Мистика

Следующая неделя прошла все в том же блаженном, солнцем нашпигованном безделье.

Степан Андреевич рылся в старой кошелевской библиотеке и среди пыли десятилетий находил неожиданные сокровища: романы графа Салиаса, самые что ни на есть исторические романы про «донских гишпанцев», про «московскую чуму», про «орлов екатерининских». Сочинения графа Салиаса, издание Поповича — вот уж действительно все несозвучно. Взять и прочесть. Романы знаменитого Дюма — милые и дорогие с отроческих лет.

А вот еще чудо: журнал «Искра», приложение к «Русскому слову», переплетенный по годам. Десять огромных книг, и в них все недавнее прошлое Российской империи.

Степан Андреевич поволок эти жуткие «Искры» в густой кустарник, разросшийся в нижней части сада. Там было уютно и спокойно лежать и не так знойно даже в самый полдень, ибо издалека кидала тень огромная шелковица. Раскрыв первую «Искру», Степан Андреевич умилился. Генерал-адъютант Алексеев — новый наш наместник на Дальнем Востоке. Сколько звезд и сколько лент, и как может грудь человеческая не лопнуть от чувства «лестности», ибо и со стороны лестно было смотреть на генерала. А потом уже сплошь все генералы и архиереи, и вид озера Байкал, и четырехтрубный крейсер «Варяг», наклоненный на один бок, и адмирал. Макаров с прекрасными бакенбардами, и художник Верещагин в шубе и бобровой шапке…

Да. Степан Андреевич на секунду откинулся на спину. Печальные страницы. Он тогда был еще маленьким гимназистиком и собирал в классе полтинники на усиление флота.

Приготовишки пищали «Боже, царя», а либерального вида надзиратель из юристов делал гримасу, словно принимал касторку, и «просил», именно «просил» «не шуметь».

Оживился надзиратель, когда через год те же приготовишки, но перешедшие уже в первый класс, загнусили марсельезу, французскую песенку на русский лад.

Вот и второй том: полковник — черт побери! — Мищенко — лихой полковник, с усами, и сухопутный адмирал Дубасов, отдубасивший основательно первую московскую революцию. Сожжение баррикады на Новинском бульваре, жертва освободительного движения — кухарка, убитая случайно на Большой Пресне. Степан Андреевич жил тогда в Кудрине и помнил, как к его отцу приходил в гости знаменитый Маклаков и говорил с негодованием о бестактности правительства: его свергают, а оно не хочет.

Вдали ухали пушки. Опасались каких-то золоторотцев и еще союзников (тогда союзники были не то, что потом), союзниками были черносотенцы и громили жидов и студентов. Могли разгромить и адвоката, — отец Степана Андреевича был адвокат, — хотя в семье очень все надеялись на фамилию: Кошелев — русская фамилия.

Кроме того, знакомый драпировщик, осенью вешавший, а весною снимавший шторы, был союзник и обещал не трогать. «Мы, — говорил, — понимаем, что вы хоть и адвокат, а православный, а бьем мы только жидов, потому что это уж так от бога. Еще будем Плеваку бить, но уж это он знает, за что».

Плевако в газете тогда написал, будто один батюшка во время литургии деньги собирал на покупку себе коровы.

Потом несколько томов так называемого мирного времени; это вот когда все было, как в мирное время. И странное дело, и в мирное время через каждые пять страниц на шестой обязательно трупы: трупы казаков, замученных на персидской границе, трупы зверски убитых албанцев, трупы армян, зарезанных турками в окрестностях Эривани, и генералы, только уже не на первой странице.

На первой странице иеромонах Илиодор, Шаляпин, лепящий свой бюст, и Качалов в виде Анатэмы. Гимназистка, бросившаяся с Ивана Великого на почве непонимания цели жизни. Провалившийся в Государственной думе потолок. Уцелевшее место деп. Пуришкевича. Французские гости в Москве: банкет. Английские гости в Москве: банкет. Итальянские гости в Москве: банкет. А затем: эрцгерцог Франц-Фердинанд, убитый в Сараеве Принципом.

Дальше Степан Андреевич не стал смотреть. Дальше уж ничего хорошего. Он повернулся на спину и устремил взор в ясное небо. Жалко Россию… И опять начал раздражаться, ибо вот и жалко, а не особенно. А по-настоящему должен он был сейчас пасть ниц и реветь, как еврей на реках вавилонских, и бить себя в сосцы и поститься сорок дней и сорок ночей.

Не успев в чувстве или т. е. в эмоции, обратился он к своему логическому разуму.

Если верить сочинениям Карамзина, думал он, любовь к отечеству бывает физическая, нравственная и политическая.

Физическая любовь — это когда лапландец любит ледяную плешь, на которой живет, и хлещет рыбий жир с таким же удовольствием, как русский — казенное очищенное вино.

Нравственная любовь — это любовь к согражданам, т. е. это то, что, по словам Карамзина, заставляет двух русских, встретившихся на берегу Фирвальдштедтского озера, кидаться друг другу в объятия и лить на взаимные жилеты слезы умиления.

Между прочим, очевидно, во времена Карамзина было по-другому, чем после, Степан Андреевич помнил, как, бывало, за границею содрогался его отец, заслышав русскую речь, и как быстро шептал он сыну: «Русские идут, parle francaais».[4]

Наконец, политическая любовь — это гордое сознание могущества своего отечества и его географических размеров.

Теперь, если разобраться, то разве только физическая любовь и осталась. Любовь к согражданам теперь дело еще более сомнительное, чем прежде, ибо каких-таких сограждан любить? Мужичков любить как-то уж странно, да и не нуждаются они больше в любви образованного класса; представителей так называемой интеллигенции или буржуазии, можно, конечно, любить, но все так заняты, что уж никому не до любви.

Третий сорт любви, т. е. гордое сознание могущества своего отечества, конечно, может быть и теперь, ибо как не гордиться страной, которая, разоренная и расхищенная, однако, преспокойно берет под свое покровительство огромный Китай со всякими там Кантонами и Сингапурами. Но тогда нужно уж стоять на платформе.

Одним словом, из-под русского патриота выдернули Россию, как выдергивают теплый платок из-под разоспавшегося кота. Кот недоуменно озирается. Был, дескать, платок, и удобно на нем было лежать, а теперь нет его. И, подумав, кот ложится на то же место, но без платка и через миг уже мурлычет с удовольствием. Дескать, ничего, думал, что хуже будет.

В это время на грудь Степану Андреевичу шлепнулся листик, он смахнул его и продолжал размышлять. Но не удивительно ли, что еще одиннадцать лет тому назад, двадцатого июля тысяча девятьсот четырнадцатого года, все ходили по Москве, грозя кулаком Феррейну и Густаву Листу, а молодые люди покупали солдатские фуражки, объясняя приказчикам, что сегодня они еще погуляют, а завтра пойдут записываться в добровольцы, И ведь не фантазия же Кузьма Крючков! Хороша фантазия — одиннадцать немцев одним взмахом шашки!

Очевидно, было, было что-то, что вдруг утратилось, и почему утратилось — никто не знает. Психология масс. И опять-таки не столько психология, сколько физиология — трудность добывания продуктов и боязнь потерять жизнь. А на что же тогда существует героизм? Какую-нибудь Жанну д'Арк или Ивана Сусанина не сманили бы пудом пшена или дополнительной карточкой широкого потребления.

Степан Андреевич несколько повернулся на бок… и удивленно уставился в траву.

То, что он принял за листик, было на самом деле бумажкою, сложенною на манер аспириновых порошков. Он быстро развернул ее и прочел карандашом нацарапанные слова: «Сегодня в десять часов приходите в захарченскую клуню. Вас будут ждать».

Он вскочил в одно мгновение. Никого, конечно, уже кругом не было.

— Клюнула-таки! — крикнул он неприлично громко. И тут же пришло ему в голову, что, может быть, не им, а чулками главным образом интересуется написавшая эти строки.

* * *

Между прочим, в состоянии погоды произошло резкое изменение. В воздухе стало томительно и душно, небо заволакивалось тучами, а Екатерина Сергеевна вздыхала, глядя на барометр.

— Давеча упал на мизинец, — говорила она, — а теперь еще на указательный палец. Самая уборка сейчас, и непременно смочит. А недавно сохло все, молились о дожде — не послал.

— Что такое захарченская клуня? — спросил Степан Андреевич за вечерним чаем у Веры.

И Вера вдруг насторожилась, словно даже уши у нее как-то острее стали. Екатерина Сергеевна задрыгала чашкой и скривила рот, но замерла тотчас же.

— А почему вы интересуетесь захарченской клуней? — не подымая глаз от шитья, спросила Вера,

— Кто-то тут говорил…

— Это такой сарай разрушенный на берегу реки. Захарченко был раньше богатый мельник, но потом сошел с ума, когда дочь его стала бог знает чем. Она была довольно интересна и хорошо кончила гимназию. А потом во время гражданской войны влюбилась в одного бандитского атамана Степана Купалова. Этот Купалов был такой подлец, но красивый, разбойник. Он и взял себе в жены захарченскую дочку и бил ее, если она ему не доставала водки. Она приходила к нашим соседям и на последнюю юбку выменивала у них самогону. Просто юбку снимала, а бутылку брала. Потом он ее совсем прогнал и спутался с другой женщиной, а когда она все-таки пришла к нему, он привязал ее к хвосту лошади за косу и так таскал по всем Баклажанам… Лошадь гнал в карьер, а на углах останавливался и читал по бумаге, в чем она провинилась. Пьяный был. Ногу ей сломал, челюсть и почти все зубы… Тогда же Захарченко рехнулся и в этой самой клуне повесился… Говорят, ночью иногда там ходит.

— А дочь его жива осталась?

— Да вот нищая сюда приходила — Лукерья. Это ж она и есть. И теперь такая же мерзавка, хоть совсем идиотка.

Вдали проворчал гром. Словно сердился, что люди ругаются в такую тревожную для природы минуту.

— Ну, а бандит этот? Куда он делся?

Вера вдруг уколола до крови себе палец. Она встала и ушла в свою комнату.

Екатерина Сергеевна вздохнула глубоко, потом подошла и еще раз стукнула по барометру.

— Ну, смотри, пожалуйста. Еще на пол ногтя.

Она даже перекрестилась.

— Будет гроза. Лишь бы не град. Спаси бог.

К десяти часам наступила непроглядная тьма, и Степан Андреевич, ощупью добравшись до дыры в заборе, вылез на дорогу к реке.

Молнии пробегали вдали, и гром уже подрокатывал, но было еще очень тихо и дождем не пахло. Только темно было, как в берлоге, и один раз с размаху налетел Степан Андреевич на дерево.

«Глупее всего будет, если она не придет, — думал он, пробираясь по берегу, — наверное, не придет. Вернусь обратно».

И, однако, тут же вспомнилось ему замечательное тело, лежавшее перед ним на траве, облизнувшись, почувствовал он на губах пряный вкус попадьи и — уж так был создан — что пошел, спотыкаясь во мраке, к захарченской клуне. При отблеске далекой молнии увидел он и самую клуню, черный полуразрушенный сарай. «Глупо, — подумал он, — ее, наверное, нет», — и все-таки подошел к сараю и принялся ощупывать стену, ища входа. Из мрака маленькая рука схватила его и повлекла внутрь сарая.

— Ну, вы, однако, храбрая женщина, — проговорил он тихо. Страх его от присутствия другого живого существа, — да еще какого существа, — мгновенно рассеялся. — Но позвольте начать с возвращения вам вашей частной собственности. Вот ваши чулочки.

Он протянул их в темноте и в то же время получил теми же чулками несколько хлестких ударов по щеке, а потом слышно было, как слегка плеснула вода от чего-то, упавшего в нее.

Тень отпрыгнула от него и притаилась во мраке, только два глаза на миг сверкнули, как у кошки.

Внезапно лиловый, фантастический день на секунду блеснул в ночи — то молния с грохотом перепрыгнула с тучи на тучу.

На одном колене, и как-то по-балетному простирая вперед руки, явилась на секунду та самая тень.

Степан Андреевич вздрогнул и вдавился в черную стену клуни.

«Не она», — подумал он и вдруг защелкал зубами.

Нелепейшая мысль так и врезалась клином между обоими мозговыми полушариями. А тень медленно подвигалась к нему, протянув вперед руки.

Там где-то сейчас бегут себе к заставам красноглазые трамвайчики, там человек в круглых очках и с синим карандашом, там на календаре с Ильичем тысяча девятьсот двадцать пятый год. А в этой мгле разве разберешь, какой теперь век, и человек ли, оборотень ли крадется из мглы с простертыми руками?..

Изо всех сил вдавился в стену Степан Андреевич и… перекрестился. С глухим стоном впилась ведьма зубами себе в руку и, сорвавшись с места, в один миг растаяла, растворилась во мраке, и гром с неистовой силой грянул оземь, и тысячимолний заметались по небу. Дождь, вихрь, вой, и при свете молний вся природа наклонилась на один бок под хлеставшим ее ураганом.

Скользя в грязи, не бежал, а летел домой Степан Андреевич, падая, вставая, опять падая, в безумном ужасе закрывая голову, чтоб не пробили ее хлесткие градинки.

Он влетел на кухонное крыльцо и чуть не сшиб с ног Марью, преспокойно курившую злейшую махорку.

— Пан? — сказала та удивленным басом. — Дюже мокрый. А вы уже не говорите господам, що я курила. Ну их к бicy.

Сказав так, она отшвырнула окурок и с двумя ведрами храбро пошла под дождь набирать воды из-под желоба.

Степан Андреевич прошел в свою комнату, зажег свечу и с радостью увидал, что все ставни заперты.

Сняв платье и накинув мохнатый халат, он, однако, все еще был как-то плохо уверен в себе, одним словом, был в том состоянии, когда к человеку стоит подойти тихонько сзади и щелкнуть слегка по затылку, чтоб с человеком сделался жесточайший родимчик.

«Что за идиотство, — думал он, — что за идиотство. Подлые нервы».

И вдруг — о, человек в круглых очках и с синим карандашом, видел ли ты это? А если видел, неужели не подпрыгнул от удовольствия на своем обсиженном стуле?

Степан Андреевич подошел к чемодану и вынул одну из тех самых на всякий случай захваченных рукописей. Он внимательно прочел две страницы, а потом сел, взял альбом и, оглядываясь на дверь, стал рисовать.

И при этом воображал он себе знакомые улицы, трамвайную суету у Второго Дома Советов, рекламы американской пароходной компании, деловой спор с подозрительно настроенным редактором и червонцы, милые, белые червонцы на маленьком окошечке стеклянной кассы. И когда вообразил он себе все это отчетливо и ясно, то стало постепенно замедлять размахи расходившееся сердце. Пионеришка на рисунке смотрел храбро и успокоительно поднимал красное знамя.

* * *

Странная ночь выдалась в этот раз в Баклажанах. Много удивительного видела молния, заглядывая в щели старых баклажанских ставней.

Два старых еврея сидели в комнате, увешанной библейскими картинками, совсем сблизив лбы и отставив на край стола огарок, чтоб не опалить себе бороды. Один из них все время опасливо поглядывал на перегородку, но другой успокоительно махал рукой, словно говорил: «Никого нет там». Но он ошибался. За перегородкой, прижавшись к ней ухом, стояла только что вернувшаяся с прогулки, вся мокрая и грязная, бессонная его дочь. Она влезла в окно и теперь слушала, и черные брови ее совсем сдвинулись. Шелест червонцев долетел до нее, и она зажала уши и бросилась на кровать, кусая подушку, чтоб не слышно было рыданий. Какой же такой товар продал старый потомок Израиля, что так слезообильно заплакала его дочка?

Еще видела молния молодую блондинку, мечтавшую в бессоннице. Но о чем она мечтала, молнии, конечно, известно не было.

Перед лампадою молилась в своей опочивальне шекспировская королева. Иногда подходила она к двери и говорила с раздражением: «Да не храпите же, мама, я молиться не могу». И тогда маленькая старушка садилась на постели и, вздохнув, пальцами поддерживала слипающиеся веки.

И еще видела молния такое же бледное, как и у нее, лицо, с тоскою из окна озиравшее небо. Словно странник собирался в дорогу. Полумертвое лицо. На такие лица лучше не смотреть в темные ночи.