Ничего не изменится от того, что я умру. И облачко точно так же пойдет по небу и береза зазеленеет весной, и другие люди будут жить на земле… О чем плакать и печалиться?

«Чему быть — того не миновать!» — было его постоянным припевом.

Вася, слепой мальчик, поселившись в церковной сторожке, то и дело слышал толки про смерть, про могилы да про покойников. Вася не видел мертвецов, не мог ясно представить их себе — и поэтому понятие смерти не внушало ему страха. Но все-таки по этому поводу у него со сторожем не однажды происходили разговоры.

— Дяденька, что деется с человеком, когда он помирает? — спрашивал Вася старика.

— Что деется? — отвечал тот. — А вот что: человек дышать перестает, похолодеет весь, ни рукой, ни ногой не пошевельнет… вот это и значит — помер.

— А что такое «смерть»? — продолжал Вася.

— Да что ж такое… смерть? — бормотал старик. — Придет конец краю — вот тебе и смерть…

Так Вася и не мог добиться ясного ответа на свой вопрос…

V

Вася двух лет остался круглым сиротой, без отца, без матери. У него был единственный родственник — дядя; четыре года он жил у дяди, пока тот не умер. Сторож и сторожиха — старики бездетные — сжалились над убогим мальчонком и взяли его к себе в приемыши, вместо сына… Около того же времени ослеп и Павел Рябок, всю жизнь свою проживший с женой в батраках по чужим людям. Были у него в Боровом двоюродные братья, но они переписались в мещане и уехали на житье в город. Разбогатевшие родственники не захотели и знать бедного Рябка.

— Приютили одного слепого, возьмите уж и меня, добрые люди! — сказал он сторожихе, как-то прибредя в церковь.

Ульяна была женщина добрая, близко принимавшая к сердцу людское горе.

— Ну, что ж… Иди, Бог с тобою! Как-нибудь прокормим… — отвечала ему сторожиха.

— Знамо дело, мир не даст умереть убогому, темному человеку… — мудро заметил Иван.

Вот вместе и поселились наши слепые — старый да малый — в церковной сторожке, под колокольней.

Когда Павел Рябок был еще зрячим и ходил по праздникам в церковь, то нередко встречал на погосте маленького слепого. Грустное и кроткое личико с закрытыми глазами тогда еще внушило Рябку большую жалость к себе и крепко запало ему в память. Несколько раз принашивал он Васе гостинцы: то калач, то печеных яиц, то пряников-сусляников. Тогда у него и в мыслях не было, что судьба когда-нибудь сведет его самого на жительство с этим маленьким слепым. Едва прошел год, — и вот Рябок поселился вместе с Васей в церковной сторожке.

Звали их «братанами», хотя они не были родственниками, но были людьми совершенно посторонними друг другу. Горе-несчастье свело их вместе, сблизило, породнило и — воистину — сделало братьями.

В то время, к которому относится наш рассказ, слепые уже в течение двадцати лет жили вместе. Старику было лет 70, Васе едва лишь минуло 25.

Рябок ослеп на пятидесятом году. В деревне говорили тогда, что «в глаза ему ударила темная вода». Он ослеп не вдруг, но мало-помалу терял зрение, мало-помалу видимый мир исчезал у него из глаз; с каждым днем свет все более и более пропадал у него из глаз, все пред ним более и более затуманивалось, — и, наконец, солнце с его веселым, радостным светом и блеском совсем и навсегда закатилось для несчастного. Вечные серые сумерки — печальные, беспросветные — наступили для него. Когда он, бывало, днем сидел в избе, то отверстия окон представлялись ему лишь серыми пятнами на черном фоне. Люди, днем подходившие к нему, являлись ему темными фигурами, какого-то неопределенного, фантастического вида. С наступлением вечера для него начиналась уже глухая, темная ночь, и огонь свечи или лучины не только не разгонял окутавшего его мрака, но еще пуще сгущал его.

Вася был слепой от рождения. Он не имел понятия о свете белого дня, никогда ничего не видал и жил посреди невидимых ему людей, в невидимом мире, словно в какой-то неведомой стране. Черно было вокруг него, все было черно — с того самого момента, как он стал чувствовать и понимать себя, и до последней минуты жизни. Старик, бывало, хоть во сне иногда видал своих родных, свою покойную жену и своих старых знакомых, видал голубые небеса, залитые жгучим, золотистым светом летнего солнца, видал тихо текущие, журчащие по камням прозрачные воды своей родной реки, видал деревья — зеленые, пахучие деревья: развесистые и такие тенистые в часы знойного полудня, видал траву и цветы… А Васе ничего такого и во сне не грезилось, потому что он ничего этого не видал, не знал, не имел понятия. Старик мог вспоминать свое прошлое и говорить с людьми обо всем; Васе не о чем было вспоминать, и оставалось только раздумывать про себя, расспрашивать о чем-то да теряться в догадках. Один жил в мире, хотя теперь невидимом для него, но уже знакомом, — и поэтому жил, так сказать, смело и чувствовал себя спокойным. Другой же был робок и неуверен, ибо все ему — на каждом шагу — казалось странно и непонятно.

У обоих слепцов слух и осязание были тонко развиты, но у мальчика они были развиты лучше. Самый легкий, чуть слышный, скрадывающийся шорох не ускользал от его внимания, самый обыкновенный шум и стук пугали его, заставляли вздрагивать. Легкое веяние воздуха он чувствовал на своем лице так же хорошо, так же явственно, как мы чувствуем дуновение ветра…

VI

Слепые были всегда вместе, всегда неразлучны, — их иногда за то и звали «неразлучниками».

Во всякую пору дня, во всякое время года — впрочем, чаще летом, — можно было встретить их идущими по дороге в какую-нибудь соседнюю деревню. Бывало, тихо бредут они, одною рукой опираясь на палку и шаря палкой по земле, а другою держа друг дружку за руку.

Странную картину тогда представляли они собой… Один — с широко раскрытыми, мутными, ничего не видящими глазами, с желтым морщинистым лицом, с бледными, тонкими губами, глубоко впавшими в беззубый рот, с серебристыми прядями на висках и на затылке и с длинною седою бородою — выглядел настоящим деревенским патриархом. Он был довольно высокого роста, но горбился, был довольно толст, грузен и ступал тяжело. Другой — юноша, с вечно закрытыми глазами, среднего роста, худощавый, но стройный, с легкою поступью. Лицо у него было очень приятное, нежное, с легким розовым румянцем, выступавшим на щеках от усталости или от волнения, прекрасный большой лоб, прямой тонкий нос, маленькие губы, правильные тонкие брови, словно обведенные кистью, небольшие усы и чудесные белокурые волосы, волнистые и мягкие, как шелк.

— Красная девушка! — говорили про него на деревне.

Когда он улыбался, на щеках его показывались ямки. Положительно невозможно передать того милого выражения, какое обыкновенно появлялось на его губах, когда он бывал спокоен и сидел молча. Такая сердечная доброта и кротость, такое невозмутимое спокойствие сказывались на ту пору в этом молодом лице, с вечно сомкнутыми глазами, что просто от него не хотелось глаз отвести, и все смотрел и смотрел бы на него… Недаром же художник, однажды работавший при церкви, списал с этого слепого юноши лик ангела, являющегося в темницу для освобождения апостола Петра. На образе ангел был облечен в белые блистающие одежды, и глаза у него были открытые, голубые, почти синие… но, несмотря ни на что, — ни на открытые глаза небесного цвета, ни на блестящие развевающиеся одежды, какие никогда и никто в Боровом ни сам не носил, ни на других не видал, — все-таки прихожане разом узнали в этом ангеле, являющемся в темницу, знакомое им лицо «слепого из церковной сторожки».

В лице старика иногда еще выражалось недовольство, сказывалось страдание, видно было, что человек никак не мог примириться со своим положением и тосковал о потере зрения. На лице же юноши лишь изредка можно было заметить тихую грусть; чаще же в лице его выражалась покорность судьбе. Старик любил поговорить и иногда молча шевелил губами, как бы с кем-то рассуждая; юноша говорил редко, и губы его по большей части оставались сомкнуты. Оттого ли, что он молчал, оттого ли, что глаза у него были закрыты, — Вася всегда казался погруженным в глубокую думу.

Одевались они, ели и пили, как Бог приведет. Зимой Павел Рябок ходил в овчинном тулупе, а Вася — в таком же полушубке, на ногах они носили белые валенки до колен. Шапки у них были зимой и летом одни и те же, у старика была рваная баранья шапка, какую обыкновенно носят мужики, у Васи была круглая драповая шапочка на вате. Эту шапочку подарил ему один проезжий.

Вот именно в таком виде я встретил однажды слепых на дороге. Это было в самом начале зимы, когда только что выпал первый снег и земля кругом забелелась. На лугах кое-где из-под снега еще торчали сухие высокие стебли трав, и на голых ветвях деревьев снег еще не лежал кучей, но висел легкими, красивыми узорами, которые со стороны казались как бы выстриженными из белой бумаги. И на этом блестящем, белом фоне снежной поляны слепые издали выделялись, как два темных движущихся пятна. Когда я подходил к ним, старик беззвучно шамкал губами, а юноша, высоко подняв голову, в задумчивости как будто смотрел своими закрытыми глазами на серые снеговые облака, низко ходившие над землей. Слепые крепко держались за руки, и костыли их мерно поднимались и опускались — прежде, чем сами они успевали сделать шаг вперед.

— Мир дорожкой, братцы! Куда бредете? — спросил я их. Слепые разом остановились, как вкопанные.

— В Фоминское! — сказал старик, кивнув головой вперед на дорогу. — К лавочнику за табаком надо.

— Доброе дело, старина! — отозвался я.

— Вишь, снежку напало за ночь-то… славно теперь ходить-то стало! — продолжал старик. — Я уже вчера с вечера по воздуху чуял, что быть снегу…

— А ты, Вася, узнал меня? — спросил я юношу.

Он поворотился ко мне и с минуту как бы раздумывал над услышанным им голосом, потом вдруг кроткая, добродушная улыбка пробежала по губам его и озарила все его лицо, разрумянившееся от холода.

— Узнал! — обрадовавшись, проговорил он. — А ты к нам в Боровое?

— Да, в Боровое иду.

— Ну, с Богом! — прошамкал старик.

Мы расстались. Но я еще не однажды оглядывался назад… Слепые шли, держась за руки и ни на шаг не сбиваясь с пути. Так они всегда ходили вместе.

Летом братаны обыкновенно ходили босиком, в одних рубахах и портках. Старика часто видали даже без шапки. Рубаха на нем всегда была синяя, пестрядинная, подпоясанная низко по животу. Вася носил белые длинные холщовые рубахи, а в большие праздники старик наряжал его в розовую ситцевую рубашку и подпоясывал его своим красивым пестрым поясом. Он с жаром уверял Васю, что эта рубашка и пояс очень хороши. Вася улыбался и ласково гладил старика по плечу. Для него все рубахи, все пояса на свете были равно хороши. Он, бедняжка, не знал, что такое значит розовый или красный цвет…

Здесь кстати заметить, что кому Вася хотел выразить свое особенное расположение и ласку, того он обыкновенно гладил по плечу или по голове. Так не однажды он гладил и меня по плечу и называл «радостным». Он называл так всякого человека, почему-либо особенно любезного ему… Впрочем, казалось, он был таким незлобивым существом, что равно любил всех людей и всякую тварь, — любил все живущее на земле.

VII

Несмотря на свое, по-видимому, безвыходное положение, братаны-неразлучники не были дармоедами, не жили на чужой счет, на готовом хлебе. Они работали по мере сил, и работали постоянно. Редко можно было застать их без дела, сидящими сложа руки.

Старик завел маленькую деревянную ручную мельницу для растирания листового табаку и научил Васю молоть табак. Они закупали гуртом по нескольку связок табачных листьев и почти на всю волость поставляли нюхательный табак. Старик также научил Васю прясть, а сам из пряжи вязал мережки для рыболовов. Кроме того, старик сам заготовлял березовые лубки и плел на продажу лапти. Когда, бывало, ни зайдешь к ним в сторожку, оба всегда над чем-нибудь копошатся. Отнесут одну работу и тотчас же берут другой заказ. Если же один из братанов долго прихварывал или случалось мало работы, тогда, в минуту жизни трудную, они отправлялись в ту или другую деревню к более зажиточным мужикам и просили именем Христа помочь им. И старик говорил:

— Исхудались, обносились мы совсем, добре люди!

— Хлебца у нас нет! — тихим, молящим тоном добавлял Вася.

И имущие давали им хлеба, масла, яиц, холста, ниток, — давали потому, что совесть зазрила бы всякого, кто вздумал бы не поделиться с этими несчастными от своего избытка, — не всуе, не напрасно, и поэтому ни у кого язык не повернулся бы сказать этим «темным» людям какое-нибудь жестокое слово и попрекнуть их куском хлеба. Все в околотке знали, что слепые работали, что могли и сколько могли, а если шли просить ради Христа, так уж, значит, в том была не их вина. Они свое все сделали…

И удивительно — даже просто невероятно — до чего доходило у них развитие памяти… В окрестности Борового находились большие деревни, как, например, Фоминское, Анохино, Горбачево, Еремкино. В Горбачеве было несколько переулков, Анохино выстроилось самым бестолковым образом, но никогда еще не бывало, чтобы слепые, странствуя по этим селениям, сбились с дороги, чтобы они зашли не в тот переулок или не в ту избу, куда им было надо. Правда, шли они не скоро, иногда останавливались, и постояв с минуту, они — на этот раз уже с уверенностью — шли далее и всегда попадали именно туда, куда им было нужно.

Часто также, вместо сторожа, слепые ходили звонить на колокольню. Рябок еще прежде немного умел звонить, теперь же отлично набил руку и научил звонить Васю. Они уже знали колокольню как свои пять пальцев и живо взбирались по лестнице на верхнюю площадку, где висели колокола.

Вася особенно любил звонить и занимался этим делом с каким-то страстным увлечением. Берясь за колокольные веревки, он, казалось, проникался восторгом и весь приходил в движение. Он тяжело дышал, и лицо его от сильного волнения заливалось густым, горячим румянцем… Слепой преображался. Казалось, в те минуты ему представлялись какие-то чудесные видения… Тут, на колокольне, под удары колокола он как бы чувствовал себя сильным, могучим человеком, властвовавшим над целым морем звуков. В эти минуты он был выше всех в Боровом и в его окрестностях: выше его только птицы летали. Колокольными звуками он сотрясал воздух и всю окрестность наполнял звоном и гулом. Говор его колоколов слышали повсюду в деревнях, крестились набожно и шли, стекались люди отовсюду на его звон, — шли полями, перелесками, лугами, шли нарядные и убогие, счастливые и печальные… «Бум-бум!» — гудели колокола над его головой, и юноша с каждым ударом тяжелого, с трудом раскачиваемого колокола, казалось, вырастал, поднимался все выше и выше над землей и носился, летал в мире звуков. Он испытывал при этом такие сильные ощущения, переживал так много, что после звона, совершенно изнеможенный, обессиленный, с побледневшим лицом, чуть не падая от усталости, ложился тут же, на колокольной площадке. Он тяжело дышал и несколько минут находился как бы в легком обмороке. Ветерок, обвевавший его, мало-помалу приводил его в чувство.

— У-ух! — вздыхал Вася, приходя в себя и приподнимаясь на локте. — Ух, батя! Как высоко я теперь был, как я далеко летал! Даже дух захватывало…

— Ну, вот — почто же, родной, так надсаждаешься! — с упреком говорил ему старик и озабоченно трогал его разгоряченную голову, его пылающий лоб и прикладывал руку к его сильно бьющемуся сердцу. — Разве можно этак! Вишь, как сердце-то у тебя стучит, ровно выскочить хочет.

Вася, наверное, еще более полюбил бы колокольню, колокольня еще более доставляла бы ему наслаждения, если бы он мог любоваться тем далеким, прекрасным видом, какой открывался с высоты ее.

Боровое стояло на возвышенности, а погост занимал высшую точку этого возвышения. Отсюда почва понижалась, и леса, с трех сторон окружавшие Боровое, шли уступами — чем дальше, тем ниже и ниже, — так что с колокольни видны были на громадное пространство вершины лесов, уходивших все дальше и дальше, спускавшихся все ниже и ниже. Самые дальние леса — на горизонте — уже казались только синеватой тенью, и эта тень в сумерки да в ненастье сливалась с небосклоном… Много лет тому назад один художник, как-то попавший в эту сторону, хотел срисовать с высоты колокольни лесную панораму, окружающую Боровое: несколько раз принимался он за работу, но, наконец, бросил кисть и в бессилии махнул рукой. А он в свое время был художник замечательный. Иногда и по сию пору бары приезжают в Боровое и подолгу смотрят с колокольни вдаль на чудесную лесную перспективу…

Хотя Вася не мог любоваться этой прекрасной картиной, но он все-таки «по-своему» любил колокольню и любил колокола. Он холил их, ухаживал за ними, как за живыми, чувствующими существами. Он нежно гладил их рукой и крепко припадал щекой к их холодной металлической поверхности. В сильный ветер, когда колокола тихо гудели, Вася прикладывал ухо к их звучавшим стенкам и жадно прислушивался к их неясному шуму. В этом шуме была своего рода музыка, был своего рода таинственный разговор, понятный только ему одному… Накануне праздников он тщательно мыл колокола, вытирал их суконкой, — и колокола блестели… Да, для Васи колокола были живыми, дышащими существами: они разговаривали с ним, доставляли ему удовольствие! — он в течение двадцати лет уже привык к ним, сроднился с ними. Он ласкал их, заботился о них, он уже с детства каждому колоколу дал свое название. Так, например, один назывался «малюткой», другой — «молодчиком», третий — «ревуном» и т. д.

Братаны, как уже сказано, жили в церковной сторожке, в той ее половине, из которой вела лестница на колокольню. Спали они вместе на сене, прикрытом какой-то дерюгой. В каморке стояли стол и две скамьи. В переднем углу висел старый почерневший образ Ивана воина, а за образом были воткнуты две засохшие вербы. В щелях стен торчали кое-где пучки пахучей болотной травы, по названию «блошник». По мнению деревенских людей, эта трава не дает заводиться в избе клопам, блохам и другим надоедливым насекомым… Стол был завален лубками, мотками ниток, клубками веревок, гвоздями. На полу валялись стружки, обрезки досок, какие-то палочки. В углу стояли костыли и на них висели шапки. Единственное окно каморки выходило в поле, да и в этом единственном окне жильцы не нуждались: оно не освещало окутавшего их мрака…

Сторожиха варила им щи, пекла хлеб, шила и починяла одежду.

Жизнь в сторожке шла однообразно, сегодня — как вчера, а завтра — как сегодня.

Зимой братаны обыкновенно работали в избе, а летом выходили с работой на улицу. В праздник, а иногда и в будни, ради отдыха, слепые отправлялись в лес, отстоявший в версте от Борового. Вернее сказать, старик вел Васю, потому что по прежней памяти отлично знал в окрестности все дороги и тропинки. Для юноши прогулки в лес составляли истинную усладу в жизни…

Тихонько, ощупью пробирались они по лесу, по узенькой тропинке и, зайдя в чащу, не очень далеко от опушки, присаживались на какой-нибудь ветхий пень или прямо на землю. Тогда начинались разговоры или, лучше сказать, рассказы, потому что, собственно, говорил больше один старик а Вася только слушал и лишь изредка задавал вопросы.

VIII

В прекрасный летний день, тихий и ясный, забрались братаны в лес.

Вася раскраснелся от ходьбы и теперь с блаженной улыбкой отдыхал, сидя под березами в тени, наслаждаясь чистым, благоухающим воздухом, лесным безмолвием и солнечным теплом. Вася был счастлив в эти минуты. А для Павла Рябка удовольствие отравлялось сожалением о том, что он теперь не мог видеть воочию всей этой Лесной благодати, окружавшей их со всех сторон. Он с детства ходил в этот лес и знает, как хороша его зеленая чаща в летние дни. Он знал, что теперь вокруг него — красивые темно-зеленые ели и сосны, светлая зелень берез, толстые, мшистые стволы, пни срубленных деревьев, а около них, между кочками, поросшими высокой травой, ягоды, цветы — и повсюду вокруг игра света и теней. А там, высоко, над деревьями, ясное, далекое небо… Старик представил себе все это, припомнил свое веселое, беззаботное детство и тяжело вздохнул — от души. Не суждено ему было видеть родной лес…

Не вижу, ничего не вижу… и уж никогда не увижу! — с горечью говорил он про себя.

На глазах его блестели слезы и тихо катились по морщинистым щекам…

А Вася сидел, счастливый в своем полном неведении, улыбался от удовольствия и полною грудью вдыхал воздух, напоенный ароматом цветов и трав. Под жаркими лучами солнца сильно пахли ели и сосны, пахла береза, вереск, можжевельник. Лесною глушью, дичью веяло отовсюду… Тихо в лесу, только птички щебечут и запевают порой.

— Чу! Слышь, батя? Где-то собаки лают! — заговорил Вася, наклоняя набок голову и прислушиваясь.

— Надо быть — на Анохине… — подумав, отозвался старик, немного погодя.

Тихо в лесу, но вдруг пробежал ветерок, и посреди безмолвия стало слышно, как зашелестел лист.

— Что это шумит? — спрашивает Вася.

— Это листья шумят на осине! — отвечает старик. Пронесся ветерок и стих, опять безмолвие в лесу. Вот пчела близко налетает и жужжит…

— А это — пчела летает, собирает сок с цветов для меду! — поясняет старик.

— А где она живет? — спрашивает Вася.

— В дуплах, в ульях, — говорит старик. — Ульи — такие, знаешь, небольшие деревянные колоды с окошечками… А на зиму убирают их в пчельник, — такое строенье, значит…

— А это что? Цветок? — немного погодя, вопрошает Вася, ощупав у себя под рукой какое-то растение.

— Где? Постой-ка, — бормочет старик и, в свою очередь, ощупывает растение, наклоняется к нему, нюхает его.

— А-а! Это называется «Дикий цикорий»… — говорит он, помолчав. — Желтенький цветочек, так себе, неважный… Он все больше в поле растет. А вот это — папоротник! — рассказывает старик, продолжая шарить рукой вокруг себя. — Лист у него красный, весь узорчатый, а пахнет худо… А вот это — лист брусники… Это — костяника… А это — волчьи ягоды: они, говорят, ядовиты… А вот это колючее-то… пощупай, не бойся!.. это — шиповник. Весной он весь розовым цветом обливается и пахнет чудесно, сладко таково… В лесу-то, братец ты мой, каких цветов только нет. Вот я ужо тебе богульник сорву, — понюхай! Хорошо пахнет…

И старик усердно шарит вокруг себя рукой, ползает на коленках взад и вперед, ищет и, наконец, находит цветок.

— Эти цветы вечером да ночью шибко пахнут, особенно ежели вечер сырой, росистый! — замечает он, подавая Васе цветок.

— Богульник? — переспрашивает тот, наклоняясь над цветком и как бы стараясь запомнить его название.

— Да! Богульник… Его от всяких болезней употребляют, чай из него пьют.

— А-ах, хорошо! — шепчет Вася, вдыхая в себя аромат диких лесных цветов. Он покачивает головой и, видимо, — в восторге.

— Боже ты мой! Что теперь в лесу-то делается! — восклицает старик. — Жаркое солнышко светит теперь над нами. Небо синее, а вокруг нас все зелено… Ночью ужо в траве светляки загорятся. По низким местам белая роса начнет расстилаться… Вот точно все это теперь вижу перед собой, а рассказать — уменья не хватает, да и слов таких нет! Впрочем, что ж! Тебе не растолкуешь! Ты ведь, сердечный, ничего этого отроду не видал…

— Не видал! — с покорностью, смиренно шепчет Вася.

— То-то и есть, мой родной! — замечает старик, и глубокая грусть слышится в его голосе.

Слепые несколько минут сидят молча, словно прислушиваясь к таинственному шороху, что расходится кругом них по лесу, по-за кустами.

— Ох, я — грешник, грешник! — как бы сам с собой, вслух, вдруг начинает старик дрогнувшим голосом. — Могу ли я жаловаться да роптать на судьбу! Почитай, пятьдесят лет прожил я, как и все люди, прожил здоровым и зрячим… И на Божий мир насмотрелся, всего навидался вдоволь, и женат был, и жена была хорошая, и детки были… Все я узнал, все испытал, отведал горького и сладкого… А вот — бедняга-то! (Старик кивнул головой на юношу). Вот уж это, точно — бедняга… Ни отца, ни матери не видал, ни земли, ни неба, ни красного солнышка… Ничего-то не видал, ничего не знает! Да и то не жалуется… О-ох, дитятко ты мое милое, сердечко ты мое болезное! Велико твое горе… Ох, Вася, бедный ты мой!

— Мне, батя, хорошо с тобой! — успокаивающим тоном отзывается юноша. — В обиду меня ты не дашь, всему меня наставляешь, учишь, чем и как делать, водишь меня, рассказываешь мне про все… На что ж мне жаловаться? Хлебушка у нас есть, живем, слава Богу, под крышей… Нет, батя! Мне хорошо с тобой…

И Вася любовно гладит старика по плечу. Старик молча утирает дрожащей рукой навертывающиеся на глаза слезы.

IX

Какая-то маленькая птичка запевает в кустах. «Чюи-чюи» далеко разносится по лесу.

Кто это? — спрашивает Вася, прислушиваясь.

А это, батюшка, иволга! — отвечает ему старик. — А вот другая-то птичка, что тоненьким голоском поет, — малиновка… Еще есть варакушка, та всякий вздор насбирывает, чиликает-чиликает… Зяблик хорошо поет, только уж больно тихо… Есть еще птица — дятел, весь пестрый, красивый такой. Этот все по деревьям лазит да клювом кору долбит, червячков себе ищет. А помнишь, Вася, как весной в Даниловской роще соловей-то пел?

— Помню! — отозвался Вася. — А знаешь, батя, птичка мне всего больше по сердцу?

— Какая?

— Жаворонок! Его песенка мне больно люба. Все бы, кажется, слушать его…

Кроткая светлая улыбка мелькает на губах юноши, когда он вспоминает пенье жаворонка. Собеседники помолчали.

— Ну, вот ты — парень молодой, — опять начинает старик, — тебе жить бы надо да веселиться… Вон птички-то гнезда вьют, живут парами, друг дружку песенками утешают, а ты у меня один-одинешенек… только со мной, стариком, и время проводишь. Какое уж тут веселье! Иные хоть в детстве-то поиграют, отведут душеньку. А ты и тогда, как теперь, в потемках сидел: ни тебе побегать, ни тебе поиграть… О-охти, горе-гореваньице!

Вася вздохнул и промолчал. А старику горько за него: «Легкое ли дело — этакому молодому в несчастии весь век вековать!»

В разговорах да в рассказах время проходит незаметно. Братаны здесь же, в лесу, и обедают — вынимают из узелка краюху хлеба, разламывают пополам, посыпают крупною солью и едят, а потом чашкой достают из речки воды и студеною водою запивают свой немудреный обед. Тут же ложатся они отдыхать и, убаюканные лесным шелестом, шорохом, сладко засыпают под пенье птичек.

Вечером тою же дорогой братаны возвращаются домой. Солнце ясно закатывается и, словно растопленным золотом, заливает всю западную сторону неба. Братаны, держась крепко за руки, подходят к Боровому. Бревенчатые стены изб и маленькие оконца, обращенные к западу, словно горят, ярко озаренные в те минуты красноватым светом заходящего солнца. Но братаны не видят этой яркой картины, не видят и того, как, немного погодя, над головами их в голубом небе зажигается первая вечерняя звезда.

А соседи, завидев слепых, приговаривают: «Вот наши неразлучники домой пробираются».

X

Васе — двадцать пять лет от роду, но он совершенно дитя, умное, доброе, незлобивое дитя. Ни о чем нет у него ясных представлений. Он только чувствует, что вокруг него живет какой-то мир, живут какие-то существа, называемые людьми. Он походит на эти существа, но между ними та разница, что у него глаза закрыты, а у них открыты. Те люди — «зрячие», а его зовут «слепым». Батя говорит, что зрячие люди видят белый свет, а они с батей живут в потемках. Что такое значит «видеть»? Что такое — «белый свет»? Что такое — «потемки»? Все это для Васи — слова непонятные, без смысла и значения. Он только знает, что ему чего-то недостает против других людей… но чего именно недостает — вопрос. Он часто слышит, что люди жалеют его, называют «несчастным». Поэтому он думает, что ему, значит, жить хуже, чем другим… но чем хуже? Он не знает и в точности определить не может, сколько ни старается. Напрасно он ломает голову, напрасно раздумывает… Все вокруг него как-то смутно, загадочно, таинственно.

Он ничего не боится, потому что ничего не знает. При ходьбе он постоянно натыкается на что-нибудь, оступается, постоянно не уверен и не знает иной раз, где взять то, что ему надо. Его голова поминутно работает. Он задает вопросы, но получает на них непонятные ответы.

Расскажи мне, батя, что такое — солнышко? — приступает он к старику.

— Ах, ты — чудак! — отзывается тот, сам становясь в тупик. — Да как же тебе рассказать? Ну, это, значит, такой круг ходит по небу — светлый, даже глазам больно смотреть на него.

— А где оно ходит на небе? Далеко? — допрашивает юноша.

— Вон там, вверху… — далеко-далеко!..

Вася поднимает голову. Губы его полуоткрыты, в лице его какое-то болезненное, напряженное выражение. Темно, темно, как всегда!..

— Прежде и я видал солнышко, а теперь у меня перед глазами так же черно, как и у тебя, дитятко! — с горечью замечает старик.

Вася молча вздыхает.

Однажды гроза застала их на дороге. Яркая молния поминутно зажигала темные тучи, низко нависшие над землей, и гром грохотал в поднебесье, глухими раскатами замирая вдали.

— Батя! Скажи ты мне, пожалуйста, что это такое стучит? — спрашивает Вася. — Точно какая-нибудь большая телега где-то катается…

— Это, сказывают, от жары бывает, а что — и сам я доподлинно не знаю, — отвечает старик и боязливо крестится, когда сильный раскат грома разражается над его головою.

А Вася не робеет, нет для него страхов. Он, как пловец, не имеющий понятия ни о мелях, ни о подводных камнях, ни об ужасных ураганах, наводящих страх на моряков, носится по неведомым ему волнам житейского моря. Он только заботится, как бы ему не упасть или не натолкнуться на что-нибудь. Если при ходьбе он задевал за что-нибудь плечом и слегка стукался обо что-нибудь головой, то всегда сильно вздрагивал, и на побледневшем лице его выражался испуг — не страх, а именно испуг, обыкновенно испытываемый чувствительными натурами при всякой неожиданности.

— Батя! Растолкуй мне, что такое огонь? — спрашивает Вася в другой раз. — Я брал его в руку — в руке ничего не оставалось, а все-таки руке было больно. Отчего же больно-то, когда тут ничего нет? А?

— Огонь жжет, оттого и больно! — объяснил старик.

— Не возьму я в толк… — шептал юноша.

Сны были для Васи лишь повторением действительности. То грезилось ему, что он сидит и растирает табак, то будто прядет, и нитка у него тянется без конца, а веретено тихо жужжит под пальцами; то будто он идет об руку с батей по какой-то ровной, гладкой дороге, ни за что не запинаясь, ни за что не задевая, идут они все в гору, все выше, выше, дышится так легко, свободно, так хорошо. То снилось ему, что он с батей сидит в лесу и батя рассказывает ему всякие истории о людях, о зверях, о птицах и рыбах, то грезилось ему, что он с батей звонит на колокольне и словно носится по-над землей вместе с птицами…

Слепые жили в своей сторожке, как в монастыре или в пустыне. Редко доходили до них житейские новости и слухи, а все же-таки доходили порой.

— Что это они все ссорятся и злятся друг на дружку? — говорил Вася. — Неужто им тесно жить стало?

— Всякий о себе думает, дитятко! — возражал старик. — Каждому охота лучше… Вот и перебивают друг у дружки все, что попадется…

А разве иначе никак нельзя? — спрашивает юноша. Так уж, говорят, свет устроен…

Худо, ежели правду так… — бормотал про себя Вася. Осенью в Боровом бывала ярмарка. Она длилась три дня и называлась Покровскою, потому что продолжалась с 1 до 4 октября. В это время в Боровое приезжали купцы из города, крестьяне приводили на продажу скот — лошадей, коров, наезжали цыгане, торговцы с красным товаром и со всякими сластями. Деревенская площадь захлебывалась народом, даже по погосту бродили толпы. В эти дни шум и крики с утра до ночи раздавались в Боровом. Иногда завязывались ссоры, и ссоры доходили до рукопашных схваток.

— Господи! — в волнении восклицал тогда Вася. — И из-за чего они дерутся? Что им надо?

— Да разве без драки можно! — возражал старик.

— Разве же нельзя погулять смирнехонько?

— Что же за праздник без драки…

Вася недоумевал… Болезненное выражение появлялось тогда на его сжатых губах. Когда до него доносились крики пьяных и неистовые ругательства, он вдруг бледнел и начинал тяжело дышать…

— Ох, дураки, дураки! — с сердцем бормотал старик.

— Батя! Жаль мне их… вот как жаль! Сказать не могу… — тихим, дрожащим голосом шептал юноша. — Что это они делают? Зачем они этак?

Он тяжело вздыхал и низко клонил голову.

Ярмарка, праздники, гулянья всегда сильно расстраивали его. В ту пору он плохо спал ночи, часто просыпался и будил старика…

— Батя! А, батя! — испуганно взывал он. — Ты ничего не слыхал? Как будто кого-то бьют, кто-то стонет… или это мне так почудилось!

Иногда ему грезились эти крики во сне, а иногда слышались наяву… В ту пору и ветер, завывающий по погосту и глухо гудевший колоколами, и лай собак, и шум деревьев заставляли Васю вздрагивать и напряженно прислушиваться к тому, что происходит за стенами их безмолвной, тихой сторожки.

XI

Мало на свете братьев, которые любили бы друг друга так крепко, как наши братаны-неразлучники. Старший покровительствовал младшему, служил ему руководителем; младший зато всячески старался услужить ему.

— Батя! Отдохни… Я один поработаю! — говорил Вася. — Ложись! Я постель тебе поправлю…

И Вася излаживал сено, чтобы старику было ловчее лежать.

— Ой, родной ты мой! — с сердечным умилением шамкал старик. — Я уж не знаю, как бы я без тебя и жить-то стал…

— Нет, батя! — возражал юноша. — Ты-то прожил бы без меня, а вот я-то пропал бы один!

— Не хотелось бы мне оставлять тебя… — продолжал старик. — А придется оставить! Ты еще — парень молодой, а я уж стар; тебе еще долго жить надо, а мой конец — не за горами. Охо-хо!

— Хорошо бы мне с тобой вместе умереть! — задумчиво промолвил юноша.

Слепые не раз разговаривали об этом, но старик обыкновенно кончал все одним и тем же:

— Нет, дитятко! Ты моложе… ты переживешь меня. — И затем в виде утешения добавлял: — Ну, свет не без добрых людей! Не покинут темного человека…

— А все-таки я один буду! — повторял юноша грустно. — Кто со мной разговаривать станет, да и о чем говорить со мной? Знаешь, батя, мне иной раз кажется, что мы с тобой только вдвоем на свете живем…

Да и вправду! — соглашался старик. — Все люди сами по себе, а мы двое — сами по себе. Мы промеж людей ровно отрезанные ломти…

Да. Именно они чувствовали себя в мире отрезанными ломтями и поэтому-то так крепко прижимались друг к другу. Они не могли принимать прямого, деятельного участия в горях и радостях своих ближних, хотя в душе и радовались чужой радости и печалились чужому горю… Старик знакомил юношу заочно с землей, с людьми, и со всем вообще, что окружало его. Вася не уставал слушать, иногда и сам расспрашивал кое о чем. Рябок любил рассказывать о своей прошлой жизни и сам для себя находил в этом удовольствие. Старик рассказывал, как он женился, как у него родились дети, как они умерли, как, наконец, он схоронил жену и остался бобылем…

— Все прошло! — говорил он. — Вся жизнь — точно сон… Между братанами не существовало тайн. Каждою мыслью, каждым чувством делились они друг с другом. У них все было общее. Двадцать лет изжили они вместе, под одною кровлей, и все это время жили душа в душу. Один из них за это время рос и становился юношей, другой — старился и дряхлел. Они привыкли друг к другу так, как только могут привыкать люди. Иногда, даже проснувшись ночью, Вася окликал старика:

— Батя! Ты тут?

— Здесь я, здесь, дитятко! Спи, голубчик, Господь с тобою! — спросонок успокаивал его старик.

Юноша искал руку старика и, прикорнув головой к его плечу, засыпал спокойно и тихо, как дитя, как птенчик под крылом матери, вполне уверенный в своей безопасности.

Если, бывало, старик занемогал, юноша просто сам не свой, ходит, мечется по каморке, то сядет у старика в ногах, то начнет гладить его по голове, по лицу, то вдруг крепко прижмется губами к его морщинистой щеке и скорбно и глубоко вздыхает.

— Батя! Да что же это? — с беспокойством спрашивает он старика, а у самого голос так и дрожит, как в лихорадке, и весь он страшно волнуется. — Что с тобой? А? Тебе больно? Батя, голубчик, скажи: что для тебя сделать? Вымолви только!

— Ничего, родной мой! Пройдет, ужо поотлежусь… — успокаивал его старик. — Простудился, видно, маленько, как вчера на колокольню лазил. Не кручинься, живо поправлюсь… Ведь уж без болезни не проживешь!

— Батя, батя! — волновался юноша, ломая руки и в отчаянии низко свешивая на грудь старика свою белокурую голову. — Ведь ты не умрешь, не умрешь? Да?

— Нет, голубчик, не умру… почто! — говорил тот. — Не такая у меня болезнь! Вот завтра ужо к утру и встану, как ни в чем не бывало!

В это время Вася не ел, не спал, не знал покоя ни днем, ни ночью — и страдал не меньше самого больного. Зато же как и радовался он, когда старик выздоравливал.

— Ну, вот и отлично! — приговаривал Вася, ласково гладя его по плечу. — Ай, да батя! какой ты хороший…

Вася прихварывал редко, но во время его болезни старик так же ухаживал за ним, как за любимым сыном, так же беспокоился, не спал ночи, плакал над своим детищем и сам едва держался на ногах от тревоги и усталости. Слепые даже были не в состоянии представить себе, что они могли обойтись один без другого. Это было для них решительно немыслимо, невозможно… Жили-были на свете сиамские близнецы, два сросшихся человека, которые думали и чувствовали заодно, заодно болели, заодно радовались и печалились. Наши слепые были своего рода сиамские близнецы — близнецы не в физическом, но в нравственном смысле. Души их сблизились, сроднились… Они не могли быть счастливы и довольны друг без друга, они не могли жить вдали один от другого… Люди, довольные, счастливые, избалованные жизнью, люди, у которых было много друзей и много всяких радостей, даже не поймут, как была велика и сильна любовь этих несчастных слепых друг ко другу. О людях, живущих дружно, говорят: «Они живут душа в душу!» Эти слова всего более шли к нашим слепым, к братанам-неразлучникам. Они не видели, но чувствовали друг друга… Они по инстинкту угадывали, когда один из них беспокоился о чем-нибудь или чувствовал себя неловко, нуждался в чем-нибудь. Они иногда задумывались об одном и том же, желали одного и того же. Так, например, не раз они сталкивались у печки с дровами. И тот и другой в одно и то же время задумывал топить печь, и, чтобы не беспокоить сожителя, каждый из них, не говоря ни слова, хотел сам потихоньку затопить печку.

— Вася! Ты это что? — спрашивал старик, ощупывая принесенные Васей дрова.

— А я собираюсь печь топить! — отвечал тот.

— Гм! А я было тоже за тем же сюда прилез… — с усмешкой говорил старик. — Ну! Оставлю свои дрова тут… до другого раза! Пригодятся…

— Пригодятся… Оставь! — соглашался Вася.

Иной раз, не сговариваясь, они разом начинали укладываться спать, в одно время принимались мести каморку.

— Ты что, Вася, примолк? — спросит иногда старик.

— Что-то тоскливо, батя! — ответит тот и тихо вздохнет. А старик между тем сам уже ранее закручинился. Иногда, не говоря ни слова, они сидели за работой и оба улыбались, видимо, совершенно довольные сами собой в те минуты. Наконец, братаны даже перестали и удивляться тому, что они заодно думали и чувствовали. Для них показалось бы странно, если бы было иначе. Они представлялись как бы одним человеком в двух лицах, как будто один человек был расколот надвое: одна половина была старческая, другая — молодая. Так же точно все их помыслы и чувства казались расколоты надвое, и при этом каждый из них дополнял другого.

— Ой, дитятко мое милое, — скорбно говаривал старик, — плох я становлюсь… Боюсь, как бы нам разлучиться не пришлось, останешься ты без меня сиротинушкой…

— Нет, батя! Не придется… — спокойно замечал юноша.

И в те минуты какая-то торжественная уверенность звучала в его голосе, светилась в его милой, кроткой улыбке, выражалась во всем его лице.

На этот раз судьба исполнила человеческое желание…

Была весна в полном разгаре. Леса стояли в свежем зеленом уборе, в полях и лугах пестрели цветы. По праздникам девушки в нарядных красных сарафанах гуляли по лугам, рвали цветы и плели себе из них венки. Девушки порой запевали песни, и протяжные, переливчатые звуки их песен долетали до церковной сторожки, и слепые, сидя у раскрытого окна, прислушивались к ним.

— Девушки песни поют! — говорил старик и подолгу сидел неподвижно, понурив голову.

А юноша облокачивался на окно, склонял голову на руки и с какой-то жадностью, с грустью и отрадой внимал этим песням. Губы его полураскрыты, на щеках — румянец… Затаив дыхание, прислушивается он к звонким молодым голосам. Он отрезан, отчужден от этого веселья, но может наслаждаться им издали по слуху…

XII

Наступил праздник Всех Святых.

Сторож был чем-то занят в церкви и попросил братанов сходить за него на колокольню — поблаговестить к обедне. Слепые никогда не отказывались от этого и с удовольствием ползали на колокольню летом и зимой. Когда теперь сторож предложил слепым идти благовестить к обедне, юноша весело поднялся с лавки.

— Пойдем, батя! Пойдем! — радостно вскричал он. — Уж поздно же я сегодня…

Только, братцы, у правого колокола веревка перервалась! — заметил Иван. — Надо будет вязать ее…

Ну, что ж! Свяжем… Ведь не в первый раз! — отозвался старик.

Пошли братаны по лестнице, — Вася впереди, старик за ним. В течение двадцати лет они так свыклись с лестницей, что знали не только число ступеней, но и особенности почти каждой из них: у одной ступени, например, была выемка, другая была немного наклонена влево, та слегка пошатывалась и т. д. Живо взобрались братаны на колокольню, без запинки прошагав все 180 ступеней, и на минуту остановились на верхней площадке, чтобы перевести дух… Безмолвно было теперь на колокольне, даже галки и голуби разлетелись по полям за наживой. Но через несколько мгновений колокольня оживет, наполнится гулом, гулом наполнятся ее лестницы и вся ее пустая внутренность, погруженная в полумрак: колокольня заговорит со всею окрестностью всем знакомым, внятным языком…

Оставалось только связать веревку. Пустое дело… Если веревка оборвалась высоко, как именно и случилось теперь, если с пола площадки нельзя было достать до нее, то для этого слепые брали доску и клали таким образом, что один ее конец оставался на полу, а другой поднимался на перила деревянной решетки, ограждавшей пролеты. Доска, значит, оставалась в наклоненном положении. Один из братанов становился на доску, на тот ее край, который лежал на полу, а другой братан — чаще всего Вася — осторожно поднимался по доске с костылем в руках, идя до самого ее края, высовывавшегося за решетку и висевшего в воздухе; затем, также осторожно, он поднимался на цыпочки и связывал оборвавшуюся веревку. Конечно, положение было очень опасное, рискованное, но опасность уменьшалась тем, что Вася уже привык к этому лазанью, был очень осторожен, и притом голова у него не могла закружиться, так как он не видал под своими ногами страшной пропасти. Старик живо представлял себе это положение, боялся, не надеялся на себя и поэтому не более двух раз лазил на край доски, да и то закаялся, а Васю уговаривал быть как можно осторожнее…

XIII

Если бы наши звонари могли видеть, то они, наверное, остановились бы на минуту и, облокотившись на деревянную решетку, полюбовались бы на блестящую картину, открывавшуюся перед ними с высоты колокольни. То была большая картина, созданная несравненным художником — природой… Ясные, сияющие небеса — без тени, без единого облачка — кротко синели над мирной деревенской стороной. Солнце лило на землю потоки света, и в золотистых лучах его рощи и луга ярко зеленели, окропленные росой. Воздух дышал свежестью, легкий перелетный ветерок приносил с собой с полей и из лесов аромат цветов и трав. Река в своих крутых берегах казалась синим стеклом, вставленным в изумрудную оправу. Ни малейшей ряби не замечалось на воде… Это синее стекло то блестело на лугу, то пряталось за разросшимися кустами густых ив, то снова показывалось далее и, наконец, уже окончательно скрывалось в лесу. С одной стороны с колокольни виднелись селенья, над ними кое-где из труб вился дымок, с прочих сторон расходились леса — и теперь, в тихий утренний час, они стояли неподвижны и безмолвны, как леса сказочного спящего царства.

Слепые не могли видеть прелестной картины, развертывавшейся перед ними на несколько верст… Поднявшись на площадку и переведя дух, они тотчас же принялись за дело. Вася ощупью нашел доску, приподнял ее и одним краем положил на перила решетки. Эта доска уже не раз служила им свою службу.

— Батя! Наступи на доску-то! — крикнул Вася.

Старик ощупью нашел доску и встал на ее край, лежавший на полу площадки. Старик сгорбился, уперся руками в колени и даже как-то присел слегка — для того, чтобы как можно сильнее отнести доску на свою сторону, чтобы доска — храни Бог! — как-нибудь не дрогнула, не шевельнулась под тяжестью юноши, когда тот ступит на доску и пойдет по ней. Наступил? — спросил Вася, немного погодя. Наступил! Полезай, — промолвил старик.

В ту же минуту старик заслышал какой-то шорох, но чувствовал, что Вася еще не ступил на доску. А шорох между тем все продолжался, как будто кто-то двигался по доске. Бедный старик! Если бы он мог видеть в те минуты, когда спокойно стоял, упершись руками в колени, то ему представилось бы такое зрелище, от которого у него волосы встали бы дыбом, в глазах померкло бы от ужаса и сердце захолонуло… Старик увидал бы, что он стоял вовсе не на той доске, по которой шел юноша, — стоял на другой доске, неизвестно когда, кем и зачем положенной тут, то есть в том же самом направлении, в каком обыкновенно слепые клали доску, когда связывали или поправляли веревки, протянутые от колоколов. Злая случайность!

Юноша той порой медленно, шаг за шагом подвигался по доске, подвигался совершенно безбоязненно, как всегда, не предчувствуя, что идет на верную смерть, что с каждым мгновением, с каждым шагом он подвигался к роковому концу. Он шел, как всегда, с закрытыми глазами. Как всегда, лицо его было спокойно, на щеках играл румянец, и легкая улыбка мелькала на его губах. Он уже заранее предвкушал то наслаждение, которое обыкновенно испытывал, звоня на колокольне. Вдруг ему почудилось, что доска как будто слегка дрогнула, шевельнулась под ним…

— Держись, батя! Я иду! — крикнул Вася.

— Иди, иди, голубчик! Не бойся! — промолвил старик, изо всей мочи упираясь ногами в доску.

Старик не чувствовал, что он своими словами посылает юношу на смерть. А между тем Вася был так близко от него, старик мог бы еще схватить его за рукав рубахи и спасти… Вася шел по доске босиком, шагов его было почти не слышно, — раздавался только какой-то неясный шорох. Старик думал, что Вася еще только прилаживается ступить на доску, и ждал. А Вася той порой подходил к концу доски, а вместе с тем и к концу своей жизни.

Он сделал последний шаг…

— Вася! Ты что же… — начинает старик.

В тот же миг с легким шумом доска моментально перевернулась — и несчастный юноша вместе с нею стремглав полетел вниз с двадцатисаженной высоты…

XIV

Старик слышит глухой шум, слышит, как Вася задыхающимся, не своим голосом вскрикивает: «Батя!», слышит, как что-то мягкое валится вниз, стукается по пути о колокольные обрезы и, наконец, грузно падает наземь. И потом — все тихо, страшно тихо… Только слышно, где-то близко воркуют голуби: вероятно, на крыше колокольни, да жаворонок поет далеко над полями. Старик выпрямляется и, тяжело дыша, прислушивается с минуту. Сердце его замирает, колени трясутся, а взгляд мутных, широко раскрытых, ничего не видящих глаз его как-то бессмысленно, беспомощно погружается в пространство.

— Вася! А Вася! — дрогнувшим голосом шепчет старик, изо всей мочи напрягая свой тонкий, изощренный слух.

Но ответа нет, по-прежнему все тихо…

Старик пошатнулся. Холодный пот выступает на его лбу, а все лицо его вдруг покрывается мертвенною бледностью. Он ничего не видит, — ужасное, невыносимое положение! Он не понимает, что такое случилось, но уже чувствует, что на колокольне произошло что-то недоброе, совершилось что-то страшное…

Он машинально наклоняется, ощупывает доску, ощупывает ее всю, до конца — Васи нет, вокруг него пусто… Старик застонал.

«Сорвался!» — мелькает у него в голове.

Но он никак не может понять, каким образом Вася, идя по доске с костылем, идя по ней уже не в первый раз, при всей своей осторожности, мог сорваться… Произошло что-то необъяснимое. Вася еще не вступал на доску. Старик готов побожиться, что он еще не чувствовал, чтобы Вася шел по доске. И вдруг он исчез… Но куда же он мог деваться? Упал?

В полубеспамятстве, тяжело дыша и весь вздрагивая, старик спустился с лестницы и, не найдя дома ни сторожа, ни его старухи, охая пустился бродить около колокольни. Старик не помнил, как он спустился с лестницы и долго ли бродил около стен колокольни, он только помнит, что нога его вдруг наткнулась на что-то мягкое. Он опустился на колени, шарит рукой, ощупывает… Да. Это — Вася… Это — он! Старик потрогал его голову, лицо, грудь… В груди что-то еще дрожало, билось… И горько-горько зарыдал бедняк, склонившись над телом своего несчастного товарища, своего неизменного друга. Какая-то теплая липкая жидкость приставала к рукам старика. Это — кровь, его кровь…

Под ярким утренним солнышком, под голубыми сияющими небесами, лежал Вася, не дыша, неподвижно, как подрезанный колосок. Все тело его было размозжено. Его бледное, помертвевшее лицо и шея были покрыты кровью. Жизнь уже отлетела из этого разбитого, изувеченного тела… но лицо Васи и в смерти было так же спокойно и прекрасно, как и при жизни.

Чтобы понять все горе старика, нужно было видеть, с каким отчаянием ползал он около холодевшего трупа дорогого ему человека, какими горькими слезами обливал он шелковистые белокурые волосы, теперь запятнанные кровью, как целовал он его в бледный лоб, в закрытые глаза, в уста и в щеки… нужно было послушать, с какими трогательными словами обращался он к бездыханному, бесчувственному телу, и с какой болью срывались с его запекшихся губ эти слова, полные ласки и беззаветной любви…

— Дитятко мое милое! Красное ты мое солнышко! — тяжко всхлипывал он своим старческим, надрывающимся голосом. — Радость моя! Голубчик! Сердечненький мой… И не пожил, не порадовался… Охо-хо!

Одна только мысль и была в его голове — мысль о том, что он навсегда потерял Васю. Только одно чувство — чувство одиночества, чувство невыразимой скорби терзало его сердце, словно разрывало его на клочки.

Услыхали его стоны, сбежались люди, подняли слепого и унесли в сторожку.

Старик, как убитый, сидел на лавке, свесив голову на грудь и опустив руки, как плети. Только порой он покачивал головою и с горечью шептал про себя:

— Ой, дитятко, дитятко мое милое!

Невозможно было без слез смотреть на него. Еще горше становилось, когда старик с лихорадочным оживлением принимался заботиться о том, чтобы получше нарядили покойника. И Васю нарядили в его праздничную розовую рубаху, чистыми холщовыми онучами обвили ему ноги и обмотали их веревочкой, новые лапти надели. Старик, надрываясь от печали, сам примочил ключевою водою волосы покойника, сам старательно расчесал их своим роговым гребнем. Расчесав их, он не выдержал — приник своею седою головою к голове покойника, прильнул губами к его мягким, шелковистым волосам — и зарыдал тяжко, безутешно. Словами не высказать горя…

На третий день Васю похоронили… Старик вдруг притих, ни на что не жалуется, не плачет, сидит да молчит, только, казалось, еще пуще сгорбился; потемнело его страдальческое лицо. По целым часам, молча, просиживал он на могиле своего друга «Васеньки», и только тихо вздыхал. По ночам сторожиха слышала, как он бредил — звал Васю или переживал еще раз во сне страшную сцену на колокольне и успокаивающим тоном повторял: «Иди, иди, голубчик! Не бойся!» Не раз ночью он просыпался и окликал своего товарища: «Вася, ты спишь? Вася! А, Вася! Ты где?» А потом, придя в себя, вспомнив о своем одиночестве, он опять валился на свое жесткое ложе и тихо-тихо плакал.

Однажды он сказал сторожу:

— Смотри, Иван… Когда я помру, положи меня вместе с Васей — в одну могилку. На земле мы были «неразлучники» — и в земле разлучать нас непочто!

— Ладно, ладно, дедушка! — говорил Иван. — Сделаем в твое довольство…

Через восемь дней после смерти Васи не стало и старика. Он умер тихо, неслышно, словно заснул.

Сторожиха утром пришла к нему в каморку и нашла его на лавке. Старик сидел перед столом, положив на стол руки и на руки опустив голову.

«Вот у места спать улегся»… — заметила про себя сторожиха.

Она хотела разбудить его и уложить на постель — подошла, взяла его за плечо, а плечо уже холодно… И в ту же минуту, как сторожиха пошевелила его, его голова скатилась с рук и тяжело стукнулась о стол…

Исполнили последнюю волю старого слепого.

Разрыли еще свежую могилу Васи и на его гроб поставили гроб старика. Высокий бугор насыпан над ними. Иван сам смастерил большой деревянный крест — белый, сосновый, блестящий и без всякой надписи водрузил его на могиле. Хороший крест — лет десять простоит он! А надпись… Зачем она? Разве кто-нибудь станет отыскивать могилу наших братанов!

Каморка в церковной сторожке на время опустела, а затем опять поселились в ней какие-то убогие.

Прошли года. Общая братская могила уже опустилась, заросла травой. Весной жаворонок поет над нею. В каждый праздник над погостом в свежем утреннем воздухе по-прежнему звонят и гудят колокола, наполняя звуками своих медных гортаней ближние и дальние окрестности. Зычными своими голосами торжественно поют колокола и над могилой братьев-слепцов, так любивших при жизни их звон и гул…