I

О том, что это был за подвал и кто в нем жил

В большом городе, в подвале одного высокого каменного дома жила бедная вдова с двумя детьми — с сыном и дочерью. Прежде, до смерти мужа, этой женщине жилось гораздо лучше; но вот уже два года, как мужа ее не стало, и она из маленькой, но уютной и светлой квартиры перебралась с детьми в мрачный, полутемный подвал многоэтажного дома, заселенного почти сплошь бедняками.

В этой подвальной каморке было только одно небольшое оконце, да и то выходило во двор и приходилось вровень с мостовой; оно так мало пропускало света, что в подвале были вечные сумерки. Только в ясные летние дни, около полудня ненадолго в подвале становилось посветлее, но ни клочка неба нельзя было видеть из окна, и еще ни разу, с того времени, как выстроен дом, золотистый солнечный луч не пробился сюда, чтобы порадовать подвальных жильцов. В течение же полугода, — с октября месяца и по апрель, — в подвале, можно сказать, царил мрак настоящей полярной зимы, озаряемой не фантастическим светом северного сияния, но тусклым мерцающим светом маленькой, жестяной керосиновой лампы.

Дело в том, что узкий, грязный двор, куда выходило подвальное окно, со всех четырех сторон был окружен высокими каменными стенами, потемневшими от времени, и походил на колодезь — лишь без воды: только загнувши голову, можно было там, высоко, увидать над собою клочок неба…

В этом-то неуютном, жалком подвале, лишенном света приветливых солнечных лучей и всяких удобств, жила бедная вдова, Марья Назаровна Лебедева, со своей Лизуткой и с маленьким Степой.

Налево от входа помещалась старая, истрескавшаяся плита, немилосердно дымившая в ветряную погоду. В другом углу, напротив плиты, устроилась Марья с детьми; за старой полинявшей занавеской стояла их кровать; под кровать был задвинут сундук. У окна стоял стол.

Марья Лебедева не одна с детками жила в подвале: у нее были еще квартирантки, две старушки-торговки, ютившиеся в остальных двух углах. В одном углу, направо от двери, жила селедочница Максимовна, старуха костлявая, как скелет, хмурая, ворчливая и, казалось, вся насквозь пропахнувшая селедочным рассолом. В другом углу, против нее, «квартировала» очень говорливая, веселая старушка Дмитриевна, торговавшая на улице с лотка то яблоками, то лимонами, то пряниками и леденцами, смотря по времени года.

Торговки платили каждая за свой угол по полтора рубля в месяц, так что Марье, хозяйке этого сырого и полутемного подвального помещения, приходилось доплачивать домовладельцу еще два рубля. Кроме этих двух рублей, Марье еще надо было заработать на еду, на одежду, на обувь, на покупку лекарства в случае болезни, да и мало ли еще на что… Но Марья была хорошая женщина, работящая, бодрая духом и трудилась, не унывая и не покладая рук.

Марья занималась прачечным делом; дома она стирала редко, но все больше ходила работать поденно. Она получала в день по 40 копеек и, кроме того, завтракала и обедала у тех, на кого стирала. Если месяц выдавался для нее счастливый, Марья могла заработать рублей десять-одиннадцать, И, значит, за вычетом квартирной платы у нее оставалось на все про все рублей 8 или 9. Не велики деньги при той дороговизне, какая была в «большом городе», и нет ничего мудреного, что Марья с детьми жила в большой нужде и не раз случалось, что у нее не хватало денег для того, чтобы купить керосину или хлеба, сколько нужно. Платья у них уже давно обшмыгались, не раз зачинивались и были все в заплатах. Некоторые одежды Лизы и маленького Степы пестротой своих заплат напоминали костюм арлекина — лишь с тою разницей, что нелепый арлекинский костюм гораздо щеголеватее лохмотьев наших подвальных обитателей.

Кое-какие вещи, бывшие при муже, Марья продала, и деньги, вырученные от продажи их, были уже давно прожиты. Теперь в Марьином хозяйстве самыми дорогими предметами были самовар, медный кофейник и три утюга.

По годам Марья была не старая женщина, но горе и бедность, тревоги да заботы не красят и не молодят человека, — состарили они прежде времени и Марью. За последние два года Марья очень похудела, и лицо ее стало бледное; в русых волосах ее поблескивала седина. От горячего, сырого воздуха прачечной ее глаза — добрые, кроткие, голубые глаза — были красны и слезились, а от постоянной работы внаклонку ее спина и плечи сгорбились совсем по-старушечьи. От частого перехода из прачечной прямо на двор во всякую погоду, — в холод и ветер, Марья часто простужалась и зимою почти постоянно кашляла. Из аптеки ей давали от кашля капли датского короля, но капли ни датского и никакого другого короля были не в состоянии помочь Марье Лебедевой до тех пор, пока она торчала в прачечной над котлом и жила в сырой, промозглой подвальной каморке… Много она хлебнула горя, много бессонных ночей провела, оставшись после смерти мужа с детьми на руках и без всяких средств к жизни…

Лизе минуло шесть лет, и она замечательно походила на мать: такое же милое лицо, с таким же добрым выражением, только более нежное, и такие же, как у матери, кроткие глаза — светло-голубые, как ясное весеннее небо. Еще более, чем в лице, сходство с матерью сказывалось в ее голосе и манерах, в походке и вообще в ее ухватках.

— Ну, Лизутка! сейчас видать, чья ты дочь… спрашивать не надо! — смеясь, говорили ей знакомые.

В богатых семьях такая маленькая девочка, как Лиза, не только не помогает матери, не нянчится с младшим братом или сестренкой, но с ней-то еще нянчится какая-нибудь бонна, русская или иностранка, за ней ухаживает целый штат прислуги, иногда еще присматривает гувернантка, а высший надзор остается за отцом и матерью; такая девочка в богатой семье решительно еще ничего не работает, даже для себя ничего не умеет сделать, даже не умеет сама одеться, постлать себе постель, и все носятся с ней, как с маленькой, нарядной живой куклой.

В семьях же бедных и работящих, как семья Марьи Лебедевой, дети живут совсем иначе…

Лиза, хотя ей только что исполнилось шесть лет и она была еще очень мала ростом, уже помогала матери, сколько позволяли ее детские силы. Она умела подмести каморку, вымыть посуду, нащепать лучины, растопить плиту, поставить самовар, разогреть похлебку… Правда, Лиза иногда хозяйничала не совсем ловко, — бывали с нею и несчастные случаи, но это еще не беда… Не испытывает неудач и не делает ошибок лишь тот, кто сидит, сложа руки. Один раз, например, Лиза принялась так усердно щепать лучину, что едва совсем не отрезала себе большой палец левой руки. В другой раз, снимая с плиты похлебку, она как-то покачнулась и окатила похлебкой братишку — еще, к счастью, похлебка-то была не особенно горяча и не ошпарила мальчугана. Впрочем, такие катастрофы случались редко.

Когда мать уходила на работу, Лизутка присматривала за Степой, кормила его, играла с ним; если Степа ушибался и начинал реветь, она точь-в-точь так же, как мать, старалась утешить его и, водя пальчиком по ушибленному месту, тихим, успокаивающим тоном приговаривала:

— У вороны боли, у сороки боли, а у нашего-то Степушки все заживи!

И плачущий мальчуган понемножку замолкал, начинал внимательно прислушиваться к приговорам сестры и таращил на нее глазенки.

— А еще у кого «боли»? — лепетал Степа, с интересом следя за сестрой и смаргивая с ресниц последние капли слез.

— У кошки боли, у Жучки боли… — продолжала Лиза, иногда, если мальчик сильно ушибся, перебирая почти всех известных ей птиц и животных.

Тут уж Степа окончательно затихал и, размазав ручонкой слезы по своим грязным щекам, снова, как ни в чем не бывало, принимался за игру, по-видимому, вполне успокоенный тем, что у него заживет, а будет болеть у вороны, у галки, у волка, у зайца…

Когда Марья, усталая, возвратившись с работы, приляжет, бывало, на постель, Лизутка, по ее поручению, бежит в лавку то за тем, то за другим. А то она примется носить дрова для утренней топки, — обхватит ручонками сырое, тяжелое полено, прижмет к груди и тащит его из сеней, а сама раскраснеется, запыхается. Лиза не могла унести зараз больше одного полена, а нужно было натаскать их, по крайней мере, десятка два; поэтому ношенье дров происходило довольно долго. Потом еще следовало сырые дрова уложить рядком на неостывшую плиту для того, чтобы они к утру немного пообсохли.

Устанет, бывало, измучится Лизутка, но это не беда…

Смотрит она на ряды поленьев и с удовольствием думает о том, как завтра утром, когда на дворе будет еще совсем темно, а в подвале у них станет так холодно, эти дрова весело загорятся под плитой, затрещат, и мерцающим, красноватым светом озарятся серые своды их низкого подвального потолка. Тогда Лиза прямо с постели подбежит к устью плиты и с наслаждением станет греться у веселого огонька, сыплющего искры и слегка обдающего дымом…

II

Степан Иванович Лебедев и его вечерние беседы с «баушками»

Степе едва лишь минуло три года. Он слегка пришепетывал и некоторые слова выговаривал еще так неправильно, что только мать с сестрой, да «угловые» старухи могли вполне понимать его речь. Он так же, как Лиза, походил на мать; только его волосы и глаза были потемнее, и вообще он был посмуглее сестры.

Ему жилось веселее сестры. Лиза уже разглядела в жизни немало горького, немало такого, что перед глазами Степы проходило еще совсем бесследно. Лиза уже знала, что мать работает иногда через силу, что, возвращаясь домой, мать иной раз чуть не падает от усталости, — и маленькое сердечко ее сокрушалось: ей жаль было маму.

Лиза знала, что из лавки даром ничего не дают — даже протухлой печенки для их Мурысьи; что за все нужно деньги платить, а деньги нужно зарабатывать, и достаются они с большим трудом. Она уже знала, что, если у них не будет денег, то не будет ни хлеба, ни чаю, ни дров и даже с квартиры — из этого темного, неприглядного подвала — хозяин выгонит их на улицу, хотя бы то случилось в зимнюю стужу.

А у Степы еще не было этих понятий о нужде, о деньгах, о работе, хотя и он иногда горько плакал, когда, бывало, вечером не хватало хлеба и ему приходилось голодному ложиться спать… Степа был мальчик бойкий, живой и служил немалой утехой для подвальных жильцов. Когда Степу, например, спрашивали: — как его зовут? — он с расстановкой, отчеканивая каждый слог, говорил:

— Я — Степан Иваныч Лебедев!

Он стоял, заложив руки за спину и расставив ножонки, и говорил с таким серьезным, внушительным видом, что даже ворчливая Максимовна усмехалась, глядя на него. Иногда та же Максимовна нарочно замечала ему, что он — не Степан Иваныч, а просто «Степка», и тогда мальчуган еще громче выкрикивал на весь подвал, что он именно — «Степан Иваныч Лебедев». Мальчик был очень любознателен и разговорчив и своими расспросами иногда надоедал взрослым, в особенности селедочнице Максимовне.

Однажды в сумерки, когда Максимовна только что возвратилась из своих странствований и собиралась отдохнуть, Степа приступил к ней с разговорами.

— Баушка! Где селедки живут? — спросил он.

— Известно, где… в воде живут, в море! — ответила старуха.

— А отчего они в воде живут? — продолжал Степа.

— Потому, что на земле им никак неспособно жить… на земле они задохнутся!

— Отчего? — с изумлением спросил Степа, вытаращив глазенки.

— А оттого! — пояснила Максимовна, уже начиная сердиться. — Отступись, Степка!

— А кто их, баушка, в море-то напустил? — немного погодя, опять заговорил Степа.

— Бог напустил… Кто ж больше! — проворчала Максимовна.

— А для чего Он напустил их туда? — допрашивал мальчуган.

— Для того, значит, чтобы люди их ели… Да чего ты, в самом деле, пристал? Сказано тебе: отступись!.. — окрысилась на него старуха.

— А что, баушка, селедки-то делают там… в море? — как ни в чем не бывало, продолжал Степа.

— Уйди! Сказано — уйди! — шипела на него Максимовна.

— Скажи, баушка, что они там делают? — ласково упрашивал ее Степа.

— Ну, плавают, значит, играют — тихим манером, либо заберутся между камушками и спят, а не шалят, не балуют, как ты, озорник… — сердито проговорила старуха. — Отвяжись, Степка! Убирайся!

И Степа отправлялся в свой угол или к Дмитриевне. А эта старуха никогда была не прочь покалякать и мальчика от себя не гнала. Иногда между Дмитриевной и Степой происходили очень долгие и любовные разговоры.

— Баушка! Где растут яблоки? — спрашивал Степа.

— В саду, голубчик, растут… — отвечала Дмитриевна.

— А где же этот сад? Далеко? — продолжал мальчуган, пытливо взглядывая на старуху.

— О-о! Этот сад далеко-далеко отсюда… — говорила та, гладя Степу по голове и с тихой, задумчивой улыбкой смотря в темный угол, словно там мерещилась ей какая-нибудь заманчивая картина.

— Расскажи, баушка, про тот сад… как яблочки-то родятся! — упрашивал ее Степа. — Ты ведь знаешь… видала, как яблочки-то растут?

— Как, батюшка, не видать! Видала… Сама я с той стороны! — отвечала Дмитриевна. — Сама, голубчик, под яблонями выросла… Насмотрелась!.. Так вот, родной, как весна-то придет, как станет солнышко-то пригревать, в саду-то и сделается тепло, и распустятся тогда на яблонях белые и розовые цветочки… А-ах! сколько цветочков!.. Даже листу из-за них не видать… Вот ведь как! Все цветы, — и пахнут так сладко, так чудесно, что просто и сказать нельзя… А потом, знаешь, из каждого цветочка сделается яблочко — сначала зеленое и такое маленькое-маленькое… Ну, а потом будет все расти-расти, станет желтеть, зарумянится… Сделаются тогда яблоки большие, да тяжелые, так ветку-то и огнетут. Иные от ветра на землю падают… Ну, а ребятишки, известно, подбирают их да — в рот… Ребятишкам в ту пору бывает пожива большая! Тогда они уж не зевают… и всю-то осень, целые дни, с утра до вечера, яблоками забавляются…

— А сад-то, баушка, большой? Яблоков-то много? — спросил Степа.

Щеки его разгорелись, и темные глазки блестели от волнения при мысли, какое хорошее житье ребятишкам в том саду…

— Сад большой-большой, и яблоков видимо-невидимо! — прищурившись, говорила старуха и с таким величественным видом размахивала рукой, что мальчуган невольно засмотрелся на ее жесткую, морщинистую руку. — Да какие яблоки-то, Степушка! Ты таких еще от роду не видывал… Вон я ношу на продажу, — так разве это яблоки?.. Только одно названье, что яблоки: то незрелые, то гнилые, порченые, то мороженые… просто дрянь! В нашей-то стороне таких яблоков и свинья не станет есть, — ткнет рылом, хрюкнет, да и прочь пойдет…

Старуха замолкла и, сгорбившись, грустно поникла головой. А Степа той порой уже забрался к Дмитриевне на постель и, обеими ручонками обхватив старушку за руку, припал головой к ее плечу.

— Баушка, миленькая! Расскажи еще что-нибудь о том саде! — умильно упрашивал ее Стена.

— Вот тоже вишенье… Сколько было этих вишень! И-их!.. Вкусные, сладкие были вишни… Нарвешь их, бывало, целые пригоршни и ешь! — рассеянно промолвила Дмитриевна с таким видом, как будто мысли ее были где-то далеко от этого темного, мрачного подвала…

Дмитриевна уже более сорока лет жила в том «большом городе», мыкаясь по «углам». Родом она была издалека, с теплого юга, и разговоры о яблонях и вишенье напомнили ей родную сторону, напомнили детство и раннюю молодость.

Ночь… Марья с детками уже спит за своей занавеской; спит и Максимовна в своем углу… Темно в подвале. Только красноватый свет фонаря, стоящего в глубине двора, смутно мерцает в окно.

А Дмитриевна не спит, только подремывает…

И чудится старухе, что серые каменные своды потолка, тяжело нависшего впотьмах над ее головой, как будто поднимаются все выше и выше, раздвигаются, исчезают; исчезает грязный, сырой подвал… и перед нею уже не темный подвальный «угол», но зеленый, цветущий луг, простор необъятный, синяя даль… Над нею уже не закопченные, низкие своды, но голубое, безоблачное небо, и не подвальной сыростью обдает ее, — теплом обвевает ее ветер с полудня, ласкает и нежит ее… Белые мазанки блестят на солнце, отливают золотом их соломенные крыши, и зеленые вишневые садочки тихо дремлют под горячими лучами полуденного солнца. А там, подальше, старые, корявые ветлы склонили над прудом свои гибкие, бледно-зеленые ветви… А еще дальше, за полями, крест сельской церкви горит и сверкает, как звездочка, в ясном небе…

Старуха раскрывает глаза…

Ночь в подвале; темно в подвале… Красноватый свет фонаря брезжит в окно.

— О, Господи! Спаси и помилуй!.. — зевая, шепчет Дмитриевна, осеняя себя крестным знамением. — И чего только не пригрезится в сонном-то видении…

Ее отец и мать, братья и сестры уже давным-давно померли, никого из близких у нее не осталось на родной стороне; только могилы их травой зарастают… Живут там ее племянники, да племянницы, но Дмитриевна их не знает, да и те не знают ее. Хотелось бы ей побывать на родной стороне, глотнуть родного воздуха, зайти на могилки… Да нет! Где ж ей, старой, немощной, добраться до тех далеких могил!..

— Охо-хо! Как думушки-то расходятся, не скоро уймешь их, сердечных! — думает Дмитриевна, ворочаясь с боку на бок.

А Степа и не подозревал того, как он растревожил в тот вечер своими разговорами бедную старуху!

III

Свет и тени подвальной жизни

Иногда, бывало, Дмитриевна возвращалась домой, распродав с лотка почти весь свой товар, возвращалась веселою и не особенно усталая; тогда она рассказывала детям всякие сказочки и бывальщины. Лиза и Степа очень любили слушать ее…

Старуха обыкновенно сидела на своей постели и вязала чулок или перешивала какое-нибудь старое рванье, а Степа с Лизой усаживались у ее ног, на толстом деревянном обрубке, заменявшем скамейку; этот обрубок Лиза выпросила у дворника Леонтья, коловшего на нем дрова.

И много чудных сказок поведала им Дмитриевна в длинные зимние вечера.

Она рассказывала им об Иване Царевиче и об Иване Дурачке, о Коньке-Горбунке и Жар-Птице, о волке и лукавой лисице, о девушке, завезенной отцом в лес, по наущенью злой мачехи, о Ветре Ветровиче и его семи дочерях, живших в доме посреди сада, где ветер никогда не бушевал и в мертвом безмолвии, неподвижно стояли деревья…

Дети слушали, затаив дыхание, и с пристальным вниманием глядели на старуху.

Когда же сказка кончалась свадьбой или каким-нибудь веселым пиром, Дмитриевна обыкновенно заканчивала таким приговором:

— И я там была, пиво и мед пила, по усам текло, а в рот не попало…

Лиза понимала, что это просто — присказка, а Степа серьезно раздумывал о том: — Неужели баушка и в самом деле была там?

— Отчего же, баушка, меду тебе в рот не попало? — спрашивал он.

— Да уж, батюшка, такой мед там, что только, значит, по усам течет! — с усмешкой говорила старуха.

— Ну, баушка, расскажи еще! — приставала Лиза. И дело кончалось тем, что Марья, управившись со своей работой, говорила деткам:

— А что, ребята, — не пора ли спать!..

Жизнь в подвале вовсе не походила на ту, о какой говорилось в сказках: здесь не висели золотые яблоки, Жар-Птица не летала, и никакой — даже самый плохенький — царевич не заглядывал сюда. Жизнь здесь шла тихо, однообразно, но и в ней бывали свои приключения…

Выпадало порой такое времечко, что которая-нибудь из старух плохо торговала, или у обеих товар с рук не шел, а у Марьи бывало меньше работы. Тогда в подвале жилось тоскливо. Начинали разглядывать последние копейки, как будто век не видали их, и со вздохом начинали рассчитывать: вот на столько-то копеек надо купить хлеба, соли, — и вот сколько еще останется на день — на два. А потом что? Откуда взять денег на еду?.. Тогда брови хмурились, опять слышался тяжелый вздох, или шепотом произносились тихие слова молитвы: «О, Господи, спаси и помилуй нас, грешных!» Тогда в подвале становилось как будто еще темнее, еще тише.

Только один Степа не боялся нужды, и, если не бывал голоден, только он один своим веселым лепетом нарушал тягостное молчание, разгонял скуку и тоску. Никакие опасения и тревоги не смущали его чистую младенческую душу.

В подвале часто подумывали о том: что-то будет через неделю? Будут ли деньги на еду? Не придется ли голодать? Если бы человек, живущий в достатке, не считающий ежеминутно денег в кармане, вдруг разорился, обеднел и очутился в положении наших подвальных жильцов, то он, конечно, стал бы страшно тяготиться мыслью о завтрашнем дне, его нестерпимо мучила бы неуверенность в том, хватит ли у него завтра денег хотя бы на самый скромный, скудный обед, и не было бы для него ни минуты покоя… Подвальные жильцы уже привыкли к такой неуверенности, попривыкли к мысли о том, что завтра у них может не оказаться денег на хлеб, и они спокойно спят…

Так матросы, привыкшие к морю, иногда во время бури-непогоды спят спокойно, как ни в чем не бывало, в ту пору, когда волны, как горы, вздымаются над кораблем, бросая его из стороны в сторону, как ореховую скорлупу, и грозя затопить его… Если бы вы, читатели, в такую бурю очутились на корабле, в открытом море, то вероятно вы каждую минуту умирали бы со страху и прощались бы с белым светом, а матросы, люди привычные, равнодушно смотрели бы на разверзающиеся перед ними бездны, кипящие во мраке…

Иногда из подвальных жильцов кто-нибудь простужался, заболевал; тогда в аптеке покупали сушеной малины, липового цвета или какого-нибудь спирту, чтобы растереть больное место.

Самыми же крупными происшествиями в жизни подвальных обитателей считались, например, такие случаи. Однажды какой-то сердитый полицейский придрался к Дмитриевне, не позволил ей постоять с лотком на углу одной бойкой, людной улицы, прогнал, да еще посылал ей вслед самые ужасные угрозы.

— Что ты, что ты! — говорю я ему, — рассказывала потом Дмитриевна: — угомонись, говорю, Христос с тобой! Что ты, говорю, кавалер, взъелся на меня? Ведь я места не простою… А он все на меня, а усы так и ходят, как у таракана… Нечего делать, отошла… Вижу: осерчал человек… Да, признаться, я поустала, все утро бродила… ну, и присела на тумбочку у фонаря, а лоток на коленях держу. Оглянулась, смотрю, а лиходей-то мой уж тут, как тут… И напустился он на меня, и-и-и, страсти божеские!.. Тут уж я давай улепетывать… потому вижу, что дело мое плохо… А он-то мне кричит: «Я, говорит, тебя, старую, в участок, в нищенский комитет заключу, — я, говорит, тебя!.. Ты, говорит, у меня!.. И сердит же кавалер! Волк его нанюхай!..

После того несколько вечеров подряд шли в подвале толки о сердитом «кавалере», о том, как Дмитриевна удирала от него во все лопатки, а тот страшными угрозами провожал ее…

В другой раз как-то во время гололедицы Максимовна, торопясь обойти с селедками свой квартал, поскользнулась, упала и так сильно зашибла ногу, что три недели не могла ходить.

— Подвертываться стала… проклятая! — ворчала Максимовна на изменившую ей ногу. — Взять бы топор хороший, вострый, отрубить бы, да вот и все!..

С больной, ворчливой старухой было немало хлопот.

Особенно сильный переполох произвел однажды слух о том, что хозяин дома хочет отказать Марье Лебедевой от квартиры, потому что задумал устроить в подвале какие-то кладовые.

— Вот беда, ежели погонит! — почти с ужасом говорила Марья. — Куда мы тогда денемся? Квартиры нынче все дорогие, приступу нет, да где их и найдешь среди зимы! Каждый угол, поди, занят… А ежели какой и остался пустой, так уж, значит, совсем в нем жить нельзя; либо в нем холодно, либо весной воды по колено…

— Беда! Сущая беда! — толковали старухи. — Ну, храни Бог, куда мы в самом деле пойдем?..

Но, впрочем, слух не оправдался: хозяин раздумал и отложил до будущего года устройство кладовых.

— Ну, а там, глядишь, опять отложит на год… — успокоившись, говорила Марья.

Подвальные обыватели жили все-таки не в вечных сумерках: и для них выпадали светлые минуты. Такие большие праздники, как Рождество, Пасха, Троицын день, были событиями в подвальной жизни. В такие дни и ворчливая Максимовна казалась спокойнее, добрее, и не отгоняла от себя Степу. Но такие проблески душевного спокойствия и довольства были очень редки.

Вот куда — в эти темные подвалы, где ютится беднота, люди с добрым сердцем могут принести немало света и радости и осчастливить себя, если только они искренно захотят поделиться со своим обездоленным ближним всем, что у них есть в душе и в кошельке… не милостыню, не подачку бросить, но именно поделиться, как должно, сделать для бедняков все, что в их силах…

IV

О том, как Лизутка заслушалась музыки, и что оттого произошло

В тот год, о котором я теперь веду речь, зима была суровая, — жестокая.

В начале декабря выпало много снегу, а с половины декабря закрутили сильные морозы. Бывали такие дни, когда птички не могли перенести стужи, и с деревьев и с крыш, а то, бывало, и налету бедняжки падали мертвыми. Они замерзали… Для бедного люда эта зима осталась очень памятна. По ночам на улицах горели костры, и извозчики грелись у огня.

— Ну, зима нынче — не «сиротская»! — толковали добрые люди. — Зима лютая… много она нынче дров сожжет!

Наши «угловые» старухи возвращались домой иззябшие, и было слышно, как зубы их стучали от холода. Прежде, чем раздеться, они старались отогреться хоть сколько-нибудь, бегали по подвалу взад и вперед, топтались на месте или подходили к горячей плите и протягивали над ней свои закоченевшие руки.

— Ну, и мороз! Ах, чтоб его! — ворчала Максимовна.

— Ой, студено, студено, голубка! — поддакивала Дмитриевна. — Тебе-то на ходу еще ничего… А мне-то каково на углу стоять! Как ветер-то дунет, так лицо-то, ровно иголками, заколет…

Перед святками полегчало, морозы поспали, и хотя стали не так жестоки, но все-таки еще шибко пощипывали прохожим нос и уши.

Однажды утром, уходя на работу, Марья сказала Лизутке, чтобы та сходила в лавку к Ивану Семенычу и взяла у него каравай хлеба.

Когда Марья бывала при деньгах, то всегда покупала по целому хлебу: целого хлеба им хватало надолго; хлеб черствел, а черствый хлеб оказывался спорее мягкого, хотя, конечно, был не так вкусен, а остатки хлеба сушили и пускали в дело в виде сухарей.

— Деньги-то я сама занесу Ивану Семенычу, а ты только за хлебом сходи! — наказывала мать Лизе. — Я раньше вечера не приду, а Степка, может быть, есть захочет… У нас ведь ни корочки не осталось…

— Ладно! Ужо схожу! — сказала Лизутка. — Вот только поприберусь…

Дмитриевне в тот день что-то нездоровилось, и она не пошла «торговать». Значит, Степу было с кем оставить дома.

Управившись «по хозяйству», Лиза собралась идти в лавку. Она надела свою старенькую, темную кацавейку с заплатами на локтях, а голову накрыла серым мамкиным платком и большим узлом завязала его на затылке. На груди кацавейка расходилась, рукава были коротки и не доходили до кисти рук. Кацавейка была ей не впору; Лиза уже выросла после того, как ей сшили эту кацавейку, а завести новую у матери денег не хватало.

— Смотри же, Степа! Не балуй! — сказала она брату на прощанье.

Когда девочка пришла в лавку, хозяин, Иван Семенович, выложил перед нею на прилавок каравай хлеба и сказал:

— На, бери, Лизутка! Деньги заплачены.

Лизе пришлось подняться на цыпочки, чтобы взять хлеб. Обеими ручонками она обхватила каравай и, крепко прижав его к груди, пошла из лавки. Знакомый ей мальчик Яшка, служивший в лавке на побегушках, размахнул перед нею дверь и шутливо-торжественным тоном крикнул:

— Пожалуйте, барышня!

«Барышня» выкатила на улицу с караваем в руках и вдруг остановилась как вкопанная. По улице рядами, дружно, нога в ногу, шли солдаты, масса солдат!.. и пешие, и конные, и пушки везли, и музыка так громко, так весело играла, что под ее звуки ноги сами были готовы пуститься в пляс. Громыханье пушек по мостовой, грохот барабанов, ружья, поблескивавшие на солнце, разноцветные значки на высоких древках, развевавшиеся в воздухе, красиво выступавшие лошади, — и вообще вся эта пестрая, оживленная картина сильно поразила Лизу. Мальчишки вприпрыжку бежали за солдатами по краям улицы…

Подвальные дети не знают никаких удовольствий и развлечений: нет у них игрушек, нет для них ни театра, ни цирка, ни выставок, ни балов, ни лотерей-аллегри, музыки они не слышат, за исключением тех случаев, когда подгулявшему мастеровому вздумается на улице поиграть на своей гармонии, да и то, того гляди, полицейский заслышит и разом прекратит музыку.

Немудрено, если теперь эта громкая и веселая военная музыка заставила Лизу забыть и про хлеб, лежавший у нее на руках, и про мороз, и про Степу, оставшегося в подвале, и про все на свете… И девочка, заслушавшись музыки, поворотила не домой, но пошла в ту же сторону, куда направлялись солдаты. Звуки музыки просто очаровали ее и влекли, влекли ее неотступно все вперед и вперед, и девочка покорно шла за ними. Она не чувствовала, как ее толкают прохожие, как резкий северо-восточный ветер раздувает полы ее жалкой кацавеечки, режет ей лицо, знобит и прохватывает ее до костей.

— Ах, какая славная музыка! Ах, как хорошо! Как весело! — думала про себя Лиза, обнимая каравай своими красными, голыми ручонками.

Солдаты шли довольно скоро, и девочке приходилось почти бежать бегом. Солдаты завернули в один переулок, потом в другой, и Лиза за ними… Наконец, она начала отставать, солдаты уходили все дальше и дальше, и музыки стало уже не слышно…

Лиза опомнилась, остановилась и стала оглядываться по сторонам… Где ж она?.. Дома перед нею все незнакомые. В этом переулке она еще никогда не бывала… Куда ж она зашла? Далеко ли отсюда до их дома? Переулок пересекал не одну улицу, — в которой же из этих улиц тот подвал, где живет Лиза? Девочка испуганно, с недоумением озиралась по сторонам. Конечно, свою Воздвиженскую улицу она отлично знает, но — вот беда! — как ей выбраться из этих переулков? Нужно пойти назад по переулку, а далее-то куда? — Увлекшись музыкой, она не замечала дороги…

По переулку ехали и шли люди всякого рода, шли торопливо, занятые каждый своим делом, и никто из них не обращал внимания на маленькую девочку, державшую в своих объятиях большой каравай хлеба. Лиза устала и медленно, с неуверенностью подвигалась вперед. Она чувствовала, что озябла, и особенно зазябли ее голые руки, обхватывавшие хлеб. Напрасно она сжимала то одну, то другую ручонку. Хлеб мешал ей… Да, впрочем, если бы и не было хлеба, — все равно рукава кацавейки были так узки и коротки, что даже и пальцев нельзя было бы в них запихать.

Мороз все пуще и пуще щипал ей руки и лицо… Пройдя два переулка, Лиза остановилась на углу и стала опять усиленно озираться по сторонам — в надежде увидать знакомый дом или какую-нибудь знакомую вывеску. Ничего нет похожего на их Воздвиженскую улицу!.. Лиза просто пришла в отчаяние. Ее голым ручонкам стало так больно, так стало колоть концы пальцев, что Лиза не выдержала и горько заплакала. А большой, тяжелый хлеб, казалось, еще более отяжелел и едва не падал у нее из рук.

Наконец, некоторые более жалостливые прохожие обратили внимание на страдальческое выражение лица маленькой плачущей девочки, и скоро небольшая толпа собралась вокруг Лизутки.

— Чего тебе? О чем ревешь? — спросил ее какой-то бородатый мужчина в белом переднике и с корзиной на голове.

— Заблудилась, что ли? Дорогу домой не найдешь? — обратился к ней мастеровой. — Или потеряла что-нибудь? А?

— Девочка? Где ты живешь-то? — спрашивали ее из толпы.

— В подвале… в подвале!.. — сквозь слезы бормотала Лиза.

— Ну, так плачешь-то о чем же? — приступала к ней кухарка, тащившаяся домой с провизией.

— Ой, ручки!.. Ой, ручки — больно! — всхлипывая, дрожащим голосом вскрикнула Лиза.

Тут в толпе поднялись толки и рассуждения.

— Руки, вишь, познобила…

— Как не познобить! Такой мороз…

— Вон, пальцы-то белеют… Гляди, чтоб совсем не отморозила!

— Ну, полно врать!

— Да недолго, брат… Ребенок глуп!

— И диво! Как это такую маленькую девчоночку одну отпускают!

— А ты бы ей губернатку-французинку наняла!

— С вами не говорят, так вы молчите! Вот что!..

— Что тут народ-то? Задавили кого-нибудь, что ли?

— Не толкайся! Чего лезешь?..

— Отвести бы ее надо домой!

— Веди, коли время есть!..

— Разве городового позвать?

— Городово-о-о-ой!..

Городового поблизости не случилось, а толпа, между тем, понемногу увеличивалась, и зрители, стоявшие в задних рядах, видевшие Лизу лишь мельком и не знавшие в точности, в чем дело, пустились уже в совершенно превратные толкования:

— Да что тут такое? Для чего городового-то кликали?

— Девочку изловили.

— Э-э-э! А что она?.. что-нибудь украла?

— Да вон, никак, целый хлеб стащила где-то…

— Вот так-так! Ловко!

— О, Господи Боже! С этих-то лет в воровство пустилась…

— Ведь, поди-ка, не одна была…

— Я вот сейчас мальчишку встретила… бежит со всех ног и веревкой машет…

— А куда он бежал-то?

— Прямо, голубчики, к Пушному Ряду…

— Уж не иначе, как он с ней был!

— Ну, уж и народ нынче! И ребята-то, гляди-ка… Ай-ай-ай!

— А ты как бы, бабушка, думала?..

В то время, когда шли эти толки, суды да пересуды, а Лизутка с умоляющим, растерянным видом смотрела на собравшихся вокруг нее незнакомых людей, сквозь толпу не без труда протискался какой-то мальчик лет десяти или одиннадцати, по-видимому, из достаточной семьи, одетый весьма прилично. На нем было теплое пальто с черным мерлушечьим воротником, мерлушечья шапка и теплые перчатки на меху. Личико, дышащее здоровьем, пухлые, румяные щеки, еще пуще разгоревшиеся на морозе, веселые и блестящие карие глаза, — одним словом, вся наружность обличала в нем мальчугана, живущего без забот и без печали.

Он перебежал с противоположной стороны улицы и пробрался через толпу просто из праздного любопытства, из желания узнать, что такое случилось? не извощик ли кого-нибудь с ног сшиб? или не изловили ли вора?.. Но тут, при виде девочки, дрожащей от холода, его веселое, оживленное настроение улетучилось, и карие глазки его омрачились. Он увидел заплаканное личико, посиневшее от холода, увидел слезы, застывшие на ресницах, увидел красные, почти закоченевшие ручонки, — и ему стало жаль, невыразимо жаль эту маленькую девочку. Ему хорошо: он одет тепло — на нем пальто, перчатки… А эта бедная малютка мерзнет…

— Ой, ручки… ой, ручки… больно! — дрожащим голосом шептала Лиза той порой, не зная, что делать, и переминаясь с ноги на ногу.

Вдруг мальчику пришла в голову блестящая мысль.

— Дай мне хлеб, я понесу его… А ты иди за мной! — сказал он девочке.

Лиза поглядела на него, одно мгновенье колебалась, не решаясь отдать ему хлеб, опасаясь, как бы он не убежал с ее караваем, — но, увидав, что мальчик вовсе не похож на тех уличных сорванцов, от которых ей не раз доставалось, Лиза успокоилась, отдала ему хлеб и пошла за ним.

Толпа мало-помалу стала расходиться…

V

У Лизутки — рукавички

Мальчик повел Лизу через улицу прямо к торговке, стоявшей с лотком на противоположном углу. На лотке грудой лежали разноцветные шерстяные шарфы, шерстяные чулки, туфли, рукавицы, теплые перчатки, пояса и всякая мелочь.

— Нужны небольшие рукавички! — сказал мальчик, подойдя к лотку. — Вот для этой девочки!..

И он указал на Лизу.

— Что ж, выбирайте, барин, любые! — предложила торговка. — Потеплее нужно?

— Конечно, потеплее… потолще! — ответил мальчик, с видом знатока посматривая на разложенный товар.

Лиза уже не плакала; с изумлением и с большим интересом поглядывала она то на мальчика, то на торговку, то на груду весьма заманчивых, разноцветных шерстяных вещей, лежавших на лотке… Стали примерять Лизе рукавички — пару за парой, и, наконец, выбрали очень хорошенькие, теплые варежки. Лиза уже напялила варежки, и ручонки ее стали понемногу отогреваться.

— Что стоит? — спросил мальчик.

— 20 копеек, баринок! Меньше уж никак нельзя… Товар у меня, сами видите, все хороший! — мягким, вкрадчивым тоном промолвила торговка.

— Гм! Ну, что ж… — промычал мальчик, вытаскивая из бокового кармана портмонэ с таким видом, как будто у него денег куры не клюют.

Да и действительно, в то утро у него в портмонэ была довольно «крупная» сумма денег — 55 копеек… Лиза и торговка почтительно посматривали на маленького богача.

В ту минуту на глаза мальчику попались шерстяные чулки, и он опять зажал портмонэ в руке.

— У вас тут все большие чулки… А нет ли маленьких? На ее ногу?.. — спросил он торговку, кивнув головой на Лизу.

— Есть, есть… Как не быть! Есть на всякую ногу… Чулки у нас на весь свет запасены… — затараторила та, очень довольная покупателем за то, что он поступает «по благородному»: берет вещи, не торгуясь, и даст бедной бабе нажить лишний грош.

Эта женщина так же, как и все ее товарки, очень дорожила такими «благородными» покупателями. Мигом вытащила она из-под груды своего товара маленькие детские чулки из черной шерсти.

— Чулочки — первый сорт! И барышне не стыдно надеть… уж останетесь довольны!.. Уж одно слово — заграничные, из кашмирской шерсти… — сочиняла торговка, ни мало не смущаясь и помахивая перед покупателем чулками.

— Что стоят? — осведомился мальчик.

— 45 копеек… Дешево, ну, да уж… — проговорила торговка и стала проворно свертывать чулки.

— Гм! — промычал мальчик, но уж другим тоном, не так уверенно, как в первый раз; открыл портмонэ, порылся в нем и сконфуженно вытащил оттуда три небольшие серебряные монеты.

Торговка уже начинала несколько подозрительно посматривать на своего «благородного» покупателя и подумывала о том: «Не с грошом ли паренек на базар вышел?.. Или еще хуже: не жулик ли какой-нибудь навязался? Всякие шатаются… по одеже ведь не узнаешь!»

— Вам за все следует 65 копеек?.. — сказал мальчик.

— Да! Так точно… — с расстановкой проговорила торговка, невесело посматривая на своих покупателей и придерживая чулки: — «Потому, неровен час — еще на какого наскочишь! Пожалуй, отдай им, а они стрекача зададут… Лови ветер в поле!..» — Эти — 45 копеек, да двугривенный за варежки… — промолвила она.

— Как же быть? А у меня только 55 копеек… — уже окончательно смутившись, проговорил мальчуган.

Тут было Лиза явилась ему на выручку.

— Да чулок-то мне и не надо… у меня еще старые хороши… — начала она, но торговка с живостью перебила ее…

— Ну, да Бог с вами! Давай уж… Гривенник уступлю… Бери чулки-то! — великодушно воскликнула она, сунув в руки девочке чулки.

Мальчик, видимо, был очень рад такому благоприятному исходу дела, поблагодарил торговку за сделанную ему уступку и пошел с Лизой далее.

— Ну, девочка, где же ты живешь? Я бы проводил тебя… — заговорил он. — Ты живешь на какой улице?

— На Воздвиженской! — ответила Лиза, любуясь на свои рукавички.

— А в чьем доме? — продолжал мальчик.

— В нашем доме — лавка Ивана Семеныча, а против нас — часовой мастер… — объясняла Лиза.

Скоро наши путники очутились на Воздвиженской улице и пошли в ту сторону, где по предположению Лизы, находилась мелочная лавочка Ивана Семеновича, а против нее был часовой магазин. Пока они шли по Воздвиженской улице, Лиза уже успела узнать, что мальчика зовут Павликом, и успела сама рассказать ему, что мать ее занимается стиркой, что у нее, у Лизы, есть маленький брат Степа, что Дмитриевна сегодня не пошла торговать своими пряниками и леденцами, сидит дома, и Степа с ней…

— Ах, вот и чайный магазин! — вскричала Лиза, увидав знакомую вывеску. — Ну, теперь недалеко и наш дом…

— Какой номер вашей квартиры? — спросил Лизу ее спутник.

— Мы живем без номера, в подвале… — ответила та. — Только старший дворник Кирилл нынче грозился, что и нам номер дадут…

— Грозился? — с недоумением переспросил Павлик, смотря на Лизу. — Да что же тут худого, если у вашей квартиры будет номер?

— А как же! Мама говорит, что это уж не даром… не к добру… — сказала Лиза. — Уж если номер дадут, значит, на квартиру набавят… А мы и то пять целковых за квартиру платим.

— Пять целковых? — повторил мальчик, удивившись, что есть на свете такие дешевые квартиры: его отец платил за квартиру 75 рублей в месяц, то есть в один месяц переплачивал больше, чем эти бедняки во весь год.

— Да право же, пять целковых! — с азартом воскликнула девочка, думая, что барчонок не верит тому, что они так баснословно дорого платят за квартиру: подвал рядом с ними ходил за три рубля. — Ведь не все мама платит, — старухи наши за углы платят три рубля…

Затем последовал краткий рассказ о Дмитриевне и Максимовне.

— Ну, вот и наш дом… вот и лавка! — весело вскричала Лиза и приостановилась было в воротах, чтобы взять от Павлика хлеб и сказать ему спасибо, но Павлик объявил ей, что сам донесет хлеб: барчонку очень хотелось заглянуть в их пятирублевое трущобное жилище.

— Что ж, пойдем! — сказала девочка. — Погреешься… Дмитревна, поди, уж плиту затопила… Зазяб ведь тоже, небось!

И Лиза участливо посмотрела на своего доброго спутника.

Они миновали двор, потом попали в какой-то закоулок, где помойные ямы обдали их такими ароматами, что барчонок с непривычки даже зажал себе нос, и, наконец, подошли они к грязной, темной лестнице, спускавшейся вниз — словно в преисподнюю.

— Да это что ж?.. Подземелье? — спросил Павлик, стоя на верхней ступени и напрасно всматриваясь в глубину зиявшей перед ним ямы.

После яркого дневного света, действительно, было трудно разобрать, — длинна ли была эта лестница и куда она вела…

— Какое «подземелье»!.. Это — ход в наш подвала — сказала Лиза. — Да ты, барин, иди, не бойся! Дай мне руку!

Лиза взяла его за руку и помогла ему спуститься с лестницы.

— Вот тут, в проходе-то, у нас темно… да ничего… только держись правее, — ободряла она Павлика. — Тут, видишь, у нас дрова навалены… Да вон кадка стоит.

Барчонок решительно не мог ничего рассмотреть толком, шел ощупью и все удивлялся тому, какие бывают странные ходы в квартиру. У них лестница светлая, покрыта ковром, на площадках в углу стулья стоят, внизу, около швейцарской, железная печка стоит, и на лестнице всегда тепло; вечером она ярко освещена газом…

Наконец, Лиза растворила дверь в подвал, и барчонок, следуя за ней по пятам, попал из мрака в какой-то тусклый полусвет. Лиза взяла у него хлеб и положила его на стол.

Прежде всего в этой «преисподней» Павлик разглядел огонь, горевший под плитой, потом увидал маленького мальчугана, босого, сидевшего на корточках перед огнем, и старуху, как ему показалось, одетую в какие-то лохмотья и копошившуюся над чем-то в углу. Оконце, — почти сплошь разрисованное ледяными узорами; вместо потолка — серые, обслизлые своды; щелеватый пол; по углам грязные занавески, стол, скамейка, табурет; холодный, сыроватый воздух, клубы пара над котелком, стоявшим на плите, запах кислой капусты, луку и сильный, едкий запах дыма, вырывавшегося порой из-под плиты, — вот что барчонок нашел в подвале.

— Где ты, баловница, столько времени пропадала? — ласково заговорила старуха, обращаясь к Лизе. — Я уж думала, не извозчик ли тебя с ног сшиб… Все я передумала, отчаянная ты этакая!.. А это кого еще привела?

И старуха мотнула головой на барчонка.

— Погоди, баушка, все расскажу… А вот это-то что? А это что? — приговаривала Лиза, с торжествующим видом помахивая чулками и варежками перед глазами старухи. — Видела? А?

— Это откуда же, Лизутка? — не без удивления спросила Дмитриевна.

Лиза той порой очистила на скамейке местечко и предложила барчонку сесть.

— Ах, баушка! Какую музыку я слышала… ай-ай-ай! Трах-трах, бум-бум! — в восторге болтала Лиза, как будто уже позабыв о недавно перенесенных злоключениях.

Отрывочно, сбивчиво, перескакивая с одного на другое, начиная и не договаривая, с различными отступлениями и восклицаниями, Лиза поведала «баушке» о том, как она бежала за солдатами, слушая музыку, как потом устала и руки ее зазябли «до смерти»; как она путалась в незнакомых переулках, плакала и не знала, куда идти; как вокруг нее собрался народ, стали ее расспрашивать, кто-то хотел позвать городового; как, наконец, добрый барчонок купил ей варежки и чулки «заграничные», «первый сорт», как он нес хлеб и вывел ее на Воздвиженскую улицу. Старуха слушала и, взглядывая на мальчика, только покачивала головой.

А Павлик между тем думал: «Господи! да как они тут живут?.. Темно, сыро, тесно… дым глаза выест!..» Вспомнил он свою комнату, чистенькую и светлую, вспомнил блестящие квартиры некоторых из их знакомых, и думы его полетели далее: «Но разве это хорошо? Разве это справедливо?..» И ему становилось все более и более жаль Лизу, ее маму и братишку, и старух, вынужденных жить в таких ужасных трущобах.

— Тебя зовут Степой? — вполголоса спросил он мальчугана, гревшегося у скудного огонька.

— Нет! Меня зовут — Степан Иваныч Лебедев! — отрывисто и самым серьезным тоном возразил ему тот.

Барчонок при этом не мог удержаться от улыбки.

Лицо Степы, озаренное красноватым светом очага, резко выступало из окружавшего его полусумрака и казалось живым портретом на темном фоне. У ног его лежала кошка — белая, с серыми пятнами, лежала, тихо мурлыча и подобрав под себя лапки: в этот зимний, морозный день она, по-видимому, также находила приятным погреться у огня.

— Не хочешь ли с нами пообедать? У нас сегодня щи из кислой капусты со снятками… вку-у-усные! — сказала Лиза, прищурившись, с таким видом, как будто и в самом деле в перспективе ей представлялось очень лакомое, заманчивое кушанье.

— Нет! Я сыт… А что у вас еще на обед? — промолвил Павлик.

Лизутка с удивлением посмотрела на него.

— Больше ничего… А то что ж еще надо? — ответила она.

Павлик в свою очередь с изумлением поглядел на Лизу: у них за обедом обыкновенно бывает три кушанья, а по праздникам даже и четыре, и пирожное обязательно.

— Вы все здесь, в одной комнате и живете? — спросил он.

— Да много ли же нас… пять человек! В таких-то больших подвалах по десяти человек живут… — сказала Лиза.

Павлик вздохнул и поднялся со скамьи, собираясь уходить.

— Ну, спасибо, баринок! Спасибо, голубчик! — заговорила старуха, ласково взглядывая на мальчика. — Спасибо, что привел эту баловницу… И хлеб сам нес… Да еще и варежки ей купил и чулки… Ну, уж, Лизутка, и счастливая же ты!..

— Совсем не за что благодарить!.. Что ж тут такого… — смутившись, отозвался Павлик.

Лиза ничего не сказала ему, но выразила ему по своему благодарность. Она подошла к Павлику, крепко обхватила ему руку около локтя и припала головой к рукаву его пальто: так она обыкновенно ласкалась к матери.

— Прощайте, бабушка! Прощай, Лиза… — говорил барчонок, подвигаясь к двери. — Прощай…

Он было запнулся, но затем с самым серьезным видом, протянув руку Степе, сказал:

— Прощайте, Степан Иваныч!

А тот, продолжая сидеть на корточках, важно пожал ему руку и пролепетал:

— Прощайте! Заходите к нам в другой раз!

На пороге барчонок приостановился и сказал Лизе:

— Да! Я к вам еще приду… непременно!

Теперь в темном проходе, между кадкой и дровами, он легко нашел дорогу: в подвале глаза его уже привыкли к полусвету…

VI

в которой все хорошо кончается

На возвратном пути домой Павлик все думал о том, что он видел в подвале, и тогда же решился помочь Лизе. Все деньги, какие мама дарит ему на картины и на игрушки, и те, что дарит ему отец в день рождения, в именины, на Пасхе и на святках, — он будет отдавать Лизе и ее матери. Он все расскажет отцу, будет просить маму, а уж добьется того, что Лиза с матерью и с братом и с этими бедными старухами оставит темный, сырой подвал и устроится в небольшой, но светлой и теплой квартире. Им всем нужно хорошенько одеться. Лиза станет ходить в училище, и Степа также, — когда вырастет…

Павлик помнит, как он учил заповедь: «Люби ближнего, как самого себя!» И мама объясняла ему:

— Это, значит, голубчик: не желай ближнему того, чего сам себе не желаешь, искренно не можешь пожелать…

Павлик не желал бы зимой ходить с голыми руками, в плохеньком, дырявом пальто, не желал бы жить в темном, смрадном подвале, — значит, он должен желать, чтобы и другие не жили так же бедно и жалко… Значит…

Но в ту минуту, как Павлик уже подходил к своей квартире, уже поднимался по лестнице, вдруг одна мысль так сильно поразила его, что он на мгновенье даже приостановился и, опершись одной рукой на перила, с недоумением посмотрел на знакомую дверь, обитую зеленым сукном… Как же он теперь явится к сестре с пустыми руками? Сестра его спросит: «Где же ангел?..» А ангела нет… Вот так штука!

Дело в том, что несколько дней тому назад он со своей сестренкой Катей оглядел в окне одного магазина канцелярских принадлежностей прехорошенького ангела из папье-маше, изящно раскрашенного и вершков восьми ростом, если еще не выше. У этого ангела были великолепные белокурые волосы, глаза голубые-голубые, щеки розовые, одеянье такое блестящее, с золотистыми звездочками и серебристые крылья. Ну, просто прелесть, что за ангел!.. Стоил он дорогонько: сначала запросили за него 70 копеек, уступили за 55.

И вот Павлик с Катей решили: как только наберется у них столько денег, сейчас же купить этого ангела с серебристыми крыльями. Катя пока им поиграет, полюбуется на него, а потом, на святках этим ангелом они украсят свою елку… Наконец, они накопили денег, и Катя попросила брата скорее идти и купить ангела.

— Ах, Павлик! Я боюсь, как бы кто-нибудь до нас не купил его! — говорила Катя, волнуясь, и даже щечки ее покрылись горячим румянцем от овладевшего ею нетерпения.

— Сходи поскорее! Купи… Да беги же скорее, Павлик! — торопила она брата: — Я бы и сама пошла с тобой, да мама не пускает меня сегодня… Этот противный насморк!

Теперь оказывается, ни 55 копеек, ни ангела — нет… Что же Павлик скажет сестре?

Он угадал. Катя выскочила в переднюю на его звонок, и ее первый вопрос был:

— А где же ангел?

— Нет ангела! — ответил ей брат.

— Уже купили? Ну, я так и знала… Прособирались! — плаксивым, недовольным тоном затянула Катя, надув губки. — А ты еще копался… Где ты был так долго?

Павел увел сестренку в свою комнату и там рассказал ей все свои приключения в это утро.

— Смотрю — толпа народа, — говорил он. — Ну, я туда, значит, пробился… Вижу — стоит на панели маленькая девочка, видно, что очень бедная, такая жалкая… Большой хлеб держит в руках, прижимает к груди, а руки у нее, знаешь, голые и уж совсем синие от мороза… Девочка стоит и плачет… Ну, мне стало жаль ее… Я взял ее и повел…

Затем последовал довольно подробный рассказ о том, как Павлик примерял девочке рукавички, как покупал ей чулки из «кашемирской» шерсти, как он проводил ее на Воздвиженскую улицу. Далее следовало яркое описание «подземелья», Лизы, «Степана Иваныча», бабушки и пестрой кошки…

Катя с живейшим интересом, молча, выслушала брата, и, когда брат кончил свой трогательный рассказ о посещении подвала и о своем намерении помочь беднякам, девочка с сосредоточенным видом приложила пальчик к губам, потом вздохнула и посмотрела на брата.

— Ну, что ж, Павлик! — подумав, сказала она, — нам, пожалуй, ангела и не нужно…