Дон Кихот номер первый

Дни потекли опять однообразно, и каждый день разбивался так: утром купание с инженером, потом завтрак, потом спать, потом обедать, потом рассказывать про Москву и слушать рассказы про петлюровщину, махновщину и добровольщину. В тишине августовского вечера однозвучно лилась тетушкина речь.

— …и тогда они ему кожу всю состругали рубанками и он, конечно, через три дня от гангрены умер. А еще был у нас картузник Засыпка, так ему живот разрезали и кишками к дереву привязали. Ну, он, конечно, и часу не прожил… А картузы делал такие, что гвардейцы ему из Петербурга заказы присылали…

Вера в это время уже не шила. Было темно. Розовый сумрак тихо надвигался на дом и на сад. Тускнели деревья.

— А я вчера в комнате тарантула убила, — сказала Вера.

— Да что ты? Знаешь, Степа, что это значит?

— Нет. Понятия не имею.

— А это значит, что лето кончается… Тарантул в доме тепла ищет. И чувствуешь, уже свежо становится к вечеру.

Стемнело довольно рано, и Степан Андреевич пошел спать. Делать было решительно нечего.

Перед сном, однако, он прошелся по саду и внизу возле самого забора увидал вдруг темную человеческую фигуру. Он вздрогнул по привычке, привык за революционное время бояться незнакомых. Однако тотчас узнал доктора Шторова.

— Мое почтение, — сказал тот не слишком как-то любезно, — очень рад, что на вас наткнулся. Я-то именно к вам… Дело вот в чем. Бороновскому этому каюк пришел. Подыхает.

— Да что вы говорите?

— А вот — то самое, что говорю. Да-с. И он, понимаете, на стену лезет… Желает знать, не передаст ли ему чего… эта ст… сестра ваша двоюродная… Жить ему остался кошкин хвост. Я бы не пошел такие сантименты разводить. Да жаль его… чтоб его черт подрал. Скажите ей, что, мол, он умрет вот сейчас… Больше ничего…

— А вы сами…

— Н-нет… я с ней не разговариваю… Извините… Только надо торопиться.

Степан Андреевич заробел (таких людей опасался) и пошел наверх, к дому.

— Вера, вы не легли? — спросил он, подойдя к ее окну.

Ответ был дан не сразу.

Из соседнего окна высунулось искаженное ужасом лицо тетушки.

— Тсс… они, — шипела она. — Вера молится.

Но Вера вдруг резко подошла к окну:

— Не суйтесь, мама, не в свое дело! Вы меня, Степа?

— Да… дело в том, что Бороновский умирает…

— А…

Она сказала «а» совершенно равнодушно.

— Почему вы знаете?

— Там… доктор Шторой…

— Жаль… да ведь этого надо было ожидать…

— Я сейчас к нему пойду… вам… ничего не надо передать ему?

— Что же передать… поклон умирающему неудобно передавать.

И она беззвучно, сделав злые глаза, расхохоталась.

— Верочка, — робко раздалось в глубине комнаты, — ты бы сходила к нему.

Но Вера даже не удостоила ответом.

— Лучше всего скажите ему, что я уже спала, и вы меня не видали…

— Хорошо.

Степан Андреевич сошел вниз, спотыкаясь на бугры и рытвины.

— Ну? — окликнул доктор из мрака.

— Ничего не велела передать.

— Ничего? Ах…

После этого крепкого изъяснения наступила тишина.

— Слушайте, — вдруг тихим голосом заговорил доктор, — если вы не такой же, как эта ваша бісова родственница, сделайте великое дело. Пойдите к нему… обманите его… скажите, что она ему велела… ну, хоть, я не знаю, вот этот цветок передать… Нельзя же так… Ведь человек же в самом деле…

Степан Андреевич нерешительно взял цветочек.

— Пойдемте… Я боюсь только… что…

— Она не узнает, а он все равно через час сдохнет… Да последние-то секунды зачем человеку отравлять? Нельзя же, господа, ведь человек все-таки… Собаку и то жаль… Ах, стерва! Подлая стерва!

Сквозь разрушенный забор они вышли на дорогу и пошли мимо левады темных пирамидальных тополей.

— Мы вот сейчас тут через Зверчука, — бормотал доктор, — о, черт бы подрал эту гору!.. Одышка…

Но они, не останавливаясь, прошли темными дворами и как-то сразу очутились у крыльца Бороновского.

Галька сидела на пороге и глядела на звезды.

— Жив пан? — спросил доктор сердито.

— А як же, — отвечала та с глуповатой улыбкой, — нехай жив буде.

Они вошли в темные сени и потом в совершенно темную комнату, где правильно и ритмично работала какая-то пила:

— Хыпь, хыпь…

Степан Андреевич не сразу понял, что это хрипел умирающий.

— А, бісова дітина, — сказал доктор, — и огня не могла зажечь.

Он чиркнул спичкой и зажег маленькую горелку — фитиль, втиснутый в пузырек с керосином.

Степан Андреевич не приготовился к ожидавшему его зрелищу лица умирающего, а потому затрепетал.

— Хорош? — спросил доктор, криво усмехаясь. — Уж и не философствует.

Он взял полумертвеца за руку.

Открылись медленно страшные глаза. Молча.

Доктор обернулся на Степана Андреевича.

— Ну, вы, говорите.

Степан Андреевич не знал, есть ли у него сейчас в горле голос. Он только кашлянул.

— Вот это, — пробормотал он, протягивая цветок, — Вера Александровна… велела прислать вам.

— Кладите на грудь, — шепнул доктор.

С трудом опустились глаза, неподвижно уставились на цветок, и — странно было это видеть — счастливая улыбка передернула губы, и все лицо медленно переделалось из страшного в радостное, в спокойное, в умиленное. И теперь уже не страшно, а приятно было глядеть на него.

Но, должно быть, слишком тяжел оказался маленький цветочек для этой жалкой груди, ибо под ним перестало биться сердце.

В комнате стало вдруг совсем тихо, и тишина эта не прерывалась очень долго, и за окном тоже молчал весь ночной мир.

— Есть! — наконец прохрипел доктор. — Го… го…

Он, должно быть, хотел сказать «готов», но куда-то внутрь провалился конец слова.

— Галька! — вдруг гаркнул он. — Ты куды провалилась… Ходи… Пан твой помер.

Но уже какие-то молодицы и старухи молча толпились в сенях и на крыльце.

— Идемте, — сказал доктор, — тут им займутся. Охотников много снаряжать покойников на тот свет… Душно здесь…

Он с минуту поколебался, потом взял с груди мертвеца цветок и выбросил его в окно.

Они пошли по темной улице.

Они не сговаривались идти вместе, однако оба пошли по одному и тому же направлению, оба пересекли базарную площадь, прошли мимо собора, вышли в степь и взобрались на высокий обрыв, где оба сели и молча стали созерцать огромный торжественный небосвод. Звезды сверкали неподвижно, и только время от времени какая-нибудь звезда огненной змейкой прорезала пространство.

— Да, — сказал доктор, — умер наш Дон Кихот баклажанский.

Они помолчали.

— Вы что, сестрицу свою очень любите?

— Да я ее плохо знаю… Всю жизнь провели в разных городах. Я в Москве, она то здесь, то в Киеве.

— Ага… Так, так… Гнуснейшая, простите меня, тварь. То есть это, конечно, с моей субъективной точки зрения. Жестокая девушка. Разве это не гнусность?

— А вы ее хорошо знаете?

— Еще бы. Ведь я почти всю жизнь в этой помойке жил…

Он кивнул на спящие Баклажаны.

— Я помню, как покойный Александр Петрович сюда приехал еще безусеньким таким следователишкой. И Екатерину Сергеевну сюда привез… Я ее тогда мысленно так прозвал: ангел в нужнике. Ведь Баклажаны есть не что иное, как гигантских размеров нужник… О, проклятые!.. Екатерина Сергеевна была, знаете ли, женщина очень тихая и кроткая и дочери своей, Вере вот этой самой, все отдала… Дочь теперь в благодарность ее но щекам бьет, когда та ей молиться мешает… Ну, да уж я знаю, не протестуйте… Врать не буду. Александр Петрович был человек простой, но честный и умный… по-своему умный, конечно. Мечтал он, знаете, об уюте эдаком семейном, чтоб в долгие осенние вечера в своем этом домике за самоварчиком посиживать и дочку на коленке качать. Вы знаете, ему место предлагали в столице. Один родственник о нем с министром Муравьевым говорил, и Муравьев его телеграммой вызвал и предложил место в сенате. А тот, знаете, что ответил: «Ваше превосходительство, у меня там садик… уж позвольте мне в Баклажанах остаться». Министр, конечно, только, очевидно, плечами пожал… Что тут ответишь?

А он себе идеал жизни составил — не собьешь. И нашпарился он, доложу я вам, на этом идеале. Дочка ему с пяти лет истерики стала закатывать, да какие… Чуть что ей наперекор, она хвать об пол всю посуду и орет на все Баклажаны: «Папка, черт, поросенок!» Это пятилетний-то ангелочек! Мило? Можете себе представить, что стало годам эдак к шестнадцати. Девка здоровая, прет из нее сила, девать ее некуда, — так что она тут разделывала. Отцу один раз лицо в кровь расколотила, а уж мать… Екатерина Сергеевна просто мученица — в буквальном смысле этого слова… Я удивляюсь, как она жива до сих пор… Да… Конечно, сестрице вашей следовало бы замуж выйти, да ее тут все женихи наши как огня боялись… молодежь у нас была смирная. А она только ходит, фыркает; этот дурак, тот болван, третий пошляк. Срамила их при всем обществе. Молодой человек к ней с чувствами (ею многие увлекались), а она ему цитату из Гете там или из Байрона. А тот их и не читал никогда… А она его на смех… Сама никого не любила… Постепенно все поклонники от нее отстали, кроме вот этого самого Бороновского. Он уж ей и стихи писал, и книги дарил, и на коленях руки ее выпрашивал. Она, конечно, наотрез. Идиотом его, правда, не ругала, а поклонение его принимала вполне равнодушно.

Александр Петрович, слава богу, до главного безобразия не дожил. Умер он еще при Скоропадском. Последнее время страшно жалко было на него смотреть. Несчастненький такой ходил. Все идеалы жизненные пошли псу под хвост. Шутка ли…

После его смерти начался кавардак. Петлюра, Махно… пошла потеха. Появился тогда тут некий атаман Степан Купалов… Кто он был, черт его знает… Бандит, конечно, форменный. Гарцевал тут на белом коне и жидов нагайкой постегивал. Увидал он Веру на базаре и ей воздушный поцелуй послал. И она, можете себе представить, в дьявола этого втюрилась. То есть, конечно, виду она не показывала, а все заметили, как восторженно она про него отзывалась. И красавец, и храбрец, и все что хотите.

Вот раз в самый разгар махновщины, зимой, крепкий был мороз, вкатывается на двор к Кошелевым пьяная казачья ватага. Вера была тогда на дворе и в сарай спряталась.

Случился тут и Бороновский. Казаки к нему… а впереди всех Степан Купалов. «Где дивчина?» — «Не знаю». — «Брешешь. Я за ней приехал. Говори, где». Тот: «Не знаю и не знаю…» — «А, не знаешь…» Моментально раздели его догола и к колодцу. Градусов было тогда пятнадцать морозу. И давай они его из ведра окачивать. Окачивают и нагайками лупят. «Говори, где!» Не сказал. А тут кругом пальба. Мешкать было нельзя. Закопали они его голого в снег и ускакали. Ну, конечно, гнойный плеврит с двух сторон… Ребра ему вырезали… И с тех пор зачах… А она, изволите ли видеть, на него злобу затаила. Сама она, конечно, выйти к бандитам не решилась из гордости, а если бы он на ее засаду указал, так, видно, была бы она этому очень рада. А потом Степан Купалов этот с Лукерьей спутался… Тут есть такая нищенка. Тогда-то она была, положим, не нищенка… резвая была бабенка… уж он ее шпынял… Ну, да не о ней речь… Так вот Вера эта, сестра ваша, на своего защитника лютейшую злобу затаила и ту злобу никак открыто проявить не могла… Ну, уж зато она его помучила… Один раз только ему всю правду выложила… он мне признался… Отпалила и в истерику… А он, Дон Кихот, вместо того, чтоб плюнуть ей в харю, на коленях за ней ползал, подол ей целовал. Тьфу! Мразь какая! Верите, иной раз говоришь с ним, а кулаки так и чешутся и сами к морде его подбираются… Слюнтяй!.. И поделом она его мучила. Так ему, размазне, и нужно. Эх, жалею даже, что ему этот бенефис напоследок устроил с подношением цветов. Надо было бы его до конца довести. Всю ее мерзость ему доказать. Стерва! Стерва!

Доктор отчаянно махнул рукой на Баклажаны.

— И зачем все это существует? — воскликнул он чуть не со слезами в голосе. — Какого черта свинячьего?

Они помолчали. Потом оба вместе поднялись и пошли домой.

Степан Андреевич не мог да и не хотел как-то спать.

Восемь лет, с самого того момента, как пшено заменило собою почти всякую другую снедь, не думал Степан Андреевич на отвлеченные темы, никаких философских проблем не разрешал, ни о какой стройности в своем миросозерцании не заботился.

И теперь все такие мысли вдруг, как сорвавшись с цепи, ринулись в его голову и мгновенно завладели обоими полушариями, не заботясь о том, что голова при этом основательно затрещала. Степан Андреевич постарался представить себя умирающим…

Не хотел бы он посмотреть на себя в гробу. А на Бороновского мертвого смотреть было просто приятно. Он опять разозлился на Баклажаны. Какой, подумаешь, рассадник Дон Кихотов и Абеляров. И, схватившись за голову, заставил он себя ясно вспомнить московскую жизнь, кутежи с поцелуями, ни к чему не обязывающими, рисование, требующее только одной техники, получение гонорара, требующее лишь терпения… Может быть, в этом истинная мудрость? Но опять вспомнилось счастливое мертвое лицо. И пришла в голову пошлая мысль: а, может быть, такое лицо будет и у него, если… положат ему перед смертью на грудь новенькую, не вскрытую пачку червонцев — сто штук.

И мысль эта заставила его улыбнуться. Приятно было, в самом деле, представлять себе такую пачку… Он уснул.