Экстренная неудача

Он проснулся, не понимая, где находится.

Кто-то тихо тыкался вокруг него в темноте на фоне двух больших зеркал, где отражались какие-то серебряные снега.

— Проснулся, Степа, — послышался голос Екатерины Сергеевны, — неужто я таки тебя разбудила?

— Помилуйте… серого сна вполне довольно, — пробормотал Степан Андреевич, еще не вполне очухавшись. Слово «серый» резнуло его своею нелепостью, и он сразу проснулся. Он увидал, что за зеркала он принял окна, за которыми застыл облитый лунным сиянием сад.

Он зажег свечу и надел сандалии.

— А у нас сидит Пелагея Ивановна, — умиленно говорила Екатерина Сергеевна. — Ну и заспался же ты… Я ко всенощной ходила и уже вернулась… Завтра ведь Казанская.

— Да, да… правда.

— Пойдем ужинать… Пелагее Ивановне интересно будет с тобой познакомиться. У нее в Москве есть знакомая…

— А кто это Пелагея Ивановна?

— Матушка… нашего приходского батюшки, отца Владимира, жена.

— А что Вера успокоилась? — спросил Степан Андреевич, зевнув и равнодушно приглаживая рукою пробор.

— Помолилась и успокоилась. Господь ее не покидает… А то с ее нравом просто беда была бы… Но молитва сохраняет… Ты ей только уж не напоминай про Лукерью. И ведь какие наши собаки подлые. На заказчиц Вериных лают, а на нищих хоть бы разочек тявкнули, ну, словно пропали — не лают, и все тут.

Они вышли в сад и пошли к светлому пятну террасы, желтевшему среди лунного серебра. Где-то на реке пел громкий и стройный хор, словно в опере «Черевички».

Подходя к террасе и еще не вступая в полосу ее света, Степан Андреевич в изумлении остановился.

— Кто это? — спросил он тихо, кивая на внезапно явившееся, озаренное лампой виденье.

— А это и есть Пелагея Ивановна, — сказала тетушка, — ты погляди на нее, она очень миленькая.

Попадья что-то говорила, наставительно подняв пальчик. Вера, склонившись над работой, молча слушала и усмехалась. Степан Андреевич с нарочитым эффектом внезапно появился в полосе света. К его изумлению, увидав его, матушка мало проявила удивления. Она слегка поджала губки, протягивая ему свою прекрасную с родинками руку, словно хотела сказать: «За спасение благодарю, а целоваться было довольно нахально».

— Вот позвольте вас познакомить, это мой племянник Степан Андреевич, покойного Андрея Петровича сын… А вот это Пелагея Ивановна Горлинская, отца Владимира супруга… Вы ведь, кажется, Пелагея Ивановна, интересовались про свою подругу узнать, ну, так расспросите… Степа, я думаю, не откажется сообщить вам все, что знает…

— Боюсь, что я обману в данном случае ваши ожидания, — любезно проговорил Степан Андреевич, чувствуя, как слабеют его коленки от красоты попадьи. — Москва так велика и обширна, а порядка в ней нет.

— Моя подруга живет на Таганке, Дровяной переулок, двадцать второй дом.

— Дровяной переулок… гм. Я живу на Плющихе.

— Ее фамилия Свистулька… Татьяна Романовна.

— Свистулька? — переспросил Степан Андреевич.

Должно быть, Вера усмотрела в его тоне что-либо обидное, ибо, подняв голову, спокойно сказала:

— Покойный Свистулька, ее отец, был большой друг папы и здешний земский начальник. Мы его очень любили и уважали.

— Ну, я же не сомневаюсь, — поспешил сказать Степан Андреевич, ибо начинал Веры побаиваться, — к сожалению, — обратился он к Пелагее Ивановне, — я ничего не могу сказать про вашу свистульку.

Ну, конечно, Степан Андреевич хотел сказать «подругу». Язык, как говорится, подковырнул скверный оборотец, но тут помогла неожиданно тетушка.

— Наши здешние фамилии и впрямь странные, — сказала она, — ну, вот хоть пекарь здешний, огромный дядько, с эту дверь, а фамилия его Фимочка. Я раз зашла к водовозу насчет воды, а жена водовоза мне и говорит: он, говорит, на сеновале с Фимочкой.

— Мама, — сказала Вера, — я уже говорила вам, что ваши рассказы не всегда бывают удачны.

— Таганка очень далеко от Плющихи, — сказал Степан Андреевич, — да и потом в Москве столько народу. Разве всех можно знать… Вы в Москве изволили бывать?

— Нет, не приходилось. А в Харькове я бывала.

— Вы коренная баклажанка?

— Мы с Пелагеей Ивановной в Баклажанах родились, — сказала Вера, — и в Баклажанах умрем… Я, по крайней мере, непременно умру в Баклажанах.

— Верочка, ну, к чему это… на ночь.

— Да ведь я, мама, не вечный жид. Когда-нибудь умру. Вы, Cтепа, как относитесь к смерти?

— Не люблю. Сегодня на берегу реки…

— До свидания, — сказала вдруг Пелагея Ивановна, — я вспомнила про одно дело.

— Да полноте, дайте рассказать Степе, — с удивлением вскричала Вера, — какое у вас дело?

Пелагея Ивановна молча села, но глазки ее стали строги.

— Сегодня на берегу реки мы беседовали об этом с вашим приятелем и решили, что — да здравствует жизнь, но, конечно, жить надо умеючи. Между прочим, у вас тут русалки не водятся? У вас ведь тут Полтавщина… Русалочье гнездо. Сам Днепр недалеко.

Степан Андреевич вдруг почувствовал, что пьянеет, так сказать, на глазах у почтеннейшей публики, и хоть глупо было пьянеть без вина, и он это сознавал, а все признаки опьянения были налицо, и хотелось выкинуть что-нибудь и болтать без конца умиленную чепуху, хотя бы и при неодобрительном молчании собеседников.

— А скажите, — воскликнул он вдруг, неожиданно даже для себя громко, — у вас тут в Баклажанах фокстрот процветает?

— Фокстрот, — произнесла Вера удивленно, — это что такое?..

— Как, вы не знаете? Ну, я же говорил, что вы женщина, воспетая Некрасовым или Тургеневым… А вы, Пелагея Ивановна, тоже не знаете?

— Это танец такой, — конфузливо прошептала та.

— Ага! Вы таки знаете! Да, это танец… Но это не простой танец вроде какого-нибудь там па-де-труа или венгерки… О, это знаменитый танец… Этот танец танцует сейчас весь мир, его танцуют миллиардеры на крышах нью-йоркских небоскребов, танцуют до того, что валятся с небоскреба прямо на улицу и, не долетев вследствие высоты, разлетаются в порошок, которым потом пудрятся все их родные по женской линии… Думаете, преувеличиваю? Ей-богу… его танцуют убийцы в притонах Сан-Франциско, его танцуют парижские модистки и английские леди — правнучки Марии Стюарт… Это Danse macabre[2] великой европейской культуры, это грозный танец, его боятся даже те большевики, которые ничего не боятся… У нас в Москве танцующий фокстрот считается контрреволюционером.

— А какое в нем па? — спросила Екатерина Сергеевна. Ей, должно быть, при этом вспомнился институт, где когда-то стучала она ножкой, откидывая докучливую пелеринку, может быть, вспомнился и какой-нибудь старичок танцмейстер, который большую часть урока проводил, сидя на полу, рукою переставляя непокорные каблучки и восклицая: «Эх, дите, вам бы две телячьих ноги с боку привесить».

— О, па самое простое и в то же время очень трудное.

— А как держатся?..

— Я вам сейчас нарисую…

И он быстро набросал на Вериной папиросной бумаге пару, танцующую фокстрот, явив при этом всю свою рисовальную технику. По привычке даже поставил две буквы С. и К. Пожалел, что никто не уплатит гонорара… А может быть, и будет оплачен рисунок особой валютой?

— Да ведь они лежат? — сказала удивленно Екатерина Сергеевна.

— Нет, вы, тетя, смотрите сбоку… Вот отсюда надо смотреть на рисунок…

На секунду умолкли все, а Степан Андреевич пытливо смотрел на склоненную золотую головку. А там, в саду, совершалось загадочное таинство украинской ночи, и, должно быть, это она так пьянила.

— И красивая музыка? — спросила Вера, отстраняя рисунок.

— Хотите, сыграю…

— Сыграйте… Вот хорошо иметь двоюродного брата — и художника и музыканта… По крайней мере, просветит нас.

— Я еще и член общества спасанья на водах! — брякнул Степан Андреевич, идя в комнату.

Степан Андреевич прошел в гостиную, где теперь без всякой уже конкуренции мерцала неугасимая. И лики святых были спокойны, ибо молитва — ночное дело.

Свет падал на клавиатуру рояля. Террасы отсюда не было видно, но Степан Андреевич сквозь стену чуял — насторожилась. Он, все еще пьяный, тронул клавиши…

У большого святого был поднят палец, словно святой приготовился слушать и просил не мешать. Степан Андреевич подмигнул ему. Печальными и мерными синкопическими скачками помчались на террасу звуки, и должны они были по заданию поглощаться сердцем блондинки и таять на этом сердце, как снежинки на горячей ладони. А перед Степаном Андреевичем, вдохновленным и пьяным, развернулся огромный ночной мир, и казалось ему, что сидит он в какой-то таинственной калифорнийской таверне, где прислуживают нагие красавицы и улыбаются пунцовыми губами, а он плачет, отшвырнув в сторону соломинку и разлив пунш, плачет, как гимназист, о тихом баклажанском саде, о нежной блондинке, на любовь ему не ответившей. И уж слезы туманили его глаза, а он все играл, и уж сердце его замирало от тоски и непонятных желаний, а он все играл, и внимательно слушал его, подняв черный палец, святой в золотой ризе.

И, бросив в ночь три громоподобных аккорда, которыми полагал добить робкое баклажанское сердце, кинулся он на террасу.

И что же он увидал? На том стуле, где он только что сидел, теперь сидел худой священник с острым, как бритва, лицом, с большим шрамом над правой бровью и жидкой мефистофельской бородкой.

Атрибуты священства — соломенный полуцилиндр и длинная палка — лежали на столе.

Священник говорил, а три женщины внимательно его слушали.

— Степа, познакомьтесь, это отец Владимир, — сказала Вера, — вы только послушайте, что он рассказывает.

Священник встал и низко, но с достоинством поклонился, протягивая руку. Потом сел и продолжал прерванный рассказ:

— Тогда все…

— Простите, отец Владимир, — перебила Вера, — Степе будет интересно услыхать сначала… Не правда ли, Степа, да и мы выслушаем с удовольствием второй раз.

Степа молча и робко кивнул головой.

— Дело в том, что завелся тут у нас обновленческий епископ, некий Павсихий, — быстро и с украинским акцентом заговорил священник, — человек беспринципный и пронырливый. У него и брат коммунист, и в Москве связи. И он пожелал отслужить в прошлое воскресенье литургию в Щевельщине… у нас тут монастырь такой — Щевельщинский… Женский монастырь. Монахини встретили его с большим неудовольствием, но игуменья по слабости литургию ему служить разрешила, а сама, отговорившись болезнью, в храм не пошла. Однако щевельщинский благочинный, человек старый, прямой — спину не гнет ни перед кем — служить с ним не стал и храм покинул демонстративным образом. И весь народ тогда вышел за ним и все монахини, и Павсихий служил в пустом храме, а когда вышел из храма, то многие женщины принялись кидать в него молодой картошкой и даже сшибли с него клобук.

Вера радостно сверкала глазами, Пелагея Ивановна улыбалась довольно, Екатерина Сергеевна умиленно захватила губою губу — и все молчали. А в саду все совершалось и совершалось таинство ночи.

— Ну, Пелагея Ивановна, пойдем домой, — сказал священник. — Завтра большой храм.

— Владыко у вас служить будет?

— А як же. Дал свое согласие по примеру прошлых лет. Мое почтенье.

Степан Андреевич простился, но поцеловать руку Пелагее Ивановне не решился.

Вообще он чувствовал себя так, словно учинил некое безобразие, о котором все по вежливости умалчивают.

Вера пошла проводить до ворот, а Екатерина Сергеевна сказала тихо:

— Отец Владимир хоть и молодой человек, а не уступит иному старому: он после двенадцати евангелий до самой светлой заутрени ничего не вкушает… Постом Великим на него смотреть страшно… Говорят, на страстной седмице вериги носит…

Она смяла фокстротный рисунок и принялась им стирать со стола крошки.

Степан Андреевич машинально полез в карман за папиросами, но, нащупав чулки, отдернул руку. Тут он вспомнил:

— Что же хлопец-то мне папиросы не принес? — сказал он.

— Какой хлопец?

— Тут я дал одному мальчишке на дворе… который абрикосы собирал.

Екатерина Сергеевна молитвенно сложила руки.

— Да ведь это ж сам Ромашко Дьячко, — воскликнула она, — ну, я же тебя предупреждала… Украл он. Украл твой полтинник.

— Что такое? — спросила Вера, поднимаясь на террасу.

— Вообрази, Степа дал полтинник Ромашке Дьячко.

— Я послал его за папиросами.

— Ну, что же, Степа, одним полтинником будет у вас меньше.

— Нет, Степа, ты не беспокойся. Я это завтра же выясню…

— Да я не беспокоюсь; я думаю, что он еще принесет папиросы…

— Он?

Вера тихо рассмеялась.

— Ваша доверчивость, Степа, достойна похвалы, а полтинника вы все-таки не увидите.

— Ну, как-нибудь обойдусь.

— Вы, мама, должно быть, не предупредили Степу?

— Предупредила, Верочка, предупредила.

— Я спать пойду, — сказал Степан Андреевич, ибо надо было как-нибудь кончить беседу. — Покойной ночи.

— Покойной ночи… Не плачьте о полтиннике, а в другой раз будьте осторожнее… и еще Марье не верьте… Марье у нас только мама верит.

— Верочка! И не грех тебе? Ну, когда же я Марье верю?

Неподвижен был сад, весь серебряный, с черными тенями, а луна, яркая, как солнце, разогнала на самый край неба бледные звезды и, казалось, обижена была, что ей предпочитают полтинник.

Степан Андреевич после фокстрота испытывал жуть, знакомую музыканту, который соврал в самом важном месте на многолюдном концерте, или писателю, который в уже напечатанной книге обнаружил непоправимую нелепицу: герой, все время называвшийся жгучим брюнетом, под конец дарит возлюбленной свой золотистый локон.

И ведь бывают, и ведь бывают такие случаи.

Не найдя свечи, он разделся в темноте и лег спать с открытым окном. Лежа, он задумался, но мысли, его обуревавшие, не были привычными московскими мыслями. Он был в каком-то странном недоумении и никак не мог соотнести себя со всеми этими людьми. Конечно, думал он, это должно случиться со всяким, кто попадает в совершенно новую обстановку. Что бы было с ним, если бы он вдруг попал, скажем, в Париж? Париж и Баклажаны. Гм… И однако, было какое-то легкое и очень глухое раздражение, такое смутное и неопределенное, что Степан Андреевич отнес его к не совсем удобной кровати. Он поэтому даже встал и перебил сенник, заменявший матрац. Какого черта притащился этот поп! Впрочем, Степан Андреевич тут же сам на себя нахмурился за эту мысль. Это человек идейный и достойный уважения. Таких надо ценить и беречь. Да-с. Да-с.

— Ты еще не спишь, Степа? — проговорил тетушкин голос в окно. — А я нашла способ, как твой полтинник у Ромашки выудить. И Вера мой способ одобрила. Ну, спи. Христос с тобой. Но какой же это мошенник!

Она ушла, и теперь была за окном только та самая украинская ночь. Самая первая и самая непримиримая самостийница.