Баклажанский столп и утверждение
Степан Андреевич был плохой спорщик. При всяком споре прежде всего замирало у него сердце и нервически невпопад подергивалась физиономия. Такая уж была у него натура. Обижался при этом он страшно на чужое мнение и долго не отходил. В данном случае обиделся он и рассердился неизвестно на что, а вернее, бессознательно на себя самого, ибо противница говорила, как выяснилось, его же слова. И почему бы ему было оскорбляться на большевиков? Дух противоречия или дурацкая ошибка вышеописанного червячка. Во всяком случае, идя с Пелагеей Ивановной по усаженным акациями улицами, он сказал сердито:
— Я вполне понимаю ее мужа. И я бы уехал. Глупость какая: не могла оставить платья. И потом эти кошки.
— Во время мужа у нее кошек не было, — сказала Пелагея Ивановна.
— И нельзя же огулом отрицать всю революцию. Неужели уж все до революции было так хорошо? Не знаю…
Они молча шли некоторое время.
На Пелагее Ивановне было платье, немножко напоминающее старинные платья, как их рисуют на миниатюрах. Декольте, пышные коротенькие рукава и очень в талью.
— Я не знал, что вы будете у Анны Петровны… Но чулочки ваши целы…
При этом ему представилось илистое дно Ворсклы. Бедные чулочки!
Она промолчала.
— А батюшка вас не спрашивал, где ваши чулочки?
— Он знает.
— Разве вы ему рассказали, как я вас спас?
— Конечно.
— Во всех подробностях?
Добился. Как густые сливки, налитые в стакан кофе, падают на дно и потом клубами заполняют постепенно стакан, так откуда-то из-под декольте пополз румянец.
Степан Андреевич ощутил ликование во всем теле.
— Но вы на меня не сердитесь, — проговорил он тихо и виновато, — право, я тогда совсем потерял голову, а вы были так прелестны… Это был поцелуй, преисполненный прежде всего восхищения… Я потом рвал на себе волосы, сообразив, что вы могли истолковать это как-либо иначе.
При этом Степан Андреевич до того увлекся, что даже пригладил свой пробор.
— Успокойте меня. Скажите, что вы не думаете обо мне дурно.
— Это было очень нескромно с вашей стороны… Но уж все мужчины так поступают…
— Вас уже, значит, и прежде спасали из реки?
— Нет, что вы!
— Почему же вы говорите про всех мужчин?
— Потому что мужчины не уважают женщин…
— И ваш супруг тоже?
Она вдруг сказала строго:
— Он священник.
— Ну да, конечно, он не в счет. Стало быть, по-вашему, если человек не священник, то уж он и женщину уважать не может?
— Я, право, ничего не знаю…
— Вы, однако, сказали… Ну, а если я, предположим, вас люблю?
— Вы меня любить не можете.
— Почему?
— Не знаете вы меня.
— Разве для любви нужно знать? Разве не влюбляются с первого взгляда?
— Это любовь пустая.
— Ну, а ваш супруг вас полюбил, когда хорошо узнал?
— Он меня знал ребенком еще.
— Нет, я признаю только внезапную любовь.
— Признавайте или не признавайте, все равно она при вас останется.
— Наверное?
— Наверное. А вот мы и пришли… Спасибо за помощь.
На крыльцо вышел отец Владимир. Он любезно улыбался и пощипывал бородку.
— Доброго здравия, — сказал он, кругообразно протягивая руку, — зайдите, милости просим, в наши кельи.
— Я спешу…
— Ну, что за спех у нас в Баклажанах… Это ведь не Харьков, где на трамвай, глядишь, не поспеешь, или еще что… У нас тихо… К воловьему шагу приспособляем жизнь… А я ведь еще и не поблагодарил вас: мою нимфу от смерти спасли… спасибо вам, спасибо… Она у меня как до воды дорвется — все забывает… Просто, русалка. Ну, так зайдите, чайку выпьем, потолкуем.
Степан Андреевич зашел.
Чистенько и уютно было в домике. Если бы не ряса и не соломенный полуцилиндр, висевший на стене, никак нельзя было бы догадаться, что живет тут лицо духовное.
На стене висели картинки, больше пейзажики и натюрморты. Все гладенькие и бесхитростные, откуда хочешь смотри, не надует картина. Иоанн Кронштадтский висел над письменным столиком, а под ним портретик самой нимфы — отличная фотография, похожая очень.
— Замучили нас обновленцы, — сказал отец Владимир, усаживая гостя возле окна, — дался им наш владыко… Отслужи да отслужи с ними совместно… А владыко наш крепок, как дуб… Не гнется… Ну, вот и вызывают они его на всякие совещания… По два раза в неделю в Полтаву, а теперь еще в Харьков. Ну, как можно так человека мучить?
— И вы, я слышал, едете.
— И я еду на сей только раз. Голос мой, разумеется, слаб, но владыке одному трудно… Стар он становится, и подобная езда в переполненных вагонах гибельно отражается на его здоровье. Дня через два едем.
— Что ж, я вам завидую. Вы тверды в вере и за нее стоите. Я бы хотел быть на вашем месте.
— А вы разве не веруете?
Степан Андреевич считал невежливым сказать священнику, что он не верует в бога — все равно, как сказать писателю, что не читает книг.
— Я, знаете, может быть и верю… но как-то иногда… Какая уж теперь в Москве вера… Тяжкое время пришло для церкви, — любезно прибавил он.
Отец Владимир улыбнулся, и глаза у него вдруг заблистали.
— Именно теперь-то и вера, — сказал он спокойно. — И вовсе не тяжкое время для церкви, а хорошее время. От похвал да от поощрения жиреет земная церковь, буржуйкой делается и о небесном женихе своем забывает… Что крыши теперь в храмах не крашены да протекают, это так. Ну, конечно, священнослужители в бедственном состоянии и многие голодают и терпят гонения… так ведь на то они и священнослужители… Они-то уж помнить должны, что не о хлебе едином. Разрушается видимость, оболочка и мишура, а пламя-то церковное, когда задуть хотят его, тем ярче пылает. Нет, милостивый государь, не имею удовольствия знать имени и отчества…
— Степан Андреевич.
— Нет, Степан Андреевич, неправда это, что сейчас дурное время для церкви. Воистину нужное ей подошло страдание, ибо не в том церковь, что архиереев министры обедами угощают и для них концерты в благородном собрании устраивают… Не в том ее сила, и благополучие внешнее — лютейший ее враг, приспешник дьявола. Из крестных мук родилась она, и ими живет, и ими жива будет вовеки.
— К сожалению, не все священники так рассуждают.
— По слабости, ибо сильна плоть, и, конечно, раньше жилось лучше и за требы платили больше и не подвергали карам за веру. Так не с этих слабых пример брать.
Пелагея Ивановна принесла в это время чайник, достала из шкафа чашки и блюдца.
Степан Андреевич посмотрел на нее и тут же отвернулся, словно сделал что-то нехорошее.
— А все-таки русский народ, по существу, не религиозен, — сказал он, — «Безбожника» у нас все мужики читают.
— Насчет «Безбожника» недавно смешно тут у нас один дядько с членом исполкома поспорил. «Ты же говоришь, нет бога, а як же він тут намалеван». — «Так ведь это, — тот отвечает, — насмешка». — «Так это надо мной смеются?» — «Не над тобой, а над богом». А тот махнул рукой и говорит: «Плевав господь на твою дулю».
— Вообще этот дядько Перченко очень остроумный, — оживившись, сказала Пелагея Ивановна. — Помнишь, как он полтавскому коммунисту ответил…
— Да, да… Сюда, знаете, приезжал такой коммунист из Полтавы… Вот ему и стали все жаловаться: плохо, мол, живется. А он и отвечает: «Ну, что ж, это известное дело, там хорошо, где нас нет». А Перченко и говорит: «Это верно, говорит, где вас нет, там очень хорошо» — т. е. где коммунистов нет… Ха, ха!
Странно, удивительно странно устроено сердце человеческое. А может быть, и не вообще человеческое сердце, а в частности сердце Степана Андреевича Кошелева.
Теперь обиделся он вдруг на мораль и на вечную истину, на (тьфу! тьфу!) категорический императив обиделся. Вдруг почувствовал он, что совестно ему вожделеть к замужней женщине, да еще при духовном муже, стыдно посягать на семейный уют. Это уж что такое, и в каком веке мы живем, и откуда такие мысли?..
— Мне пора, — сказал он, — надо еще поработать.
— А какая у вас работа?
— Я — художник.
— Зарисовываете наши окрестности?
— Да… понемножку. Спасибо за угощение.
— Вам вечное спасибо. Поистине господь внушил вам о ту пору искупаться… Благ он и милостив во всем, а мы не замечаем и все приписываем случаю…
— Во всяком случае, я тоже очень рад, что спас Пелагею Ивановну.
— Спасибо вам…
Степан Андреевич поспешил завернуть за угол. В воротах кошелевской усадьбы столкнулся он опять с Бороновским.
— Что с вами? — вскричал он, пораженный выражением его лица.
— Нездоровится… Знобит и вообще… плохо. Ну, я поспешу.
Степан Андреевич поглядел ему вслед, отвернулся и вдруг весь затрепетал от какого-то романтического восторга. Молодостью захлебнулся.
Он пошел бродить по зеленому саду и, отплевывая косточки мягких сладких абрикосов, напевал из «Риголетто»:
— «Та иль эта, мне все равно, мне все равно, Красотою все они блещут…»