Беллетристические мемуары

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

Зачем понадобилось автору идти самому и манить за собой читателя по горячечной пустыне сыпнотифозного бреда к оазисам живой действительности? Что особенного хотел сказать автор своей вещью и почему он выбрал столь странную форму разговора с читателем?

Ответ не должен быть однозначным. Пользуясь приемом бредового смешения событий в искаженной перспективе времени, автор выплескивает из глубинных тайников души до отчаяния близкие образы, давно канувшие в Лету.

И потом: кто осудит горячечного больного, если в неясном для окружающих бреду он скажет заветное, дорогое? Одни презрительно усмехнуться, другие не поймут, но, может, найдутся и такие, кому «тени далекие» проникнут в душу, разбудят любовь и печаль.

Невежды легко судят ошибки других. Однако и эти «тени» были людьми из плоти, со своими грехами и достоинствами. Не казня и не возвышая их промахи, признаем очевидное — многих из них природа щедро наградила талантом творить и страдать. И они, исповедуя личную отвагу, благородство, честность, творили и страдали. Разумеется, их достоинства измеряются аршином даже не вчерашнего, а позавчерашнего дня.

Впрочем, благородство и честь понятия вневременные. Перед Яном из Гусинец или Аввакумом Петровым из села Григорова[1] и сегодня снимают шапку.

Когда-то автор познакомил с этой книгой Анну Ахматову. Анна Андреевна сказала: «Какая это неправдоподобная правда!» Автор и героиня романа хорошо поняли друг друга. Через весь фантастический лабиринт лирического повествования, через размагниченное, интеллигентское «я» автор протягивает лишь один нерв — правда названье ему. Больше того — правда автобиографическая. Если автор в чем ошибся, то это не вина его, а беда. О себе всегда трудно говорить объективно.

А. А. Фадеев прочитал роман «по поводу напечатания».

— Первая часть никак не увязывается со второй. Разнородные, разнохарактерные они какие-то, — заключил он. — Никакой связи нет между ними. Да и зачем все эти Гумилевы, Пуришкевичи, Распутины, Ахматовы?.. Нельзя это печатать! Иное дело — вторая часть, «деревенская». Свежо, со вкусом! Давай выделим в одну книгу, доработаем, и тогда с ходу пойдет!

На это предложение автор не мог согласиться. В отличие от маститого рецензента, он видит нерасторжимую связь между всеми частями книги. В том числе между богемской средой «Аполлона», петербургских литературных ресторанчиков, «посмертной» встречей Распутина и Пуришкевича с «мирским испольщиком» Семеном Палычем, его «ладанкой с зерном», заводом «Серп и молот» и разгадкой тургеневского «мужицкого сфинкса».

Как из пламени Пустоозерского сруба на столетия разнеслось: «Не себе славы ищу, а лишь совесть крепку держу»[2], так и я тихо скажу: «Не блага своего, а лишь истины ради».

Не взыщите!

М.З.

I. Синее пальто вместо красной свитки

Какой дьявол занес меня в этот мертвый страшный Петербург! Помню, еще в Москве, когда я стоял перед храмом Христа Спасителя («этой гигантской чернильницей», как назвал его один знакомый футурист-художник), я вдруг почувствовал неожиданную радость при мысли, что завтра после четырехлетней разлуки снова увижу Неву, гранитные набережные, Адмиралтейство, Исаакий, Сенатскую площадь с Медным всадником... Да, радость и волнение, такие же почти (хоть и не идет это сравнение к Петербургу), как перед свиданием с любимой женщиной. А теперь, добравшись сюда, я хочу одного — уехать как можно скорей, и боюсь, что не выеду, что этому помешает какое-нибудь неожиданное препятствие.

Первым делом по приезде я отправился на Васильевский остров взять свое английское демисезонное пальто, оставленное в семнадцатом году. Пальто уцелело и хранилось в надежном месте, но я все же беспокоился. У Академии художеств я слез с трамвая и не мог удержаться, чтобы не подойти к Фиванским сфинксам. Постоял несколько минут перед ними в созерцании, загипнотизированный их притворно слепым под каменной плевой взглядом, и зашагал дальше. Надо спешить, трамвай только до шести вечера.

У одного из домов на набережной, около водосточной трубы, я заметил небольшое рукописное объявление: «Миллион рублей тому, кто укажет...» Заинтересовавшись, я стал читать: «...где находится женщина... ушедшая вечером... в платке...» В конце адрес и подпись: Федор Сологуб. Что за ерунда! Потом вспомнил, что рассказывали в Москве. Анастасия Чеботаревская, жена Сологуба, ушла из дому и бросилась в Неву в припадке психического расстройства. Сологуб как сумасшедший бегал по всему городу и расклеивал свои объявления, не верил в ее смерть и каждый день, садясь за стол, накрывал для нее прибор. Разве сорвать на память? Нет, крепко приклеено. Нехорошая история! Совсем как у него в рассказах. И вода в Неве свинцовая, холодная, и лететь с перил моста до нее долго -саженей пять или больше.

Эти линии на Васильевском, как солдатские шеренги на смотру, и все как одна. Трудно найти дом, уже сумерки и номера не светятся. Кажется, этот, хотя номера нет: разбит. Парадная закрыта, придется искать с черной. Долго лажу по лестницам, звоню, стучу, ищу дворника и вместо дворницкой попадаю в пещеру со сталактитами испражнений. Наконец со спичками разглядел номер квартиры. Дверь открыла молодая миловидная женщина. Пахнет жареной на постном масле картошкой. В кухне на скамейке сидит бородатый, длинноволосый, апостольского вида мужчина и тачает сапоги.

— Я так долго искал вас, — говорю я, отдавая письмо и впадая в доверчиво-фамильярный тон от радости, что сейчас получу свое пальто.

Женщина смущенно перечитывает письмо.

— Вы хотите взять пальто, которое оставил Лев Александрович?.. Но его нет... его украли.

— Как украли? — заревел я. — Но мне сам Лев Александрович говорил, что пальто цело и находится у вас. И это было неделю назад.

— Украли через три дня после его отъезда... Помоги же, Коля, я не знаю, как ему объяснить. Он не верит. Объясни хоть ты.

— Расскажи все, как было, — стоически спокойно наставляет муж, не отрываясь от своего сапога.

И она ведет меня, отупелого, как после известия о неожиданной смерти близкого человека, по квартире и проводит в переднюю.

— Вот здесь на вешалке висело ваше пальто, как его оставил Лев Александрович. Мы его даже не трогали. А вот здесь комната Льва Александровича. Спустя несколько дней после его отъезда у нас ночевал со своей невестой один молодой человек. Мы не могли ничего заподозрить, он явился с письмом от самого Александра Христофоровича (это глава их растяпского религиозного кружка!). У нас было холодно, нетоплено. Он попросил разрешить ему накрыться вашим пальто. Утром мы с мужем рано ушли, а когда вернулись, то дверь на парадную была открыта. Пропало пальто, покрывало, белье. Подумайте, мы сами остались совсем голые...

Все в том же бесчувственном отупении я выслушал горестную историю моего пальто, посочувствовал их несчастью, обещал еще раз зайти и на всякий случай оставил свой адрес.

Пустынные темные коридоры улиц, мертвые, нежилые корпуса домов. Вот линия, где были Бестужевские курсы. Сколько окон здесь светилось по ночам, сколько головок девушек наклонялось у цветных абажуров ламп над лекциями! После жаркого лета, собираясь сюда в осеннем слете, сколько приносили они в полярные сумерки мрачного города и тепла, и молодости, и задора, и смеха! А сейчас, как мертвецкие, страшны эти неосвещенные дома.

Но мысль о пальто заслоняла все: синее, из лучшем, английского материала, на серой подкладке, совсем изношенное, — оно так и маячило у меня перед глазами. И еще в расчете на него я перед отъездом обменял старый отцовский чапан на два с половиной пуда ржи. Только теперь я понял, что главной целью моего приезда были не стихи, не тоска по Петербургу, а это синее, английское демисезонное пальто. Ради него я рисковал заболеть тифом, спал в нетопленных вагонах, таскал ни плечах багаж, затратил последние деньги, и вот — все « напрасно!

С такими мрачными мыслями тащился я, плутая т» темным улицам, с конца Васильевского острова па Петроградскую сторону к Плуталовой улице.

И все же я тогда не думал, что это синее английское пальто будет для меня чем-то вроде дьявольской красной свитки[3], за пропажей которой последует целый ряд необыкновенных приключений и событий.

II. Ночной велосипедист

Неудачи начались уже на следующий день. Из остальных вещей, оставленных в Академии художеств, вместо нового летнего пальто и визитной пары я получил только одну визитку, да и ту без жилетки. Я заколебался — брать ли? Все равно, возьму, в крайнем случае, как и сюртук, продам на картузы. 3ашел в «Книжный угол» и предложил свою книжечку стихов[4].

— Сколько у вас экземпляров?

— Двести.

— И сколько хотите?

— По три тысячи.

— Всего, значит, шестьсот? Хорошо, мы возьмем все. Вот вам сто пятьдесят, остальные сможем отдать в конце следующей недели.

— Но я хочу послезавтра ехать.

— Рад бы, но не могу никак. В середине той недели постараюсь отдать.

Нечего делать, придется остаться на неделю. Я и знал, что меня что-нибудь да задержит и что выбраться из Петербурга будет еще трудней, чем попасть в него. Не бросать же деньги — ведь это почти полтора пуда ржи.

Отправился в Публичную библиотеку к Лозинскому[5]. Он вышел ко мне в енотовой шубе и валенках. Руки у него забинтованы марлей: какие-то нарывы от цинги.

В нетопленной библиотеке холодней, чем на улице. Груды старых толстых книг лежат, как кизяки, и внушают только одну мысль: о топливе.

Заговорили о последних литературных событиях, О смерти Блока, об Ахматовой, но разговор прервало появление Сологуба, пришедшего к Лозинскому по какому-то делу. От коротконогой, кувалдой приплюснутой к полу старомодной фигуры, круглого чиновничьего, аккуратно выбритого лица со старческим румянцем и ровного бесстрастного глухого голоса Сологуба веет (или мне так кажется) чем-то передоновским[6]: объявление у водосточной трубы, накрытый прибор для покойницы и пыльной метелицей по полкам, по грудам книг завихрившаяся недотыкомка[7]. Хоть я и встречался с ним не раз, но он меня не узнал.

— Не припомню... А что, правда у вас на Волге мертвецов едят?

— Да, было несколько случаев трупоедства. Газеты писали, — ответил я и, избегая инспекторского недоброго взгляда Сологуба, уставился на большую не то бородавку, не то родинку над белой, похожей на облезлую зубную щетку бровью. — Там сейчас тяжело жить. Целый день отчаянный стук в двери и вопли голодных, которым нечего подать...

— А мне, знаете, как-то даже и не жалко. Мы с Анастасией Николаевной сами так голодали, — стукнул слегка палкой по полу Сологуб и, отвернувшись, стал разговаривать по своему делу с Лозинским.

Я распрощался и пошел обедать на Бассейную в Дом литераторов. Какое счастье: можно погреться! В роскошной дымной зале трещит камин, полный сосновых дров. Красные зайчики пляшут в зеркалах, на золоченых рамах и лепных потолках.

Обед не плох и не дорог — со скидкой двенадцать тысяч, но никак не удержишься, возьмешь кофе или пирожное, а это лишних пять тысяч. Рядом со мной кончает обед какой-то почтенный седовласый литератор или ученый. Он поспешно встает, накидывает на плечи мешок, очевидно с пайком, и выходит. Подавальщица из кухни испуганно бросается к столу.

— Вы не видели, куда ушел господин, что здесь обедал? Он не заплатил за обед.

— Он только что вышел.

Подавальщица опрометью кидается на улицу и через несколько минут, запыхавшись от бега, приводит почтенного ученого или литератора. Тот возмущается, призывает администрацию, кричит, что это безобразие, что он оставил деньги на столе, но в конце концов великодушно платит во второй раз.

Я молча наблюдал эту сцену, хотя и видел, что почтенный литератор или ученый никаких денег на столе не оставлял.

Уже больше шести — опоздал на трамвай. Остаюсь и слушаю какую-то скучную лекцию. Потом в одиннадцатом часу тащусь пешком на Петроградскую сторону. Жутко пересекать пустынное темное Марсово поле — площадь Памяти жертв революции. Будь что будет, а даром последнее пальто не отдам, и я сжимаю в кармане перочинный ножик и подстегиваю под ремень полы на случай, чтобы легче было бежать. Ни одного попутчика, ни одного прохожего! Справа чернеет и хрустит сучьями Летний сад, белея стоячими дощатыми гробами статуй. Шелестит и низкорослый кустарник, которым засадили площадь так, что она стала похожей на поле из картины Верещагина «Панихида». Вот и могилы борцов революции. Те же деревянные, кажется, а может, и каменные в начале стройки (в темноте не разберешь) мостки. И передо мной проносится величественная манифестация похорон жертв Февральской революции. Сотни тысяч в колоннах, черные бесконечные ряды, а над ними плывут алые гробы и знамена, красные, малиновые, с золотыми кистями и буквами, гремят многоголосые, сшибающиеся, как волны, десятки оркестров, и перекатывается пение революционных гимнов. Где теперь эти сотни тысяч, сколькие из них остались живы? Они прошли или пройдут, как и те. И мне мерещатся парады и смотры, что развертывались когда-то на Марсовом поле: рослые гвардейцы в киверах и мундирах, усатые красавцы в сверкающих латах на горячих кровных конях, проходившие ротами и гарцевавшие эскадронами перед глазами лежащих теперь под мраморными саркофагами в Петропавловском соборе мертвецов. Когда особенно густой туман с Невы заполняет площадь и часы с крепости бьют полночь, то можно представить, что здесь разыгрываются призрачные ночные смотры, как в балладе Жуковского[8].

Вдруг я вздрогнул. Мимо, чуть не сбив меня с ног, бесшумно, без фонаря и без звонка, пронесся велосипедист и свернул на Миллионную. В темноте я успел разглядеть (ясно, как днем) где-то виденное раньше, красивое, нерусское смуглое лицо и черные глаза. В появлении велосипедиста не было ничего необычного, но, когда он исчез, на меня напал ребяческий непреодолимый страх. Я бросился бежать и только тогда успокоился, когда за памятником Суворову перед мостом встретил первых прохожих.

III. У камина с Анной Ахматовой

Анна Ахматова служит библиотекаршей в Агрономическом институте, и ее собираются уволить за сокращением штата! Для меня это не менее неожиданно, как и то, что она, оставив Гумилева, стала женой горбоносого ассириолога Шилейко.

В библиотеке института тоже холодно, но не так, как в Публичной. В небольшой комнате толпится кучка мужчин и женщин, одетых по-зимнему, — очевидно, библиотекари.

— Скажите, пожалуйста, где я могу найти здесь Анну Андреевну Ахматову?

При этих словах из хмурой кучки библиотекарей отделяется высокая женщина и с улыбкой протягивает мне руку: Ахматова!

— Здравствуйте. Мне Лозинский сообщил вчера о вашем приезде. Очень рада вас видеть. Идемте ко мне.

Тут же, через коридор, ее комната с двумя высокими окнами, золоченым трюмо в простенке и большим камином. В комнате холодно, нет ни печи, ни даже буржуйки.

— Затопите, пожалуйста, камин и подайте нам какао, — отдает Ахматова распоряжение какой-то немолодой интеллигентной женщине, вероятно ухаживающей за ней из любви к ее стихам.

Мы оба в зимних пальто усаживаемся в кресла, от дыхания идет пар, но камин вспыхивает и празднично трещит сосновыми дровами, и в руках у нас дымятся поданные на подносе фарфоровые чашечки.

Да, она осталась все той же светской хозяйкой, как и в особняке в Царском!

— Это какао мне прислали из-за границы. Получили посылки я и Сологуб, и от кого-то совсем незнакомого. Ну, рассказывайте о себе.

По лицу Ахматовой, освещенному при дневном свете золотистым пламенем, проходят тени.

— Последние месяцы я жила среди смертей. Погиб Коля, умер мой брат и, наконец, Блок! Не знаю, как я смогла все это пережить!..

— Говорят, вы хотите ехать за границу?

— Зачем? Что я там буду делать? Они там все сошли с ума и ничего не хотят понимать.

Она рассказывает о последнем вечере Блока в Большом драматическом театре, вспоминает о веселых и шумных собраниях «Цеха поэтов» с дешевым красным вином и молодыми стихами, о Гумилеве...

— Для меня это было так неожиданно. Вы ведь знаете, что он всегда был далек от политики. Но он продолжал поддерживать связи со старыми товарищами по полку, и они могли втянуть его в какую-нибудь историю. А что могут делать бывшие гвардейские офицеры, как не составлять заговоры? Но довольно об этом. Давайте читать стихи.

— С условием, что вы читаете первая.

— Хорошо, я прочту стихотворение о смерти Блока. Лурье написал к нему музыку, и оно скоро будет исполняться на вечере памяти Блока.

И опять, как когда-то на собраниях «Цеха», — «Звенящий голос, горький хмель души расковывает недра»[10], и четко вырезается на белой стене строгий, дантовский женский профиль с неизменной челкой на лбу.

При чтении Ахматовой передо мной проносятся обрывки воспоминаний. Вот она в первый раз, в отсутствие Гумилева, уехавшего в Абиссинию, читает в редакции «Аполлона» свои стихи, и от волнения слегка дрожит кончик ее лакированной туфельки, а Вячеслав

Иванов ее за что-то отечески журит. Вот я везу ее «Вечер» вместе со своей «Дикой порфирой» на склад к Вольфу, и на собрании «Цеха поэтов» мы сидим с ней в нелепых лавровых венках, сплетенных Городецким[11]...

А Смоленская сегодня именинница,
Принесли во гробе серебряном
Александра, лебедя чистого... [12]

И мне мерещится зеленое Смоленское кладбище, и я вижу, как поднимают упавшую после похорон в рыданиях на могилу Блока Ахматову.

— Скажите, Анна Андреевна, ведь это выдумка о вашем будто бы романе с Блоком?

— Кто-то сочинил эту легенду. Я ведь почти не виделась с Блоком и только недавно узнала, что он любил мои стихи...

— Простите, Анна Андреевна, нескромный вопрос. Но я уже слышал о начале вашего романа с Николаем Степановичем, и даже то, как он раз, будучи студентом Сорбонны, пытался отравиться из-за любви к вам, значит, мне можно знать и конец. Кто первый из вас решил разойтись — вы или Николай?

— Нет, это сделала я. Когда он вернулся из Парижа во время войны, я почувствовала, что мы чужие, и объявила ему, что нам надо разойтись. Он сказал только — ты свободна, делай, что хочешь, но при этом страшно побледнел, так, что даже побелели губы. И мы разошлись...

Пламя в камине замирает, чашечки с какао стынут, стихи прочитаны, в окнах синеют сумерки — пора!

Я прощаюсь с провожающей меня Ахматовой и целую у наружной двери ее узкую руку.

Как она сильно выросла! Вместо прежнего женского тщеславия у ней появились какая-то мудрость и спокойствие. Да, как ни стараются ее опошлить поклонницы и подражательницы и женолюбивые критики, она все же остается Анной Ахматовой.

Мимо Инженерного замка вышел я на площадь Лассаля, бывшую Михайловскую, но, прежде чем сесть на трамвай, мне вдруг захотелось посмотреть «Бродячую собаку». В конце второго двора нашел я знакомый заколоченный вход в подвал. Как теперь было бы жутко спуститься туда, в сырость и темноту, и постоять там одному!...

У трамвая в очереди я вдруг почувствовал некоторую неловкость. Так бывает, когда кто-нибудь особенно пристально смотрит сзади. Я обернулся: в конце очереди какой-то человек в оленьей дохе точно лорнировал меня своим немигающим стеклянным взглядом, я был как бы в фокусе расхождения его косящих глаз. Как он похож на Гумилева! То же неправильное, холодное, деланно-высокомерное лицо и серые, слегка косые глаза! Публика задвигалась, подошел вагон. Я хотел поближе при свете рассмотреть похожего на Гумилева человека, но его в вагоне не оказалось.

IV. Ночной визит доктора Кульбина

Скверно то, что я заболеваю и, кажется, серьезно. Боюсь, не тиф ли, хотя еще нет двух недель, как я выехал. Меня лихорадит и знобит, и я никак не могу согреться. Вдобавок живу я в парадных комнатах, уже закрытых было на зиму. Хотя печку и топят, но нагреть обширное помещение невозможно, да и дрова, мокрые, просмоленные бревна и доски с разобранной осенью баржи, дают больше угара, чем тепла, Кругом мебель из красного дерева и карельской березы, золоченые зеркала, шкафы с дорогими книгами, но холод... холод!.. Иногда является безумная мысль: свалить все книги в камин и жечь, жечь, пока не станет хоть чуточку теплее. Единственное средство — это накрыться с головой одеялом, зимним пальто и согреваться своим дыханием. Улегшись так, я скоро уснул и проснулся, когда уже стемнело. Голова болела и кружилась, в висках звенело, и я с трудом добрался до выключателя и зажег электричество. Комната показалась мне завуалированной синей мглой. Сомненья нет, я угорел, хоть печь уже остыла. Эта проклятая смола нет-нет да и вспыхнет из-под золы, прямо хоть совсем не закрывай вьюшек.

Я вымываю голову под краном, выпиваю зачем-то стакан воды, окрасив ее, как красным вином, кристалликом камня гиперморганика, — средство дешевое и, говорят, предохраняет от заразы. Потом достаю «Пиковую даму» Пушкина с рисунками Бенуа. Читаю, укутав ноги одеялом и пальто, но ложиться боюсь — как бы совсем не угореть. Повесть захватывает меня своей чисто петербургской фантастикой, и я несколько рассеиваюсь.

Но вот сквозь звон в ушах ясно слышится телефонный звонок. Ерунда, это звон от угара! Звонок повторяется более длительный и настойчивый, я даже вижу, как слегка подергивается трубка аппарата на письменном столе, и, чтобы окончательно убедиться в обмане слуха, подхожу к столу, снимаю трубку и говорю машинально:

— Алло!

— Здравствуйте, голубчик! — слышу я вдруг чей-то знакомый, измененный телефоном мужской голос, но такой далекий, как будто говорят по прямому проводу из Москвы. — Не узнаете, дорогой? Нехорошо, нехорошо! Или забыли, как я давал вам медицинское свидетельство для поступления добровольцем в артиллерию, когда вы хотели геройствовать по примеру Гумилева?

— Кульбин?

— Он самый, Николай Иванович Кульбин, действительный статский советник, приват-доцент Военно-медицинской академии, главный врач генерального штаба и звание превыше всех — художник-футурист.

— Но ведь вы...

— Умерли, хотите вы сказать? Ха-ха, плохо же вы, батенька, знакомы с четвертым измерением, которое воспевали. Как там у вас про Леганье-то сказано[13]...

Тут телефон на несколько секунд прервался.

— Но вы, я слышал, заболели. Вот что, дорогой мой, я заеду посмотреть вас перед съездом в «Бродячей собаке», часиков этак около двенадцати.

Телефон опять прервался и на этот раз уже окончательно. Сколько я ни слушал, ни нажимал аппарата, вызывая станцию, — ответа не было, лишь гудел глухой шум, как от телеграфных столбов.

— Вы так можете целый день звонить и все без толку, — раздался сзади меня спокойный басистый голос хозяина квартиры матроса-подводника. — Разве вы не знаете, что после взрыва на телефонной станции все телефоны в городе не работают.

— Но мне послышался звонок и голос по телефону.

— Это у вас звон от угара. Опять чертова печка начадила смолой. А сколько мы из-за этих дров бились, в октябре по пояс в воде разбирали баржу. Пойдемте лучше к нам на кухню чай пить.

После чая и беседы с матросом о том, как он ловко на паях с товарищами провозил на подводной лодке контрабанду из Финляндии, согревшись, я вернулся из черной жилой половины на свою парадную — нежилую.

К двенадцати обычно все засыпают, и только изредка раздается заглушенный плач грудного ребенка. Я полураздеваюсь, так как сплю в свитере и в шерстяных носках, и залезаю под одеяло и пальто. Спать не хочется, и я опять принимаюсь за «Пиковую Даму».

По коридору слышатся чьи-то шаги, потом легкий стук в дверь — дверь наполовину открыта для тепла, только занавешена.

— Кто там? Войдите.

В комнату вошел, но так неожиданно и быстро, что я не успел даже испугаться, Кульбин. Да, покойный Николай Иванович Кульбин — я его сразу узнал, — тот же лысый череп, желтое, слегка подкрашенное румянцем, как у мумии, лицо, поношенный военный китель хаки и брюки в генеральских лампасах. Даже не постарел, только высох и пожелтел и йодоформом страшно пахнет. И болтун такой же, сразу затараторил, как на футуристическом диспуте.

— Ну, еще раз здравствуйте, батенька! Как ваше самочувствие? Небольшой жарок, пульс слегка повышенный, — рука его, щупающая мой пульс, совсем' не холодная, только какая-то необычно легкая, сухая. — Дайте я вас выслушаю. Ничего, не поднимайте свитера.

Он достал слуховую трубку и, нагнувшись, быстро выслушал и выстукал меня.

— Ничего, пустячки! Маленькая повторная испанка. Денек посидите дома и попринимайте порошки. Я вам сейчас пропишу.

Он присаживается к столу, отрывает листок настольного календаря и что-то пишет.

— Ну-с, дорогой, мне некогда. До свидания! Спешу — сегодня мой доклад в «Бродячей собаке» о теории относительности и футуризме. Жаль, что вы не можете быть. Увидимся в «Собаке» или заглядывайте ко мне, от семи до двенадцати вечера. Адрес, вы помните, старый. Тогда побеседуем подробней.

Он исчез так же быстро, как вошел, не дав мне да же открыть рта. Но дверная портьера при его уходе не зашевелилась, и шагов в коридоре я уже не услышал.

Только после его исчезновения начал я чувствовать страх и чем дальше, тем сильней. Я лежал в постели при зажженном электричестве, боялся встать, пошевелиться и не спускал глаз с занавешенной двери. В таком положении находился один мой знакомый студент-медик, вернувшийся в пустую квартиру, где лежал старичок покойник, и спокойно улегшийся спать в своей комнате. Уже в постели, в темноте, почувствовал он непреодолимый страх и лежал неподвижно, боясь встать, одеться и уйти, — ему казалось, что тогда случится самое ужасное, — пока его не выручили пришедшие старушки начетчицы.

Так лежал и я в напряженном оцепенении, не ощущая времени, пока не засветало и не раздались голоса и шаги рано встающих жильцов.

V. Аптека на Ружейной

Когда я проснулся около двенадцати часов дня, все вчерашнее показалось мне бредом. Меня смутил только календарный листок на письменном столе с какими-то каббалистическими знаками, нацарапанными чернилами. Странно!

Но разве не мог я их сам начертить в бессознательном состоянии, хотя и не помню этого? Тогда откуда чернила? Чернильница давно пересохла от холода. Я хотел в досаде разорвать листок, но раздумал и, скомкав, засунул его в записную книжку.

Вечером, возвращаясь из города и увидев аптеку, я соскочил с трамвая на Ружейной площади. Аптека знакомая — я когда-то жил здесь поблизости. В окнах обычные большие стеклянные шары с таинственной разноцветной жидкостью.

Я долго ходил по тротуару, не решаясь войти, — стыдно, в каком глупом положении я окажусь, подав вместо рецепта календарный листок! Однако все же лучше несколько неловких минут, чем эта мучительная неопределенность.

В аптеке нет никого, один старичок-провизор возится в сторонке, пересыпая какие-то ядовитые банки с наклеенными черными черепами. Я нерешительно топчусь перед стойкой.

— Что вам угодно? — сухо покашливая, оглядывается на меня наконец старичок.

Вместо ответа я смущенно подаю ему календарный листок. Старичок надевает очки, томительно долго рассматривает кабалистические знаки, потом открывает толстую, похожую на Талмуд, книгу и что-то шепчет над ней, перелистывая.

— Видите ли, я потерял рецепт, — извиняюсь я, — и принес эту записку на всякий случай, проверить, не рецепт ли это, хотя и сам вижу, что это не рецепт.

Но старичок не обращает никакого внимания на мои извинения и роется в книге.

— Это стоит два рубля двадцать семь копеек и будет готово через четверть часа. Угодно подождать?

— Пожалуйста, — опешил я.

Пока приготовляется лекарство, я оглядываю аптеку. Меня поразило, что, несмотря на сильный холод, стекла в окнах не замерзли и старичок-провизор даже не поеживается и расхаживает в белом халате.

Дверь звякнула, и в аптеку взошла молодая нарядная дама с ворохом мелких покупок. Она что-то спрашивает, платит из золотого ридикюля и выходит, обдавая издали духами и оглянувшись на меня из стекла двери с загадочной усмешкой.

Я взял лекарство и заплатил провизору три тысячи вместо двух рублей; он посмотрел на них с недоумением, протянул их мне обратно, но я только отмахнулся и побежал вдогонку за дамой.

На улице ко мне прицепилась нищенка.

— Подал, сынок, черненького хлебца старухе...

У этих голодных нюх, как у собак, откуда она узнала, что у меня в кармане черный хлеб? Я сунул ей на ходу кусок, и старуха забормотала:

— У, кормилец ты мой... Пусть на том свете родные за упокой твоей души молятся...

Сумасшедшая баба! Что она там мелет!

Я иду в нескольких шагах за дамой и нюхом ловлю в морозном воздухе возбуждающий будуарный запах ее духов.

Удивительно, как это она, такая шикарная, прогуливается на морозе в летнем костюме! Не успеваю я пожалеть дамы, как она оборачивается, меряет меня высокомерным взглядом и исчезает в подъезде большого дома перед распахнувшим ей двери швейцаром.

Я не решаюсь следовать за ней и поворачиваю обратно.

Что за чертовщина! Аптека, где я только что был, не только заперта, но и заколочена снаружи. Пораженный, я начал дергать дверь.

— Тебе чаво тут надобно? — грубо окрикнул меня мужчина в овчинном полушубке, колющий у ворот дрова.

— Мне в аптеку надо пройти...

— Кака тебе тут аптека, мотри два года уж как заколочена. Отваливай подальше. Знаем мы вас — небось, доски у двери отодрать хочешь. А еще антилигент, пинсне на нос нацепил...

VI. Пассеистические пилюли

Кульбинские порошки оказались вовсе даже не порошками, а пилюлями — мелкими, как охотничья дробь, вроде пилюль железа, в желтом, похожем на далматский, порошке. На баночке наклейка с надписью от руки: «Пассеистические пилюли д-ра Кульбина»[14].

Повертев склянку и понюхав, я не утерпел, чтобы не попробовать на язык одну пилюлю. Безвкусно, привкус как от металлической окиси. Лизнув, я испугался, не отравился ли, но потом успокоил себя: ведь если все, что было со мной, только галлюцинация (а в этом сомнения нет), то и эти дурацкие пилюли тоже ее еще не рассеившаяся частичка и реального вреда от них быть не может.

Придя к такому заключению, я отважно проглотил одну пилюльку. А что если я покажу баночку кому-нибудь, например хозяину-матросу, — увидит он ее или нет? Но если он даже увидит ее, то где доказательства, что мне не кажется только, будто я их ему показываю?

Все же я пошел в кухню и подсел, заведя (разговор к хозяину, наводившему пилу, чтобы пилить к вечеру свои смоляные вонючие и мокрые балки с баржи.

— А знаете, мне вот доктор прописал лекарство — пилюли. Смотрите, какие странные, не знаю, принимать или нет?

— Плюньте вы на все пилюли, — пробасил хозяин, слегка покосясь на меня от зубьев пилы, так что я не понял, видел он мою склянку или нет. — Лучшее лекарство от простуды — это стопка чистого спирта. У меня остался сырец, автоконьяк. Давайте выпьем, пока жена не пришла. Тащите только на закуску вашу саратовскую быковину.

После нескольких стопочек автоконьяка, сильно отдававшего бензином и еще какой-то дрянью, я не удержался, чтобы не рассказать о моих галлюцинациях.

— Это от угара, — успокоил меня хозяин. — После автоконьяка еще и не то бывает. У нас в экипаже был кондуктор Злобин. Тот, как напьется, ему завсегда какая-нибудь чертовщина представляется. Раз, уже спали мы, слышим выстрелы, думали, тревога, вскочили, бежим в комендантскую. Видим, сидит наш Злобин перед пустой бутылкой и жарит из нагана в угол. Насилу остановили. Что с тобой, спрашиваем. Он и рассказывает: сижу это я, говорит, за столом и пью, чтобы не задремать. Вдруг вижу, насупротив меня стоит покойный капитан первого ранга фон Старре. Зверь был, мы его промеж себя иначе как фон Стерва и не звали. Пойдешь к нему, бывало, на берег отпрашиваться, а он над тобой издевается, юродствует: «Спрашивайся у Государя Императора», — и показывает на царский портрет. Ну портрет, известно, молчит. «Вот видишь, — говорит, — не пускает, а коли сам царь не разрешает, то я и подавно не могу». Утопили мы его в Гельсингфорсе — слышали, небось, про офицерскую школу плавания? Да, вот, значит, Злобин и рассказывет. Одет, говорит, весь с иголочки, при орденах, как бывало на царском смотру, и глядит на меня в упор, по-рачьи, красными глазами, словно вот сейчас гаркнет, сымет белую перчатку с правой руки, чтобы не замарать, и поддаст снизу кулаком в скулу, почище зубодера. Я ему, говорит, и говорю: «Хоть ты и царский холоп и сволочь, но я теперь на тебя не сержусь. Давай выпьем за советскую власть». И протягиваю ему, значит, бутылку. Он ее взял и гаркнул: «Пью за нашего покойного Государя Императора Николая Александровича!» И хлоп всю бутылку на пол. Тут уж наш Злобин не выдержал и давай садить в него из нагана. Потешались мы тогда над его рассказом. Долго потом к нему приставали: «Скажи, как ты вместе с фон Стервой за царя пил...»

Приход хозяйки нарушил нашу беседу, и я поспешил убраться на свою половину.

Меня мутило. Надо выйти проветриться и вообще пойти куда-нибудь вечером развлечься. Довольно одиночества и пустых холодных комнат, которые вызывают галлюцинации. Пойду на собрание «Цеха поэтов» на Почтамтскую, заночую же во Дворце искусств на Мойке.

VII. На проспекте 25 октября

Из тумана, залившего бывший Невский, теперь Проспект 25 октября, выдвинулась темная колоннада Казанского собора с двумя бессменными часовыми — Кутузовым и Барклаем-де-Толли. Золотой купол растворился в сумраке, и колонны кажутся руинами какого-то античного Парфенона. Внутри несколько десятков молящихся сиротливо жмутся посредине перед тускло освещенным алтарем, придавленные рушащимся со сводов мраком. У воспетой Пушкиным гробницы Кутузова молится на коленях старенький военный в обтрепанной генеральской шинели. Вот и образ Николая Угодника, памятный мне по одной темной любовной истории, связанной с Гумилевым...

Выйдя из собора, я чуть не заблудился среди колонн — до того густ стал туман ноябрьский, никотинно-желтый, трудный для дыхания. В трех шагах ничего не было видно, и я продвигался по памяти, чуть не ощупью. Прохожих почему-то не попадалось, и мне стало жутко, как пехотинцу, оставленному в волнах газовой атаки. Сзади послышалось легкое позвякивание шпор. Я остановился, но никто не прошел мимо, и позвякивание прекратилось. Странно! Неужели это звенело у меня в кармане? Но только я тронулся, звон шпор и легкие шаги послышались снова, еще отчетливей, еще ближе.

Я несколько раз, проверяя себя, останавливался и оборачивался: звон шпор и шаги замирали и раздавались снова, лишь только я начинал двигаться.

— Кто там? — окрикнул я, не выдержав и отступая к стене. — Отвечайте или я буду стрелять!

Ответа не последовало, и мой голос, заглушенный ватой тумана, прозвучал как чужой.

Постояв немного, крадучись и оглядываясь, я стал пробираться вдоль карнизов. Пройдя несколько фасадов, я приободрился: сзади никого не было. Но только я вышел на середину тротуара и ускорил шаги, снова послышалось легкое, догоняющее позвякиванье шпор.

Только бы перейти поскорей через Мойку — сейчас будет Дом искусств.

У Народного, бывшего Полицейского, моста я не удержался и побежал. Дорогу мне перегородил постовой милиционер. Обрадованный, я кинулся к нему и замер в ужасе... Под изогнутым подвесным фонарем, напоминающим фонарь похоронной процессии, стоял Гумилев. Он пристально и строго смотрел на меня своими слегка разведенными вкось глазами на бледном, как гипсовая маска, лице. Я отскочил к чугунным перилам, к зубчатой черной доске и ухватился за два пробочных шара для утопающих, стараясь их отцепить, — сам не зная для чего, для того ли, чтобы броситься в воду, или чтобы защищаться ими. Гумилев, мягко звякнув шпорами, шагнул ко мне. Внутри у меня все захолодело, точно лицо мое накрыли белой маской с хлороформом, и приторно сладкий противный запах замораживает улетучивающееся сознание. И чувствуя уже обморок, я рванулся от спасательных шаров и крикнул далеким, отделившимся от тела чужим голосом, как в счете при хлороформировании:

— Николай Степанович, это ты?

Гипсовая маска его лица не покоробилась, но он протянул мне руку и сказал деревянно, глухо, отчетливо:

— Здравствуй!

От рукопожатия через перчатку в локоть мне ударил тупой штепсельный разряд электричества, а слегка прикоснувшиеся в дружеском поцелуе губы его были так плотно сжаты и сухи, что мне вспомнились стихи Ахматовой:

...как мне любы
Твои сухие розовые губы. [15]

— Все были так уверены в твоей смерти, что даже служили по тебе панихиду. И, оказывается, ты жив. Правда, мне рассказывали...

Я торопливо говорил, боясь ужаса молчания. При моем упоминании о панихиде Гумилев поморщился, точно я сделал бестактность.

— Оставим это, — процедил он сухо, — поговорим о чем-нибудь более интересном. Ведь мы не виделись несколько лет. Ты свободен сегодня вечером? Тогда зайдем посидим в ресторане, а потом отправимся на собрание в «Аполлон». Извозчик!

Он вежливо пропустил меня сесть первым на пролетку. Из тумана навстречу нам вырастает толпа, мелькают лица, слышатся крики «ура» и трубы оркестра.

— А у Исакия что делается! — обернулся извозчик. — Вся площадь полна народу. Громят германское посольство и коней чугунных с крыши сволокли в Мойку. И чего радуются? Разве мало народу перепортят... Лихо прокатил, ваши сиятельства. Прибавить бы на чаек надо рублик.

Гумилев сунул ему серебряный рубль, и мы вошли в ярко освещенный шикарный ресторан. За столиком в зале я несколько успокоился — все же здесь светло и людно. Гумилев вынул бутылку из серебряной кадки со льдом и разлил вино по бокалам.

— Выпьем за самое дорогое для нас!

— То есть?

— Выпьем за поэзию и за стихи! — и он чокнулся со мной звонким баккара.

Вино сухое, золотистое, и от него в меня льется беспечная веселость. Щеки Гумилева розовеют, глаза лучатся, и мне уже не кажется, что передо мною призрак. Я мучительно стараюсь припомнить, где и когда мы с ним так сидели?

— Мне о многом хотелось бы поговорить с тобой (голос у Гумилева стал мягче, не такой деревянный и глухой). Я тобой очень недоволен. Куда ты пропал как поэт после своей «Дикой порфиры»? Писать стихи для себя, бросать их или прятать — разве это идеал поэта? Так делал Лермонтов, но не Пушкин. Поэт должен быть в центре литературных движений, на виду у всех бороться и отстаивать свою поэзию. Стихи должны быть так же действенны и влиять на читателей, как «Анчар» Пушкина на героиню «Затишья» Тургенева...

Я вдруг вспоминаю — да, да, вот так же сидели мы в июле четырнадцатого года. Я встретил его в Гостином дворе с только что купленными сапогами. Он поступил добровольцем в кавалерию, советовал идти и мне в авиацию, говорил, что и сам бы пошел, если бы у него не было с детства боязни высоты. И еще говорил уверенно, что непременно получит Георгиевский крест.

Да, на груди у него среди желтых аксельбантов и сейчас висят два солдатских Георгия.

Гумилев расплатился, и мы вышли. Нас опять везет извозчик, но на этот раз какой-то карлик, шляпа сидит у него, как у пугала, прямо на плечах, и говорит он звонко, по-мальчишески, как бы извиняясь.

Тятеньку сегодня забрали на мобилизации, я заместо его выехал. — И неловко дергает вожжами, точно играя в лошадки.

Впереди что-то светлеет и быстро надвигается, как выход из туннеля. Лошадь, пролетка, извозчик, Гумилев делаются прозрачными и исчезают, как туман. «Тра-та-та-та», — слышится дробный грохот барабанов и топот тяжелых сапог по торцовой мостовой. И залихватски-весело гремит духовой оркестр — «на последнюю пятерку». Вслед за лихо марширующими кадровыми гвардейцами, еще в штатском, не совсем уверенно попадая ногу, шагают мобилизованные запасные. «Ура-а-а!» — несется с тротуаров. Толпа подхватывает меня и выносит на Дворцовую площадь, превратившуюся в людской муравейник. В зеленовато-голубом северном небе парит ангел Александрийского столпа и быстро-быстро, чуть не цепляясь за его победный крест, скользят небольшие, легкие облачка. Гудят церковные колокола, и гулко-празднично, как в Пасхальную ночь, раскатываются над Невой холостые пушечные выстрелы с верков Петропавловской крепости. В окнах Зимнего дворца что-то белеет. По толпе, как ветер, проносится шепот, знамена склоняются, головы обнажаются.

— Господи, господи! — всхлипывает рядом со мной бедно одетая старушка. — Вот так же и сына моего убили в японскую войну под Мухденом.

— Товарищи... братцы, — хрипло кричит взгромоздившийся на карниз здания Генерального штаба немолодой уже рабочий. — Да разве же мы знали, что германцы так... Мы тоже со всеми... за Россию, значит.

Он выпивши, лицо у него красное, синяя блуза в масляных пятнах. Наверное, он оттуда, с заводских окраин, из-за Нарвской заставы или с Выборгской стороны, где еще несколько дней назад бастовали и опрокидывали вагоны трамваев, доходившие до центра с разбитыми стеклами.

Голова его с проседью. Может быть, он был здесь уже и помнит эту же площадь перед Зимним дворцом девятого января.

Что же это, неужели прощенье и примиренье?..

Колокольный трезвон так полногласно радостен, пушечные салюты так гулко-торжественны, толпа так восторженно наэлектризована, и белые далекие призраки там, в окнах дворца, кланяются так приветливо.

— Сполайкович, Сполайкович едет!..

И хлынувшая толпа отбросила меня к стене. Из медленно пробирающегося и тревожно гудящего автомобиля мелькает шитая золотом с плюмажем треуголка и улыбающееся горбоносое лицо сербского посланника. «Живио!» — перекатывается по площади.

С красной стены Генерального штаба маячат огромные черные буквы манифеста:

«Божию милостью, Мы, Николай Вторый, Император и Самодержец Всероссийский, Царь Польский, Великий Князь Финляндский, и прочая, и прочая, и прочая... В грозный час испытания да будут забыты внутренние распри. Да укрепится еще теснее единение царя с его народом и да отразит Россия, поднявшаяся как один человек, дерзкий натиск врага...»

В штукатурку над моим виском с визгом ударяет пуля. Дворцовая площадь пуста, в пасмурно-осеннем небе над Зимним дворцом колеблется буро-белый, выстиранный дождями, выцветший, когда-то ало-красный флаг Февральской революции.

С Петропавловский крепости громыхают выстрелы, но в них уже не торжество, а угроза и гнев. И, как эхо, гремят в ответ орудия с Невы.

От решетки Александровского сада к Зимнему перебегает, отстреливаясь от наступающей черной, серая цепь.

— Что вы здесь стоите, гражданин! Вас могут убить.

Рядом со мной две хрупкие фигурки: молоденький юнкер, брюнет с матово-желтым лицом, и черноглазая с кудряшками у козырька женщина-доброволец. Оба падают на землю и, щелкая затворами, стреляют. С угла Невского из-за штабелей дров выбегают матросы, передний в кожаной куртке хрипло кричит, командуя, и размахивает револьвером. Вскочивший юнкер пытается воткнуть в него штык, как на учении в соломенное чучело, но падает ничком от выстрела в упор. Женщина-доброволец, путаясь в длинной шинели, неловко, по-бабьи бежит к Зимнему. Рослый белобрысый матрос с недоумением смотрит на меня светло-голубыми глазами.

— Чего ж ты копаешься с ним? Скорей кончай! — доносится хриплый окрик.

— Да они в штатском и без оружия...

— Тогда дай ему по загривку прикладом, чтобы не лез, куда не просят!

Кто-то сзади больно стукает меня по затылку, в глазах темнеет, и черные буквы царского манифеста наливаются кровью, прыгают и рассыпаются по стене световым набором:

«Временное правительство низложено. Государственная власть перешла в руки органа Петроградского Совета... Да здравствует революция рабочих, солдат и крестьян!..»

VIII. Вечер в «Аполлоне»

— Что же ты не входишь? — пробуждает меня от забытья глухой оклик Гумилева.

Мы стоим в темной подворотне перед поблескивающей дверной медной дощечкой с надписью «Аполлон», во дворе же сверкает электрическими лампочками букв подъезд ресторана «Аполло».

Знакомая широкая белая с малиновым половиком лестница — сколько раз с волнением поднимался я по ней, чтобы застенчивым и неловким юношей жаться в сторонке от блестящего общества! Старые барские комнаты уставлены ампирной мебелью из карельской березы и увешаны по стенам стилизованной графикой. Собрание уже открылось. Гумилев, раскланиваясь, звякая шпорами и целуя ручки у дам, проходит вперед, я же сажусь у дверей на первое свободное место. Ко мне подходит затянутый, расшитый золотом толстозадый лицеист и протягивает мне свою треуголку:

— Пожалуйста, выньте билетик.

Я вынимаю из лицейской треуголки, как в лотерее, маленький белый билетик, к счастью пустой, мне не придется читать стихи.

Неужели я пьян? Мною утеряно чувство перспективы, и лица и предметы то кажутся близкими, то уменьшаются и становятся далекими, как будто я попеременно смотрю с двух сторон, прямо и обратно, в стекла бинокля. Так же сдвигаются и события в искаженной перспективе времени...

Этот двухэтажный темно-красный особняк с балконом на Мойку, по соседству с тем домом, где умер Пушкин, избрал накануне войны Аполлон Мусагет для своего парнасского святилища. И как на дельфийский треножник, в папиросном дыму садился на председательское место верховный прорицатель с Таврической Вячеслав Иванов, зажигая от электрической люстры над строгим моммзеновским лицом[16] и черным пасторским сюртуком нимб серебряно-золотых косм, и звучным медоносным тенором изрекал свой суд над поэтами, посвящая их в дионисийские таинства: a realibus ad realiora[17]...

Перед этим покрытым длинной скатертью столом, как перед ящиком фокусника, расхаживал, беспрестанно умывая сухим потирающим жестом руки, с горящими теософским наитием глазами, с чуть просвечивающей в каштановых волосах тонзурой, неистовый Андрей Белый и мелом на доске, цифрами и чертежами вскрывал перед пораженными слушателями механику ритма. И казалось, что поэтическая алхимия раскрыта, что теперь уже каждый поэт сможет по этим кабаллистическим рецептам изготовлять чистое золото поэзии. Но Андрей Белый уже умыл сухой астральной водой руки и, не чувствуя тяготенья, со скоростью бродячей кометы несется к дальней звезде новой философской системы... Только что вернувшийся из Италии Блок, отчеканиваясь на стене римским профилем и курчавой бронзой коротких волос, стоя, опираясь на спинку стула, неспешно, внешне бесстрастно трубил здесь глубоким грудным великорусским голосом „Равенну" и „Благовещение"...

Кто это там читает стихи? Неужели сам Блок?

Рожденные в года глухие...
Мы дети страшных лет России...

Заостренный, крючковатый, как у оборотня из «Страшной мести» Гоголя, нос, примятые, развившиеся, как на гипсовой маске с Пушкина, кудри, щетинистая отваливающаяся челюсть... нет, это не Блок, это .только страшная фотография с мертвого Блока блазнит у меня перед глазами!.. ~

Остановите, вагоноважатый,
Остановите скорей вагон!.. [18]

Гумилев читает спокойно, обычным своим несколько напыщенным деревянным голосом, не вставая с места, не выпуская из пальцев закуренной папиросы, но под ложечкой у меня замирает, и я крепко вклещиваюсь в точеные ручки, точно подо мной не барское кресло ампир, а хрупкое сиденье рушащегося в аварии с неба самолета.

Велимир Хлебников!

Из угла угловато-неловко отделяется, ботая тяжелыми ботинками, долговязый, сутулый, небритый солдат в гимнастерке без пояса, с обстриженной под нолевой номер головой. Таким я видел Хлебникова летом семнадцатого года, рядовым запасного полка из Царицына, — начальство, придя в отчаяние от его полной неспособности к военной службе, не знало, что с ним делать, и записало его «чесоточным».

— Будетлянами сделано новое великое открытие. Изобретен способ писать стихи из одних знаков препинания[19], — лепечет отрывисто, как телеграфный аппарат, отсчитывая слова, Велимир Хлебников. — Я сейчас прочту одно такое стихотворение... точка... тире... запятая... двоеточие... восклицательный знак... многоточие...

Прочитав свое стихотворение, Хлебников опять забивается в угол, рассеянно попыхивая солдатской махоркой.

Но что это за развязный белобрысый молодой человек в нелепо сшитой из церковной парчи куртке лезет непрошенно на смену Хлебникову?

Приказчик из галантерейного магазина, одевшийся с шиком под Оскара Уайльда: цилиндр, лакированные туфли, белый жениховский галстук с рубиновой булавкой — нет, не галстук, а бинт вокруг шеи. Из бокового кармана парчовой куртки он вытаскивает бритву и размахивает ею, как камертоном.

— Рекомендуюсь, — сипит он ларингитным шепотом, — редактор «Петербургского Глашатая», Игнатьев...

И, пробормотав еще несколько неразборчивых слов, захлебнувшись спазмой, сует бритву в карман и, побледнев, хватается рукой за горло, где сквозь белую повязку проступает кровь.

Игнатьев... Игнатьев... Помнится, раз он подвез меня ночью в таксомоторе к «Бродячей собаке». Богатый купеческий сынок, эгофутурист, родители хотели его остепенить и женить, но он перед свадьбой нелепо и неожиданно покончил с собой, перерезав горло бритвой.

На середину комнаты выходит другой молодой человек, еще более развязный, с широким плоским лицом, в потертом пиджачке, без воротничка, в обшмыганных, с махрами внизу брюках.

— Василиск Гнедов — сама поэзия, читает свою гениальную поэму конца. В книге под этим заглавием пустая страница, но я все же читаю эту поэму, — выкрикивает он и вместо чтения делает кистью правой руки широкий похабный жест.

Застучали отодвигаемые кресла, все встали. Два служителя начали разносить на подносах чай и печенье. У стола Гумилев разговаривает с кем-то высоким и седым. Анненский! Старомодное, умное с седеющими усами лицо, острый взгляд, где под привычной директорской сдержанностью блуждают озорные поэтические огоньки, профессорски ровный, с капризными нотками голос, сыплющий фейерверки афоризмов. Анненский щепетилен, как мимоза, чуть задень, и весь сожмется, уйдет в себя, ведь ему все еще неловко, что он в пятьдесят лет начинающий поэт с двумя тоненькими книжечками стихов[20]. И запрокинутая навзничь голова, в зажиме крахмального воротничка на негнущемся, точно залитом гипсом, позвоночнике, — так же прямо, не сгибаясь, спеша на ночной поезд, поднимался он на ступени Царскосельского вокзала и вдруг, не успев схватиться рукой за выключенное смертью сердце, кокнулся затылком о камень и неопознанный лежал в морге, в сообществе подобранных на улице трупов...

— Пойдем, я познакомлю тебя с интересной женщиной.

И, взяв под руку, Гумилев повел меня в соседнюю комнату. Он все такой же, непременно в конце вечера уединится куда-нибудь в сторонку с хорошенькой женщиной-поклонницей, под предлогом чтения ей своих новых стихов!

На диване сидит молодая дама, а перед ней стоят двое военных.

— Эльга Густавовна, — знакомит меня Гумилев, почему-то не назвав фамилию.

— Очень рада, — протягивает мне дама руку в длинной по локоть черной перчатке.

Та самая незнакомка, которую я встретил в аптеке на Ружейной! От неожиданности пробормотав что-то, я, неловко ткнувшись носом, поцеловал ее руку.

— Знакомьтесь, — кивнула дама на двух своих кавалеров.

— Разве вы не узнаете меня? Мы встречались в «Цехе поэтов», — обращается ко мне военный с забинтованной головой и с боевым малиновым темляком на шашке. — Александр Александрович Конге.

— Военмор Комаров, — коротко отрекомендовался безусый блондин с гладким через всю голову пробором, в черной морской форме с кортиком.

На стене над диваном висит рисунок тушью: на повороте узкой крутой лестницы четверо мужчин в черном спускают большой закрытый гроб.

— Вам нравится blanc et noir Валютона «Le mau-vais pas[21] »?[22] Очень выразительно, не правда ли?.. — спросила Эльга Густавовна и поднялась с дивана. — Однако, все уже расходятся. Пора и нам! Конге и вас, Михаил... (Александрович, — подсказал я) Михаил Александрович, мы можем подвезти на автомобиле. А вы, Николай Степанович?

Гумилев о чем-то тихо заговорил с Эльгой Густавовной, и я уловил одну только ее резкую английскую фразу, которую почему-то отнес на свой счет:

— It is useless. He is a man without aim or hope...[23] Помещение «Аполлона» уже опустело. Мы выходи последними и садимся у подъезда все еще сверкающего ресторана «Аполло» в автомобиль. Гумилев, поцеловав руку Эльге Густавовне, бросил мне на прощание:

— Будь завтра в «Бродячей собаке» к двенадцати ночи.

Военмор Комаров сел за шофера, и легкий «Ройс», бесшумно сорвавшись с места, мчится с Мойки через Дворцовую площадь по Миллионной на Марсово поле к казармам лейб-гвардии Павловского полка. Конге, распрощавшись, выскакивает и скрывается в подъезде.

— Не можете ли вы догнать и передать ему эту розу, которую я обещала, но забыла ему подарить, — попросила меня с улыбкой (значение которой я понял только потом) Эльга Густавовна. — Не бойтесь, вас пропустят. Мы подождем.

Я взял из ее руки помятую, отколотую от корсажа, пахнущую духами розу и прошел мимо неподвижного часового по лестнице на второй этаж. В зале с белыми колоннами и хорами горела паникадилом электрическая люстра, и под ней на высоких помостах стояли четыре цинковых закрытых гроба с изваяниями почетного офицерского караула. У крайнего справа гроба припала щекой к цинковому углу немолодая уже женщина в крепе — мать. Седой отец в черном сюртуке и двое детей, мальчик и девочка, с испуганными, не по-детски серьезными личиками, держат в руках зажженные восковые свечи. Старший брат Саша, на которого они смотрели с таким обожанием, недавно только приезжал с фронта и, смеясь, подбрасывал их на руках к потолку, и вот он вернулся назад, — говорят, он спрятался зачем-то в этом большом серебряном ящике. На крышке гроба — офицерская фуражка и шашка, а на длинной траурной ленте от металлического с фарфоровыми цветами венка золотится надпись: «Товарищи по полку... павшему геройской смертью... подпоручику-Александру Александровичу Конге».

Как будто сердце укололось
О крылья пролетавших лет, —

вспомнились мне две строчки из стихов Конге, которые похвалил в «Цехе» Гумилев. Конге был убит на фронте летом 16-го года и привезен в запаянном гробу — здесь, в этой зале казарменной церкви, был я у него на панихиде!

Я положил розу у гроба — от прикосновения к цинку по моей руке пробежала холодная дрожь, и мне почудился проникающий и сквозь металл легкий тошнотворный душок тления.

Осторожно ступая, оглядываясь, вышел я на лестницу и выбежал мимо часового на улицу.

— Куда же вы? — окликнул меня насмешливый голос. — Разве вы не поедете с нами?

Стыдясь своего бегства, я сел назад в автомобиль, и мы мчимся по Троицкому мосту мимо особняка Кшесинской, мимо голубой бухарской мечети на Каменноостровский — проспект Красных Зорь. Дорогой мотор звенит ровным ритмическим гулом, как музыкальная шкатулка, над радиатором, поблескивая, развевает серебряный плащ полуобнаженная женщина — фабричная марка «Ройса». Струя ночного ветра, обтекая стекло перед шофером, бьет мне в лицо, я вдыхаю запах женских духов, такой острый, волнующий в весеннем воздухе, и слышу ласковый, слегка насмешливый голос:

— Вы, наверное, устали после всех сегодняшних впечатлений и не будете иметь ничего против, если мы прокатимся на Стрелку. Не зовите меня ради бога Эльгой Густавовной, зовите, как все мои друзья, просто Эльгой...

Эльгой! — отдается во мне сладкой музыкой ее вкрадчивый голос.

Что за чертовщина! Или я пьян, или у меня кружится голова, или военмор не умеет править и того и гляди размозжит нам головы о чугунные столбы трамвая! Один раз мне даже померещилось, что столб врезался в автомобиль и пролетел через сиденье между мной и Эльгой.

— Что с вами? Или вы не любите быстрой езды?

— Нет, но мне показалось...

— Что вам показалось?

Но тут уже не показалось... Впереди у костра грелся патруль. Один из красноармейцев вышел на середину улицы и поднял руку, давая нам знак остановиться, не автомобиль с разгону налетел на него, подмял и, не убавляя хода, промчался дальше. Я невольно вскочил и оглянулся назад. Только что перееханный красноармеец продолжал невредимо стоять среди улицы, как будто сквозь него пролетела струя ветра.

— Однако я считала вас более храбрым, — рассмеялась Эльга, приблизив ко мне почти вплотную огромные, расширенные атропином ночи зрачки.

Елагин остров. Голые черные деревья скрипят под ветром с моря. Зашипев покрышками, автомобиль остановился у края узкой береговой косы. Стрелка! Хорошо здесь в белые ночи, рядом с размечтавшейся спутницей, облокотясь на гранитный барьер под охраной двух каменных львов, игриво перекатывающих лапой шары, любоваться золотым размежеванием двух зорь, вечерней и утренней, слушать щелканье соловьев с зеленых островов, смотреть, как стройно скользят по сиренево-опаловой воде, накреняясь мачтой, как девушка с теннисной ракеткой, крылатые яхты.

Но сейчас на Стрелке мрачно, пустынно и глухо. Жалобный хруст в отчаянии заломленных к беззвездному небу сучьев, утопленнический плеск голодных волн, громоздящих ледяные глыбы и грозящих внезапным ночным наводнением...

— Смотрите! Смотрите! — схватила меня за локоть Эльга.

Черный горизонт над Кронштадтом рассекли два скрестившихся в поединке световых клинка.

— Это прожекторы с судов или фортов...

Но Эльга, чем-то напуганная, тянет меня к автомобилю.

— Скорей! Скорей! А то будет поздно...

Обратно мы едем через Крестовский остров. Эльга отодвигается от меня и молчит, взволнованная. Вот и Плуталова улица.

— Вылезайте скорей и до свиданья! Увидимся завтра в «Бродячей собаке». Возьмите монету, иначе вас не пропустят...

Эльга сует мне золотой пятирублевик, и «Ройс» исчезает за углом.

Уже светает. Железные ворота у дома, обычно открытые и ночью, заперты. На мой стук, громыхая цепью, отпирает незнакомый бородатый, похожий на мясника, дворник. Загородив проход, он подозрительно нехорошо смотрит на меня и держит в правой руке под тулупом колун. Не вступая в подворотню, я отдал ему Эльгин золотой.

— Проходи, проходи скорей, барин, от греха...

Боком прошмыгнул я мимо. Откуда-то из квартиры запел петух. Оглянувшись, я увидел, что ворота распахнуты настежь и дворника при них уже нет.

IX. A man without aim or hope

Почему мне врезалась так в память эта английская фраза, что я ощущаю ее почти физически, как ожог от хлыста или пощечину? Что, собственно, это значит по-русски? Человек без цели и надежды, то есть не имеющий никакой цели в жизни и никаких надежд на будущее. Неужели я стал таким? Тогда нет ничего сверхъестественного и непонятного в том, что неуправляемое волей и разумом мое темное подсознательное «я» пропускает через освещенный экран сознания бессвязные смонтированные памятью фантастические по своей путанице обрывки фильмов...

А ну их к черту, все эти страшные мысли! Так можно дойти до того, что пустишь себе пулю в висок или увидишь себя раздвоенным не только внутренне, но и внешне, увидишь своего двойника здесь же, наедине с собой в комнате, как в большом зеркале, но только не имитирующего, а делающего свои собственные независимые движения. Несомненно, я болен. Разве обратиться к психиатру? А вдруг он засадит меня в психиатрическую лечебницу. Нет, уж лучше добраться домой. Может быть, психиатрия тут и ни при чем. Просто это последствия тифа или паратифа, который я переношу на ногах. Нужно только поскорей выбраться из этого мертвого города, из этой холодной угарной квартиры. Отправляюсь сегодня же за пропуском на обратный проезд. И еще — надо уничтожить эти проклятые кульбинские пилюли. Легко сказать — уничтожить! Как можно уничтожить то, что в действительности не существует и только мерещится больному воображению. Все-таки попробую, может, что и выйдет.

Перед тем как зайти за пропуском, я сделал крюк с бывшей Дворцовой, теперь площади Урицкого, к Неве и, выбрав место, где не было льда, бросил склянку в темную воду.

Я видел ясно, как склянка погрузилась в полынью, и с радостью прощупал пустой карман. Теперь только больше не вспоминать о ней и скорей, скорей за разрешением.

В здании бывшего министерства иностранных дел, теперь отдела управления Исполкома, разрешения на выезд выдавал суровый с виду, чернобородый рабочий. Передо мною он наотрез отказал студенту сельскохозяйственного института и сокращенной со службы девице, желавшей поехать в Баку к родственникам.

— Никак не могу, товарищ. Сейчас нет каникул, и мы не можем потакать вашему институту, чтобы он давал студентам фиктивные отпуска по болезни для поездок за продуктами... .И вам тоже не могу. Пусть бакинская биржа труда вызовет вас как безработную на место... Следующий! Ваши бумаги, товарищ...

Боясь отказа, я протянул свои документы.

Он внимательно их просмотрел.

— Возвращаетесь из командировки? Лито — что это за учреждение такое? Литературный отдел. Так. Мандаты в порядке. Приходите завтра в десять утра, получите разрешение...

Я сразу повеселел. Зашел на городскую станцию справиться, как достать билет. Город уже не казался мне таким мрачным. Даже погода разгулялась, и в зимнем, мглистом небе блеснуло ртутное солнце.

На набережной, неподалеку от того места, где я выбросил склянку, ко мне подошел смуглый молодой человек в синем демисезонном пальто и попросил дать ему прикурить. Подозрительно поглядывая на его пальто (уж очень оно похоже на мое украденное!), я рассеянно полез в карман за зажигалкой и вытащил вместо нее кульбинскую склянку.

— Делать нечего. Извиняюсь за беспокойство, — развязно раскланялся молодой человек, нехорошо как-то рассмеявшись, словно подходил он вовсе не за огнем,

а за тем, чтобы показать мне опять эти проклятые пилюли.

Веселость моя улетучилась, и я опять начал чувствовать смутное растущее беспокойство. Добравшись домой, я стал укладывать вещи и собираться к отъезду, потом пошел в кухню пить чай к хозяину-матросу. Никакой мысли о том, что я куда-нибудь выйду вечером, у меня не было, и я собирался уже лечь спать, как вдруг неожиданно для самого себя в половине двенадцатого оделся и, крадучись, потихоньку вышел на улицу. Меня знобило до дрожи, до лязга зубов, но не от страха, скорей это был какой-то сладострастный озноб развратника, отправляющегося распутничать. И только где-то в глубине сознания горели страшные слова: A man without aim or hope!

X. Прокатный велосипед с Марсова поля

Трамвайная остановка на углу Каменноостровского и Большого не освещена и безлюдна. На другой стороне, врезаясь башенным фасадом в полукруг площади, жутко чернеет неостекленными пробоинами окон и воровски распахнутыми в ночь балконными дверями заброшенный пятиэтажный дом. На остальных четырех углах окна кое-где светятся, но так же редко, как и зажженные через два-три по линии панелей газовые фонари.

Собственно, чего я жду? Ведь трамвайное движение прекращается в шесть вечера, а теперь скоро двенадцать. Все равно в «Бродячую собаку» вовремя мне не попасть, не лучше ли вернуться, улечься спать, а завтра утром выехать в Москву.

Со стороны Новой Деревни Послышался отдаленный гул и заблестели слабые зарницы. Ночной рабочий вагон, исправляющий повреждения, — разъездной электрический эшафот с вышкой, откуда двое монтеров бесстрашно сыплют из-под гуттаперчевых рукавиц зеленый и синий фейерверк. На прицепе — обыкновенный пассажирский вагон, только без освещения. Увидев, что на задней площадке решетка не задвинута, я вскочил на подножку. Медленно, изредка останавливаясь для починки проводов, катилась электрическая гильотина по безлюдной улице Красных Зорь на площадь Жертв Революции.

Около трибун копошились не то землекопы, не то плотники. Стоявший неподалеку броневик, борясь с черным пожаром ночи, выбрасывал насосом из шланга мощный поток света. Попав под ослепительную струю, я зажмурил глаза и отвернулся. Прожектор перекинулся по сухостою Летнего сада и болотцу Лебяжьего канала и заиграл фиолетовым зайчиком по стенам Инженерного замка.

Около задней площадки, почти касаясь педалью подножки, мчался вынырнувший из-под прожектора велосипедист, тот самый, который недавно испугал меня ночью на Марсовом поле. Он слега кивнул мне головой и, обогнав, скрылся впереди.

На углу Инженерной я спрыгнул с подножки; несмотря на тихий ход, меня так отшвырнуло в сторону, что я растянулся на четвереньки. С тупой болью в коленках и кистях рук поднялся я с мостовой и побрел к «Бродячей собаке».

Деревянная щитообразная дверь забита снаружи гвоздями, но распахнулась от первого же моего толчка. Медленно, пересчитывая зачем-то ступени (четырнадцать!), спустился я по деревянной лестнице в освещенную электричеством раздевальню, где в ожидании ночного съезда гостей торчали пустые, тесно уставленные вешалки с номерками. У прислоненного к стенке под зеркалом велосипеда возился на корточках смуглый молодой человек в кожаной куртке и фуражке офицерского образца. Велосипедист с Марсова поля.

— А, это вы, — обернулся он ко мне, продолжая накачивать шину. — Николай Степанович уже ждет вас.

Он говорит со мной, как со старым знакомым, — где видел я его раньше, до встречи на Марсовом поле?

Подвал «Бродячей собаки» выглядел как обычно в 12 часов ночи перед съездом. На столиках, накрытых скатертями, стояли цветы: гортензии и гиацинты. На стойке у входа, как Евангелме на аналое, лежала раскрытая толстая книга для автографов посетителей. Сколько известных имен, не только русских, но и иностранных, занесено в этот синодик: Верхарн, Поль Фор, Маринетти... У затопленного камина, протянув к огню ноги в офицерских сапогах со шпорами, сидел Гумилев.

— Присаживайся, — пригласил он меня, не меняя позы. — Я уже думал, что ты не явишься. Наливай себе вина.

Гумилев молча курит и задумчиво смотрит на пламя. Несмотря на жар из камина и выпитое вино, меня пронизывают сырость и озноб. На стенах яркой клеевой краской рябит знакомая роспись: жидконогий господинчик Кульбина сладострастно извивается плашмя на животе с задранной кверху штиблетой, подглядывая за узкотазыми плоскогрудыми купальщицами; среди груды тропических плодов и фруктов полулежит, небрежно бросив на золотой живот цветную прозрачную ткань, нагая пышнотелая судейкинская красавица. На лавке дремлет, свернувшись калачиком, подобранный где-то на улице живой символ «Бродячей собаки» — лохматая белая дворняжка, с которой гостеприимный, никогда не знающий ночного сна распорядитель кабаре, артист без ангажемента Борис Пронин, выпроводив последних гостей, совершает обычно свою раннюю утреннюю прогулку, чтобы потом завалиться, иногда тут же в подвале, спать до вечера. На эстраде в окружении пюпитров для нот стоит драгоценный эбеновый ящик рояля, готовый распахнуть свои звуковые сокровища при первом же магическом прикосновении длинных виртуозных пальцев. Кажется, что вот-вот затхлый, отдающий застоялым ревматизмом прачек воздух подвала (раньше здесь была прачечная) дрогнет от всхлипа виолончели или выкрика читающего свои стихи поэта.

Черт возьми! Да здесь все по-прежнему, как будто я снова пришел сюда юношей. О, если бы можно было останавливать и переводить по черному циферблату лет золотые стрелки жизни так же легко, как стрелки карманных часов!

— Ты нам нужен, — прерывает мои воспоминания Гумилев, — но сначала для испытания мы хотим дать тебе одно ответственное и рискованное поручение. Оно потребует от тебя большой смелости и выдержки. Надеюсь, ты успешно выполнишь его и оправдаешь наше доверие. Леонид Акимович поможет тебе...

Велосипедист в кожаной куртке дружески протянул мне руку и многозначительно сказал:

— Мы с вами раньше здесь встречались, хотя и не были знакомы. Я — Каннегисер.

Каннегисер!.. Красивый черноволосый, смуглый, как араб, юноша поэт[25], которого я раза два видел здесь в «Бродячей собаке». Неужели это он? Потертая кожаная куртка вместо шикарной визитки с платочком в кармашке, зеленые галифе с обмотками и неуклюжие солдатские ботинки вместо английских брюк в полоску и лакированных ботинок. Свалявшиеся под фуражкой смоляные волосы вместо тщательно прилизанного пробора, огрубевшее обветренное лицо и казарменная выправка с остатками прежних лощеных манер. Каннегисер... с чем еще (я никак не могу вспомнить с чем) связано это имя?

Каннегисер сел за столик и, чокнувшись, залпом выпил стакан красного вина. Он казался чем-то обеспокоенным и часто прощупывал оттопыренный карман. В каморке за эстрадой из помещения дирекции зазвонил телефон. Гумилев вышел, потом вернулся и сообщил:

— Звонила Эльга Густавовна. Она просила передать тебе привет и желает успеха. Однако пора, скоро девять часов.

Неужели уже утро? Мне казалось, что со времени моего прихода прошло не более получаса. Впрочем, чем скорее я выберусь отсюда, тем лучше.

— Хорошо ли ты ездишь на велосипеде? — спросил Гумилев. — Ведь это будет вроде гонки, только не по треку, а по улице. Леонид Акимович даст тебе все необходимые указания.

Мы чокнулись и выпили в последний раз за успех неизвестного возложенного на меня поручения. Каннегисер дал мне надеть свою кожаную куртку и фуражку, потом вручил мне заряженный револьвер Кольта и запасные пули.

— Револьвер бьет хорошо, нужно только посильнее нажимать курок. Велосипед я взял напрокат на Марсовом поле, — вот вам на всякий случай и квитанция на залог в 500 рублей. Вам придется развить максимальную скорость. Передача большая, но цепь немного попорчена. В вашем распоряжении будет две-три минуты во время паники. Не теряйте ни секунды и катите прямо к дому № 17 на Миллионной. Велосипед бросьте в подворотне. Двор проходной, разделен на три части. Вот тут прачечная... Потом второй дворик... Перед третьим в левом углу темный коридорчик... Вы выйдете через него в парадный подъезд и оттуда прямо на набережную Невы. Там я вас встречу. Только не запутайтесь и не ошибитесь, как я... Смотрите, вот вам план двора...

Я рассеянно смотрел на то, что чертил на клочке бумаги химическим карандашом Каннегисер. Почему же они не считают нужным сообщить мне самое главное: в чем заключается само поручение. Что ж, так лучше. Я тоже не стану выпытывать, а просто сяду на велосипед и поеду к себе домой на Плуталову.

Мы вышли из подвала. Уже рассвело, но площадь по-ночному безлюдна.

— Садитесь, — скомандовал Каннегисер, держа велосипед за руль, как конюх под уздцы норовистую лошадь.

Я сел на велосипед. Каннегисер бегом покатил его, придерживая за руль и седло, потом оттолкнул и выпустил, как хвост аэроплана, крикнув мне вдогонку:

— Не забудьте. Дом № 17 на Миллионной. Около Мошкова переулка.

Велосипед свернул влево на Инженерную и понесся вдоль канала мимо пряничного собора на месте убийства Александра II к Марсову полю. Педали вращались, как шестерни, захватывая мои ноги. Руль не поворачивался, и велосипед мчался, как вагон трамвая по невидимой колее, окончившейся, только у подъезда темно-красного здания на Дворцовой площади перед Триумфальной аркой Генерального штаба. Я едва успел соскочить на тротуар, велосипед подпрыгнул и откатился к стене. Машинально вошел я в подъезд и сел на низкий подоконник направо, чего-то ожидая. Мне казалось, что я тоже двигаюсь по невидимой колее и действую, как заведенный манекен. Сквозь полуоткрытое окно виднелись руль и переднее колесо велосипеда, я мог бы даже дотронуться до него рукой. И все же я беспокоился, мне казалось, что если велосипед пропадет, то со мной случится какое-то страшное несчастье. Почему-то меня беспокоила также чугунная решетка в восемь прутьев: окно почти вровень с тротуаром и без нее так легко можно было бы выскочить наружу и скрыться не велосипеде... Тесный сводчатый вестибюль старого здания царского министерства, занятого революционным комиссариатом, все еще веет насиженным столетним канцелярским покоем. Центральное место занимает большая, до потолка, кафельная печь. За ней влево виднеется темная лестница с шахтой грузной подъемной машины. Вход, чтобы не выпускать тепло, двойной, крытый, вроде беседки. Вдоль стены тянутся не скамейки, а низкие старинные лари. Солидно, не торопясь, бьют министерские часы, привыкшие годами ежедневно проверять свой ход по пушечному выстрелу с верков Петропавловской крепости.

Рослый швейцар из старых гвардейцев, еще не потерявший своей важности, в ливрее с потускневшими серебряными галунами, заботливо расправил смятый затоптанный половик. Направо от меня на ларе сидит пожилая дама в старомодной накидке и шляпе с лиловыми цветами и испуганно смотрит на меня вытаращенным глазом — другой, правый, закрыт у нее черной повязкой. Швейцар попросил ее привстать, открыл ларь и засунул туда щетки, посмотрел на меня, как бы собираясь что-то спросить, но ничего не сказал и отошел к двери. Часы показывали без пяти минут одиннадцать. К подъезду подкатил автомобиль.

— Давай подъемную машину! Товарищ Урицкий приехали! — крикнул кому-то вверх швейцар и распахнул двери.

Я вскочил с подоконника. Мимо меня быстро прошел невысокий бритый человек в пенсне, в серой фетровой шляпе и летнем пальто. Опережая его, швейцар пробежал в простенок за печью, к лифту. Вдруг над правым ухом у меня грянул оглушительный выстрел: чья-то чужая рука сзади выхватила у меня из кармана револьвер и, выстрелив, сунула его обратно.

В трех шагах от меня, у стены, ничком на каменном полу неподвижно лежал человек, только что подъехавший на автомобиле. Обращенный ко мне правый глаз его кровоточил, как вскрывшийся чирий. В фиолетово-алой лужице в выбоине широкой плиты блестело осколком разбитое пенсне на цепочке, рядом валялись портфель и шляпа. Пожилая дама в накидке металась и визжала, закрывая руками повязанный глаз. Швейцар, несколько секунд, так же, как и я, неподвижно стоявший около убитого, вдруг закричал и побежал вверх по лестнице. Со второго этажа заботали по ступеням тяжелые сапоги. Я выбежал наружу и вскочил на велосипед. Шофер, возившийся у автомобиля и за шумом мотора не слыхавший выстрела, не обратил на меня внимания. Велосипед понесся наперерез через площадь к Неве. Около Зимнего дворца, на повороте, я оглянулся: у автомобиля суетились люди, готовилась погоня.

Резко, как пастушеский кнут на выгоне, хлестнул выстрел из винтовки: стреляли или в меня, или вверх, давая предупреждение остановиться. Я еще ниже нагнулся к рулю и налег на педали. На Миллионной велосипед понесся быстрей по торцам и перелетел по горбатому булыжному мосту через Зимнюю канавку. Ветер свистел у меня в ушах, и сердце колотилось учащенно и гулко, как подвесной двигатель к велосипеду. Сзади заревел автомобильный гудок. Прячась от обстрела, я старался держаться почти вплотную к тротуару левой стороны. Только бы успеть добраться до дома № 17... Но как разглядеть номер при такой гонке... Если же замедлить ход, то все пропало... Но велосипед сам свернул на тротуар и проскочил в открытую подворотню. Я бросил его в закоулке у водосточной трубы и побежал, забыв про все наставления Каннегисера, на черную лестницу направо. Поскорей сбросить с себя эту проклятую кожаную куртку убийцы и его офицерскую фуражку, тяжелую, как стальной шлем!

— Что вы наделали? — нагнал меня Каннегисер. — Ведь я же вам объяснял, что двор проходной. Вы повторили мою ошибку. Вот ваше пальто и шапка. Скорее переодевайтесь... Мы еще успеем выйти на Неву... Ах, черт, они уже на дворе...

Сквозь пыльное, закрытое по-зимнему двойное окно площадки я увидел во дворе двух красноармейцев — один из них поднимал брошенный велосипед.

— Сюда, за мной... Мы пройдем через парадную лестницу...

Каннегисер шмыгнул в открытую кухонную дверь и, на ходу надевая в рукава захваченную с вешалки солдатскую шинель, провел меня через чью-то богато меблированную квартиру на парадную лестницу.

— Оставайтесь здесь... Вас они не тронут. Они примут меня за красноармейца. Я проскользну на улицу и скроюсь...

Каннегисер тихо сошел по лестнице, внизу загремели выстрелы. Я бросился к двери той квартиры, откуда мы только что вышли, но она оказалась закрытой. Тогда я побежал на верхнюю площадку и спрятался в углу за лифтом.

Выстрелы прекратились... А может быть, и правда меня не тронут? Ведь я тут, действительно, ни при чем. Надо только уничтожить все улики. Осматривая карманы, я нащупал склянку, вспомнил про пилюли и проглотил одну, запив накопленной слюной. На площадке внизу звякнула дверная цепочка и затараторили женские голоса.

— Голубушка, Матильда Иосифовна, скажите, что сегодня выдают но хлебным карточкам?

— Мари мне сказала, что на два дня, на субботу и воскресенье, будут выдавать по первой категории по четверти фунта хлеба и две штуки сельдей.

— А по третьей категории?

— А по третьей только две штуки сельдей.

— Ах, господи, опять эта вонючая селедка и ни кусочка хлеба!

На лестнице тихо, только слегка пахнет порохом. Я заглянул через перила в широкую, в несколько раз больше лифта, шахту. Никого. Даже женские голоса стихли. Осторожно по стене спустился я на вторую площадку. Вот и дверь, откуда мы вышли — квартира №2 и на медной доске: «князь Меликов». Постояв, я решительно спустился вниз, к мраморному камину со старым трюмо... Однако какое у меня бледное, страшное лицо!

У подъезда в автомобиле окруженный конвоем красноармейцев с винтовками стоял Каннегисер. Он держался уверенно, спокойно, и на его смуглом, разгоряченном от бега лице сквозил румянец. Однако, когда он посмотрел на меня пустым, ничего не фиксирующим взглядом, я заметил, что он жадно, как рыба, выхваченная на берег, ловит ртом воздух.

— Давай сюда велосипед! — крикнул из автомобиля резкий голос.

Один из красноармейцев поднял на руки велосипед и вскочил с ним на подножку.

— Гороховая два, — скомандовал тот же голос, и автомобиль тронулся, протянув в воздухе голубую стартовую ленту газолинного дымка.

Меня никто не задержал, и я вышел на Марсово поле, где мне преградила дорогу толпа. Протиснувшись вперед, я взобрался на тумбу и увидел огромную площадь, всю вымощенную булыжником человеческих голов и усаженную алыми клумбами траурно-красных знамен. У деревянных трибун, где колыхались штыки и сияла медь оркестров, стоял черный катафалк с красным гробом. Над притихшей толпой, откуда-то издалека, как из граммофона, доносился высокий теноровый голос.

— Кто это говорит, товарищ? — спросил я стоявшего рядом матроса с оборванной Георгиевской лентой гвардейского флотского экипажа.

— Зиновьев! — ответило мне сразу несколько голосов.

На виноградном, желто-зеленом фоне Летнего сада четко выделялась коричневая курчавая голова оратора с пухлым бритым, как у оперного артиста, подбородком. Приятный, звучный, слегка сиплый от натуги тенор нараспев выбрасывал отрывистые разреженные слова. До меня долетали только отдельные фразы:

...Вслед за убийством Урицкого было покушение на льва рабочей революции товарища Ленина... Раненый лев рабочей революции борется со смертью... Буржуазия и все, что стоит на пути рабочей революции, должно быть стерто с лица земли...

— Смерть им! — во всю глотку заорал стоявший рядом со мной матрос, и крик его тысячегласным эхом прокатился по площади.

Красный гроб на минуту всплыл над трибунами и исчез среди красных полотнищ склоненных знамен. Тугой пушечный выстрел, ударяясь о стены, прокатился по коридорам улиц. Второй... третий... Салют с верков Петропавловской крепости.

Я соскочил с тумбы. Голова у меня горела и кружилась, мне хотелось одного — поскорей выйти к Неве и намочить носовой платок, как компресс, в студеной ладожской воде.

XI. От мадонны Рафаэля к силуэту тени на стене

Тифозный психоз, раздвоение личности, шизофрения — неважно, как называется моя болезнь, — несомненно одно: она быстро прогрессирует. С каждым новым припадком галлюцинации становятся ярче, нелепей и мучительней. Если болезнь будет развиваться таким темпом, то вскоре я не буду в состоянии выехать без посторонней помощи. Последняя галлюцинация так напугала меня, что я решил немедленно уехать. Отчаяние придало мне энергию, и я в один день достал и разрешение на выезд и билет. С билетом в кармане я приободрился и повеселел. Пообедал напоследок досыта в Доме литераторов — все равно завтра еду и экономить нечего. На Литейном напротив Бассейной я заметил знакомую металлическую дощечку у подъезда: «Доктор Погорельский».

Жив ли еще этот старый чудак, ученый талмудист, доктор по нервным, внутренним и венерическим болезням, гипнотизер, автор книг о животном магнетизме, о сифилисе у древних евреев и об одной из мадонн Рафаэля, случайным обладателем которой он себя считал?

Я поднялся на второй этаж и позвонил несколько раз. Звонок ясно слышен, в квартире как будто даже играют на рояле, но мне никто не отпирает. Я уже собирался уйти, как вдруг за дверью послышался стариковский отхаркивающийся кашель и в щели за цепочкой показался сам доктор Погорельский, коротконогий плотный старичок с седыми усами и квадратной татарской головой. Он вопросительно смотрел на меня поверх очков, спущенных на кончик носа.

— Что вам угодно?

Я извинился за беспокойство и напомнил о себе.

— А, это вы. Пожалуйте, пожалуйте...

Лицо его сморщилось и изобразило подобие любезной улыбки.

— Посидите здесь минуту, я сейчас вас приму.

И, шаркая войлочными туфлями, он прошел в свой кабинет, оставив меня в большом холодном зале с мебелью в чехлах, с картинами, обернутыми в бумагу, и с двумя занавешенными трюмо. Один только огромный рояль стоял в углу открытый, как будто на нем недавно играли. Однако черная лакированная крышка серела налетом пыли, раскрытые ноты пожелтели, как книги, долго стоявшие в витрине.

— Пожалуйста.

В углу кабинета по-прежнему стояла машина для электризации, а напротив, над кожаной кушеткой, на которую ложились для осмотра больные, и над грязным мраморным умывальником, в ведро которого старый неряха-доктор бросал гнойную вату и выливал мочу из пробирок, висела Мадонна Рафаэля. С легкой улыбкой на тонких губах она смотрела мечтательными прекрасными глазами одновременно и на зрителя и на золотокудрого младенца, прильнувшего к ее стыдливо и гордо полуоткрытой среди красной одежды девичьей груди. Сколько несчастных с язвами и гнойниками, со страшным ядом в крови ждало здесь исцеления, и над ними так же радостно сияла в петербургских сумерках символом блаженного материнства итальянская Мадонна!

— Вы пришли ко мне за советом? Вы больны, страдаете галлюцинациями?

И выцветшие старческие глаза гипнотизера-доктора испытующе хищно, чуя добычу, вклещились в меня из-под седых лохматых щеток бровей.

— Да, — растерялся я от неожиданного вопроса, так как вовсе не думал говорить о своей болезни.

— Скажите, вы не были контужены или отравлены газом на фронте? Нет... Не было ли у вас тифа? Иногда после него бывает психоз, поражение мозговых центров... Впрочем, вы всегда были неврастеником... Практикой я, к сожалению, теперь уже не занимаюсь... Но не беспокойтесь. Я вылечу вас заочным гипнотизмом. Пришлите только мне свою фотографическую карточку... Я сейчас как раз пишу большой научный труд «Психозы революции»... Вот посмотрите...

И он разложил передо мной целую серию портретов революционных деятелей и стал объяснять, как посредством колебаний золотого чувствительного маятника он учитывает излучение их магнетизма. Несомненно, старик немного тронулся. Он уже раньше, доказывая подлинность своей Мадонны Рафаэля, доходил до абсурда и прибегал к криптограммам и к качаниям золотого маятника. Потертое обручальное золотое кольцо, подвешенное на шелковой нитке к короткому толстому старческому пальцу, дрожало и вычерчивало какие-то эллипсы и круги над разложенными по столу портретами. Старый маньяк тут же заносил их на бумагу и измерял, как пути небесных светил в сложных астрономических вычислениях.

Рассеянно слушая его объяснения, я взглянул на Мадонну: в ее глазах и усмешке мне почудилось что-то недоброе, джокондовское.

— Извините, доктор, мне нужно идти.

Он не стал меня задерживать, проводил, шлепая туфлями, до передней и выпустил на лестницу, где я вздохнул свободней. На трамвае доехал я до Сенной и прошел на Вознесенский. Только тут сообразил я, что попал сюда не зря и что мне кого-то нужно. Конечно, ведь здесь где-то жил Кульбин, я у него был, и он выдал мне медицинское свидетельство для поступления вольноопределяющимся в артиллерию.

Я долго искал по памяти улицу и дом, пока в одном из этажей напротив за стеклом не мелькнул голый череп Кульбина и его поднятый иглой громоотвода указательный палец. Безотчетно повинуясь этому указанию, я вошел на лестницу и увидел на медной дощечке надпись:

Доктор медицины
Приват доцент Военно-Медицинской Академии
Николай Иванович
Кульбин

— Пожалуйте, пожалуйте, батенька. Можете не раздеваться, температура у меня достаточно прохладная, — засуетился, встречая меня в передней, Кульбин.

Сам он был одет, как и тогда ночью, в китель хаки и в синие брюки с красными лампасами и страшно пахнул йодоформом. И как и тогда, его лысый череп и желтое румяное лицо казались набальзамированными.

Кульбин провел меня в свою мастерскую и стал, суетливо разглагольствуя, показывать свои картины, в которых чувствовалась какая-то острота не то талантливого шарлатана, не то убежденного маньяка.

— Вот, дорогой, мое последнее изобретение. Живопись на полированном серебре. Смотрите, как играют краски от внутреннего освещения! Вот этот мазок, совсем рубин, капля крови... Да что с вами, дорогой мой? У вас, я вижу, душа в пятки ушла. Аи, аи, нехорошо. Вы этак, пожалуй, в обморок упадете...

Кульбин пристально в упор посмотрел на меня, и в глазах его на секунду промелькнуло что-то большое, загадочное, мурашками зарябившее у меня вдоль позвоночника.

— Пора вам, батенька мой, знать, что слово «смерть» так же устарело в науке, как и в поэзии его рифма «твердь». Все эти дуалистические понятия и слова — жизнь, смерть, душа, тело — пора выбросить, как негодный хлам, и заменить новыми. Об этом я на днях буду читать публичную лекцию. Милости прошу послушать. Могу записать на афишу в число оппонентов...

И точно шулер, на глазах перекинувший карту, Кульбин увернулся от прямого ответа и впал в обычное шутовство.

— А зачем же вы, Николай Иванович, прописали мне эти проклятые пилюли, от которых я никак не могу избавиться?

— А затем, молодой человек, — вдруг рассердился Кульбин, — что это нужно для вашей же пользы. Вы больны модной интеллигентской болезнью — раздвоением личности, и, чтобы излечить вас от этого недуга, прописал я вам свои пилюли. И я вам советую, милостивый государь, слушаться меня как врача и пройти полный курс лечения. И еще также советую вам, для вашей же пользы, не задавать глупых вопросов, а лучше, пока еще ходят трамваи, отправляться домой. Ведь вы, думаю, не захотите заночевать у меня?

И опять впадая в благодушный тон, Кульбин засуетился, пожимая мне на прощанье руку и приглашая непременно принять участие в диспуте на его лекции.

Уже смеркалось, когда я, пройдя Биржевой мост, остановился на Александровском проспекте перед домом, где раньше жил. Мое окно, первое от ворот в нижнем этаже, светилось. Я хотел заглянуть внутрь, но кто-то ударил меня сзади по плечу. Вздрогнув и обернувшись, я увидел улыбающееся, бритое с бакенбардами лицо художника Георгия Нарбута[26].

— Аида ко мне в гости. Я теперь живу один холостяком. Угощу глуховской запеканкой.

Он подхватил меня под руку и потащил во двор соседнего дома.

Квартира Нарбута и он сам остались такими же, как накануне войны. Обои, мебель из красного дерева и карельской березы, канделябры для свечей, все до мелочей было с хохлацкой домовитостью подобрано хозяином-художником в стиле александровского ампира. Рядом стояли яркие глиняные и деревянные замысловатые кустарные игрушки, а один из столов был покрыт восточной московского изделия скатертью с желтыми павлинами на зеленом фоне.

На лежанке у жарко натопленной печки дремал большой черный кот. В комнатках было тепло и по-старинному уютно. Да и сам Нарбут с бритым лицом, с бакенбардами, с хохлатым лысеющим лбом казался выходцем с гравюр двадцатых годов.

Он достал из красного пузатого шкафчика хрустальный графин с наливкой и серебряную стопку, налил мне, но сам пить отказался.

— Не могу. Камни в печени...

Лицо его действительно желтело желчным налетом.

Потом стал показывать мне свои последние рисунки — иллюстрации к стихотворению брата «Покойник». Низенькие уютные комнатки старосветской гоголевской усадебки, куда вдруг вечером пришел с погоста покойник барин в николаевской шинели с бобровым вылезшим воротником; испуганно коробящийся на лежанке кот (тот самый, что дремал у печки); старушка барыня в тальме перед столиком со свечами, в ужасе откинувшаяся от пасьянса при виде разглаживающего бакенбарды и галантно щелкающего каблуками покойника мужа; дворовая дебелая девка, подметающая утром комнаты и выбрасывающая околыш от баринова картуза. Рисунки были сделаны тушью с сухим и жутким мастерством.

Мы стояли посреди комнаты у стола, и наши фигуры бросали горбатые тени на стену.

— Стойте, — спохватился Нарбут, — я сниму с вас силуэт. Не бойтесь, ваша тень от этого не пропадет, как у Петра Шлемиля[27]...

Подведя меня к стене и поднеся лампу, он обвел на месте бумаги контуры тени и быстро набросал тушью уменьшенный силуэт моего профиля.

Глуховская наливка оказалась такой густой и крепкой, что я скоро захмелел. Много и оживленно о чем-то говорил. Нарбут сидел молча у стола и расписывал какие-то украинские гербы, потом вышел со свечой проводить меня на темную лестницу.

По улице я шел, слегка покачиваясь. У фонарей несколько раз останавливался и смотрел, не пропала ли моя тень. Но тень была цела и невредима, с головой и шапкой. Все же я сожалел, что разрешил снять с себя силуэт и даже не захватил рисунка.

XII. Карета скорой помощи

До отхода поезда оставалось три часа, но я уже увязал свой багаж и распростился с хозяевами, отдав им в благодарность за гостеприимство кусок быковины и восковой кружок деревенского топленого масла. Лучше подождать час-другой на вокзале. Как хорошо: через несколько минут эти нежилые холодные комнаты и все, что я в них пережил, станут только воспоминанием, а через три часа маркой тушью Колпинских труб сотрется с тусклого горизонта измучившее меня галлюцинациями мертвое петербургское марево.

Осматриваясь в последний раз, не забыто ли что-нибудь, я подошел к окну. По свежевыпавшему за ночь снегу быстро катился черный крытый автомобиль: карета скорой помощи. Сквозь двойные рамы донесся пронзительный тревожный рожок. Карета остановилась у ворот, и из ее задка вылезли двое санитаров с носилками. Несчастный случай в доме, отравление газом или еще что-нибудь... Связав корзинку и узел веревкой, как носильщик, я вскинул поклажу на плечи — до трамвая придется донести самому. В коридоре шаги и стук — наверное, хозяин притащил вязанку дров. В портьеру, загораживая мне выход, просунулся по пояс невысокий человек с бородкой, в белом халате, в пенсне, вероятно, врач или лекпом; сзади него в коридоре стоят двое санитаров с носилками. Но почему же он не входит и стоит на пороге, прикрываясь портьерой, как плащом, застегнутым зажимом пальцев? И взгляд маленьких глаз у него пристальный, неприятный, и голос резкий, петушиный...

— Где здесь пострадавший? Это вы?

— Нет, — хотел было я ответить, но почувствовал вдруг такую слабость, что спустил с плеч веревку и сел на узел с подушкой.

— Вам нехорошо? Понюхайте...

Поддерживая ладонью, он закинул назад мою голову и поднес мне к носу, неловко стукнув по зубам, темно-желтый флакон. Пронзительный, как нашатырный спирт, сладостный до тошноты, как хлороформ, запах перехватил мне дыхание, мгновенно замораживая все мускулы и нервы.

— Кладите на носилки... Осторожней... Чтобы голова не болталась...

Я слышал разговор хозяйки на кухне, крики играющих на дворе в снежки детей, хотел дать им всем знать, чтобы не позволяли уносить меня насильно, но не мог пошевелиться, не мог издать ни одного звука. На повороте крутой черной лестницы носилки накренились, и я пополз вниз, но кто-то ухватил и удержал меня за ноги. Мне стало вдруг смешно: совсем как на рисунке Валлотона — названия я вспомнить не мог. Pas... pas... pas...[28] ботали по каменным ступеням шаги санитаров. Белый ровный блеск: меня вынесли на улицу, но разницы температуры я не заметил, как будто это искусственный снег из ваты и блесток. Но когда носилки подняли и, как противень в печь, стали засовывать в черный под кареты, я перепугался. Мне почему-то казалось, что я в крематории и меня сейчас задвинут для кремации. Загудел рожок, и от страшного жара я потерял сознание...

Скрежещущий гвоздем по стеклу автомобильный рожок сменился тихим рокотом рояля. Грудное меццо-сопрано поет, как лирический тенор, вполголоса, нежно. Что это за знакомая песня? Да ведь это же лермонтовское:

Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея,
Про любовь мне сладкий голос пел,
Надо мной чтоб, вечно зеленея,
Темный дуб склонялся и шумел. [29]

Пение оборвалось, хлопнула, отдаваясь эхом арфы, крышка над клавишами, и высокая женщина наклонилась и освежила мне одеколоном лоб и виски. Сиделка, но почему она не в белом, а в черном? Лицо ее совсем близко и длинные пальцы осторожно приподнимают мне полузакрытое веко... Эльга!

— Вы очнулись, слава Богу! Я уже думала, что вы не придете в себя.

Эльга приподняла тяжелую свинчатку моей головы вместе с подушкой и дала мне выпить рюмку душистого крепкого вина.

— Вот так... Теперь лежите смирнехонько. Улыбаясь, она обтерла мне своим носовым платком, как слюнявочкой ребенку, губы и подбородок — половину вина, захлебнувшись, я разлил себе на грудь.

Какая странная комната. Не то приемный покой, не то гостиная. Гладкие беленые стены и потолок, электрический матовый свет, накрытый белым длинный стол посредине, кожаная черная кушетка, окна наглухо занавешены темными шторами в волнистых воланах. А в углу большой эбеновый эстрадный рояль... Мне лучше, и я могу приподняться и сесть.

— Осторожней. Не ходите и не говорите много. Садитесь лучше в кресло и слушайте музыку...

Эльга пододвинула мне английское кожаное кресло и стала играть сначала Шопена, потом Скрябина. Охваченные внезапным шквалом клавиши тревожно-гневно бились и бурлили, как будто им не хватало тех новых созвучий, которых властно требовал обезумевший композитор. Вдруг музыкальный шторм, как тревожный вопль пароходной сирены, прорезал автомобильный рожок скорой помощи. Почувствовав снова дурноту, я отдернул руку, и в ту же секунду отдернула руки от клавишей и в ужасе отскочила от рояля Эльга.

Пуля от винтовки, пробив звено, ударила в клавиатуру и расщепила одну из клавишей.

— Если вы желаете пользоваться моим гостеприимством, то должны держать себя более благоразумно. Смотрите, что вы наделали! Вы не только испортили рояль, но и чуть не сделали меня беспалой...

И Эльга подняла свою левую руку: длинный розовый полированный ноготь мизинца обломался и слегка кровоточит.

XIII. П. Б. О.

— Все твои возражения неубедительны. Конечно, я не хочу преждевременно вводить тебя активным членом в П. Б. О.[30], но ты должен ознакомиться с нашими целями и задачами...

Гумилев говорит медленно, делая небольшие цезуры пауз, отчеканивая глухим торжественным голосом каждое слово. Серые косые глаза его, как у портрета, смотрят куда-то мимо, в сторону, но все время держат меня в поле своего неуловимого взгляда. Я виновато и смущенно слушаю, как начинающий поэт, принесший ему стихи на строгий высокомерный суд в редакцию «Аполлона». Неторопливо вынимает он из кармана золотой портсигар и, постукав по крышке папиросой, закуривает. В табачном дыму мизинец его магически поблескивает крупным перстнем и длинным когтистым ногтем, совсем как «Помпеи в плену у пиратов»[31]:

И над морем седым и пустынным
Приподнявшись лениво на локте,
Посыпает толченым рубином
Розоватые длинные ногти...

Гумилев упрям, и его не переспоришь, хотя он по-прежнему плохо разбирается в политике. Даже тогда, при первом знакомстве, признавая его авторитет в вопросах поэтических (недаром он еще на гимназической скамье был учеником Анненского), я поражался его политической неграмотностью. За глухие стены привилегированной царскосельской гимназии не проникали революционные кружки самообразования и подпольные организации молодежи. А потом редакция «Аполлона» и лейб-гвардии Уланский Ее Величества полк. Ему бы уехать куда-нибудь в экспедицию; с Козловым в монгольские пустыни[32] на поиски мертвого города Хара-Хото...

— Поедем на собрание. Неужели ты покинешь своего синдика?.. — шутливо закончил Гумилев, намекая, что в «Цехе поэтов» его в шутку называли синдиком.

Я стал решительно отказываться, но он, не слушая моих возражений, поднялся и взял меня под руку.

— Решено... Мы едем...

Голубой, как небо Бухары, изразец на куполе недостроенной мечети, а напротив двое чугунных матросов с затонувшего миноносца «Стерегущий», задраив за собой горловины, открывают кингстон, в дыру которого хлещет бурым металлом желтое Китайское море. Налево от моста Равенства — громоздкий несуразный дом на пустыре, бывший дворец Николая Николаевича. У развороченного гранитного борта набережной стоят на причале барки. Среди штабелей выгруженных дров у костра греется охрана с винтовками. Мы проходим через античные копьеносные с доспехами ворота и мощеный двор на внутреннюю черную лестницу, где по стенам торчат чудовищные мохнатые головы беловежских зубров с серебряными пластинками, на которых выгравированы даты царских или великокняжеских охот. Во дворце пустынно и сумрачно — сквозь сплошные зеркальные окна падает отсвет уличных фонарей. Только в одной внутренней большой комнате горит неяркий электрический свет. При входе на столике, как обычно на собраниях, лежит лист бумаги для записи посетителей. Гумилев расписался первым, под тридцатым номером.

— Расписывайся и ты...

На листе уже 61 подпись. Вместо того чтобы расписаться 62-м, я только обвел пером последнюю подпись: 61. Комаров Матвей Алексеевич, военмор «Петропавловска».

Собрание похоже на заседание какого-то юридического общества. «Власть исполнительная и власть законодательная... Двухпалатная система... Государственная Дума... Иеринг... Еллинек... Профессор Муромцев... Максим Ковалевский»[33], — бубнят над ухом знакомые слова, точно я сижу на лекции в аудитории университета.

— Это председатель комитета П. Б. О. профессор Владимир Николаевич Таганцев делает доклад о будущем государственном устройстве России. А рядом с ним полковник Шведов.

Издали я плохо разбираю лицо Таганцева, вижу только, что он молод — лет тридцати с небольшим, с русой бородкой. Голос его льется профессорски-плавно, лишь изредка в монотонный ритм его речи врываются нотки адвокатского красноречия. Я зачем-то пересчитываю собравшихся: 61 без меня, большинство интеллигенты, молодежь, бывшие военные, некоторые в форме моряков, несколько женщин...

Негромкие, как в первых рядах партера, аплодисменты... Доклад окончен.

— Сейчас начнется секретная часть заседания, — шепнул мне Гумилев. — Тебе придется уйти. Ведь ты еще не принят в П. Б. О. Подожди меня в коридоре... минут двадцать, не больше...

Отлично, теперь я могу совсем уйти из этой каменной великокняжеской берлоги. После Февральской революции летом дворец был занят (из боязни, что его, как соседний особняк Кшесинской, захватят большевистские части) Управлением по сооружению железных дорог. Я здесь работал месяца два и приблизительно помню общий план. Выход на двор должен быть где-нибудь налево... Ища лестницу, я попал в какую-то комнату и наткнулся на умывальную раковину, приходившуюся мне по грудь... уборная Николая Николаевича... Здесь был кабинет одного из начальников отделов... Окна выходят на домик Петра Великого, значит, выход внизу... Другая комната — какой-то музей. В небольших аквариумах плавают губки или медузы. Нет, это не аквариумы, а большие банки со спиртом и препараты вроде гигантских вылущенных грецких орехов... Да ведь это же мозги, отпрепарированные, вынутые из черепной коробки человеческие мозги! У подъезда я видел надпись: «Институт по изучению мозга». Еще не хватало только разбить в темноте одну из банок и шлепнуться на пол на выплеснувшуюся со спиртом жирную, осклизлую массу... Слава Богу, вот и лестница с головами зубров. Стеклянные глаза их злобно светятся. Кажется, вот-вот, встряхнув беловежскими колтунами, ледниковые быки в ярости вырвут замурованные в стены туши туловищ и ринутся разносить дворцовые загоны. На дворе меня догнал Гумилев.

— Ты здесь... А я-то тебя ищу. Все разошлись. Получили сообщение, что дворец окружают. Надо торопиться. Следуй за мной...

Мы пролезли в дыру деревянного забора и пошли напрямик через занесенный снегом пустырь. Напротив особняка Кшесинской нас остановил патруль.

— Откуда идете? Ваши документы.

— Проходи мимо. Не обращай на них внимания, — дернул меня за рукав Гумилев.

Нас пропустили, только один из красноармейцев дал мне какое-то воззвание, которое я сунул в карман.

— Не бойся. Иди тихо...

Но я, чего-то испугавшись, побежал. Сзади раздались выстрелы, и надо мной засвистели пули. Я споткнулся, что-то холодное острое пронзило мне затылок и застряло во рту, замораживая мятным леденцом язык и зубы. Я выплюнул леденец на ладонь и при свете фонаря увидел, что это пуля, блестящая, новенькая, еще не стрелянная пуля для винтовки.

— Зачем ты побежал? — упрекнул меня, догоняя, Гумилев. — Хорошо еще, что все обошлось благополучно, а то бы ты не отделался так легко.

XIV. Список 61-го

Этот мятный холодок на зубах, как оскомина. Я тщательно в два зеркала обследую рот и затылок. Сзади над мозжечком небольшое красное пятнышко вроде ожога, на одном из передних зубов щербатинка, но, может, это было у меня и прежде?

И такой же мятный сосущий холодок в груди, под сердцем. Мне все кажется, что оно вдруг остановится. Я часто щупаю пульс, не нахожу его сразу и замираю в страхе.

Но где же та бумажка, воззвание или объявление, которую дал мне один из красноармейцев? Я обыскиваю себя и наконец нахожу ее скомканную в кармане пальто.

Желто-серая, как оберточная, толстая газетная бумага со смазанным неразборчивым шрифтом[34]:

По постановлению Петр. Губ. Чрезв. Комиссии от 24-го августа с. г. расстреляны следующие активные участники заговора в Петрограде:

1. Таганцев Владимир Николаевич, 31 г., бывш. помещик, профессор-географ. Главный руководитель Петроградской Боевой организации; поставил себе целью свержение Советской власти путем вооруженного восстания и применения тактики политического и экономического террора.

Ухтомский, б. князь, скульптор... Таганцева, б. дворянка, 26 л., замужем...

Номер за номером, фамилия за фамилией мелькают в тумане с грязного, подмоченного дождем листка. Вот он, номер 30-й:

Гумилев Николай Степанович, 33 л., б. дворянин, филолог, поэт, член коллегии изд-ва «Всемирной литературы», беспартийный, б. офицер. Участник П. Б. О., активно содействовал составлению прокламаций к.-р. содержания, обещал связать с организацией в момент восстания группу интеллигентов, которая активно примет участие в восстании, получал от организации деньги на технические надобности.

Комаров Матвей Алексеевич, 24 л., военмор Петропавловска, во время Кронштадтского восстания был комендантом ревкома... является руководителем «объединенной организации крон-моряков», входившей в состав П. Б. О.

Внизу подпись: Президиум Петроградской Чрезв. Комиссии.

Какое счастье, что при входе на собрание я не расписался под номером 62, а только обвел последнюю, шестьдесят первую подпись военмора Комарова! Иначе, пожалуй...

В комнату вошла оживленная, пахнущая духами и морозом, только что вернувшаяся из поездки по городу Эльга.

— Что вы тут корпите над бумагой? Написали новые стихи?

И она наклонилась к столу через мое плечо, касаясь моей щеки завитками волос.

Но увидев заголовок списка, отпрянула, лицо ее побелело, расширенные глаза остановились, и из потемневших лиловых губ вырвался сдавленный вопль. Закрыв уши руками, она упала на диван и забилась в истерике.

— Что такое? Что... что ты с ней сделал? — закричал на меня вбежавший Гумилев.

— Бумага... у него в руке... список... в огонь... в огонь... — прорыдала судорожным хохотом Эльга.

— Брось, брось сейчас же эту бумагу в огонь! Голос у Гумилева спокойный, но лицо его тоже побелело и губы дрожат.

Я бросил бумагу в камин. Пламя не сразу, пошипев, медленно охватывает ее и пожирает.

— Помешай кочергой!

Черный покоробленный листок рассыпается и исчезает в пламени.

Эльга сразу же успокоилась, встала с дивана и отклонила поднесенный ей Гумилевым стакан воды с валерьяновыми каплями.

— Какая я глупая! Ну разве можно было закатить истерику по всем правилам дамского искусства из-за такого пустяка!

И она с улыбкой кокетливо погрозила мне пальцем.

— Смотрите! Вы сумели меня напугать так, что я забылась и разнюнилась перед вами, как нервная институтка. Я вам этого не прощу и постараюсь отплатить тем же...

XV. Семь зеркал из Луна-парка

Мы сидим в гостиной, в сумерках при свете камина и пьем глинтвейн. Снаружи ветер, почти буря, шумят деревья и Нева, гремит, имитируя театральный гром, железными листами крыша. Огромные плотные массы воздуха с разбега, как прибой, ударяют о стены и окна. Пламя, давясь, жадно, торопливо гложет сосновые дрова, как голодающий кусок твердого, из размолотой коры хлеба, и с гулким уханьем летит навстречу проваливающемуся с воем в трубу ветру.

Гумилев с грустью вспоминает свои абиссинские путешествия, как он с ружьем ночью на дереве подкарауливал льва, как питался несколько дней в лесу одними неведомыми большими плодами, как бредил в палатке в приступе тропической лихорадки и видел вдали костры, слышал завывания готовящихся напасть на лагерь сомали.

Потом читает свои африканские стихи. Красноватый отблеск камина скользит по его бритой (чтобы скрыть проступающую лысину) голове и по лицу притихшей, задумавшейся Эльги. Она слушает молча, но в ее глазах, улыбке, во всей ее позе чувствуется что-то властное, хищное, напоминающее стихи Гумилева:

И тая в глазах злое торжество,
Женщина в углу слушала его. [35]

Африка Стэнли и Ливингстона, которую с отрочества так полюбил Гумилев, что заставил о ней «шепотом говорить в небесах серафимов», — хорошо грезить о ее зное и тропических ливнях в предполярном сумраке и слякоти, но Россия, где же Россия? Не она ли, кровавою пеною знамен, хлещет по улицам и площадям, как Нева в наводнение, черными волнами манифестаций и грозит затопить, смыть все ей сопротивляющееся...

Гумилев, точно угадав мою мысль, читает стихи о войне:

Я, носитель мысли великой,
Не могу, не могу умереть...
Золотое сердце России
Мерно бьется в груди моей... [36]

Потом о мужике, который «обворожает царицу необозримой Руси»[37], о городе, где

Губернаторский дворец
Пышет светом в часы вечерние,
Предводителев жеребец —
Удивление всей губернии... [38]

Но ведь это же Россия прошлого, которая никогда не воскреснет. А Россия настоящего? Как уловлять биенье ее красного сердца, чтобы не потерять, умирая заживо, ее мерного пульса в своей груди?

Эльга с нехорошей усмешкой наблюдает за мной.

— Что вы так насупились? Давайте чокнемся. От этой бури, от глинтвейна и стихов мне стало весело. Хочется шалить и проказить. Хотите быть моим компаньоном? Я покажу вам забавный фокус. Вы когда-нибудь видели зеркала в Луна-парке, которые дают уродливые и смешные искажения?

— Эльга, что за странный каприз! К чему это? — пытается остановить ее Гумилев.

— А если мне хочется подурачиться? Идемте... Она взяла меня под руку и повела вниз по винтовой

лестнице в небольшую комнату, выкрашенную белой масляной краской, с семью овальными зеркалами в размер человеческого лица. На противоположной стене висел какой-то прибор, вроде аппарата для рентгенизации.

Я заглянул в одно из зеркал, обозначенное первой буквой греческого алфавита — альфой. Оно дало обычное, только несколько туманное отражение моего лица.

— Подождите. Я сейчас объясню вам, в чем заключается фокус. Если я из этой камеры начну пропускать через вашу голову тепловые лучи по шкале: альфа, бета, гамма и т. д., то эти семь зеркал покажут деформацию вашего лица такую же, какой оно подвергалось бы в разложении после вашей смерти. Вы слышали, что в старину вделывали иногда Стеклянное окошечко в гробу над лицом покойника. Так вот, в этих зеркалах вы увидите то, что увидели бы, смотря в такое гробовое окошечко на самого себя. Это выходит очень забавно. Если хотите, я даже могу сделать фотографические снимки. Станьте вот так. Я пускаю лучи...

Несколько секунд в первом зеркале альфы отражалось мое живое лицо, потом оно изменилось в восковое, мертвенное, с открытыми стеклянными глазами. Во втором зеркале беты мое лицо выглядело уже потемневшим, с трупными пятнами.

Я не хотел продолжать опыта, но Эльга с силой, неожиданной для женщины, вцепилась мне в руку и заставила пройти через все семь зеркал, садистически любуясь на отвратительную и ужасную деформацию моего лица. Эти отражения были столь страшны, что я почувствовал белый, очищенный от мяса и волос череп.

В последнем, седьмом зеркале никакого отражения уже не было, только на несколько секунд просиял и исчез световой абрис моего лица, точно рисунок, сделанный на стекле фосфором.

— Что вы так тяжело дышите? Вам нехорошо? Идемте наверх...

В гостиной Эльга подвела меня к трюмо и уличила в том, что я побледнел.

— Ну, теперь я получила реванш. Мы расквитались. Вы на себе испытали то же, что я из-за вашей проклятой бумажонки. Выпейте глинтвейну...

И, подняв бокал, она запела арию из «Травиаты»: «Нальемте, нальемте бокалы полнее и выпьем скорей за любовь...»

XVI. Эльга

«Эльга! Эльга!..»[39] — эти начальные слова стихотворения Гумилева не выходят у меня из головы целый день, как навязчивый мотив. Я пытаюсь сконцентрировать свои мысли на обладательнице этого древнего нормандского имени и дать себе отчет: кто же она и что она для меня?

Когда я долго думаю об Эльге, то мне кажется, что я вот-вот нападу на ее разгадку, найду конец длинного запутанного клубка, но всякий раз, как я ухватываю этот конец, он выскальзывает и теряется...

Я вижу Эльгу каждый день, подолгу гляжу на ее лицо, слушаю ее голос, но странно, как только она удаляется, у меня не фиксируется ее образ, и я не могу вызвать его в своем воображении, хотя у меня очень хорошая память на лица и я нередко узнавал через несколько лет случайно где-нибудь встретившегося раз человека. Помню, таким же неуловимым был у меня в детстве един бред. Он возникал при сильном жаре, каждый раз один и тот же, яркий, и я его узнавал маленькой вспышкой мысли, прорезывающей мрак сознания: вот он! Этот бред был бесконечен и при почти световой быстроте и разнообразии — медлителен и неизменен. Когда же он исчезал, я не только не мог вспомнить его, рассказать о нем, но даже и представить себе хотя бы приблизительно, в чем он заключался.

Как этот навязчивый бред, неуловим для меня и образ Эльги. Я не могу даже определить, каков цвет ее глаз и волос, блондинка она или брюнетка. Она, как водяная поверхность, меняет окраску от освещения и отражений. Утром в солнечные дни ее глаза кажутся прозрачно-голубыми, а волосы соломенно-золотистыми; вечером же, при электричестве, глаза ее наливаются темной водой, превращаются в одни сплошные зрачки, расширенные атропином, ее волосы окрашиваются хной. Так же изменчив и цвет ее лица, от нежно-розового до загарно-смуглого, и тембр голоса, от сопрано до контральто. Так же меняются и ритмы ее движений, очертания и линии ее тела. И однако при всех изменениях образ Эльги удивительно постоянен, неизменен, остается одним и тем же.

Мне кажется, что это происходит оттого, что образ Эльги не един, а сложен из нескольких, как спаянный из мелких крупный опал, как трюмо, искусно склеенное из осколков. И эти драгоценные осколки — мне кажется, я знаю, откуда они. В Эльге соединились в один близкие когда-то мне, обаятельные образы тех девушек и женщин, которых я любил или думал, что люблю В ее глазах отражаются их глаза, в ее улыбке жемчужной бью дробятся их улыбки, в ее голосе отдаются эхом их голоса, в ее движениях повторяются их движения — все сразу, все в одной, отдельные и неразделимые.

Но при всей своей обаятельности Эльга кажется мне страшной и ненавистной: она — невидимый центр фокус, преломляющий и отбрасывающий на экран моего сознания мучительные галлюцинации и миражи

XVII. Панихида в Петропавловском соборе

— Сегодня мы должны непременно отслужить панихиду. Я дала обет. Вы поедете со мной в Петропавловский собор...

Полувопрос, полуутверждение — все равно от этой поездки мне не увильнуть. Я даже не спрашиваю — по ком, почему именно в Петропавловском соборе и отчего Эльга одета совсем не по-панихидному, а разрядилась как будто в театр. Зато автомобиль в трауре: несмотря на теплую дождливую погоду, мотор закутан как в сильный мороз, черной байкой. Комаров остается с ним на берегу Кронверкского пролива. Мы же с Эльгой по узкому деревянному мостику проходим в крепость через старые Петровские ворота, у которых грудастая, дебелая, вымазанная, как дегтем, черной краской нимфа кокетливо держит в руке разбитое алебастровое зеркальце.

Собор внутри оголен и пуст, сняты все венки, ленты знамена, пышные остатки былых императорских похорон. Вековые каменные стволы колонн врастают золотой коринфской капителью в глубокие недра сводов, где по расписному потолку вокруг спадающего вниз хрустальным фонтаном голубого паникадила резвятся голые розовые амуры с венками и стрелами. Обнесенные решеткой, одинаковые белые мраморные саркофаги с высеченными золотыми крестами и имперскими орлами на углах теснятся друг к другу точно из боязни, что не хватит места венценосным потомкам. Напрасно: более половины собора осталось навсегда незанятым.

— Иеромонах отец Антоний здесь?

— Так точно. Они у себя в алтаре.

И старичок сторож, в очках с железной оправой, с седой солдатской щетиной, покашливая, провел Эльгу к пышному барочному иконостасу, где она встала в ожидании, как причастница у резных царских врат с двумя выточенными из дерева золочеными архангелами по бокам. Из пустого алтаря просвечивает огромная икона седобородого бога Саваофа в изумрудных одеждах с зеленым, похожим на детский воздушный, шаром под рукой. От малахитового подножья отделилось темное пятно и выпрямилось в высокую фигуру. Иеромонах в шелковой рясе с золотым наперсным крестом. Оливково-матовое, нерусское, скорее греческое лицо его, окаймленное черной бородкой и вьющимися волосами, неприятно иконописной мертвенной красотой. Коричневые, блестящие, как надкрылья жуков, глаза обведены лиловым ободком.

Эльга подошла под благословенье и поцеловала его хрупкую смуглую руку. Иеромонах по-дамски шуршит шелком, пахнет ладаном и духами и при разговоре, близко наклоняясь к Эльге, шепчет что-то таинственно интимно на ухо, как интересной пациентке доктор по женским болезням.

В левом углу иконостаса горит лампадка перед иконой с изображением русобородого мужа в малиновой одежде, с мечом. На крайнем белом саркофаге у самого окна, как на столике кафе, поставлен горшок с розовато-голубой гортензией. Эльга кладет земной поклон, крестится и целует золотой крест на мраморе.

— Что это за икона?

— Апостола Павла.

— А могила чья?

— Императора Павла Петровича.

Старичок сторож разговаривает со мной строго и сухо, видимо считая зазорным такое невежество.

Иеромонах служит один, без дьякона. Звучным тенором, с деланой дрожью в голосе выкрикивает он нараспев, окая, слова панихиды, которые подхватываются изголодавшимся по звукам эхом и гулко перекатываются, перевариваясь в каменном чреве соборных сводов.

— ...Убиенном рабе Божьем... императоре Павле...

Что за нелепая фантазия служить по нем панихиду! Впрочем, это считалось модным среди петербургского общества во время войны с Германией. Саркофаг украшался цветами, и около него непрерывно служились панихиды дежурящим в соборе духовенством по заказам великосветских и гвардейских дам.

Я тупо смотрю на мраморную глыбу и вспоминаю портрет Павла: курносое красное лицо, рыжие волосы, оловянные безумные глаза и пышная со звездой мантия гроссмейстера Мальтийского ордена. Что от него там осталось? Череп на бархатной подушке в золотом ошейнике ветхого гвардейского мундира, еще топорщащегося на впалом корсете ребер, сморщенные жабрами лосинные рейтузы на обглоданных костях шенкелей, одетых в заплесневелые зеленые ботфорты...

Тяжелый удар, но не колокола, а крепостной сигнальной пушки наполнил густым протодиаконским гулом пустоту собора. Оливковые руки, благословляя, подставляют Эльге к губам золотой крест. Эльга пальцем манит приложиться и меня, но иеромонах, не дождавшись, прошуршав шелком, быстро скрылся в зеленом сумраке царских врат. Сторож задувает свечи и, покашливая, гремит тяжелой связкой соборных ключей.

— Уходить надо. Тут ведь теперь музей. Экскурсанты ходят. Нельзя панихиды служить. Вон и пушка стреляет. Должно, опять вода поднимается...

Снова выстрел с бастиона. Двухсотлетний салют — вестник наводнений. Верно, Нева поднялась сверх ординара. Золотой ангел (говорят, в нем несколько саженей, но снизу он кажется игрушечным), балансируя тяжелой ношей креста, махая крыльями, силится удержаться босыми ногами на скользком золотом шарике соборного шпица и вихляется флюгером в низко бегущих тучах.

XVIII. Флавихр Кузьмич

— Вы помните «Бобок» Достоевского из его «Дневника писателя»? Ну так вот у меня сегодня такое же настроение...

В глазах у Эльги опять бродит озорной болотный огонек, как в тот вечер, когда она показывала мне зеркала.

— Едемте в гости к Александру Александровичу Блоку.

— На Офицерскую...

— Нет, не на Офицерскую, а на о Смо-лен-ско-е...

Она лукаво растягивает по слогам последнее слово и, по-кошачьи щурясь, прижимается ко мне. Слюна во рту пересыхает, и я начинаю дрожать мелкой лихорадочной сладострастной дрожью.

С Кронверкского на Васильевский остров... Полным ходом влетает «Ройс» в раскрытые, словно для приема поздней похоронной процессии, ворота Смоленского кладбища. Из деревянной сторожки с надписью «Дежурная могильщиков» на гудок вышел здоровенный чернобородый мужик в овчинном тулупе, с лопатой (тот самый, что встретил меня ночью, как дворник, с колуном в руке у ворот на Плуталовой улице) и грубо выругался:

— Ишь куды приехали ссучиваться. Нет вам другого места что ли?

Эльга дала ему бутылку, вынутую из-под сиденья шофера. При свете фонаря в стекле плещется лиловатая жидкость и чернеет ярлык: череп с двумя перекрещенными костями — яд, денатурат.

Дежурный могильщик, как слон французскую булку в хобот, быстро сглотнул бутылку в рукав тулупа.

— Проходите... Мы вас тут покудова покараулим... Узкая мощенная плитами кладбищенская улочка,

и по обеим сторонам ее обнесенные чугунными решетками, как дома-особняки, надгробные памятники. Кое-где (как будто владельцы их не спят) светятся огоньки лампад. У белеющей в сумерках церкви две старухи с корзинами торгуют иконками и бумажными цветами.

— Барин-красавчик, купи букетик для невесты.

Эльга взяла у них два пучка бессмертников и один дала мне.

— Подождите здесь. Я пойду за священником...

Старухи, закутанные в платки, сидят двумя каменными скифскими бабами по бокам крутой лестницы и тягуче, как спицами шерстяной чулок, вяжут прерванный нашим приходом разговор.

— Опился он, а не отравился...

— Вот болезнь-то была... Запамятовала, как называется...

— Холера?

— Ну да, холера. Свекровь и говорит: «Дай мне испить, чтой-то неможется». Я ей дала ковшичек, а опосля сама испила. Она померла, а со мной хоть бы што...

— Значит, у тебе желудок лучше перерабатыват...

От сумрака и шума кладбищенских деревьев, от старушечьего разговора мне становится жутко.

— Что это за церковь?

— Тут, батюшка, два престола. Внизу Михаила Архангела, а наверху Троица...

Наконец-то Эльга! Я рад даже ей.

— Что за странность? Ни одного священника. Ну, все равно войдемте в церковь.

Крутые каменные ступени, осклизлые чугунные перила; у темной с крестом входной двери наверху белеет объявление: «Дешево снимаю покойников... Фотографирую в любую погоду...»

Посреди церкви празднично горит электрическими свечами паникадило; под ним аналой и расстеленный коврик.

Да ведь я был здесь... Флавиан, с таким цветистым именем, хромой, в пенсне, тихий, застенчивый помощник бухгалтера, страстный любитель цветов и фотографий голых женщин. В июле вечером у него на даче гостили сослуживцы, играли в карты, пили, а утром нашли хозяина в постели мертвым: умер от разрыва сердца. В этот день прошла сильная гроза, покойник сразу потемнел и так разложился, что гроб пришлось закрыть. Только здесь, в церкви, после панихиды открыли засыпанную цветами (фотографий голых женщин уже не нужно было) крышку, чтобы вложить венчик и отпускную грамоту, — и вся церковь, несмотря на раскрытые окна, наполнилась таким зловонием, что меня, хоть я стоял далеко, затошнило. А потом, когда опускали гроб в мелкую полуторааршинную могилу (глубже рыть нельзя — вода) и насыпали холмик, то вдруг заметили (и, переглянувшись, не могли не улыбнуться), что на кресте крупными буквами вместо Флавиана написано небывалое имя: Флавихр. Хотели сменить, но забыли, так и осталось: Флавихр Кузьмич...

Эльга взяла меня за руку и ведет на коврик, потом, постояв, надевает мне и себе на палец обручальные кольца и целует меня, как невеста. От ее поцелуя, как от анестезирующей ватки, губы мои холодеют и теряют чувствительность. По каменным ступеням гремят быстрые шаги... Комаров!

— Эльга Густавовна... скорей... кладбище заливает... наводнение!..

Слева в проходах между могилами стоит вода, но каменная дорожка еще не залита. Около автомобиля целое болото. Дежурный могильщик, шлепая по воде сапогами, открывает и запирает за нами ворота. Резиновые покрышки шумно разбрызгивают лужи.

Вдруг меня охватывает истерический припадок смеха.

— Что с вами?

Но я, захлебываясь, глотаю вихревую струю черного воздуха, обтекающего стекло перед шофером, и едва могу выговорить:

— Флавихр Кузьмич... Флавихр... вихр...

XIX. Женщина с подтяжками на шее

— Здесь бросали в прорубь Григория Ефимовича.

— Какого Григория Ефимовича?

— Распутина... Вон там, где светлое пятно... Видите?

Эльга показала рукой за перила туда, где гуськом переходят вброд Малую Невку, по горло в черной воде, бревенчатые сваи быков. Деревянный большой Петровский мост скрипит, как готовая сорваться с причала баржа.

— Давайте венок... Да потушите свет... Нас может увидеть милиционер из будки...

Вылупленные рачьи глаза мотора потухли. Небольшой металлический с фарфоровыми цветами венок звенит от ветра. Что они с ним будут делать? Ах, черт... В потемках я не заметил, что деревянный настил тротуара поднят на полчетверти, и, споткнувшись, упал на четвереньки.

— Осторожней... Вы так слетите в воду... Бросайте, Матвей Алексеевич!

Комаров, развернувшись, ловко, как спасательный круг утопающему, бросил венок. Эльга, перекинувшись через перила, следит, куда он упадет, но плеска в шуме воды не слышно.

С потушенными фонарями задним ходом — назад, на шоссе Петровского острова...

Тревожный протяжный гудок... Пароход... Нет, какая-то фабрика. Новая Бавария и Канатная. Все окна освещены. Неужели работают и ночью? Дорогу нам перегородили два грузовика.

— На легковом-то, пожалуй, не проедете. Там у Ждановки перед мостом вода без малого на аршин. А на Тучков и подавно нельзя...

Через Ждановку мы все же перебрались, хотя и с опасностью увязнуть и подмочить мотор. Но на Карповке около Каменноостровского, улицы Красных Зорь, машина, зашипев, встала.

— Что случилось?

— Мотор не в порядке. Придется остановиться. Здесь рядом есть ресторан-отель. Помогите мне сдвинуть машину.

Вдвоем с Комаровым мы вкатили парализованный «Ройс» во двор двухэтажного особняка с башенками на крыше и каменным крытым подъездом. У входа под стеклом золотом по черному отливает надпись — «Отель Ривьера».

— Матвей Алексеевич, вы еще долго провозитесь с мотором? Мы зайдем обогреться. Я промочила ноги и озябла.

И Эльга нажала несколько раз кнопку с надписью: «Ночной звонок к швейцару».

Вместо ливрейного отдельного швейцара двери открыл взлохмаченный заспанный коридорный в белой рубахе без пояса и в шерстяных деревенских носках.

— Все номера заняты. Остался только один за двадцать пять рублей. Угодно занять?

Расторопный позевывающий малый (на его неожиданный ночной звонок подействовал так же возбуждающе, как жужжанье запутавшейся в паутине мухи на сонного паука), мягко ступая, повел нас по устланному темно-красным половиком узкому коридору мимо запертых мертвых номеров на второй этаж.

— Что прикажете подать?

— Подайте нам кофе с ликером. Только поскорей...

— Слушаю-с.

Отведенный нам номер — большая нежилая комната с претензией на роскошь: голубая мягкая (но уже просаленная) мебель, зеркала, исчерченные камнями перстней (имена посетительниц с датами кутежей, на одном любительский неприличный рисунок), потертый, в пятнах, ковер и выцветшие, давно не выбивавшиеся портьеры на окнах и на арке в спальню.

Осторожный стук, и в дверь просовывается поднос с дымящимся на машинке кофе и бутылкой ликера — все, как в перворазрядном ресторане, но подает тот же неряха-коридорный, даже не подпоясался и не обулся. Разве в отеле нет другой, более приличной прислуги?

— Больше ничего не прикажете? Тогда позвольте получить... Не извольте обижаться. Такой у нас порядок... Посетитель теперь разный, по виду никак не узнаешь... Намедни господа офицеры напили-наели, а как подали счет, осерчали и давай шашками грозить... Сдачи не прикажете? Покорно благодарим...

Ретируясь задом, разговорчивый малый в шерстяных носках сунул мне в руку ключ и таинственно шепчет:

— Дверь извольте на ночь запереть изнутри. Сами знаете, время какое. У нас здесь полно всякого народу. Недавно один господин, с виду такой благородный, обходительный, голую женщину задушил в постели подтяжками...

Эльга разливает черный кофе в крошечные чашечки и золотой ликер в узкие рюмки.

— Вы помните своего сумрачного бога?

— Какого бога?

— Заключительное стихотворение вашей «Дикой порфиры».

— Кажется, помню, но...

— Почему я вдруг ни с того ни с сего вспомнила о нем? О, совсем не потому, чтобы оно мне нравилось. Это стихотворение слабее других, но в нем вы удивительно верно почувствовали свою судьбу как поэта и как человека. Как верен этот ваш страшный приговор самому себе — вечная неплодная жажда живого зачатья, это постоянное «но отклоняемый силою злобной», эти недовершенные красные ублюдки змеистых комет вместо совершенных полнозвучных солнц. Как в поэзии, так и в жизни, в любви, во всем, во всем!

Эльга поднялась и говорит с трагическим пафосом, как актриса выигрышный монолог. Но я плохо слушаю ее: мне почудился из-за портьеры блудливый женский смех и мягкое похлопыванье ладонью по голому телу. Неужели там, в спальне? Не может быть, наверное, через перегородку из соседнего номера...

— И эта иссушающая вас неплодная жажда живого зачатья, эта злобная всегда отклоняющая вас сила, — вы знаете, кто она?

Эльга вплотную подходит ко мне и берет своими руками обе мои (ее — холодны, как мрамор) и глядит мне гипнотизирующе в глаза. (Ее — один сплошной, черный, блестящий от атропина зрачок). Голос ее снижается до шепота, но такого пронзительного, что шипение его бежит мурашками по моему телу, шевелит портьеру и наполняет (я чувствую это) соседнюю страшную комнату.

— Это жажда, это сила — я! Я, только я одна раздваивала вашу волю, вашу любовь, вашу поэзию, убивая веру сомненьем, любовь ревностью, жизнь смертью. Я, как аэроплан-истребитель, все время парю над вами, сбрасывая в ваш мозг разрушительные атомы бомб, маячу в нем сполохами, как магнитная точка полюса, в чье мертвое ослепительное безумие упираются меридианы всех ваших помыслов и желаний! И теперь разве не я играю с вами эту страшную шутку! Но сегодня... может быть, это слабость, мне вас жалко... Может быть, если еще не поздно, я освобожу вас... Если еще не поздно... Может быть...

Эльга, как медиум после сеанса, ослабев, опускается в кресло, подбирает ноги и съеживается в белый комок, напоминая залетевшего под абажур лампы осеннего бражника, забившуюся от бури в комнатную трубу перелетную птицу.

— Меня знобит... мне холодно...

Эльгу бьет озноб, как перед приступом малярии, лицо ее обескровливается и белеет.

— Нет, я не могу больше... Я теряю сознание... Ни огонь, ни ликер меня не согревают... Капните капельку крови в рюмку... Неужели вы боитесь сделать это для меня? Вот вам булавка, уколите себе палец и выдавите капельку крови.

Эльга протягивает мне отколотую от блузки золотую булавку с рубиновой головкой. Я покорно надкалываю слегка свой мизинец на левой руке и выдавливаю гранатовую капельку крови.

Глаза Эльги, беспокойно следившие за моими движениями, загораются хищной радостью.

— Вот так... Теперь капните ее в рюмку с ликером и дайте мне. Да что вы смотрите на меня с таким ужасом, точно я вампир?

Выдавленная из тюбика мизинца капелька крови падает и растворяется в светлом ликере. Эльга дрожащей рукой берет и залпом (как больная спасительное лекарство) осушает рюмку.

— Это действует, как веронал. Укройте меня и обнимите крепче.

Я держу Эльгу, притихшую и прильнувшую ко мне доверчивой девочкой. Уткнувшись лицом в мое плечо, она задремала.

Какая тишина! Даже из окна с улицы не долетает ни одного звука.

Что за чертовщина! На малиновой портьере под аркой, как на гробовом покрывале, неподвижно лежит обнаженная по локоть женская восковая рука.

Я хочу подняться и крикнуть, но вместо крика из сдавленного горла вырывается глухонемое жалобное мычание, как у спящего, увидевшего страшный сон. Руки Эльги крепко обвивают мою шею, и губы ее, раскрытые, но неподвижные и сухие, приникают к моим. От ее поцелуя я ощущаю то же, что и в церкви: легкий холодок и потерю чувствительности в губах, точно их анестезировали ваткой, смоченной в эфире или кокаине.

Я сразу успокаиваюсь и уже без страха смотрю на восковую руку, шевелящую и размахивающую портьеру арки, откуда показывается высокая голая, такая же желто-восковая, как и ее рука, — женщина в черных ажурных чулках и лакированных туфлях на французском каблуке. Лицо ее, в резком контрасте с желтизной тела и ярко накрашенными губами, — лиловато-синего оттенка, точно завуалированное, и на шее ее висят затянутые галстуком-самовязом цветные мужские подтяжки. Женщина похотливо улыбается, поблескивая золотыми резцами, и, поманив пальцем, скрывается за портьерой...

Почему я так боюсь этой комнаты? В ней нет ничего страшного — обычная, как во всех таких отелях, спальня с катафалком и кроватью под балдахином, с розовым фонарем на потолке, с умывальными принадлежностями...

— Милый... милый... Наконец-то я твоя... совсем твоя...

Эльга до звона в висках, до головокружения охватывает мою голову и прижимает к себе. Я вижу только одно: ее огромные синие, залитые блаженным блеском глаза, в глубину которых я падаю с аэропланной скоростью под ревущий гул яростно работающих кровью моторов сердца.

Но нет, это не Эльга! Я с отвращением отшатываюсь и вскакиваю. На постели лежит та голая женщина с синим лицом и мужскими подтяжками на шее. Она смеется золотыми зубами и показывает пальцем на свой обнаженный живот и ноги, вдруг превращающиеся в торчащие из ажурных чулок две желтые берцовые кости и скелет таза, в дыру которого виднеется залитая пятнами, как грязная скатерть, постельная простыня.

Кто-то сзади сильно толкнул меня, и я упал ничком поперек кровати и с размаху больно стукнулся лбом об острый выступ лобковой кости таза, рассыпавшегося от удара...

— Вам дурно? Вы так сильно стукнулись о ручку кресла. Я боялась, что вы рассекли себе висок...

Я поднимаю налитую свинцом в затылке голову из теплых душистых колен Эльги. Уже рассвело. В отворенное настежь окно льется холодный ветер с раздувшейся грязной Карповки и сладкий малиновый перезвон с четырехэтажного корпуса с голубыми и белыми узорными куполами — из женского монастыря Иоанна Кронштадтского.

— Выпейте рюмку ликера... Нам давно пора ехать... Какой вы, однако, нервный, всего одна капелька крови, и вы уже падаете в обморок...

XX. Четырнадцать капель нашатыря

Ночная автомобильная поездка с Эльгой не прошла бесследно: я начал страдать бессонницей. Правда, это бывало у меня и раньше, но не в такой острой форме. Я просыпаюсь перед рассветом с тупым безнадежным отчаянием, как осужденный на смерть перед казнью. Тщетно стараюсь я найти причины этого отчаяния и облечь его в конкретные формы. Чувство отчаяния беспричинно и бесформенно, как будто я надышался ядовитых газов, отравляющих нервную систему. Бессоннице предшествуют мучительные кошмары, которые я, проснувшись, забываю, помню только, что все они связаны с каким-то ужасным уродливым ребенком, что мне часто слышится во сне детский плач.

Один раз кошмар вылился даже в галлюцинацию (галлюцинация в галлюцинации, как пасхальное яйцо в яйце!). Я проснулся от детского плача и зажег электричество. По одеялу от ног к голове по мне полз голый головастик, выкидыш-мальчик месяцев пяти или шести. Он был весь покрыт зеленоватой слизью и оставлял за собой на постели пуповину мокрого следа. Пронзительным, гуттаперчевым, как у куклы, голосом он противно пищал басом на всю комнату: «Папа, папочка, возьми меня с собой» и, протягивая ручки, лез ко мне на голову.

В ужасе я вскочил и встряхнул одеяло. Ребенок исчез в складках и больше не появлялся, но заглушенный детский плач (тот же, что я слышал во сне) продолжался и наяву. Казалось, он исходил откуда-то из стены.

— Почему вы так плохо выглядите? Больны? — спросила меня за завтраком Эльга.

Я пожаловался на бессонницу и рассказал о слышанном ночью детском плаче.

— Ах, это я виновата, — смутилась почему-то Эльга. — Я забыла подлить свежего спирта и капнуть нашатыря. Сейчас мы это устроим.

После завтрака она поднялась ко мне в комнату и открыла дверцу потайного сейфа в стене. Внутри в стеклянной зеленоватой банке плавал заспиртованный трупик того самого отвратительного мальчика-выкидыша, который лез ко мне по одеялу ночью. Жидкость от взмаха дверцы тихо заплескалась, и трупик слегка зашевелился, как дышащая жабрами, не совсем уснувшая рыба.

Эльга приподняла покрышку и накапала в банку каких-то капель из пузырька.

— Если он будет кричать и беспокоить вас ночью, то нужно только накапать в банку четырнадцать капель нашатыря, и он утихнет. Вы можете делать это без меня, сами. Я покажу вам, куда я кладу ключ от сейфа. Может быть, в вас пробудятся нежные отцовские чувства и вы захотите взглянуть на своего ребенка...

Что она — издевается надо мной? Но в ответ на мой недоуменный взгляд Эльга смотрит совершенно серьезно, даже с упреком.

— Как, разве вы забыли «конец августа и безмглистое начало глубокого и синего, как сапфир, сентября»[40]? И неужели вы думали, что наше пребывание ночью в «Ривьере» пройдет бесследно? Только, ради Бога, держите это втайне от всех...

Панцирная дверца сейфа тяжело захлопнулась над зеленой урной колбы.

Мой ребенок? Нежные отцовские чувства? Какая чушь! При чем тут конец августа и ночь в «Ривьере»? И кто тогда мать этого уродца? Разве я обладал Эльгой там, в отеле, когда увидел в обмороке женщину с подтяжками на шее? И ведь с той ночи прошло всего несколько дней...

Что за дикая фантазия держать в комнате заспиртованный препарат выкидыша! Я охотно выплеснул бы его в помойную яму, но только как сделать это незаметно и не рассердится ли Эльга? И зачем надо капать в спирт четырнадцать капель нашатыря?

Да и стоит ли еще там банка с трупиком... Может быть, мне это только померещилось...

Осторожно открыл я оставленным мне Эльгой ключом панцирную дверцу и замер: из банки глядел на меня рыбьими глазами, слегка поплескиваясь в своей спиртовой ванне и двигая плавниками ручек и ножек, зеленоватый трупик. Казалось, что он сейчас приподнимет крышку, вылезет из банки и начнет опять карабкаться на меня с пронзительным резиновым писком «папа, папочка»...

Я в испуге захлопнул сейф, как взломщик, застигнутый на месте преступления, увидев, что в дверях стоит Гумилев. Но он только посмотрел на меня высокомерно и презрительно (так мне показалось) и повернулся, ничего не сказав. Вместо него в комнату вошел Комаров.

— Я к вам по очень важному делу, но не по своему, а по чужому поручению. Я, конечно, не буду касаться того, что произошло между вами и Николаем Степановичем... Я не имею права в это вмешиваться, хотя мне очень прискорбно, что все так вышло. Я пробовал его отговаривать, но Николай Степанович, как вы знаете, очень упрям... Одним словом, он решил вызвать вас на дуэль и передать вам вызов... Вы должны условиться со мной относительно секундантов...

Комаров официально торжествен, но немного волнуется и не уверен, так ли он выполняет возложенное на него ответственное поручение.

— Разумеется, все должно остаться в строгой тайне. Эльга Густавовна не должна ничего подозревать... С секундантами мы дело уладим... Вы можете положиться на меня... Николай Степанович хочет, чтобы дуэль происходила около Коломяг, на месте дуэли Пушкина, из пистолетов тридцатых годов... Думаю, вы как поэт поймете желание Николая Степановича и согласитесь...

Я согласился на все, не возражая, и, только когда ушел Комаров, спохватился... Какая нелепость! Драться ни с того ни с сего, да еще так театрально. Правда, Гумилев любит такую героическую бутафорию. Дрался же он когда-то на дуэли с Максимилианом Волошиным. Ну что же, обменяемся парадными выстрелами, попасть из старых дуэльных пистолетов не так-то легко. Но все же...

Эльгу я увидел только вечером. Молчаливая и задумчивая, она играла на рояле шумные бравурные вещи, на прощанье же неожиданно поцеловала меня в лоб и несколько раз перекрестила мелкими, как стежка иглой, крестиками.

— Не бойтесь, все обойдется благополучно.

XXI. Dicson sons sheffield

Почему привязались ко мне прилипчивыми слепнями эти три нелепых слова: Dicson sons Sheffield. Они навязчиво мельтешат печатными буквами, как световая реклама какой-то фирмы, зажженная в моем мозгу. Я не знаю, что они значат, но они кажутся мне страшно знакомыми, чем-то связанными с Гумилевым.

Из глаз сыплется фонтаном бенгальский огонь, растекается в круги и собирается в летучий огненный шар молнии — светящуюся голову какой-то женщины. В ее широко открытых зеленовато-серых глазах — девичья мечтательность и грусть, а в сомкнутых пухлых детских губах затаено столько неосознанной еще невинной чувственности! Голова приближается ко мне, я вдыхаю в аромате знакомых духов горький миндальный запах плеч и ромашку золотых рассыпанных по подушке волос.

Раскрытые в жажде поцелуев губы, обдавая легким испарением только что выпитого ликера, шепчут в забытьи — звучащее нежным признаньем «неужели я твоя, совсем твоя» — нелепое бессмысленное Dicson sons Sheffield...

Я приподнимаюсь, освещенная голова исчезает, только от подушки тянет легким запахом ромашки и знакомых духов.

По этому запаху, гончими, напавшими на след, заливисто ринулись в чащу прошлого воспоминанья...

Первая встреча, незначительные слова, взгляды, движенья — в них, как в щепотке невзрачных семян, заключено уже все цветенье, все плоды будущей любви и страсти.

Мы познакомились на вечере акмеистов за столиком в «Бродячей собаке». Она взглянула большими наивными глазами и сказала:

— Как вы можете писать такие ужасные стихи, когда у вас столько нежности в губах? Вы знаете, что я раз ушла от него (она кивнула на приехавшего с ней поэта, моего приятеля), чтобы только не встретиться и не познакомиться с вами.

И больше ничего — мы пили вино, смеялись, говорили о пустяках. Но в парниковый красный грунт была брошена щепотка розовых семян, одно из них принялось и пустило нежный колючий росток.

Поэтому она сама пожелала, чтобы провожал ее я. Для влюбленного в нее молодого поэта, моего приятеля, это был тяжелый удар. Он долго с ней объяснялся, наконец уступил, но на прощанье крепко поцеловал меня, прося печатью дружеского поцелуя доставить в целости драгоценное поручение.

А потом надушенные розовые конвертики рассеянных писем, далекий нежный голос в телефоне, беглые, урывками, встречи (она всегда куда-нибудь торопилась) и неожиданное для обоих сближение, сладостное и мучительное, короткое, после поездки на острова, в кабине ресторана, под электричеством, с губами, пахнущими свежестью невского ледохода и настоем только что выпитого ликера.

Испугавшись неожиданного сближения, она стала избегать меня. Я мучительно ревновал, добивался свиданий, а тут еще вечер в «Бродячей собаке» и ухаживание Гумилева. Он не отходил от нее до утра, и она согласилась, чтобы он поехал ее провожать. Может быть, в этом не было ничего особенного, ей просто льстило внимание известного поэта, а Гумилев всегда приударял за хорошенькими женщинами. Но в подвале «Бродячей собаки», где терялось представление о времени, где в ароматах духов и сигар еще прела плесень щелока и застарелого ревматизма прачек, где на сырой штукатурке стен изысканнейшими художниками были на-малеваны яркие извращенные изображения женщин, птиц и плодов, там все, особенно перед рассветом, принимало необычайные фантастические размеры, такие же, как и моя ревность.

С отчаянием блоковского Арлекина смотрел я, как усадил Гумилев мою подругу в извозчичью пролетку и увез кататься по Невскому. Во что бы то ни стало я хотел увидеть ее и объясниться. У подъезда ждать нельзя, столкнешься с Гумилевым, надо на лестнице у дверей квартиры. Швейцар, поблагодарив за данный ему рубль, беспрекословно пропустил меня, и я, прячась в темноте, как вор, вздрагивая от шума, ждал. Уже рассвело, когда стукнула внизу парадная дверь послышался ее оживленный голос и торопливые маленькие шажки по половику ступенек.

Объяснение ни к чему не повело. Ее рассказ о прогулке и о том, что она обещала Гумилеву быть у него в четыре часа дня в редакции «Аполлона», еще более воспалил мою дикую ревность.

Все во мне мучительно ныло, как обнаженный зубной нерв, требуя острого, оперативного вмешательства. Пешком отправился я на Финляндский вокзал. Ни пронизывающий ветер с Невы, ни бьющий в лицо ледяной дождь не успокоили моей боли. Я решил ехать в Выборг и купить револьвер — там для этого не нужно разрешения полиции. Если она придет в четыре часа к Гумилеву, я убью его.

Долго расхаживал я по платформе, слушая хриплую перекличку маневрирующих паровозов. Подошел к зеркалу, из него глянуло на меня желтое страшное лицо. Потом отказался от поездки: у меня нет с собой паспорта, и я могу опоздать. Можно достать какое-нибудь другое оружие. На Морской я зашел в охотничий магазин и неторопливо, советуясь с приказчиком, чтобы не выдать себя (словно он мог догадаться, зачем мне нужен нож), выбрал длинный кинжал, каким прикалывают затравленного волка или кабана. Я боялся только одного, чтобы в последнюю минуту, ослабев, не сдала рука — она и так слегка терпнет при одной мысли об ударе. Браунинг гораздо надежней — легкое нажатие пальца...

До четырех часов оставалось еще время, я побродил по Невскому, зашел в кафе, потом в Казанский собор Около гробницы Кутузова теплилась облепленная свечами большая икона Николая Чудотворца. Тупо посмотрев на старческое коричневое лицо с седой бородкой и высоким ущемленным лбом, и я вслед за другими, не молясь и не крестясь, поставил свечку за Николая Гумилева. Но никаких колебаний и сомнений у меня не было.

Ровно в четыре часа я позвонил по телефону ей. Нежным усталым голосом она жаловалась на дурное настроение, говорила, что не будет у Гумилева, и просила меня встретиться вечером. Я чувствовал себя как приговоренный к смертной казни при объявлении о помиловании.

В редакцию «Аполлона» (у Пяти углов) я все же зашел. Как ни в чем не бывало сидел и дружески разговаривал с Гумилевым. Только раз при взгляде на его цветной жилет вспомнил, что вот сюда, распарывая материю, должен был вонзиться глубоко тот охотничий кинжал, что лежит у меня там, в боковом кармане пальто...

Далекая, нехорошая история, о которой я никогда больше не вспоминал!

Из темноты снова выплыла светящаяся женская голова и раскрытыми для поцелуя губами нежно шепчет, дыша легким испарением ликера: Dicson sons Sheffield.

Теперь я знаю, что значат три проклятых слова! Это — клеймо фирмы на клинке того кинжала, которым я собирался убить Гумилева.

XXII. Теперь мы поквитались

Как резко изменилась погода за ночь: вчера еще была железно-серая слякоть, а сегодня снег навален аршинными сугробами и деревья охлоплены инеем.

Высокие легкие санки, ныряя, позванивают острыми стальными полозьями. Запрокинувшись назад и привстав с козел, остриженный в скобку извозчик-лихач с павлиньим пером на шапке, прицокивая языком, придерживает синими струнами вожжей размашистого вороного рысака с забинтованными от растяжения сухожильями. Края темно-малиновой попоны, развеваясь от бега, взлетают крыльями; из-под нее облаком, как из открытой двери чайной, валит густой пар. Заиндевевший лошадиный круп с точностью заводного механизма выбрасывает мощные лопасти задних ног, швыряясь снежками и изредка на спуске слегка осекаясь подковными шипами о металлический передок саней.

— Николай Степанович будет доволен. Мне удалось достать хорошие дуэльные пистолеты пушкинского времени. Да и сегодняшний зимний день мало, я думаю, отличается от того... Вот только Нева не замерзла.

Комаров, накинувший на плечи, очевидно, для большей стильности николаевскую шинель, посматривает

Эльга встретила нас весело, ни о чем не расспрашивала и только при прощанье тихо сказала:

— Как вам не стыдно заниматься мальчишескими глупостями в такое время...

XXIII. Поезд Пуришкевича

Мы уже собирались ехать и стояли в передней, ко да задребезжал телефонный звонок.

— Подойдите, пожалуйста, и спросите, кто говорит, — попросила меня Эльга.

Я взял трубку, но ответа на мое «алло» не последовало. Только в ухе ноющей зубной болью отдался тугой камертонный звон заиндевевшей проволоки. Наконец, на третье «алло» послышался отдаленный, как будто из-за сотен верст несущийся, слабый, но отчетливый певучий мужичий говорок:

— Эй, малый... слышь, што ль... скажи Ельке (я ясно разобрал — не Эльге, а Ельке)... пущай подойдет... Скажи, Григорь Ефимыч спрашиват... она знат...

Но Эльга уже и без того стояла рядом и брала из моих рук телефонную трубку.

— Григорий Ефимович?.. Здравствуйте, здравствуйте... Очень рада... Я давно уже жду вашего звонка... Заезжайте, непременно заезжайте, но только попоздней. До десяти вечера меня не будет дома... Что? Я не разобрала... Ах, вы опять про то же...

И Эльга вдруг расхохоталась в телефон неестественным смехом, какого я у нее никогда раньше не слыхал, — с игривым вульгарным повизгиваньем, как деревенская девка, которую парень ненароком щипнул за грудь.

— Ну, хорошо, хорошо... До свиданья... Я сейчас уезжаю.

Трубка повешена, но Эльга как-то неестественно возбуждена, глаза ее блестят, губы улыбаются, движения порывисты — точно из телефонного аппарата она получила разряд электричества.

На Гумилева, так же, как и на меня, неприятно подействовал смех Эльги, и он брезгливо поморщился.

— Вы хорошо знаете, что он нам необходим для нашего дела, — оправдывалась дорогой Эльга. — Только через него сможем связаться с крестьянством. И потом только он один сможет нам устроить свиданье с «ним». «С ним» Эльга особенно многозначительно подчеркнула.

В молочном тумане блеснул золотыми звездами синий купол Измайловского собора, и темной тенью, как часовой, вытянулся чугунный обелиск из турецких пушек. Вот и Обводный канал — место, где когда-то под брошенной бомбой разлетелась лакированная министерская карета Плеве.

Мы подъехали к Варшавскому вокзалу, но остановились не у главного подъезда, а у ворот, ведущих прямо на подъездные пути. Здесь во время войны грузились, обычно в сумерках, отходящие на фронт эшелоны запасных частей, гремела духовая музыка, перекатывалось «ура», разливались разудалые песни, заглушавшие тихие, подавленные всхлипыванья. Но теперь ни один паровозный свисток не разрывал молочный морозный воздух. Вокзал и полотно кажутся вымершими, хотя все пути загромождены пустыми неподвижными вагонами, теплушками, цистернами и платформами. С трудом пробирались мы по огромному железнодорожному кладбищу, пока нам не попался безногий инвалид в солдатской форме с Георгиевской медалью на груди.

— Где здесь стоит поезд Пуришкевича? — спросил его Гумилев.

—  — Так точно, ваше высокоблагородие! — гаркнул инвалид, взяв под козырек. — Так что, дозвольте провести.

И, не дожидаясь согласия, инвалид, переваливаясь, как Ванька-встанька, стуча деревяшками, юркнул под колеса вагона. Он ковылял так быстро, что мы едва поспевали и нагнали его только перед составом из нескольких вагонов без паровоза.

— Спасибо тебе, братец, — поблагодарил Гумилев и сунул ему в руку скомканную ассигнацию.

— Рад стараться, ваше высокоблагородие! — гаркнул инвалид и исчез под колесами.

Эльга постучала стеком в одно из окон. Занавеска слегка приподнялась, и в стекле показалось усатое одутловатое лицо. На площадку вышел рослый грузный военный в форме врача и открыл нам дверцу.

— Что вам угодно? Владимир Митрофанович занят и никого не принимает.

— Владимир Митрофанович сам назначил нам время приема на сегодня в десять часов утра. Разрешите с вами познакомиться. Ведь вы доктор Лазаверт? Тот самый...[42]

— Да, тот самый, — угрюмо буркнул доктор, помогая все же Эльге взобраться на площадку и пропуская нас в вагон. — Не засиживайтесь только у Владимира Митрофановича больше десяти минут. Он всю ночь работал и, кроме того, еще не совсем поправился после тифа и быстро утомляется.

Несмотря на день, все окна в вагоне плотно занавешены и свет зажжен. Вагон — бывший международный, с остатками былой роскоши, сильно потускневший и поизносившийся. Доктор Лазаверт, постучавшись, открыл дверцу одного из купе. Навстречу нам с дивана поднялся Пуришкевич — я сразу узнал его, хотя раньше видел только на карикатурах. Он галантно поцеловал руку Эльге и поздоровался за руку с Гумилевым и со мной.

— Садитесь, господа, садитесь. Предупреждаю, я очень занят и могу уделить вам не более десяти минут. А потому сразу к делу.

— Мы явились к вам, Владимир Митрофанович, по поручению Петроградской боевой организации, — начала Эльга.

— Таганцевской? — перебил Пуришкевич. — Знаю, знаю.

Я не столько слушал разговор, сколько с любопытством рассматривал Пуришкевича. Он напоминал мне несколько Кульбина: тот же голый пергаментный череп и желтое, как у мумии, накрашенное румянцем, похожее на обезьянье, подвижное лицо. Одет он в походную форму и старается держаться по-военному сдержанно, но сквозь деланную выправку и собранность движений часто прорывается нервная торопливость и горячность, как у человека с повышенной температурой. Говорит он резким осипшим голосом, как военный, которому много приходилось кричать на морозе.

— Так, так. Все это прекрасно! Но что же вы хотите от меня? Из ваших слов я делаю вывод, что боевая организация рассчитывает на мое активное содействие и поддержку?

— Да, Владимир Митрофанович, мы все очень и очень рассчитываем на вас.

— Но я уже говорил Сергею Николаевичу Таганцеву[43], что стать во главе организации или принять в ней близкое участие я решительно отказываюсь. Вся моя жизнь до последней капли крови отдана России, и я не поколеблюсь выступить с оружием в руках, если этого потребует благо моей родины. Порукой этому (Пуришкевич взял со столика из-под разбросанных бумаг револьвер) мой «Соваж», с которым я никогда не расстаюсь, даже в тифу лежал он у меня под подушкой, и я в горячечном бреду сжимал его бессильной рукою... Но выступать с вами сейчас я отказываюсь. Да, да, отказываюсь...

Голос Пуришкевича вдруг сорвался и перешел в свистящий шепот, и он стукнул о столик рукой, звякнув браслетом.

— И знаете почему? Только потому, что я не верю в успех и считаю, что всякое открытое выступление сейчас бесполезно и невозможно.

Пуришкевич вскочил и заметался, как волк в клетке, по купе. Потом остановился у занавешенного окна и нервно забарабанил пальцами по столику.

— Вчера почти всю ночь я перечитывал свой дневник. Ведь вы знаете, сегодня, 16 декабря, исполняется пятая годовщина убийства Распутина. Медленно, как священник в страстной четверг двенадцать Евангелий, перечитывал я, прерываемый хорами мрачных мыслей, свои отрывистые записи. Каждая фраза, каждое слово вызывало столько мучительных, страшных воспоминаний и призраков! И как раз забрезживший рассвет застал меня над заключительными словами: «Кто скажет? Кто ответит? Кто предречет поток событий в густом молочном тумане просыпающегося дня?» Эти же слова я повторяю себе и сейчас, как повторял их все эти пять страшных лет, носясь летучим голландцем со своим закрытым поездом по равнинам обезумевшей России. И так же, как и тогда, я не нахожу на них ответа.

Несколько секунд Пуришкевич, отвернувшись, смотрел в занавешенное шторой окно и шептал про себя, как стихи, слова: «Кто скажет? Кто ответит? Кто сдернет завесу и рассеет туман, застилающий грядущие дали?»

Потом обернулся к нам и заговорил уже более спокойно.

— Не думайте, я не раскаиваюсь, я ни в чем не раскаиваюсь. Пусть вышло совсем не то, что я ожидал, и убийство Распутина оказалось прообразом других роковых ужасных событий. Я не колеблясь и сейчас совершил бы все то, что сделал в ту ночь. Я не раскаиваюсь ни в чем, но за эти пять страшных лет, носясь со своим поездом летучим голландцем по фронтам России, я многое перевидел, узнал и передумал. И когда умирающий я лежал в сыпнянке и бредил в сорокаградусном жару, на меня вдруг нашло странное прояснение и успокоение. Я понял: мы все, вся Россия мечется в сыпнотифозном жару и бредит красным горячечным бредом. Красный сыпняк! Да, да! Мировая эпидемия красного сыпняка! Пусть перемрут все те, кто вынести его не в силах, и выздоровеют те, кто смог его перенести, и тогда эпидемия погаснет сама собой. Больная, пошатывающаяся на ногах от слабости Россия встанет и окрепнет для новой жизни. Нужно только верить и ждать. И когда я понял это, мне стало вдруг так легко и радостно, что я перестал ощущать тяжесть своего налитого раскаленным оловом тела и сорокаградусный бред сменился приятным спокойным сном.

Откинувшись на спинку сиденья, Пуришкевич с лукавой улыбкой смотрел на нас и играл лежащим у него на коленях «Соважем».

— И потому я не могу принять участия в выступлении вашей боевой организации, хотя и сочувствую вам всей душой. Нужно верить и уметь ждать, прежде всего уметь ждать, да иногда, как я, почитывать на ночь стихи старика Горация. Что за прелесть, например, его ода — О, navis referent in mare te novi fluctus! — О, корабль, новые волны несут тебя в море! Разве это не современно?

— Но до каких же пор, Владимир Митрофанович, должны мы ждать? — перебила его Эльга.

— А этого я уже не могу сказать. Время покажет. Однако извиняюсь. Я проболтал с вами уже двадцать минут. Мне нужно ехать сейчас в Таврический дворец для доклада в комиссии Шингарева.

— Сергей Николаевич Таганцев просил нас напомнить вам, Владимир Митрофанович, что вы обещали быть у нас сегодня вечером на совещании.

— Помню, помню и не обману. Пока же до свиданья. Желаю вам успеха.

Пуришкевич опять поцеловал руку Эльге и проводил нас до двери купе.

Выходя из вагона, мы увидели доктора Лазаверта, возившегося около автомобиля, на котором большими красными буквами было написано: Semper idem.

— Семпер идем. Всегда тот же. Не думаете ли вы, Николай Степанович, что Пуришкевичу следовало бы теперь переменить свой девиз? — усмехнулась Эльга.

Когда мы пробирались к выходу, сзади нас из-под колес опять вышмыгнул безногий инвалид. Он кричал нам что-то вдогонку и грозился деревяшкой.

На мосту через Обводный канал нас обогнал несущийся полным ходом автомобиль: в нем сидел Пуришкевич, а вместо шофера правил доктор Лазаверт. Они как будто не заметили нас и скрылись за поворотом.

XXIV. Компресс из резиновой гири

Широкий, стол накрыт суровой, вышитой по краям скатертью и уставлен расписными деревянными блюдами и ларцами с позолотой и затейливой резьбой в ложнорусском стиле. Посредине на круглом серебряном блюде кутья, вокруг бутылки с винами и наливками, торты, пирожные с шоколадным и розовым кремом, а среди них каленые яйца, кислая капуста и соленые огурцы. На табурете кипит пузатый никелированный ведерный самовар, а в углу под киотом с полотенцами стоит граммофон с огромной крашенной в полоску трубой. Нарочито аляповатая, как на сцене, безвкусица купеческих не то именин, не то поминок.

Я прислушиваюсь к голосам, доносящимся из-за запертой двери. Там идет какое-то важное конспиративное заседание, в котором кроме приехавшего Пуришкевича участвуют Эльга, Гумилев, профессор Таганцев, полковник Шведов и еще двое незнакомых мне лиц. Голоса то стихают, то повышаются до резких нот. Чаще всего слышится хриплый голос Пуришкевича и раздраженный, взволнованный голос Эльги. По-видимому, идет жаркий спор, но слов разобрать нельзя.

Мне очень хочется узнать, в чем дело, и я, подкравшись на цыпочках, осторожно прикладываю ухо к замочной скважине, но быстро отскакиваю в сторону, напуганный неожиданным шумом.

Проклятый граммофон! Как он меня напугал! Встряхнувшись от моих шагов, он вдруг захрипел во всю свою каучуковую глотку американский марш «Ян-ки-дудль».

Я хочу остановить граммофон, но в ушах раздается певучий мужичий говорок, тот же самый, который я слышал сегодня утром по телефону, только более четкий и громкий:

— Елька дома?

Обернувшись, я вижу в дверях столовой чернобородого мужика в меховой шубе, похожего не то на торговца, не то на диакона богатого прихода.

— Ну, чаво вылупил буркулы-то? (И он досадливо махнул красным платком на граммофон, который мгновенно умолк.) Не знаешь, што ль, кто я таков. Ступай докладывай Ельке, Распутин, мол, Григорь Ефи-мыч пожаловал.

Распутин сбросил на диван меховую шубу и сошвырнул с ноги один бот (другого бота у него почему-то не оказалось), потом подошел к трюмо и разгладил рукой волосы и бороду. На нем была шелковая кремовая рубаха, подпоясанная малиновым с кистями поясом, и бархатные навыпуск брюки, из-под которых щегольски поскрипывали гармонии тяжелых сапог.

— Ну, чаво стоишь? Поворачивайся жйвком, сказано тебе — зови сюда Ельку.

Я ответил, что Эльга на заседании и скоро выйдет.

— Зосядат, зосядат, — передразнил Распутин. — Не бабьего ума это дело — секретные речи вести. Все одно без меня, мужика, не обойдется. Ну-ка, налей мне мадеры.

Я налил чашку и подал ее Распутину, но он остями вил меня:

— Сперва сам испей, я опосля. Всю до донышка. Дай-кось я сам налью, а то ты еще подсыпешь какой порошок. Знаю я вас, все вы тут подговоренные.

Распутин залпом выпил чашку мадеры, рыгнул и обтер губы вышитой полой шелковой рубахи.

— Седни утрием это ты в трубку разговаривал? — обратился он уже более приветливо ко мне, буравя меня алмазными сверлами своих блестящих пронзительных глаз. — Ты што ж, при Ельке наместо пробника состоишь? Для других ей хвост обнюхивашь?

И, прибавив смачное непечатное словцо, Распутин осклабился, и вокруг его глаз заморщинились лучинки смеxa. Потом, ласково потрепав меня по плечу и приблизив ко мне почти вплотную свое лицо так, что я отчетливо различал каждую оспинку на его большом ноздреватом носу, желтый узелок родимого пятна у правого глаза и закрашенный белой мазью и присыпанный кровоподтек на виске, он зашептал вкрадчивым и елейным речитативом.

— А ты мотри, не больно к Ельке-то липни. Закрутит она тебя, пропадешь нипочем у меня на Гороховой. Эх, парен, парен, жалко мне тебя! Наскрозь я твое нутро нижу. Грешишь низом, а сам ответу боишься. А ты не робь. Все мы лакомы до бабьего секелька, как пчелки до медова стебедька. Ты скрозь грех, как скрозь дым, иди. Потепли свечу, сотвори молитву «Рай земной, не отступи от меня, будь во мне» и иди. Он к тебе и не пристанет. Как в баньке на полку, чище телесами станешь. Приезжай ко мне с Елькой на фатеру. Я тя моей крещенской водицей из пролуби напою и спрысну. Как рукой снимет мраченье, одно веселье да легкость надуше останутся. Без вина пьян будешь, загудут сами ноги в пляс...

Распутин точно преобразился. Только что он смахивал на загулявшего ярмарочного торговца красным товаром или на пройдоху-подрядчика, спрыскивающего с инженерами выгодно сделанный казне подряд. Сейчас же он походил на раскольничьего начетчика, сектанта-изувера, прячущего под черной поддевкой и сухим догматизмом книжных изречений скрытый пламень, готовый снизойти на головы своих приверженцев языками пожара среди ночного хлыстовского радения или излиться на них кровью малой и большой печатей.

Лежащая на столе тяжелая ширококостная рука Распутина, крестьянская, несмотря на холеную белизну и сделанный какой-то великосветской поклонницей маникюр, взлетела со скатерти, и на меня вместе с запахом одеколона и помады пахнуло из-под широких рукавов его рубахи едким перегаром мужицкого пота.

— Не бойся, примай благословенье-то, — властно и ласково шепчет Распутин.

Я вижу его узкие, бледные, полураскрытые, как для христосованья, губы, черную, лоснящуюся на шелковом кремовом фоне бороду и морщинистые, впалые, небольшие, светящиеся, как у волка, глаза и покорно тянусь к его широкому, большому туловищу.

Но принять благословение я не успел: дверь отворилась, и в столовую вышли участники заседания.

Увидав Пуришкевича, Распутин, как плясун в гопаке, быстро переметнулся в сторону выхода. Все растерялись и молча выжидали, что будет. Только в лице Эльги мелькнуло, как мне показалось, какое-то злорадство, точно она нарочно подстроила эту неожиданную встречу.

Несколько секунд враги, точно меряясь силой, пристально смотрели друг на друга. Распутин был бледен, Пуришкевич же побагровел так, что даже шея у воротника стала малиновой. Он выхватил из кармана френча свой «Соваж» и трясущейся от волнения рукой направил револьвер на Распутина, который вдруг оторвался от косяка и, вылетев на середину комнаты, ударяя себя кулаком в грудь, закричал высоким, как свиной визг, фальцетом:

— Стреляй! Стреляй! Думашь — испугашь! Што, взял? Думал, без меня лутче будет... Где твой царь, где твоя старопрежна Рассея с мундирами да еполетами? Я — один мужик доржал вас на горбу. Разлетелись без меня по ветру прахом, и косточек ваших не соберешь... Не ндравилась масляница Гришки Распутина, пришел великий ленинский пост...

Лицо Пуришкевича передернулось судорогой, и он, сразу придя в себя, сунул «Соваж» обратно в карман и, отстраняя Распутина жестом гадливости и отвращения, твердым шагом направился к выходу. Гумилев, Таганцев и полковник Шведов кинулись за ним. Эльга же подошла к Распутину, тяжело опустившемуся на диван и отирающему платком потное, как после бани, лицо.

— Ну, ладно, ладно, проси прошшения, — говорил Распутин оправдывающейся Эльге. — Вижу, что не забыли. Годовщинку по мне справляшь. Кутью сварила. Спасибо, душка, спасибо. И я тебя не забуду. Ну, спаси тя Христос! — и он три раза, точно христосуясь, облобызался с Эльгой. — Хозяюшка в дому, как пчелочка в меду. Садись за стол, угошшай поминальника. По-нашему, по-сибирскому... Поелозьте, наши гости! Сами там, налягам, наелызгались досыту...

С добродушным смешком Распутин, широко перекрестившись, уселся за стол по правую руку Эльги рядом с ведерным самоваром, недружелюбно покосившись на вернувшихся в комнату Гумилева, Таганцева и Шведова. Эльга пододвинула к нему кутью. Откинув широкие рукава рубахи, Распутин благословил блюдо, и Эльга наложила кутью на тарелочку каждому из гостей, как пасху. Все чувствовали себя неловко и не знали, что с ней делать. Один Распутин ел, пил и говорил за всех. Он стаканами пил мадеру, закусывая вперемежку то тортом с пирожными, то кислой капустой и солеными огурцами, и ластился к Эльге, поглаживая под скатертью ее обтянутые шелковой юбкой колени.

Эльга покорно сносила его ухаживанье и только изредка тихо отстраняла слишком назойливую руку.

— Ух, кака манерна! — шепотком говорил ей Распутин. — Припала ты мне к душе, приглянулась, касатка-ласточка. Радошен я теперешний час, весел. Троеденный срок гулять мне даден, надуши меня своей ласкоткой, приезжай ко мне на свиданку-то...

Потом, вспомнив, очевидно, встречу с Пуришкевичем, Распутин от ласки перешел к упрекам.

— Пошто ты спуталась с Пуришкевичем? Што он супротив меня могет? Чаво он умет, окромя как балясы точить в Думе да охальничать пистолем. Нет, душка, без меня не обойдешься. Я один ее, революцию-то, наскрозь вижу. Нешто дал бы я Миколаю с Ерманией воевать, кабы меня сумашедша баба ножиком не пырнула[44]. А кабы они не кинули меня с мосту в пролубь, нешто допустил бы я революцию? Не, душка, у меня все на примете было, да они, дураки, изгадили мое дело. Хошь выведу на чисту воду твоих ерников?

И, лукаво подмигнув Эльге, Распутин обратился к сидящим на другом конце стола профессору Таганцеву, полковнику Шведову и Гумилеву.

— Вот вы люди ученые, военные, а можете вы задачу решить, отколь у нас в Рассее революция пошла и куды ее обернуть можно? Не знаете, молчите. А я вот простой мужик, челдон, а знаю... От черного хлебца она пошла, от мучки. Помните, небось, очередя-то за хлебушком в Питербурхе? И ничем ее унять нельзя, окромя как хлебцем да мучкой. А у кого хлебец да мучка? У мужичка-кулачка. И выходит на поверку, что вам без меня никак не обойтиться. Трудно понять все это. Кто уразумеет, тот и разумей...

Распутин, видимо, охмелел и стал икать.

— Кваску бы холодненького... Горит во мне все. То в огонь, то в лед бросат. Спокою себе не знаю...

Он тяжело облокотился о край стола и затянул высоким мужичьим фальцетом какую-то сибирскую песню, в которой вместо слов слышались одни только тягучие буранные перекаты гласных.

— Обноси по рядовой! Давай плясовую, цаганску! — стукнул он кулаком по столу.

Эльга послушно встала и сама завела граммофон, из трубы которого полились хриплые вскрики и визги цыганского хора.

Распутин, пошатываясь, вывалился на середину комнаты и стал подплясывать, ударяя в ладоши и покрикивая:

— Ай транды, каланды мои!

Вдруг среди пляса, побледнев и закатив глаза, он начал рвать на себе одежду, как охваченный пламенем. Потом, в припадке падучей, грохнулся на пол и, дергая головой, скрежеща зубами и скребя паркет вытянутыми вперед руками, силился на брюхе доползти до разостланной у дивана шкуры белого медведя.

Эльга с криком бросилась к Распутину. Общими усилиями мы подняли его тяжелую тушу и положили навзничь на шкуру. Распутин тяжело дышал, высоко поднимая грудь и передергиваясь в судороге, потом слегка приподнял голову и забормотал, одергивая рубаху:

— Гирьку... Гирьку... Кровь оттянуть...

Эльга сразу догадалась и вытащила из кармана его бархатных брюк черную резиновую гирю.

Распутин судорожно схватил ее и с остервенением стал бить себя со всего размаха по правому, подмазанному белилами виску, покрякивая от удовольствия, как парящийся веником в бане.

— Ничего, ничего, — остановила нас шепотом Эльга, — это поможет ему вместо компресса. Он сейчас придет в себя.

Действительно, Распутин скоро пришел в себя и, поднявшись, потребовал снежку и кваску. Умывшись свежим принесенным с улицы в тазу снегом, он вытерся полотняным узорным полотенцем, снятым Эльгой с образов, и стал жадно пить прямо из горлышка графина поданный ему квас.

— Ух, как меня разобрало. Сшалел я. Насилу отошел, и посейчас шумят угары в голове. Ну, спасибо, милка, за угошшенье. Пора и ко дворам...

Распутин нащупал ногой единственный свой бот, надел меховую шубу и, поцеловав Эльгу в щеку, направился к выходу. В дверях он обернулся и крикнул Эльге:

— Приезжай ко мне, милуша, на Гороховую. Авось сговорчивей будешь. Только мотри не ошибись номерком, не в ту баньку попадешь...

Полковник Шведов и я проводили Распутина до автомобиля. Влезая в него, Распутин поглядел на морозное звездное небо с запрокинутым серебряным ковшом Большой Медведицы и сказал, позевывая и крестя рот:

— Сохач встал на дыбки. Светать скоро начнет. Нонешний год урожайный будет, лед замерз темный, и куржак на деревах. Скажи шоферу, пушшай меня в Царско Село везет, в мавзолей[45] (он сделал ударение на «о» — шофер и мавзолей).

Захлопывая за Распутиным стеклянную дверцу, я заметил оттиснутую на автомобиле золотом литеру «Д» с короной наверху.

XXV. Фазан с царской охоты

Ледяная гладь залива застыла зеркальным катком и блещет под холодными полуденными лучами низкого, полярного солнца. Еще не лег жесткой коркой снеговой наст, не навьюжило сугробов, еще не нашвыряли льдин теплые западные штормы — ровная стеклянная поверхность кажется нарочно отлита для тройного алмазного резца, для безудержного скольженья некренящихся зимних яхт. Редкостная золотая пора для буерного спорта: вобрав морозный ветер в полог заиндевевшего паруса, перепархивая через полыньи, можно нестись мимо Лисьего носа вдоль финских берегов далеко, далеко на запад, к Биорне и Ганге, туда, где в соленых майнах зимуют обледенелые дредноуты и миноносцы...

Медленно развивая ход, выплывает буер из-под берега Крестовского острова. Рулем правит полулежа Комаров. На легкой деревянной решетке, на ковре, прикрывшись меховыми дохами, лежат Гумилев и Эль-га. Лед под солнцем блестит так, что больно глазам. Дует резкий, пронизывающий ветер, но мне тепло от тела прильнувшей Эльги. Несколько буеров идут нам наперерез, не то сопровождая, не то обгоняясь. Я любуюсь их ходом: совсем как яхты, только без крена и без струи воды под носом, изредка разве при повороте забелеет под рулем у конька легкое ледяное кружево.

Скоро мы оставляем их позади и выходим на середину залива.

— Вы не замерзли? — спрашивает Эльга. — Не хотите ли чаю с ромом?

Гумилев достает термос, и мы все по очереди вслед, за Эльгой делаем по нескольку глотков. Сразу же становится тепло, хочется лежать неподвижно и дремать под скрежет коньков и убаюкивающее потряхиванье. Вдалеке виднеется не то Стрельна, не то Петергоф. Буер начинает лавировать, меняя галсы, и останавливается, врезавшись в снежную косу у низкого лесистого берега. Неприятно покидать нагревшееся меховое логово, вылезать на мороз и ветер.

Комаров остается у буера, Гумилев, Эльга и я на лыжах забираемся на берег. Они оба скользят очень легко, едва касаясь снега, я же цепляюсь, спотыкаюсь и отстаю.

Скоро мы вышли из мелколесья к широкой сосновой просеке. Гумилев взобрался на бугор и затрубил в охотничий рог. Ударяясь о сосновые стволы, мелодичный тугой звук звонко прокатился по лесу и замер в густом синем ельнике. Гумилев протрубил еще раз и прислушался. Издалека, из-за ельника, слабо отозвался ответный рог, который можно было бы принять за эхо, если бы не сопровождающее его еле слышное заливчатое собачье тявканье. Перекликаясь, звук стал приближаться, и вскоре из ельника выкатился человек на лыжах, в остатках формы не то лесничего, не то егеря, в финской шапке с наушниками, с ружьем и двумя гончими собаками на смычке.

Переговорив о чем-то с Гумилевым, он повернул обратно в лес. Мы последовали за ним, стараясь не отставать.

Несмотря на мороз, небо у темно-зеленых проволочных верхушек сосен и елей какого-то удивительно густого, теплого синего цвета, точно крымское, и мреет вихревым фиолетовым куревом, точно в зной на хребте Яйлы. Лесная тишина нарушается только скрипом лыж да треском стреляющих от мороза стволов. Даже гончие смолкли и, зазябнув, вместо лая выпускают из горячих красных ртов клубы пара.

Шедший впереди егерь приостановился. Собаки обнюхивали ямку в снегу, вокруг которой темнели следы крови и валялись птичьи перья.

— Лиса, стерва, сожрала тетерева, — сплюнув, пояснил егерь. — Ну, попадись только мне, длиннохвостая.

Низкое, декабрьское солнце, побагровев, уже спускалось к горизонту и от малиновых стволов сосен упали на снег лиловые балки теней, когда мы подошли к лесной сторожке, запрятавшейся в сплошной заросли молодых елок. Егерь нажал щеколду и, открыв дверь, пропустил нас в горницу, поставив наши лыжи стоймя у стенки снаружи.

Внутри было темно, низко и тесно, как в деревенской бане, и пахло овчинами, дегтем и псиной. Почти половину помещения занимала большая русская печь с лежанкой. В ней еще теплился огонь, и егерь подбросил охапку сухого елового хвороста, который тотчас же ярко вспыхнул и осветил бревенчатые стены с иконкой Николая Чудотворца в углу, с чучелом рогатой головы лося и фотографией под стеклом в рамке. Под головой лося я прочел на медной дощечке дату великокняжеской охоты, а на фотографии перед двумя тушами убитых лосей узнал характерную долговязую фигуру Великого князя Николая Николаевича и среди солдат-егерей — нашего хозяина: то же усатое фельдфебельское лицо, только много помоложе. Егерь пододвинул к печи деревянную лавку, приглашая нас сесть пообогреться, потом отцепил от пояса убитого зайца и, отрезав ножом у мерзлых лапок пазанки, бросил их, цыкнув, собакам, которые улеглись грызть их в угол за печкой.

— Придется обождать, ваше высокоблагородие, пока солнце сядет, а то он в руки ни за что не дастся.

Говорит егерь почтительным тоном старого вышколенного служаки, но с сознанием собственного достоинства — и не с такими, мол, людьми дело имели.

— Прежде этих самых фазанов тут сотни водились. Придут, бывало, их императорское высочество, десятка два сразу настреляют. Потому уход был, присмотр и корма хорошие. А теперь всех распугали. Которые с голоду подохли, которые померзли, которых лисы поели. Почитай только и остался один мой фазанник, да и в ем одни последки. Кабы не ваше дело такое, нипочем бы не отдал.

Сидеть в тепле пришлось недолго. Егерь докурил трубку и вынул из кармана серебряную луковицу призовых часов.

— Пора, ваше высокоблагородие... Тубо, — цыкнул он на поднявшихся было собак.

Мы с Гумилевым вышли вслед за егерем, оставив Эльгу греться у печки вместе с двумя гончими.

Уже свечерело, и желтый отсвет заката мешался с голубым блеском наливающегося серебром месяца. Поскрипывая снегом, пошли мы по тропке через ельник к поляне, где виднелись какие-то строеньица, похожие на птичник. Егерь велел нам остаться на опушке, а сам пополз, осторожно раздвигая мохнатые ветви. Минут через десять он вернулся, держа в руках бьющуюся тревожно птицу, оперенье которой и в сумерках отливало драгоценным металлическим блеском.

— Давайте сюда сетку, ваше высокоблагородие.

Егерь осторожно засунул в сетку фазана, заправляя неумещающийся длинный хвост. Потом завернул сетку в холщовый мешок и осторожно, стараясь не трясти, понес к сторожке.

Обратно к заливу мы пошли в сопровождении вызвавшегося нас проводить егеря. Он скользил на лыжах, хотя и быстро, но так ровно, что сетка у него на боку почти не тряслась и фазан не трепыхался. Идти было светло, как днем, от мерцания снега и голубого света луны с туманным кольцом вокруг на аспидно-синем небе. Иней на хвое искрился, как посыпанная блестками вата на рождественских елках. Разреженный, морозный воздух, казалось, улетучился, оставив легкую, эфирную оболочку вокруг серебряной земной поверхности.

Вдруг егерь пронзительно свистнул, точно призывая оставленных в сторожке собак. По бугру метнулись, отрываясь друг от друга, две голубые тени, похожие на собачьи, и вспыхнули красноватые огоньки.

— Волки, — сказал егерь. — Не опасайтесь, ваше высокоблагородие, не тронут. Им не до нас. Они теперь свадьбу справляют. С Крещенья — самая волчья Красная Горка. А ежели что, так у нас ружье есть. Да и волк мелкий, польский. С фронту набежал...

За опушкой блеснули окутанная вуалью лунной дымки ледяная гладь залива и багровый, точно бакен, свет костра, разожженного Комаровым. Егерь передал Гумилеву сетку с фазаном, наказав идти осторожно и не ушибить птицу, и, пожелав нам счастливого возвращения, повернул обратно в чащу.

Загасив костер снегом, мы откатили буер от снежной отмели и тронулись в обратный путь. Ветер спал, и буер пошел значительно медленнее. Лежа под голубым заиндевевшим парусом, я укрылся с головой в одеяло и, согревшись, задремал. Мне примерещилось два не то кошмара, не то миража. Мне чудилось, что я проснулся от страшного грохота и гула, точно под нами треснул лед. Эльга, стоя у паруса, что-то кричит, но слов ее разобрать невозможно. Гумилев и Комаров, хлюпая водой, силятся стащить с места буер, засевший около кучи темных навороченных льдин. Со стороны Кронштадта гудит канонада и, пересекаясь клинками, неистово рубят темноту белые мечи прожекторов. В свете одного из них я увидел делающие перебежку цепи сгорбленных людей в белых балахонах, похожих на мертвецов в саванах... Второй раз мне снилось, что за буером гнались, шаркая о лед гвоздями когтей, волки. Один из них вспрыгнул на буер и ухватился зубами за сетку с фазаном, а другой, с дымящейся лиловой пастью и вздыбленной, голубой, как у песца, шерстью, вцепился жгучими, как порезы стекла, зубами мне в ногу.

— Вставайте! — трясет меня за плечо Эльга. — Мы приехали.

Я вскакиваю, чувствуя, что правая нога у меня затекла и замерзла, высунувшись из-под ковра, и вижу, что буер стоит у яхт-клуба на Крестовском острове.

XXVI. Бутылка с крещенской водой

— Это я, Варечка, — Эльга Густавовна. Отворите. Григорий Ефимович дома?

Дверь (с оборванной обивкой из лилово-малинового, камилавочного цвета войлока на медных гвоздиках и желтой толстой, как костяной набалдашник, кнопкой звонка слева) слегка приоткрылась на железной цепочке, и в просвете щели показалась девичья голова, повязанная белой коленкоровой косынкой.

— Папенька отдыхают. Не велели никого принимать.

— Ничего, Варечка, меня он примет. Я посижу, пока он не проснется.

Эльга ласково поздоровалась с девушкой, поцеловав ее, но не в губы, а в лоб.

— Ну что, как ваше здоровье, Варечка? Лучше? Все кашляете?

Девушка действительно закашлялась сухим горловым кашлем. Когда она отняла платок от губ, на нем выступило темное, похожее на кровяное, пятно.

— Это младшая дочка Григория Ефимовича, — шепнула мне Эльга. — Бедняжка в последней стадии чахотки. Только и держится внушением отца.

Девушка — высокая и тонкая, со смуглым простым миловидным лицом и с выразительными глазами, напоминающими распутинские, но только пугливыми, избегающими встречного взгляда. Белая косынка и передник делают ее похожей на сестру милосердия или прислужницу в храме.

В комнате, куда она нас провела (направо, с двумя окнами во двор), — полный беспорядок: на столе — остатки еды и закусок, винные бутылки, недоеденные куски тортов, недопитые стаканы и рюмки, разбросанные окурки папирос; на полу — осколки разбитого стекла и следы рвоты, в которой валялась выпавшая роговая шпилька.

— Извините, Эльга Густавовна. Не успела прибрать. Вчера у папеньки были гости.

— Ничего, ничего, Варечка, не беспокойтесь. Мы здесь посидим в сторонке, подождем.

Эльга о чем-то пошепталась с девушкой, и та, еще раз закашлявшись, скрылась в прихожей.

На цыпочках Эльга подкралась к неплотно затворенной двери в соседнюю комнату и, сделав мне знак рукой, шмыгнула в темноту.

Спустя несколько минут оттуда послышалось тяжелое скрипенье кровати и испуганный окрик Распутина:

— Хто тута? Што надоть?

Потом тон голоса сразу переменился на радостный.

— Елька! Огонь-девка! Приехала, не омманула...

Распутин заговорил тихо, в чем-то убеждая Эльгу, и вдруг выкрикнул кликушески-страстно:

— Пошто мучишь? Доколь я коло тебя ходить буду?

Послышалась возня, и в столовую выскочила Эльга, за ней, ударившись о косяк, ввалился бледный взлохмаченный Распутин в парчовой серебряной рубахе с расстегнутым воротом, без пояса, в черных плисовых шароварах и цветных носках. Попав сразу на свет, он очухался и бросил преследовать Эльгу.

— А, и ты, дрючок, тута. Сидишь, окарауливашь, — недовольно и презрительно обратился он ко мне, потом с раздражением начал выговаривать Эльге.

— Ты што забывашься! Дерешься, царапашься, ровно кошка. Вишь каку рябину отпечатала перстнем у глаза. Ишь кака фря, недотрога. И почище тебя фрелины под меня ложились. Самою царицу на руках носил, прижимал, целовал... Злюсь я на тя. Пошто любови моей чурашься? Все заповеди покорны любви. Одна любовь и существует на свете. Душа без любви, что колокол без серебра.

Распутин, видимо, поостыл и, икая, тяжело опустился на стул около Эльги.

— Ну ладно, ладно. Не ластись. Будь по-твоему. Не хошь ко мне в ондельну горницу, давай тута толковать о деле при свидетелях. Опосля отблагодаришь. Привезла, што ль, подарок-то? Показывай.

Эльга вынула черный футляр с бриллиантовыми серьгами. Распутин взял своими толстыми пальцами одну серьгу и, сощурив глаз, начал ее рассматривать на свет. Он забыл про свой припадок страсти к Эльге и весь отдался созерцанию крупных бриллиантов. Теперь это был уже не бесшабашный гуляка, хлыст, а скаредный, хищный мужик-стяжатель.

— Сколь каратов-то в их? Пятьдесят тыщ, говоришь, стоют. А не фальшивые они, не поддельны? Мотри, надуешь, тебе ж хуже будет... Ну, ну, не обижайся. Знаю, не омманешь.

Распутин со вздохом бережно положил серьги в футляр.

— Эх, сколько я этого добра переслал в Покровское к Федоровне[46]. Горы цельные, мебель, ковры, пьянино, картины, посуда серебряна, хрусталь, золото. И денег поболе сотни тыщ лежало в банке. Все сожрала проклята корова фараонова — революция... Ох, горе мятущимся и несть конца.

Распутин с досады сплюнул и хлопнул широкой ладонью по столу, отчего вся посуда зазвенела, а одна недопитая бутылка упала и разлилась на скатерть.

— Тужи не тужи, толк один. Давай лучше уговор кончать. Помнишь, што я тебе сказывал про мужичью мучку-то? Так вот, спосылай парня за ладанкой. Достанете, ваше счастье, нет, поминай, как звали... А к царю я тебе напишу скороспешну записку и водицы крещенской пошлю ему в подарок. Эй, хто там?

В столовую вошла Варвара.

— Почему сама идешь? А чесменски богаделки где? Небось, все по церквам шатаются... Кака ты у меня фуденькая. Кашляешь все? Ну, ну, ничево, сейчас отойдет.

Распутин положил руку ей на голову и ласково заглянул в глаза. Девушка перестала кашлять и застенчиво улыбнулась.

— Поди принеси чернила, да достань из-за кивота бутылку с крещенской водой.

Девушка принесла чернильницу с пером и листок почтовой бумаги, потом еще раз вышла и вернулась с бутылкой из-под водки.

Распутин взял бутылку, заткнутую тряпочкой, и посмотрел на свет.

— Вишь кака чиста, ровно водка. Пятый год стоит и не мутится. Особенная водица, благодатная. Из пролуби, куда меня с мосту бросили, Варвара зачерпнула. Господи, сними тяготу связи земной.

Он перекрестился и поставил бутылку на стол. Потом раздвинул посуду, неловко захватил в толстые пальцы ручку, обмакнул ее в чернила и начал медленно, со вздохом, точно священнодействуя, царапать

большие каракули. Окончив писать, подпер голову рукой и задумался.

— Невероятно это даже. Предупрежал я их. Ежели меня не будет, и вас не будет, кака моя смерть, така и ваша. Вот и вышло по-моему. Одним керосинцем миропомазали нас на Царство Небесное... А ты думашь, мне не обидно? Всю жизнь бился, хоть бы бисеринку посеять истины. Пошто они меня позорили, жгли, как Гришку Отрепьева, и мавзолей мой (он сделал ударение на «о» — мавзолей) рушили[47]... Все венцы, значит, кровью достигаются... Ну, бери записку-то и бутылку. Самому ему в руки отдашь. А птицу не забудь зерном покормить с креста. Христос с тобой. Опосля сосчитаемся. Чать еще будешь у меня... Недужится мне седни после вчерашнего.

Он облобызал Эльгу в щеку, но провожать нас не стал и ушел в темную комнату. Когда мы вышли на лестницу, Эльга по моей просьбе показала мне записку Распутина. Наверху стоял крест, а под ним розвальни каракуль[48]:

Папе мами алеши Ольги Татьяне Марии Анастасьи
Испейти водицы крещенской исциление язв огненых венец ваш и покой получите Единакупно с вами енергично молюсь Господу
Григорий Распутин-Новый

XXVII. Ливадийские розы

— Но где яхта? — беспокоится Эльга. — Уже половина первого ночи...

Трудно поверить, что полночь. Не то золотой вечер, не то розовый рассвет. Только на короткое время, в промежутке между двумя зорями, набежало что-то похожее на легкие сумерки — полутень, полумгла, завуалировавшая сиреневое, перламутровое небо. Западная половина неба еще горит непогасшей вечерней зарей, а на востоке уже занялась утренняя, золотисто-палевая, необычайно нежная по своим цветам и оттенкам. Не с этой ли небесной палитры брали в старину краски новгородские иконописцы?

Петербургский парк безлюден, не слышно птиц, неподвижна листва, деревья не отбрасывают теней, только пущенные зачем-то фонтаны бьют, как во время гулянья.

— Есть... Ошвартована у пристани. Идемте к берегу...

И Комаров показывает в сторону моря, закрытого от нас зеленью и фонтанной пылью. Под пригорком дворцовой площадки в широком бассейне на каменной глыбе великан Самсон раздирает мощными руками пасть льва, изрыгающего фонтаном китовую струю. Позолота с плеч Самсона пооблезла, и он кажется уже не золотым, а вымазанным желтой глиной. Некоторые обнаженные статуи еще блещут золотом, другие уже покрылись зеленоватой окисью. От розового дворца к взморью тянется водная аллея-канал, обсаженная голубыми елями и стеклянными гейзерами, бьющими из замшелых камней. Берег речной, низкий, поросший осокой, совсем не морской. Впрочем, и вода здесь пресная, невская, с легкой, почти незаметной примесью горько-соленой лазури. Пристань деревянная, некрашеная, на сваях, похожая на большую затонувшую баржу с грузом камней.

— Раньше здесь была прекрасная пристань, но ее разбило в наводненье 1924 года, — поясняет, как бы извиняясь за беспорядок, Комаров.

Ошвартовавшись пеньковыми удавами канатов о деревянные тумбы, как волжский теплоход, неподвижно, без качки стоит у пристани щегольская паровая яхта с высоким вызолоченным, как у цезарских галер, носом: «Полярная Звезда». По трапу вслед за Комаровым всходим на лощеную, как бальный паркет, палубу. У Эльги — кожаный ручной саквояжик, у Гумилева же — сетка вроде ягдташа, в которую зачем-то завернут трепещущий фазан.

Яхта такая же безмолвная, золотая и загадочная, как эта летняя белая ночь. Приглушенно, еле слышно пульсирует машина, тихо бурлит винт, газовой вуалью стелется дымок из черной трубы, застыл в стеклянной рубке рулевой, и только изредка молчаливо пробегают растрепанные молодцеватые матросы. Кажется, что они неподвижны и это отплывает, удаляясь, зеленый кит берега, брызгая из золотой ноздри струей фонтанов.

Гумилев выпустил на палубу спутанного сеткой фазана, который выпрямляется, отряхивает перья и осторожно пробует двигаться. Я рассматриваю его роскошное червонно-радужное оперенье, и он кажется мне драгоценным слитком, осколком сказочной северной ночи. Фазан вытягивает свою крошечную зелено-голубую головку с жалом белого клюва и пристально, по-змеиному смотрит на меня стеклянными светло-желтыми глазами из очкообразных малиновых подглазий-ков. Белое кольцо на его шее у зоба намечает как бы место для удара косырем — если бы фазанам рубили головы, как курам. Фазан, точно уловив мою невольную мысль, попятился от меня, выправил свой крышеобраз-ный раздвоенный на конце хвост и стал рвать шпорами ног опутавшие его тенета.

— Не надо его нервировать. Он еще нам пригодится, — остановила меня Эльга.

Яхта прошла мимо Кронштадта неподалеку от стоящего на рейде дредноута, похожего на огромный стальной утюг. Чудовищные хоботы 15-дюймовых орудий заворочались щупальцами, и двое матросов опрометью бросились приспускать в знак приветствия великобританский флаг. В бинокль я разглядел надпись на борту. «Queen Mary» * и вспомнил, что вот так же стоял этот дредноут из эскадры адмирала Битти около Кронштадта летом, накануне войны, когда я на парусной яхте из Стрельны ездил его осматривать. Вместе с ним были «Lion»[50] и «Tiger»[51]. Кто из них (уж не «Queen ли Магу»[52]?) погиб потом в Ютландском бою[53]?

Нос яхты золотым волнорезом рвет по шву голубовато-молочную ткань залива. Вода тяжелеет и становится зеленой, более похожей на морскую, потом начинает синеть. Нежные тона неба тоже меняются и превращаются в более густые, теплые. Струя воздуха теплеет не по-северному. Да и на севере ли мы? Разве это белая ночь?

В подтверждение моих сомнений из клокочущего нарзана под золотым волнорезом выпрыгивает голубоватая спина дельфина. Он резвится, играет и кувыркается, работая лопастями хвоста, как винтом, и состязаясь в скорости с яхтой. Рядом с ним выныривает второй, и игра делается еще более резвой, оживленной. Вдалеке на красновато-золотистом фоне зари вырисовываются мраморным акрополем лиловые очертания горного берега.

— Вы не догадываетесь, где мы сейчас находимся?

— Нет.

— Скоро будем подходить к Ливадии[54]. Узнаете Ай-Петри? А вон там правее белеет Ялта.

Вдоль берега наперерез нам быстро идет небольшое военное судно — крейсер или миноносец. С бортов его взвиваются дымки орудийных выстрелов, тяжело, как валек, хлопающих о воду.

— Не бойтесь! Это холостые выстрелы, — поясняет Комаров. — Салют желтому с орлом штандарту в Ливадии. Тридцать один выстрел...

Обложившись дымом, как ватой, отсалютовавшее судно удаляется в сторону Ялты. Яхта приближается к берегу, мы спускаемся в катер и, догоняемые волной прибоя, соскакиваем по сходням на пустынный, заваленный щебнем гальки пляж. Направо громоздятся камнями развалины пристани с уцелевшим домиком, налево среди деревьев белеет облупленная колоннада. Проржавленный чугунный столб фонаря без стекол торчит, как гигантский засохший стебель. Мы поднимаемся по крутой узкой тропе, изредка натыкаясь на остатки обвалившихся ступеней, и выходим на усыпанную гравием дорогу с каменным водостоком на краю. Одичавший парк напоминает сухое чернолесье. Где-то в овраге шумит вода, и цикады трещат так громко и с такой силой, что их можно принять за дергачей. Светло, небо розовеет, но солнца уже не видно.

Вот и площадка с цветниками перед Ливадийским дворцом — громоздким, безвкусным зданием, напоминающим железнодорожный вокзал. За чугунной решеткой виднеется пустынный внутренний дворик с мавританскими, под Альгамбру[55], колоннами и крытой галереей, чахлый розариум и каменный фонтан посредине. Напротив — церковь из белого инкерманского камня с высеченным крестом на стене и надписью; сквозь стеклянную дверь видны внутри белые колонны и пустой иконостас, паникадило, обращенное в люстру, развешенные плакаты и карикатуры — здесь теперь клуб и уголок безбожника.

На известковом источнике приклеена надпись: «Граждане, берегите воду». Я набираю в ладонь прохладную сладкую струю и жадно пью, стараясь не расплескать. Сзади ко мне тихо подходит какая-то белая фигура.

— Ничево... ничево, пейте досыта. Нам не к спеху, — ласково говорит он мне, когда я отодвигаюсь, чтобы уступить место.

— А вы что, служите здесь?

— Нет, мы тут в санатории пользуемся. А сами мы крестьяне Воронежской губернии... Грудь у меня застуженная. Кашель, и кровью харкаю. Ну, комиссия здравотдела и отправила меня сюды на поправку.

— А кто же у вас остался на лето хозяйничать дома?

— Жена, сын-парнишка. Как-нибудь обойдутся.

Вот подлечусь тут...

— А болезнь у вас с чего взялась?

— Болезнь-то? От белых, значит, от деникинцев прятался я осенью в болотах. Искали они меня, расстрелять хотели. Потому как я был в сельсовете, барскую усадьбу описывал... в девятнадцатом году...

— И много вас тут в санатории?

— Да поболе сотни будет... С разных губерний... Из нашего-то уезда только двое — я да еще один парень...

У него нездоровое, несмотря на загар, лицо, он отхаркивается и мягко шаркает одетыми на босу ногу сандалиями по гравию дорожки, как больной шлепанцами по палате. Он начинает пить, ловя ртом падающую из крана струю, а я тороплюсь догнать своих спутников, огибающих фасад дворца. На крыше мачтой торчит антенна, над воротами надпись красным: «Курзал», в открытое окно видна люстра и портреты Калинина, Рыкова...

— Боже, что они сделали с дворцом! — возмущается Эльга.

За раскидистыми синими елями и веллингтониями в зелени и плюще прячется старый дворец, хотя и построенный под бахчисарайский ханский, но скорее напоминающий уютный помещичий особняк.

По рассохшейся скрипучей деревянной лестнице мы поднимаемся во второй этаж в бывшую царскую опочивальню, где стоят две несуразные деревянные купеческие кровати с подушками и висят пестрые занавеси. В комнате сумеречно, и к затхлому камфарному запаху нежилого помещения примешивается ядовитый аромат цветников, проникающий даже сквозь затворенные окна.

У подножия потертого кожаного кресла на паркете обозначен черный крест. На этом месте умер когда-то Александр III. Здесь покоилось его огромное, тяжелое, раздувшееся от водянки тело, которое потом, набальзамированное бронзой, водрузилось чудовищным конным городовым на Знаменской площади в Петербурге.

— Подождите, надо сначала окропить спальню. Так велел Григорий Ефимович.

Эльга вынула из кожаного саквояжика водочную бутылку с крещенской распутинской водой и несколько раз, как священник кропилом, крестообразно окропила комнату. Потом, наклонившись к кресту на полу, посыпала на него зерен.

— Давайте скорей фазана...

Эльга распутала фазана из сетки и поднесла к кресту. Фазан жадно начал клевать зерна. Когда их больше не осталось, Эльга налила на блюдце воды из бутылки и поднесла фазану, который так же жадно стал пить, запрокидывая голову и смакуя по-куриному клювом.

— А теперь скорее в розариум.

Эльга волнуется и торопится, точно боится, что у нее не выйдет какой-то сложный фокус или что ее захватят на месте преступления.

Около дворца по обеим сторонам аллеи виноградником раскинулись цветущие штамбовые розы. Выпущенный на свободу фазан засеменил шпорами по гравию дорожки и исчез, нырнул в колючую чащу. Все молча чего-то ждут и осматриваются. Вдруг Эльга радостно вскрикнула:

— Это он!

Из стеклянной оранжереи вышел невысокий пожилой человек в форме хаки, но без погон, с длинными по-военному закрученными усами и с подстриженной бородкой. Наверное, один из служащих или садовник — в руке у него большие садовые ножницы для стрижки деревьев. При его приближении Гумилев и Комаров вытянулись, как будто становясь во фрунт.

— Здравствуйте, господа! Вы с «Полярной Звезды»? — обратился к нам садовник, жестом показывая, что руки у него заняты и что он не может с нами поздороваться.

— Ваше Императорское Величество, мы явились к вам по поручению Петроградской боевой организации и должны передать вам письмо и посылку от Григория Ефимовича, — торжественно, по-актерски ответила за всех Эльга.

— Письмо и посылку от нашего друга! Он не забывает о нас даже при таких ужасных обстоятельствах. Алике будет очень рада[56].

И он, быстро сунув за пояс ножницы, взял из рук Эльги водочную бутылку с крещенской водой и записку с каракулями Распутина.

Неужели этот невзрачный, серый человек в самом деле Николай II — бывший император и самодержец всероссийский? Николай кровавый, последний — еще в отрочестве узнал я эту его пророческую кличку, читая тайком с благоговейным трепетом первую нелегальную брошюру «Отчего студенты бунтуют», данную мне первым моим революционным наставником, чернявым киевским студентом Карлушкой Думлером, приятелем долговязого белобрысого Степки Балмашева[57], — с ним вместе ездил он зимой на Волгу пробовать браунинг, из которого потом были убит министр внутренних дел Сипягин. Только один раз видел я Николая вблизи — в Петрограде летом, незадолго до революции, на похоронах Константина Константиновича. В парчовых траурных ризах тянулось синодальное духовенство, шталмейстеры в шитых золотом мундирах вели под уздцы тысячных кровных лошадей в роскошных попонах... А посредине медленно двигавшейся по Гороховой к Петропавловской крепости торжественной процессии, ступая неловко сапогами по мостовой, шел одетый в походную военную форму Николай II. Только редкая шпалера штыков отделяет его от сгрудившейся многотысячной толпы. И солдаты уже не прежние парадные, вышколенные гвардейцы, а бородачи-запасные, всего несколько недель назад согнанные сюда от своих изб и пашен. И казалось, что этой огромной толпе ничего не стоит вдруг сомкнуться, смять тонкое оцепление и раздавить своей ходынкой и эту венценосную куклу и ее золотое из эполет и риз окружение...

Желтое, одутловатое, с мешками и гусиными лапками под глазами лицо Николая похоже не на его румяные, подкрашенные портреты, а на карикатуры — такое же армейски-серое, невыразительное. Только иногда при улыбке лицо оживляется и несколько напоминает известный портрет Серова. Голос глуховатый, но довольно приятный, слишком твердо и правильно, как по-печатному выговаривающий все звуки.

— Какого вы полка? — спросил Николай Гумилева.

— Лейб-гвардии Уланского Ее Величества полка, Ваше Императорское Величество.

— А за что получили Георгия?

— За разведку в Восточной Пруссии, Ваше Императорское Величество.

— А вы? — обернулся Николай к Комарову и, увидев на нем нашивки революционного флота, улыбнулся извиняющейся улыбкой. — Впрочем, виноват, у вас нет погон...

— Я участник антисоветского кронштадтского мятежа, Ваше Императорское Величество, — отрапортовал Комаров.

Прогуливаясь по дорожке, Николай стал о чем-то беседовать с Эльгой и Гумилевым. До меня только изредка долетали отрывки фраз. Вдруг Николай остановился и сказал громко и резко:

— Нет, нет! Ради Бога не делайте этого. Не надо больше крови. В Екатеринбурге тоже было так — анонимное письмо с обещанием помощи, и потом вместо освобождения[58]...

Николай не докончил фразы, он казался взволнованным и нервно подергивал плечом.

— Благодарствуйте, господа офицеры, за все ваши старания и хлопоты. Но ваша самоотверженность бесполезна. Теперь уже поздно. Мне больше помочь ничто уже не может, кроме молитв и вот этой крещенской воды от нашего друга. Прошу вас передать мою благодарность команде. Прощайте, господа!

Кивнув головой, Николай повернулся и, подергивая плечом, быстро пошел по дорожке к оранжереям.

С «Полярной Звезды» донесся призывный гудок. Мы торопливо стали спускаться к берегу. Обратный переезд совершился так быстро, что, когда мы снова очутились среди Петергофских фонтанов, единственным реальным напоминанием о происшедшем осталась сорванная мною в Ливадии большая душистая белая роза с припавшей к венчику изумрудной бронзовкой. Золотая яхта исчезла бесследно, как фазан. Да и действительно ли эта роза — ливадийская?.. Может быть, она сорвана мною не там, на известковых виноградных склонах Яйлы, а здесь, в сыром зеленом Петергофе? Может быть, она, как и все, мною виденное, только болезненное порождение блазнящей белой ночи?!..

XXVIII. Февральский ветер

Я проснулся от сильного толчка и с изумлением стал соображать, куда я и как попал. Я лежал на нарах в теплушке, где сквозь талый запах бычьего навоза и пота пробивался острый карболовый запах дезинфекции. Теплушка не двигалась, и через неплотно задвинутую дверцу виднелось плоское снежное поле, откуда дул оттепелью свежий, крепкий ветер. Голова моя болела и кружилась, как с похмелья. Мне смутно припомнилось, что случилось накануне: меня шумно и торжественно куда-то провожали, говорили речи, чокались со мной и качали, потом все исчезло и провалилось в темноту. Последнее, что я помнил, было: подозрительный усатый человек в передней, опрокидывающий стаканчик водки, поданный ему Эльгой, и бледный, с растегнутым у ворота френчем Гумилев, расцеловавшийся со мной на прощанье с напутствием: «Помни, достань во что бы то ни стало мужичью ладанку...» Было ли это все на самом деле или мне только приснилось?..

В отверстие дверцы просунулась голова в солдатской шапке, и в теплушку вскарабкался плотный усатый человек в коротком овчинном полушубке и смазных сапогах, с большим жестяным чайником в руке.

— А, ваше благородие, изволили проснуться. Долгонько же вы проспали, мы уж и от Москвы отмахали верст двести. Не угодно ли побаловаться горячим чайком? Нацедил сейчас с паровоза.

Незнакомец походил на бывшего военного, на красном обветренном лице его над щетинистым подбородком торчали закрученные стрелкой седеющие черные усы, но в манерах его к остаткам военной выправки примешивалась какая-то вкрадчивая лебезивость и беспокойная сторожкость, как у человека, подвергавшегося преследованиям и унижениям. Несмотря на это, в его обращении со мной сквозь внешнюю почтительность сквозила покровительственная фамильярность, точно я был поручен его попечению. Не ему ли сдали меня пьяного в передней?

Поезд, скрежеща несмазанными колесами и стуча буферами, лениво, нехотя сдвинулся с места, и теплушки запрыгали и затарахтели по стыкам рельс. Мой провожатый поставил на ящик чайник, достал из мешка две жестяные кружки, черный хлеб, кусок свиного сала и пяток мороженых антоновских яблок.

— Пожалте к столу, ваше благородие, — пригласил он меня, — не побрезгуйте угощением.

Я попробовал было хлебнуть мутного желтого чая, но от него отдавало пареным веником, а сверху плавал жирный налет нефти. Зато одеревенелое мороженое яблоко съел я с жадностью.

— Отведывайте, ваше благородие, отведывайте, — угощал меня провожатый. — Антоновское яблоко, рязанское. Вон и земля пошла рязанская, ровная, как стол, ни бугра, ни оврага. Черноземца только мало...

Я обернулся лицом к ветру и белой равнине, которая, несмотря на движение поезда, так мало менялась, что казалась вставленной в черную раму зимних пейзажей. Там, под этим ватным покровом, навстречу пригревающему солнцу уже тянутся, набирая соки, зелеными луковыми стрелками из преющих борозд озимя, а сверху, по серебряной корке наста и пуховой пороше, наметывают путаные петли следов зайцы, подбираясь к фруктовым садам, где, став на задние лапки, они могут полакомиться нежной корой и порослью молодых яблонь...

Напившись чаю и аккуратно уложив провизию и посуду в мешок, мой провожатый закурил махорочную цигарку и долго молча вместе со мной смотрел в пролет откинутой двери. Потом вдруг заговорил, но не столько со мной, сколько выражая скрытый ход своих навеянных февральским ветром мыслей.

— Ненадежный месяц февраль, ветреный, переменный... нехорошую он мне память оставил...

Помолчав и затянувшись едкой пахучей махоркой, он начал неторопливо, обстоятельно рассказывать то, что, видимо, давно наболело внутри и просилось наружу.

— В семнадцатом году случилось в конце февраля, в аккурат об эти самые числа... Служил я в ту пору городовым в Питере при Литейной части. Время, сами помните, какое — военное, смутное. Служба трудная, хлопотная. По ночам облавы на дезертиров, обходы, обыски, а тут еще беспорядки пошли из-за недостачи хлеба. Только вернулся я вечером с наряда, сбираюсь к себе на фатеру, вызывают меня к самому приставу. Вхожу это я в кабинет, остановился в дверях навытяжку, по форме, как полагается, а пристав пальцем манит меня к столу и говорит, да не громогласно, а тихо и вроде как бы доверительно: «Ты, мол, Герасимов, у меня на хорошем счету, по службе завсегда рачителен и примерен, и медаль у тебя Георгиевская за Японскую кампанию. Хочу тебе дать ответственное поручение по случаю беспорядков, потому немецкие агитаторы мутят народ, сеют измену и Государственную Думу переманили на свою сторону. Готов ли ты, — спрашивает, — послужить верой и правдой, согласно присяге, нашему Государю Императору Николаю Александровичу?» — и рукой показывает на стену, на царский портрет. «Так точно, ваше высокоблагородие, рад стараться», — репортую по уставу, как полагается. «А умеешь ли ты, — спрашивает пристав, — обходиться с пулеметом?» «Так точно, умею», — репортую, потому что я действительно на военной службе состоял последний год в пулеметной команде. «Так вот, — говорит пристав, — назначаю тебя в секретный наряд. Сегодня в ночь займешь пулеметный пост вдвоем с Пыжиковым на чердаке дома на Литейном проспекте. Как увидишь демонстрации с красным флагом, так открывай по ним стрельбу. В награду обещаю тебе медаль от самого Государя Императора и деньгами из казенных сумм тысячу рублей. Исполнишь в точности приказание?» «Так точно, рад стараться, ваше высокоблагородие», — репортую по уставу, как полагается в таком случае, хоть и взяло меня втайне сумление. Очень уж поручение-то екстренное, щепетильное. Ну, ничего, думаю, обойдемся, отзвоним, и с колокольни долой, зато награда хорошая. Плохо я тогда соображал, в какую сторону дело обернется и что отсюда выйдет. Пошел я, значит, к себе на фатеру, передохнул, закусил, к двенадцати ночи явился опять в участок на службу. Доставили мы на автомобиле пулемет к дому на Литейном, неподалеку от Бассейной, втащили его по черной лестнице на чердак, так что никто не видел — знал один только старший дворник. Распоряжался всем сам помощник пристава. Дал он нам инструкции, указал, куда поставить пулемет, и велел мне с Пыжиковым оставаться на посту до следующей ночи. Ключи, говорит, я сам возьму и запру чердак снаружи, чтобы не было подозрения, а ночью приеду проверить вас и сменить. Дали нам ведро воды, бутылку водки для тепла да каравай хлеба. Остались мы вдвоем с Пыжиковым в темноте, посидели, покурили — тут скоро светать начало, голуби заворковали. Подтащили мы пулемет к слуховому окну, привели его в боевую готовность, как приказано по инструкции. Дом высокий, как колокольня, весь Литейный на ладонке. Ежели попрут с заводов, с Выборгской стороны на Невский, — в аккурат под наш пулемет, подметай народ начисто метлой до самого моста.

Товарищ мой Пыжиков — старый служака Семеновского полку, ходил на усмирение Москвы с полковником Минком и медаль заработал. Правда, стрелять нам вроде как бы и не пришлось. Народ внизу хоть и скоплялся, но больше, видать, из любопытства, по стенкам жался. Проезжали казаки, солдаты прошли с музыкой. Один раз видели людей с красным флагом, но их оттеснили казаки. Стало смеркаться, ну, думаем, теперь скоро конец нашему сиденью — отзвонили, и с колокольни долой. Только понапрасну мы ждали смены, никто к нам ночью не пришел. Внизу толпился народ, кричали, останавливали автомобили, но что делается — в темноте не разобрать. Вскоре пожар вспыхнул, загорелся окружный суд. На рассвете, глядим, у Арсенала вроде как баррикада цепочкой поперек улицы, пушки по бокам, и красный флаг воткнут. Зачали сновать грузовики с солдатами, кричат и вверх стреляют. Ну, думаем, заварилась каша, не разберешь, кто за что. Поскорей надо слезать с крыши, как смеркнется. Тут повалила толпа с Невского, народу тысячи, впереди солдаты с музыкой, при офицерах, и красные флаги. А Пыжиков сдурел, что ли, от водки, открыл стрельбу из пулемета. Смотрю, народ разбежался по подворотням, а солдаты с тротуара показывают на наш чердак и целят вверх. Только я пригнулся, посыпались пули по крыше, ровно град. Утихла стрельба, подполз я к Пыжикову. Гляжу, он у пулемета лежит ничком, фуражка свалилась, и кровь течет изо рта. Не успел я Пыжикова прощупать, слышу, в дверь ломятся. Отскочил я в сторону и забился в темный угол за балку. На подловку вошли солдаты с винтовками, все обвешаны пулеметными лентами, с ними старший дворник. Увидали пулемет и убитого Пыжикова, давай дворника пытать. Что же ты, мол, сказывал, что пулемета нет? Значит, ты заодно с полицией против народу? Дворник запирался и божился, что ничего не знал, но они его не стали слушать — разом прикончили. Пошарили по чердаку, взвалили пулемет и ушли. Осталось нас лежать трое — двое покойников, да я третий, тоже вроде как смертник. Лежу, дыханье затаил и слышу, как голуби опять заворковали. Ну, думаю, лежи не лежи, все одно ничего не вылежишь, окромя смерти. Вижу, никого нет и дверь на лестницу настежь. Стащил я одежду с мертвого дворника, переоделся и на лестницу. Только спустился на один пролет — навстречу баба с бельем. Приняла меня за дворника, спрашивает — открыт ли чердак, можно ли белье развешивать? Открыт, говорю, можно. А сам кубарем вниз. Грохнется сейчас, думаю, глупая баба, да завопит на весь дом. У ворот никого не было, вышел я на улицу и смешался с народом. Тут только я узнал, что, покуда я там сидел на чердаке, внизу все перевернулось, и царя больше нет, и участок наш сожгли, и пристава увели под конвоем в Государственную Думу. Недели две я мотался по улицам, как неприкаянный, в ночлежках ночевал с галахами. Долго боялся идти и открыться, кто я. Хорошо, ежели арестуют, а как убьют на месте, мало ли нашего брата перебили тогда в феврале. Так все вещи и пропали у хозяев. В чем есть остался, как погорелец...

Затянувшись последний раз и сплюнув, он отбросил докуренную цигарку и смолк, задумчиво уставившись, как в огонь костра, в зелено-желтое пламя заката, выпыхнувшее из-под свинцовой заслонки низких, талых облаков.

Под впечатлением ли его рассказа или от шалого шума февральского ветра передо мною замелькали обрывки воспоминаний о Февральской революции... Жуткие ночные тупики улиц, погашенные фонари и витрины магазинов, подозрительно куда-то затаившаяся, как накануне погромов, полиция, жмущиеся к подворотням кучки народа, разговоры о стрельбе на Невском, летучие слухи и томительная неизвестность.

Разгромленный, дымящийся изнутри пожаром особняк министра двора Фредерикса, а напротив — притихшие казармы Конногвардейского полка. Два бородатых сорокалетних солдата с винтовками, запасные последних годов или ополченцы, просят прикурить. Они ночью ушли из казарм, целый день ничего не ели и еще не знают, как их примут обратно.

— Ну, на сегодня наша взяла, — говорит один из них, поглядывая на пожарище.

— Вот этих бы голых еще смазануть, а то срам смотреть на них, — указывает другой на две обнаженные античные фигуры юношей с белыми конями на копьеносных воротах конногвардейских казарм.

Газет еще нет, но сообщение об отречении Николая уже расклеивается на углах. К Таврическому дворцу начинают тянуться первые манифестации, преимущественно военные. Я примыкаю к проходящему с музыкой, с красными флажками на штыках запасному батальону Преображенского полка. Дорогой нам попадается пристав, которого под конвоем ведут к Думе. Он без погон и без фуражки, смотрит растерянно и испуганно, как пойманный на базаре карманник, боящийся самосуда толпы. Из-под колонн Потемкинского дворца выходит приветствовать явившихся преображенцев Родзянко. Дородная, представительная фигура председателя Государственной Думы выпукло выделяется на возвышении за решеткой неподвижных штыков, и до меня доносятся бархатные раскаты его барского баритона, звучащего здесь на улице несколько слабо и разреженно.

Родзянко машет своей котиковой шапкой и кричит «ура», подхваченное солдатами, потом обходит фронт и здоровается за руку с офицерами...

А на обратном пути на Литейном у Бассейной среди манифестации — паника. Кучка солдат усиленно обстреливает крыши, говорят, что надо обыскать чердаки, что там засела с пулеметами полиция. Эти рассказы о пулеметах, найденных на чердаках, казались мне тогда легендой, и теперь эта осыпанная весенним градом пуль февральская легенда ожила передо мною снова...

Стало смеркаться, и ветер усилился. Он налетал порывами, шквалом, силясь затормозить движение поезда и сбросить вагоны под откос с насыпи, выдувая ничтожное количество тепла, скопившегося между тонкими дощатыми стенками теплушки. Пришлось задвинуть дверцу и улечься на жесткие нары, в темноте снова запахшие бычьим навозом и карболкой, запахами, пережившими и мычание быков, доставленных на бойню, и стоны больных, снятых в сыпнотифозных бараках.

XXIX. В дальном поле

Тамала!

Небольшая станция на стыке Тамбовской и Саратовской губерний, славившаяся своим продотрядом, беспощадно отбиравшим муку и продовольствие у мешочников и пассажиров. Здесь снег уже сошел и повсюду стелется черная, жирная, как тина после полой воды, земля. В голых дубовых перелесках галдят и суетятся грачи, и скот уже бродит по влажным выгонам, выщипывая показавшуюся молодую траву и первые желтые цветы. В парном нежарком воздухе проветриваются и просыхают изголодавшиеся по янтарному пшеничному зерну бетонные закрома элеваторов.

Ртищево... Аткарск...

Покатая бурая равнина вздулась и заморщинилась. Показались похожие на караваи перепеченного хлеба лысые бугры с лощинами буераков и оврагов — начало Приволжской возвышенности. Там, где-то за сиреневым горизонтом, вбирая в себя несчетные мутные потоки полой воды, разлилась на десятки верст по займищам и поймам Волга. В бьющем нам навстречу теплом юго-восточном ветре даже как будто доносится свежесть широкого водного пространства.

Я стоял, прислонившись к дверце, и вдруг неожиданно для себя вылетел наружу, точно от сильного предательского толчка в спину. На мгновенье увидел я под собой крутой скат железнодорожной насыпи с деревянным шлюзом для стока воды и ветлой около, потом несколько раз, как подстреленный на скаку заяц, перевернулся кубарем и покатился вниз. Последним моим ощущением было теплое мягкое прикосновение взрыхленной весенней земли, в которую я уткнулся лицом, потеряв сознание.

Когда я очнулся, боли в теле не было, только какое-то тупое онемение. Я лежал на спине на подостланном овчинном тулупе и слушал переливчатую радостную трель. Казалось, это пели не жаворонки, а мельчайшие частицы воздуха перетирались и издавали мелодичные, хрустальные звуки. Я вспомнил, что со мной случилось, пошевелил осторожно руками и убедился, — что могу двигаться. Подле стояла распряженная телега, их по дороге было разбросано более десятка, целый табор, на небольшом расстоянии друг от друга, а кругом, ползая по пашне, как муравьи, со своими лошаденками, пахали, бороновали и сеяли мужики. Худая шелудивая собака, похожая на овчарку, с клочьями облезлой жесткой шерсти, вылезла из-под телеги и обнюхала меня, дружелюбно помахав куцым, как курдюк, хвостом. Один из ближайших пахарей, сивобородый невысокий старик в широкополой шляпе, довел борозду до конца, вытряс соху и подошел ко мне.

— Никак ожил, парень. А мы уж похоронили тебя. Хотели было в больницу доставить, да, думаем, время горячее, самый сев, что понапрасну гонять лошадь. К вечеру, мол, свезем в сельсовет да составим протокол. Ты што ж, с поезду, што ль, свалился? Нонче ехали мужики в Дальне поле, нашли тебя на картовнище, край насыпи. Подумали спервоначалу — убитый, да крови ниде нет.

Словоохотливый старик осмотрел меня испытующе, словно желая убедиться, действительно ли я цел, потом замахал рукой и крикнул:

— Эй, Семен! Ожил твой упокойник-то!

На зов старика никто не откликнулся, но спустя некоторое время, неторопливо докончив работу, около нас собралось несколько мужиков. Они расспросили меня, как я упал, откуда и куда ехал. Потом, пользуясь передышкой, стали крутить и курить махорочные цигарки, разговаривая о своих делах.

— Я пашеницу зарекся было сеять навовсе. Гольный убыток. Три года кряду насилу семена собрал...

— А все калача охота проотведать...

— Знамо охота. А только знашь пословицу: рожь кормит сплошь, а пшеница, когда хошь...

— Ну, нонешний сев хороший. Земля, как творог. Соку много, на борозду смочило. Вон и птица играет, опять дождь будет...

— Уж больно липуча, измаешься палицу обивать. Старики-то правду говорили: сей хоть в золу, да в пору...

— Никак шаргать пора. Вон и солнце на маяке. Должно, уж полдень.

— А ты по-пензяцки, по лапотным часам. Видал, как Петька-пензяк мерит время? Станет, отчеркнет тень, смерит, как шесть лаптей — значит полдень...

Все разошлись по своим загонам. Остался один только Семен, подобравший меня молодой мужик, лет тридцати шести. У него худое, муругое, обветренное лицо, но довольно приятное, пожалуй, даже красивое, если присмотреться. Правильный нос с горбинкой, темные брови с глубокой складкой посредине; серые суровые, неулыбающиеся глаза; усы закручены по-солдатски; вместо бороды давно не бритая щетина.

— Как вас зовут-то? Михал... А по батюшке? Лексаныч... А меня Семен Палыч... Ну вот што, Михал Лексаныч, подсаживайся, давай пошаргаем. Што тут нам баба положила...

Он дал лошади овса в торбе, потом, порывшись в телеге, достал ломоть ситного ржаного хлеба, два соленых огурца, солдатский бачок с пшенной кашей пополам с варенцом и деревянную ложку.

— Хлебец-то подобрался, — пояснил он, как бы извиняясь в недостаче хлеба. — Економить приходится до нового.

После еды он нацедил из бочонка в телеге воду в жестяную кружку, напился и предложил мне:

— Нате испейте. Вода у нас жиловая, сладкая.

Напоив из ведра заржавшую лошадь, он опять принялся за работу. Внимание мое привлек давешний сивобородый старик. Подвязав на шею веревкой ведерко, он захватывал пригоршню зерна и золотым веером разбрасывал ее между заскорузлых пальцев по пашне попеременно в обе стороны, пропуская один шаг, под правую ногу. Выпрямившись и точно увеличившись в росте, легко и медленно ступал он новыми лаптями по черноземному бархату, и в его поступи и широком щедром жесте чудился простой и выразительный ритм тысячелетий: золотая разгадка смертей и рождений.

— Лешишь, дедушка Мирон! — крикнул ему проходивший мимо по дороге чернявый цыганистый мужик в дырявом зипуне. — Бог на помочь!

— Это у нас леха называтся, когда рассевашь. Дорожка така золота из семенков, — пояснил мне словоохотливый дед Мирон, высеяв ведерко и начав опахивать сев сохой, в то время как мальчишка бороновал верхом на жеребенке.

От большого лысого бугра, который мужики называли шиман, протянулась по лощине длинная лиловая тень. Солнце коснулось горизонта и, глубоко всадив в землю сверкающий лемех, потухло. Сразу похолодало и стало смеркаться. Мужицкий табор гуськом двинулся ко дворам, подобрав в телеги сохи или волоча их на волокушах вместе с перевернутыми зубьями вверх боронами.

Когда мы взобрались в гору, совсем стемнело и поперек всего неба засияла широкая звездная леха Млечного Пути.

— А вот и наш выселок, — ткнул кнутовищем в темноту Семен Палыч. — Непочетовкой прозыватся. Прежде тут выгон был. Старики сюды выселяли в наказание.

С трудом перебравшись через гать плотины, где в каузе водопадом шумела вода, мы въехали на топкую широкую улицу с редкими огоньками.

XXX. Непочетовка

Во многих деревнях есть такие выселки, где мир отводил участки беднякам новоселам и куда старики выселяли неуважительных сыновей в наказание за ослушание, за «непочет». Отсюда и название Непочетовка. Места эти обычно новые, целинные, менее удобные для поселения, где все приходится заводить сначала. Такова же и та Непочетовка, куда меня привез Семен Палыч. Расположена она на самом бугре у выгона, в сторонке от села, раскинувшегося со своими садами и огородами в ложбине у пруда. Зимой здесь дует вовсю буран, а летом самый припек и вихри пыли из степи. Колодцев на горе нет, и за водой приходится ездить с бочкой или далеко ходить с коромыслами. На огороде без полива растут хорошо только тыква да подсолнухи. Избы в Непочетовке бедней и меньше, чем в селе; у некоторых нет даже дворов. Видно, что хозяйством начали обзаводиться недавно и еще не обстроились.

Изба у Семена Палыча получше, чем у других, крыта тесом, с крашеными ставнями, но тоже какая-то недостроенная, наскоро сколоченная, необжитая — «времяная», как поясняет он сам. Хозяйственные постройки на дворе тоже все «времяные», из плетня, обмазанного глиной, с соломенным навесом. Ворота несуразные: один столб толстый и высокий, другой тонкий и низкий. Балка попалась просмоленная, от старой баржи, и на ней, как ни стругай, проступает деготь.

— Оно хоть и негоже так, — оправдывается Семен Палыч. — Иной подумат, ворота вымазали дегтем. Ну да ничево, девчонка у меня махонькая. А подрастет, новые отстроим, пофасонистей.

При бедности в Непочетовке — изобилие колючей проволоки; она служит здесь вместо плетней, и ею опутаны огороды, сады и гумна.

— Это когда Деникин подступал, — пояснил мне Семен Палыч, — круг всего города верст на сорок, а то и больше нарыли окопов и опутали проволокой. Ну, опосля, как ушли белые, проволоку-то мы пообрывали для надобностев по хозяйству. От скотины ограда хорошая...

Хозяйка у Семен Палыча — Татьяна Антоновна, бойкая молодая баба, на вид не очень здоровая, неказистая, но на работу спорая, и живут они дружно. Во время войны, еще до замужества, в доме матери она пахала и работала за мужика.

— Сухенька, плохенька, а ни одна не поспеват за мной снопы вязать, — говорит она про себя.

— Наших баб для спанья только и держут, — неодобрительно отзывается вообще о молодых бабах дед Мирон, но Татьяну Антоновну он хвалит.

— Про Семенову жану худого не скажешь. Работница дай Бог всякому.

У них трое детей — двое мальчишек и девчонка. Старший, лет восьми — косой, с бельмом на глазу, недосмотрели, курица клюнула, приняв, вероятно, блестящий подвижной зрачок за вкусную жужелицу. Девочка еще не ходит, хоть и пора, еле стоит на тоненьких несгибающихся ножках.

— Мякинны ножки. В голодный год родилась. Думали, не выживет, — жалеет ее Татьяна Антоновна.

У Семена Палыча одна лошадь, корова комолая, без одного рога, и пять овец.

— Хорошо хоть скотиной обзавелся. А то опосля голодного году была у нас одна коза... Купил для ребятишек козу на базаре, веду на веревке, а самому стыдно глаза поднять на людей. Какой, думаю, я крестьянин. Нешто это скотина!..

Лошаденка — мелкая, мохнатая, но крепкая и. выносливая, киргизской породы. Семен Палыч купил ее по дешевке полудикой и долго бился, пока наконец не обучил ходить в упряжи и пахать.

— Недоглядишь, бывало, сорвется с места, и давай по полю сигать с бороной. Насилу поймашь...

У лошади остался только один большой недостаток, по отзыву хозяина:

— Она никакой сытности не знат...

Корова при мне отелилась. Вся семья озабоченно гадала, кто будет: бычок или телка. Бычка придется зарезать, а из телки можно вырастить вторую корову. Я слышал, как косой Панька, сидя на крылечке, бормотал скороговоркой:

— Господи, пошли телочку! Пошли телочку!

— А зачем тебе телочка? — спросил я.

— Как же, молочко будет, — ответил серьезно восьмилетний Панька.

Ночью Татьяна Антоновна зажгла огонь и разбудила Семен Палыча.

— Буренка мычит. Должно, отелилась.

Семен Палыч вышел и скоро вернулся в избу, торжественно неся на руках мокрого, вылизанного материнским языком новорожденного телка.

— Ну что, Сема? — шепотом спросила Татьяна Антоновна. — Бычок аль телочка?

— Телочка, — ответил Семен Палыч, складывая еще не стоящего на ножках телка в угол у печки.

— Ну, слава Богу, — обрадовалась Татьяна Антоновна.

Телок надолго стал нашим сожителем. Он стучал копытцами неокрепших ножек по половицам, требовательно мычал, доверчиво глядя на людей подернутыми молочной пленкой глазами, тянул, сопя, парное молоко и ходил под себя на соломенную подстилку, заполняя всю избу прелым едким запахом коровьего хлева. Семен Палыч всегда за работой, всегда озабочен и сурово-серьезен, почти не смеется и не улыбается.

— Ну, за энтой мордвой не угоняшься. Вот каки до работы жадные, — отзываются о нем соседи.

Я спросил Семена Палыча, почему его называют мордвой.

— А хто их знат. Сказывают, отцов дед пришел сюда из мордовской деревни. Да, может, брешут. У нас в деревне, известно, как заладят, так и пойдет. И мово отца мордвой звали, и меня зовут, и детей моих звать будут!..

Чувствуется, что все хозяйство держится только неустанным, напряженным трудом, мелким копеечным расчетом, недосыпом, недоедом.

— Все, что получше, на базар везем. А что похуже — сами едим. Скотинку зарежешь, мясцо продашь, а себе кишки да требуху. Отведать за то, что за ней дерьмо подчищал...

На летнее время вся семья перебралась в мазанку, служившую зимой конюшней и коровником, а сундуки с одежей и скарбом из боязни пожара перетащили в землянку на дворе. Я остался жить у Семена Палыча в качестве не то дачника, не то постояльца. Иногда работал, помогая сажать и полоть картошку, подсолнухи, бахчи, иногда бездельничал по целым дням и бродил в поле или в соседнем леску. Познакомился с соседями Семена Палыча и иногда заходил к ним в гости по их приглашению: «Гуляйте к нам». Жители Непочетовки привыкли ко мне и за глаза прозвали «Семенов дашник». Мальчишки перестали за мной бегать из любопытства, а собаки остервенело лаять из подворотен. Как больной, впервые вышедший на воздух и солнце, я радовался, что наконец избавился от своих петербургских кошмаров и перестал «сниться самому себе», снова ощутив животную, уютную теплоту жизни.

XXXI. Баня в вишневом саду

Вокруг колодца рос густым тальником запущенный вишневый сад. Осыпанные хлопьями свадебного розово-белого цвета вишни млели в тонком медоносном аромате и звенели озабоченным пчелиным гудом. Я доставал воду и по неосторожности упустил новое оцинкованное хозяйское ведро. Пришлось вылавливать его навязанной на конец веревки цепкой, остролапой железной кошкой. Колодец темный и глубокий, и подцепить за дужку затонувшее ведро не так-то легко. Перекинувшись через край сруба, я водил кошкой по дну, царапал со звоном по ведру, но вытащить его мне не удавалось. Увлеченный ловлей я и не заметил, как к колодцу подошла босоногая девка с ведрами на коромысле.

— Эй, рыболов, ты што воду мутишь? — окликнула она меня. — Аль ведра упустил? Пусти воды зачерпнуть, а то ты проваландашься тут до темного.

Это — Наташа, племянница Семена Палыча, дочь его старшего брата, смуглая, красивая девушка лет восемнадцати — «девка што надоть», по словам деда Мирона, «только больно озорница, дурманит дурням-парням головы». Наташа задорно повела на меня своими бойкими карими глазами и ловко, пустив между ладонями деревянный вал, сбросила ведро в колодец. Железная, захватанная руками и оттого отполированная ручка чурбана быстро завертелась, и ведро, расплескивая студеные серебряные слитки, стало на край сруба.

— Ишь замутил воду-то, — притворно сердито сказала Наташа, ровно дыша высокой грудью, и, вскинув на плечи новенькое с позолотой коромысло, не расплескивая ведер, легко и стройно пошла по тропке. Из-под подоткнутого красного подола белели голые крепкие ноги.

— Што загляделся? Мотри, нырнешь головой в сруб, придется тебя кошкой вытаскивать, — насмешливо крикнула она, полуобернувшись на повороте.

Уже смеркалось, когда я наконец выудил ведро и вернулся в избу. Был субботний день, и Семен Палыч отправился в баню, наказав через мальчишку прийти и мне. Своей бани у Семена Палыча нет, и он моется в братниной, неподалеку от пруда, в том же вишневом саду, где колодец. Я подошел к прокопченному приземистому строению и остановился в нерешительности, услыхав изнутри голос Татьяны Антоновны.

— Михал Лексаныч, чаво ж вы не идете! — окликнул меня Семен Палыч, высунувшись нагишом из двери.

Раздевшись в холодном дырявом предбаннике, я вошел в полутемную, полную дыма и пара баню. Семен Палыч парился на полку, а Татьяна Антоновна голая сидела на полу, свесив над шайкой болтающиеся груди, и терлась мыльной мочалкой. Взяв шайку, я тоже стал мыться на скамье в темном углу.

— Ты мотри, Сема, не угори на полку-то. Там угарно, — сказала Татьяна Антоновна.

— Ничаво, угар кровь разгонят по жилам, — отозвался Семен Палыч, однако слез с полка и стал отливаться колодезной водой.

— Покойный родитель мой, — рассказывал он, — бывало, запарится до бесчувствия, выскочит нагишом наружу и давай по снегу валяться. Отойдет, и сызнова в баню. Низменного росту был, а какой кряж...

Семен Палыч с Татьяной Антоновной кончили мыться и ушли. Я уже собирался одеваться, как вдруг услышал из предбанника женские голоса и смех. Дверь скрипнула, и в баню вошла, выделяясь в дымном сумраке белым девичьим телом (я ее сразу узнал), Наташа с сестренкой-подростком.

— Ой! — взвизгнула девчонка, — никак в бане чужой мужик моется!

— Поддай пару, Дуняшка, штоб не видать было! — крикнула озорно Наташа и плеснула из ведра на горячую печку, отчего баня сразу наполнилась облаком пара.

— А ты не смотри, а то ослепнешь. Аль девок голых не видал? — бросила она через плечо в мою сторону.

Они сели на пол и стали мыться, перешептываясь и пересмеиваясь. Мне уже не хотелось уходить, и я сидел на лавке, делая вид, что моюсь, стараясь уловить глазами смутные очертания тела Наташи: округлые плечи, на которых еще недавно она несла золоченое коромысло с ведрами, стоячие крепкие груди, упругие волнистые линии спины и бедер...

Но я забыл о том, что в деревенских банях мыться можно только у пола, где меньше угара, и скоро почувствовал сильный звон в ушах. Облившись холодной водой, я поспешно вышел в предбанник.

— Аль угорел? — окликнула меня Наташа.

Она тоже вышла в предбанник и стояла передо мной нагая, нисколько не смущаясь, вызывающе поблескивая на свету своими карими глазами и распустив вымытую щелоком косу между грудей почти до колен.

— Бежим вперегонки на пруд, окупнемся! — предложила она и, выскочив наружу, побежала по дорожке к пруду, точно играя в горелки.

Плохо соображая, что делаю, я кинулся вслед за ней. Наташа взбежала на деревянные мостки, с визгом бросилась в воду и поплыла поперек пруда к плотине под ветлами. Я тоже прыгнул и саженками поплыл за Наташей. Непрогретая солнцем вода обжигала холодом, а снизу еще студеным кипятком обдавали ключи со дна. Наташа плескалась ногами, как русалочьим хвостом, и, дразня, выставляла напоказ белую спину. Она выскочила на плотину раньше меня и понеслась назад к бане по тропке среди цветущих вишен. Стараясь догнать ее, я попал в крапиву и услышал впереди громкий смех, очевидно, это было подстроено нарочно. Когда я вбежал в предбанник, Наташа уже накинула платье и застегивалась.

— Што, ожегся! Будешь знать, как мутить воду кошкой в колодце и ходить с девками в баню.

Она ушла вместе с Дуняшей, и скоро из-за вишен в полуоткрытую дверь долетел ее звучный грудной голос, выкрикивающий нараспев задорную частушку:

Ах, мать, пусти
Погулять в кусты.
Во кустьях шалаши,
Там робята хороши!

Ошалев от угара и холодного купанья, с малиновым звоном в ушах, вышел я, одевшись, наружу. Над млечной белизной цветущих вишен серебряным яблоком наливался молодой месяц, такой же нагой, крепкий и светлый, как бегущая к пруду купаться Наташа. По краям горизонта, где осели тучи, полыхали красными подолами зарницы, точно озорные девки, ведущие полночью в степи безмолвный колдовской хоровод.

XXXII. Мирской испольщик

— Очами ее, как говорится, не окинешь, — образно говорит Семен Палыч про непочетовскую землю. — А на поверку выходит — земли у нас помалу. Хозяйствовать не на чем. Взять хоть меня с братом. Да нам на двоех лошадях надо десятин двадцать пять, коли не больше. А у меня душевой земли всего-навсего шесть тридцаток. И хоть бы в кучке была. Одного разгону сколько. Только и знашь, что моташься по степи...

Да, очами ее действительно не окинешь — взгляд устает следить за однообразной зыбью хлебов и черных барханов пашен, и при таких подавляющих пустотой и безлюдьем просторах постоянные жалобы на тесноту и малоземелье!

Как-то в праздник я пошел вместе с дедом Мироном посмотреть хлеба. Дорогой он показывал мне непочетовские земли и называл их прозвища.

— Прогонно поле — сама лучша земля, раньше помещичья была. А нее, можно сказать, и кормимся... Энто поле коло леса прозыватся Круги. Тоже ничево земля, только похужей, с супесью. На ней рожь хорошо родится, потому рожь песок уважат... На Маяке солонец ударился. Там у нас бахчи и залежь, непахоть, овец туды гоням... Над увалом, где падина, — Барсучье поле. Подале за железную дорогу — Дальне поле... Наши земли против тех, елшанских, не стоют, у нас земля пылкая, солонцы...

Дед Мирон отлично знает непочетовскую землю, и его постоянно выбирают для переделов и размежевания. Земля не делилась лет пять, и мужики уже поговаривают о переделе: у многих народились новые души, а некоторые получают надел на мертвые. Скоро деду Мирону придется снова в сопровождении галдящей, взволнованной толпы отмеривать неторопливым аршинником своих старческих шагов знакомые загоны и утихомиривать расходившихся спорщиков, недовольных вытащенными из шапки жеребьями.

Невдалеке от дороги, прямо среди поля торчал серый деревянный крест с жестяной иконкой. У его подножья серебряным ковриком стлался кусок нетронутого плугом дерна.

Дед Мирон снял свою долгополую шляпу и перекрестился.

— Убивство тут случилось. Давно, я еще мальчишкой был. Наши непочетовские с елшанскими подрались. Двоих мужиков до смерти кольями убили. Отсель елшанска земля сумежная с нашей...

Я спросил деда Мирона, почему при переделе они так дробят землю, а не дают ее сплошными округленными участками.

— Милый, нешто мы сами не понимай. Да как ее уравняшь, землю-то, коли она разная? В ином загоне сажень поболе стоит, чем тридцатка. Вот и делим в кажном поле землю на сотни и метам жеребья, кому какой загон достанется. Сами знам, што неудобно. У другого загоньев поболе двух десятков. А как разделишь по-Божески, без обиды?..

Осмотрев озимые, Мирон похвалил их.

— Ржи вот какие, наливные. Не то што прошлый год.

Дорогой он балагурил и рассказывал, как его окрестили Мироном:

— Батюшка у нас был строгий, сурьезный. До протоиерея дослужился, его опосля архиерей взял в город. Там и помер. Ученый был, любил проповеди читать. На Паску служил по-греческому. Имена на крестинах давал мудреные, книжные. Скажут, так, мол, батюшка, желам окстить младенца, а он никаких, окупнет в купель и назовет по-своему. Отец меня Петром хотел назвать, а он окстил Мироном. А на одного мужика осерчал, хотел сына Иудой окстить. Насилу упросили, а то так бы и пропал мальчишка. Куды денешься с таким именем? Прямо хоть на осине вешайся...

Непочетовская земля напоминает мне мое детство, проведенное на такой же приволжской саратовской равнине, бывшей когда-то дном схлынувшего к Каспию и Аралу Хвалынского моря. На пылких с солонцом шоколадных целинах привольно растет одна только серебряно-сизая полынь, которая вместе с сухим, знойным воздухом придает такую нежную сиренево-голубую дымку волнообразному горизонту, что он делается похожим на морской. Да еще засухоустойчивые пшеницы с наливным янтарным зерном, дающие или сразу щедрый урожай за несколько лет, или почти ничего. Тот же выжженный колючий выгон, истыканный норами тарантулов — больших ядовитых земляных пауков, — их выгоняют наружу мальчишки водой или мочой, а овцы просто поедают, как лакомство, — вот отчего на овчине можно спать спокойно, не боясь укуса, прямо на норах. Также попадается чертов палец, похожий на человеческий мизинец, — окаменелый обломок морских ископаемых; крестьяне останавливают им кровь и считают, что это ударившая в землю молния. Стайками с сухим треском низко перелетает по ветру прожорливая саранча, поблескивая зеленой, красной и синей перепонкой развернутых крыльев. Степная бабочка-волшебник садится прямо в пыль, сливаясь с ней своей серой окраской, — волшебника очень трудно поймать, приходится подкрадываться против солнца, чтобы не спугнуть его тенью, но он так сторожек, что вовремя снимается и улетает. По увалам на припеке раскидываются бахчи, где по корням и цепким усикам отцеживается сахаром и перегоняется в ананасную белизну дынь и мясистую мякоть арбузов драгоценная облачная влага редко перепадающих дождей. Легким дурманным запахом гашиша обдает зеленая, высокая, густая, как крапива, конопля.

— Из конопели рубаха така толста, вошь через рубец не переползет, — шутит дед Мирон.

Он ласково называет: ржица, пшеничка, просцо, а про шипящий белыми султанами ячмень говорит:

— Ячмень вот какой умолотный. Только хропкий, колос ломатся.

Целыми огненными десятинами цветут подсолнухи, которые, отдав поздней осенью урожай масличных семян, обуглятся сухими скрюченными стеблями в поташную золу на кострах, точно высокие дымные сторожевые вышки встанут в степи, передавая весть о набеге кочевников...

Какое все это знакомое и родное! Как матерински близка мне эта древняя Микулина вотчина[59], земля-труженица и кормилица, которая, отработав и отмаявшись пыльной и потной летней страдой, укрывается теплым, стеганным на снежной вате одеялом и укладывается тысячеверстным сугробным погостом на долгую зимнюю спячку!

Разве не от нее с полынно-горьким молоком всосано мной с детства все, что еще осталось во мне здорового, жизненного и цельного!

Два десятилетия (и каких! — мировой войны и революции) протопало по этой равнине, а на ней почти не заметно перемен. Так же рядом с однолемешным плугом роет землю железным выбеленным сошником деревянная соха, и держит ее в своих дюжих корявых руках крестьянский Микула и покрикивает на своего верного конька: «В борозду! Бороздой!» Быть может, прослышит его с Волги городской Вольга[60] в буденновском шеломе, подъедет к загону с краснозвездной дружиной да уговорит Микулу вытрясти сошку, закинуть ее за ракитов куст и отправиться вместе с ним в тракторный совхоз или колхоз...

Те же убогие, крытые соломой, тесные и низкие хлева изб. Кое-где с крыш разобрана солома: зимой скормили голодному скоту. На задах уложены кирпичами навозные кизы из драгоценного удобрения — для вонючего дымного топлива в добавление к валежнику.

Все не только нищее, глиняно-соломенное, деревянное, самодельное, но и «времяное» (как метко сказал Семен Палыч) в этом крестьянском хозяйстве. Точно на время кочевой земледелец, мирской испольщик осел на целинную, дикую пустошь, хищнически снял несколько богатых урожаев, обмолотил на току лошадьми и отвеял зерно лопатой, погноил его в ямах и стравил на корм скоту, пожег соломенные ометы, бросил временные постройки и заскрипел, задымил колесами по целине на новые, еще не истощенные пахотой места. Сниматься и трогаться уже как будто и некуда, остались только тундры, тайга да солончаки — вплоть до Великого океана катит свою изумрудно-золотую зыбь Великий, или Тихий, океан хлебов. А все еще жива вековая кочевая хищническая ухватка и сноровка...

XXXIII. Новый хлеб

Стояли жаркие, угарные дни и душные зарничные ночи. Из Заволжья наползала знойная красноватая, вредоносная для хлебов, мгла — помеха. Боялись, как бы она не подточила еще неокрепшее молочное зерно пшеницы. Но урожай озимых уже обеспечен, началась уборка ржи.

— В прозелени-то косить лучше, она в снопах дойдет, — говорят крестьяне.

Рожь высокая, колосистая, наливная, но не очень частая, — «редьменная», по словам деда Мирона, «сеяли часто, а она выпала». У Семена Палыча осталась еще от отца лобогрейка, и он выехал на ней косить рожь вместе с братом на паре лошадей. Ровно, как золотистые волосы под машинкой в парикмахерской, падают рядами подстриженные колосья. Лошади, не чувствуя за собой тяжести, ступают размашистым, быстрым шагом. Ножи стрекочут и верещат, как железные кузнечики. Семен Палыч сидит на крашеном металлическом стуле, подергивает вожжами на поворотах и покрикивает. Только знай сиди да грей лоб на солнце. Бабы, расхаживая босиком по колкому жниву, торопливо собирают и вяжут золотым поясом снопы, укладывая их в кресты на случай дождя. В поле по-праздничному пестро и оживленно. Больше половины деревни раскинулось здесь на припеке цыганским табором, тут же и едят, и отдыхают, и кормят грудью детей под телегами. Напуганные шумом и суетней жирные перепела перебегают и перелетают в яровое, чувствуя, что скоро кончится их раздолье.

Неподалеку на своем загоне дед Мирон косит рожь крюком: косой с прикрепленными к ней деревянными, похожими на вилы граблями.

— Што мне платить своим хлебом за чужую лобогрейку. Да еще дожидайся, покуда люди управятся. Рожь-то и перестоит...

И, звонко пошаркав о косу бруском, он опять принимается за косьбу, циркульным широким взмахом, стараясь не оборвать колоса, ровно и плавно подсекает рожь и отбрасывает в сторону небольшими кучками. На спине у него на выцветшей, неопределенного цвета рубахе проступает большое мокрое пятно, жаркое солнце не успевает высушивать просочившийся пот.

Вдруг к скрежету лобогреек, к шарканью кос и шелесту колосьев, к стрекоту кузнечиков и перекликающимся голосам примешался отдаленный дробный тревожный звук — дон... дон... дон... звук набата с торчащей за бугром белой церковной колоколенки. Над Непочетовкой пыльным смерчем взвился коричневый столб дыма. Все побросали работу и, оцепенев, всматривались в сторону деревни. На лицах у всех выражение испуга и растерянности: животный вековой страх избяной соломенной деревни перед пожаром. В такую сушь, когда все люди на поле, ничего не стоит красному петуху, перепархивая по ветру с крыши на крышу, дочиста смести в кучу золы за какой-нибудь час всю стодворовую деревню. Еще утром выехал в поле хозяином, а к вечеру вернулся нищим погорельцем. Мужики торопливо трясущимися руками запрягали лошадей или вскакивали верхом. Через несколько минут поле опустело. Точно бешеный пьяный табор летел вскачь и вперегонки, растянувшись, бежал по дороге к деревне. Только вместо песен и визга гармоники слышались бабьи причитания и плач напуганных суматохой ребятишек.

Однако на этот раз обошлось сравнительно благополучно: выгорело только несколько наскоро сколоченных хибарок на окраине, где живут приезжающие на посев из города извозчики.

Скошенную рожь торопятся свезти на гумна. Прошлый год не успели, зарядили неожиданные ливни, и рожь проросла на поле в снопах. Чуть не в двенадцать часов ночи, еще при луне выезжают первые возы и возвращаются на рассвете к выгону стада. Путь в Дальнее поле неблизкий, съездил три-четыре раза, вот и весь день, от темного до темного. Движущиеся с вихрастыми копнами снопов фуры кажутся издали не то золотыми ежами, не то желтыми комьями перекати-поля. На задах на гумнах выстраивается причудливым порядком новое, праздничное село из солнечного соломенного теса, гудящее веселой пляской цепов и копыт.

Семен Палыч целый день устраивал ток. Выполол траву, утоптал землю, полил водой, подмел метлой. Ток вышел гладкий, твердый, как глинобитный пол в хохлацкой мазанке. Старший брат привез из поля воз снопов. Семен Палыч стал повивать их и складывать в круглую островерхую, как калмыцкая юрта, одонью. Работа общая, и гумно общее, но хлеб у каждого складывается отдельно.

— Снопы какие-то нестройные, — озабоченно говорит с одоньи Семен Палыч.

— Это они только так, пышатся, — отвечает с возу брат.

Снопы хрустят на железных вилах и осыпаются сухим янтарно-серым дождем.

— Эх, сколько зерен осыпалось, — замечаю я.

— А то нешто мало. Без урону никак нельзя, — отзывается Семен Палыч.

На гумно пришли с цепами Татьяна Антоновна и Наташа, стали таскать за золотые пояса снопы и стелить их желтым половиком на черном току, колосом внутрь, гузовьем наружу. Первый посад решили обмолотить цепами.

— На, бери цеп. Подсобляй. Небось, руки не отсохнут, — подзадоривает меня Наташа.

Я беру цеп и начинаю со всеми молотить, стараясь не оглоушить по голове себя или соседей.

— Тебе бы репьи обивать, а не хлеб молотить, — задирает Наташа.

— А ты чушь-то не парывай, — останавливает Наташу Семен Палыч и поучает меня. — Уж вы больно енергично бьете. Это дело не в силе, а в ловости.

— Ты ладь, — шепчет мне под гул молотьбы Наташа, показывая цепом, как надо попадать в такт.

Рядом с нами на выгоне молотит ломовой извозчик из города. Стоя в телеге, у которой к задку привязан каменный каток, покрикивая, гоняет он по снопам рослого битюга-переродка. Сам битюгоподобный, тяжелый, плечистый, со смоляной курчавой бородой до пояса, он в ворохах золотой соломы напоминает мне ассирийского царя на боевой колеснице, и я мысленно даю ему прозвище: Ассаргадон.

— Умолоту много, ужину мало, — решает Семен Палыч, метлой сметая в кучу обмолоченное зерно с мякиной. — Давай еще круг обомнем.

Второй посад стали молотить лошадьми, гоняя их по кругу с прицепленным сзади каменным катком. Лошади, похрапывая, увязая копытами и швыряясь лохмами соломы, охмелев от карусельного круженья, весело бегают по мягкому настилу. Похожий на жернов ребристый камень перекатывается и подпрыгивает, выколачивая зерно и дробя стебли. Бабы ворошат граблями и подправляют солому.

— Держи ближе к берегу, — кричит Семен Палычу брат.

— Как на корде гоням, по-военному, — вспоминает Семен Палыч, передавая вожжи брату и закуривая. — Бывало, в пулеметной команде у нас нашлют из степи лошадей, диких калмыцких. Вот и гоняшь их на корде, покуда не обучишь.

Сегодня Семен Палыч в хорошем настроении и шутит, что с ним редко бывает.

Татьяна Антоновна поскользнулась босой ногой в соломе и чуть не села на грабли.

— Мотри, разорвешь... — крикнул ей Семен Палыч, прибавляя непечатное словцо. — Вещь в хозяйстве тоже нужная.

— Ну, Сема, ты уж скажешь при Михал Лексаны-че-то, — обижается Татьяна Антоновна.

Мужики засмеялись, а Наташа, отвернувшись, ворошила снопы, будто не слыхала.

Обмолотив несколько кругов, стали веять. Веялка — кустарной работы немцев-колонистов — старая, пузатая, ржавая, только кое-где в углах остались следы цветных разводов. Семен Палыч лопатой сыплет сорное зерно. Наташа, широко расставив босые ноги, вертит железную ручку. Веялка грохочет и далеко дымит пылью по ветру. Колкая мякина пристает к лицу, набивается за шиворот, в рукава рубахи.

— А ну поверти, — предлагает Наташа.

Лицо ее напудрено и подгримировано слоем пыли, в бровях и на ресницах торчат волоски колосьев. Я верчу рукоятку веялки рядом с Наташей, касаясь ее плечом, и чувствую жар разгоряченного молотьбой, пахнущего свежим потом тела. Заглядываю в ее глаза, она лукаво смеется спелыми вишневыми губами, и вижу, что она не забыла свадебного цвета вишен, угарной бани и озорного купанья при месяце в холодном пруду.

— Рожь натуристая, не волглая, — оценивает на ощупь и на разгрыз ржаное острое янтарно-серое зерно Семен Палыч.

К вечеру кончили веять и насыпали шесть мешков. Семен Палыч погрузил их в телегу и тут же после ужина при месяце поехал на мельницу. Надо поскорей смолоть — в доме уже давно нехватка муки.

В воскресенье по всему двору вкусно пахло свежим печеным хлебом. Корове развели отрубей, лошади дали посыпку на мокрую солому. Ребятишки бегали с кусками сладкого пирога, вымазав губы и щеки лиловой поздникой.

Ночью я слышал, как Татьяна Антоновна окликнула мужа:

— Сема, а ты не забыл про отцову ладанку?

Это неожиданное напоминание о ладанке было мне неприятно. Я плохо спал, и мне вспоминались петербургские кошмары.

XXXIV. Гульба

В хозяйстве у Семена Палыча чуть было не случилось несчастье: корова объелась чего-то на пастбище, и за ночь ее так раздуло, точно кто накачал автомобильным насосом. Она не могла даже мычать и только тяжело дышала, пробовала лечь, но тут же вставала: мешало раздутое пузырем брюхо. Семен Палыч бросил всю спешную работу и вместе с Татьяной Антоновной возился с коровой. Перепробовали все домашние средства, но ничто не помогало. Тогда Семен Палыч запряг лошадь в старенький плетеный тарантас, взятый у брата, и поехал за ветеринаром, который где-то неподалеку делал прививку скоту.

Татьяна Антоновна забросила стряпню и ходила хмурая, озабоченная, ожидая, что корова вот-вот повалится на бок и сдохнет. Ребятишки присмирели, понимая, что матери сейчас не до них, что в доме несчастье. Веснушчатый Панька озабоченно сопел и испуганно косил бельмом в сторону коровника. Мне вспомнилось, как недавно он подвел меня к телке, привязанной к колышку на траве, и деловито сказал:

— Глянь-кось! Каки сисечки! Вымя растет. Коровка будет...

Ветеринар приехал к вечеру. Не снимая рваного бурого пыльника из брезента, он осмотрел и прощупал корову, приложив к ее боку ухо и елозя на шерсти пыльным кудлатым колтуном. Потом полез за инструментами, наказав Семену Палычу крепко держать корову.

— Ты, Сема, лучше привяжи ее калмыцким узлом, — посоветовала вполголоса Татьяна Антоновна. — А то второй рог обломаешь, И так она у нас комолая.

— Ничего, я сдержу. Действуйте струментом, — тоже вполголоса ответил Семен Палыч, ухватив корову за рог.

Ветеринар вынул троакр, похожий на толстое шило, и, прощупав ребра коровы, приставил острие и ударил ладонью по рукоятке. Стальной стержень, как вколоченный гвоздь, сразу вошел на несколько вершков в раздутое брюхо. Корова рванулась, и из-под троакра из желудка, как из проколотой шины, со свистом вырвался воздух.

— Растирайте ей бока, ч"тобы газы вышли, — велел ветеринар. — Да дцйте мне подойник с теплой водой развести лекарство.

Влив насильно в разжатые зубы коровы раствор глауберовой соли и указав, что надо делать, ветеринар, громко фыркая, умылся из висячего глиняного рукомойника, обтерся поданным ему чистым суровым полотенцем, оставляя на нем бурые пятна, и вошел по приглашению Татьяны Антоновны в горницу выпить чаю.

Мне поручили занимать гостя. Коренастый, со свалявшимся войлоком вороных с сединой кудрей, с сыромятным обветренным волосатым лицом, насквозь пропыленный, пропахший потом, своим и конским, и какими-то едкими специями, ветеринар походил с виду не на старого врача-земца, а на лошадиного барышника. Он шумно отхлебывал с блюдца горячий чай вприкуску, закусывал, чавкая, и словоохотливо разговаривал со мной на разные темы, вставляя изредка латинские выражения и остроты из Чехова, очевидно, его любимого писателя.

— Да-с, батенька, без малого тридцать лет околачиваюсь я в здешних палестинах. Попал сюда прямо со студенческой скамьи. «Выпьем мы за того, кто „Что делать?“ писал» и все прочее, как полагалось по штату идейному интеллигенту. Вот уж подлинно могу сказать, что меня здесь не то что каждая собака, любая скотина знает... И все-таки в голодный год чуть не слопали, ну да, в буквальном смысле... Horribile dictu...[61] He верите? А вот послушайте. Занимался я тогда эвакуацией скота в Заволжье. Позвали меня раз к одному больному на хутор. Мне иногда в экстренных случаях volens, nolens[62] приходится оказывать медицинскую помощь за врача. Все лучше, чем знахарь или ничего... Ну-с, вхожу это я в избу, еще, помню, головой больно обо что-то ударился. А может, меня и огрели чем по голове, да сразу я не разобрал сквозь шапку, малахай у меня был здоровый. Сумерки, со свету ничего не видно. Окликаю, никто не отзывается. Чувствую, меня тянут за шею. Оглядываюсь, у печки чьи-то глаза светятся фосфором, по-волчьи. Рванулся я изо всех сил, выбежал на двор, смотрю, а у меня на шее болтается веревка, как у бычка. Будь мой пациент половчей, а главное посильней, с голоду он, видно, ослаб, — несдобровать бы мне. В Пугачевском уезде у нас так пропал без вести один врач. Потом доискались, утюкали его топором в одной избе и съели. Одну только руку просоленную достали из кадушки. Совсем как с капитаном Куком на Сандвичевых или как их там островах. Любопытно, не правда ли?..

Ветеринар почему-то захохотал, хотя смешного в его страшном рассказе ничего не было, и, встав из-за стола, пошел еще раз взглянуть на корову. Обнадежив Семена Палыча, похлопав его по плечу и наотрез отказавшись от денежной платы, которую хотела было вручить ему потихоньку Татьяна Антоновна, ветеринар распрощался и тяжело затопал своими солдатскими ботинками по светлой лунной улице под гору к сельсовету. На рассвете ему нужно было выезжать куда-то на борьбу с ящуром в дальнюю волость.

Семен Палыч долго еще возился под навесом при свете фонаря. Руки у него были перемазаны в коровьих испражнениях. Брюхо у коровы опало, и ей стало легче. Я справился, правду ли мне рассказывал ветеринар.

— А то нешто нет, — спокойно отозвался Семен Палыч, — тогда с голоду все ели: лебеду, глину с корой, всяку нечисть. Понятно, и разум у людей помутился. Только у нас этого не случалось, чтоб живых людей ели. Одну старуху, верно, пымали, варила мертвечину с кладбища...

Корова поправилась, и на радостях Семен Палыч устроил в ближайшее воскресенье гулянку. Обедня уже отошла, и белая колоколенка бросала с зеленого пригорка на ветер медное перекати-поле веселого трезвона. По улице степенно шли, возвращаясь из церкви, старухи в черных и молодые бабы и девки в ярких пестрых платках, поскрипывая новыми башмаками.

На дворе под соломенным навесом Татьяна Антоновна поставила стол, накрыла его чистой суровой скатертью, подала ярко вычищенный кирпичом самовар, вишневое варенье и ситный пирог с картошкой. Кроме хозяев и меня за стол сели Алексей Палыч, старший брат Семена Палыча, похожий на него лицом, но с бородой и более добродушный, и форсистый парень лет двадцати трех, Тимошка, круглолицый и безбородый, первый силач и гармонист на селе. Скоро пришел и третий гость: чернобородый ломовой извозчик, которому я дал прозвище Ассаргадон.

— Иудину кавалеру наше почтение, — насмешливо приветствовал его Тимошка, скинув картуз.

— Ну ты, от дворянских кун капелька, — добродушно огрызнулся на него Ассаргадон, здороваясь со всеми за руку.

Табуреток больше не оказалось, и он, пододвинув к столу стоящие под навесом сани, присел на них.

Семен Палыч вышиб ладонью пробку из бутылки и налил водку в стакан, поднося всем по очереди, по старшинству. Каждый залпом выпивал ее, потом брал с тарелки ломоть черного хлеба, нюхал и клал обратно.

— Ежели ее закусывать, Михал Лексаныч, то сколько же надо извести денег, как говорится, чтобы напиться допьяна, — пояснил мне Семен Палыч, опрокидывая полный стакан и тоже вместо закуски нюхая хлеб.

Тимошка вдруг рванул гармонию и, звеня колокольчиками, высоким фальцетом выкликнул дикую частушку, отголосок страшного, голодного 21-го года:

Матросик молодой,
Искалеченный,
На базаре спекульнул
Человечиной...

— Брось. Негоже петь таку песню, — строго остановил Семен Палыч.

Тимошка, лихо сдвинув картуз на затылок и притворяясь уже захмелевшим, заиграл саратовскую, а Семен Палыч, покрывая переливы гармошки, засвистал пронзительным разбойным свистом. Свистел он мрачно и сосредоточенно — может быть, вспомнил, как шел когда-то на фронт с таким же отчаянно-забубённым свистом, пронизывающим грохот медных труб и рев сотен солдатских глоток.

Я поинтересовался, почему Тимошка называл Ассаргадона Иудиным кавалером.

— Это они меня, сукины дети, из еоргиевского кавалера в Иудина переделали, — ухмыльнулся Ассаргадон. — Слыхали, небось, про генерала Николая Иудовича Иванова?

Я с любопытством посмотрел на Ассаргадона. Оказалось, этот бородач-ломовик один из тех георгиевских кавалеров, которых в феврале 17-го года по поручению царя вел генерал Иванов на усмирение революционного Петрограда! Однако мне мало что удалось выпытать у сдержанного и степенного Ассаргадона. Он, видимо, не придавал значения этому событию своей жизни и если бы не прозвище, то и не вспоминал бы о нем.

— Да што ж рассказывать-то, — неохотно отвечал он. — Посадили нас в вагоны и повезли. Дали на каждый взвод по пулемету. Сказали, будто германцы устроили в Питере бунт. Генерал Иванов, строгий такой старик, но справедливый, кричал все на железнодорожных, что тихо везут. Грозился расстрелять. Велел прицепить второй паровоз. Много ему было хлопот и неприятностей. Раз обходили с ним встречный поезд, глядим — у одного матроса из Питера болтается сбоку кортик. Генерал Иванов к нему: «Почему не по форме одет?» А тот ему в ответ: «Теперь, говорит, свобода. Все равны, нет начальства». Старик ажно затрясся весь. «На колени!» — кричит. А матрос на него с кортиком, насилу оттащили. Ден пять, мотри, мы так без толку мотались по станциям взад-вперед. Вернулись в Могилев, в ставку, тут к нам царь выходит прощаться...

Рассказ Ассаргадона никто, кроме меня, не слушал. Тимошка тихо наигрывал, подбирая какой-то мотив, а Семен Палыч разговаривал с братом о том, что пора уже убирать пшеницу.

— Моя пшеница подюжей твоей будет.

— Зато твоя без пера, голенькая.

Татьяна Антоновна налила всем чаю и дала по большому куску пирога, но к ее угощенью почти не притрагивались, налегали только на водку. Все заметно охмелели и осовели.

Зачем-то (вероятно, чтобы похвастаться гульбой) решили прокатиться по селу. В коренники запрягли Ассаргадонова битюга, а на пристяжку — киргизку Семен Палыча. Лошадей нахлестывали в два кнута, и они в испуге неслись так, точно почуяли волков. Телега подпрыгивала на ухабах, чуть не соскакивая со шкворня. Ассаргадон, распушив по ветру свою ассирийскую царственную бороду, правил, стоя на коленях. Тимошка на задке, свесив ноги в новых щегольских сапогах, наяривал на гармошке, обрывая игру на толчках. Семен и Алексей Палыч полулежа бабьими голосами выкрикивали вместо припева: «Ох! Ох! Ох!» На нас с любопытством смотрели, оборачивались и кричали что-то вдогонку. Я уже жалел, что увязался с пьяными, и готовился соскочить в случае, если телега перепрокинется, но мужики, несмотря на хмель, все же жалели лошадей и, прокатившись один раз по селу, вернулись ко двору, где опять стали пить.

На смену очищенной появился самогон. Часам к трем дня Ассаргадон, пошатываясь, ушел спать на гумно, Алексей Палыч прикорнул в сенях. Тимошка и Семен Палыч остались за столом вдвоем. Скоро я услышал испуганный крик Татьяны Антоновны:

— Тимошка, что ты делашь? Пусти, задушишь. Говорят тебе, пусти... Ох, господи!

Семен Палыч подрался с Тимошкой и повалил его на землю. Лежа под Семеном Палычем, Тимошка душил его за горло и кусал за щеку. Лица у обоих были перемазаны в крови и в грязи, так как они валялись на том месте, где недавно мочились лошади. Они так крепко вцепились друг в друга, что их никак нельзя было разнять. Татьяна Антоновна догадалась и вылила на них ведро воды, потом выволокла Тимошку на улицу и закрыла на засов калитку. Он долго буянил и колотил в ворота, потом погнался за дразнившими его мальчишками и свалился посреди дороги.

— Хорошо, что оба на ногах не доржутся. А то к им пьяным и подойти-то страшно, того гляди убьют, — говорила Татьяна Антоновна, обтирая мокрым полотенцем окровавленное лицо Семена Палыча.

От нее я узнал, что Семен Палыч зимой сидел в городе в тюрьме два месяца за драку на свадьбе, где чуть было не забили насмерть двух парней из соседней деревни.

На другой день Семен Палыч с раннего утра усиленно хлопотал по хозяйству. На щеке у него синел кровоподтеком широкий шрам.

— Ежели я пропью рупь, то добьюсь его, — сказал он сердито Татьяне Антоновне в ответ на упоминание о вчерашнем и, как бы извиняясь, добавил: — Нешто это мы охальничам! Это водка в нас охальничат...

XXXV. Ладанка с зерном

Я разговорился с Семеном Палычем и узнал, что значит случайно подслушанный мною ночью разговор об «отцовой ладанке». Оказывается, его отец Павел Пармеиыч соблюдал своеобразный обычай. От каждого нового урожая он откладывал в ладанку за иконой три зерна «во имя Отца и Сына и Духа Святого». Откуда повелся в доме такой обычай, Семен Палыч толком не знал, но привык к нему с детства и по смерти отца продолжал пополнять его ладанку.

Как-то раз, прогуливаясь за гумнами по выгону, я забрел на деревенское кладбище, и мне захотелось отыскать могилу Павла Парменыча. Я долго лазил среди заросших бурьяном бугров, стараясь не оступиться и не упасть. Говорят, это нехорошая примета и предвещает близкую смерть. Так по крайней мере учила старуха нянька, водя нас, детей, на могилу умершего от дифтерита пятилетнего брата Андрюши, и мы с ужасом, боясь споткнуться, осторожно и напряженно, как канатоходцы над пропастью, ступали вслед за ней по узенькой кладбищенской тропке к белевшей издалека свежей масляной краской оградке... Некоторые могилы уже без крестов и почти сравнялись с землей, на других накренились замшелые столбики без поперечных перекладин. Раз я чуть не провалился ногой в большую черную дыру, зиявшую в осыпавшейся насыпи. В конце кладбища могилы новей и в большем порядке. На крестах прибиты жестяные дощечки с надписями и висят сухие венки из полевых цветов. На одной я прочел выведенное печатными каракулями четверостишие:

Покойся милая мамаша
В тиши обители святой,
Ударит час конца вселенной
И мы увидимся с тобой...

Здесь я отыскал могилу отца Семена Палыча: высокий глиняный, только начинающий зарастать травой холмик с дубовым тесаным крестом и надписью на жести: «Павел Парменов Ламихов, + 1922 г. 21 Мая 67 лет кр. с. Непоч.»... Дальше стояли какие-то замазанные буквы — хотели еще что-то написать, но не хватило места. На дерне валялись осколки крашеной яичной скорлупы — очевидно, от родительской субботы.

Кладбище на пригорке, и с него далеко видны все непочетовские поля. Почти к самой канаве подступают огнеголовые подсолнухи, повыше, на самой вершине, разбита бахча с шалашом и раскоряченным на распяле пугалом. По обеим дорогам, опоясывающим кладбище, часто проезжают возы в поле и из поля. С гумен доносится стук молотьбы и стрекотня веялок. Две бабы, неся в подойниках полуденный удой, тяжело поднимаются из лощины, где отдыхает стадо. Большая, похожая на бешеную собака с поджатым хвостом и разинутой пастью рысцой пересекает выгон — верно, бегала в дальний барак пожрать падали. Здесь, на пригорке, земля медленно выбеливает (как они когда-то лемехи о пашню) кости пахарей, а там внизу, в овраге, выбеливаются кости их верных помощников, лошадей, тоже пахарей.

Я припоминаю, что мне рассказывал Семен Палыч о своем отце, и думаю о Павле Парменыче и о его ладанке. Сколько червонных крупинок от золотоносных волн прошелестевших в вечность урожаев собрал за свою долгую страдную жизнь этот кряжистый, суровый, упрямый, расчетливый старик, державший в подчинении в одном хозяйстве без выдела двух своих взрослых сыновей? Последними положил он в свою ладанку три мелких, худосочных, но драгоценных зерна голодного, 21-го года. Хлеб в то страшное лето в Поволжье не косили, не жали и не вязали в снопы: слишком уж он был редок и низок, не больше четверти. Как библейская Руфь, бродили, нагибаясь, по полю угрюмые жнецы и собирали в руку колосья — вырывали их с корнем, легонько отряхивали землю и складывали в тощие кучки. Не находя корма, скот объедал тальник, камыш, деревья и жалобно мычал на зное, точно чувствуя у горла холодное, как колодезная струя, прикосновение отточенного лезвия. А небо блистательно синело голубым самаркандским изразцом, и губительно кружился снизившийся огромный, огненный аэроплан солнца, отданный в то лето в нетвердые руки какого-то самоуверенного безумца Фаэтона[63], которому суждено в наказанье сгорать, истекая кровью на закатах...

Бродя за канавой кладбища вдоль подсолнухов, я стараюсь представить себе по рассказам последний сев Павла Парменыча и его внезапную смерть в поле...

В ту весну грачи прилетели рано: земля еще была под снегом. Фиолетово-черные, искрясь на солнце радужным золотом, медленно расхаживали они хозяйственной походкой вразвалку (походкой пахаря, идущего в тяжелых сапогах с налипшими комьями по пашне) и долбили толстыми клювами наст, тщетно выискивая лошадиный помет с овсом на редких одноколейных дорогах. Не найдя поживы в полях, грачи нагрянули на село, но и тут все было необычайно пусто и тихо. Побродив по снеговым лужицам, голодные грачи снялись и всей стаей уселись на старых, дуплистых ветлах у пруда и долго возбужденно каркали в мартовскую зеленовато-палевую зарю, пока совсем не стемнело.

Жуткая тишина, ни собачьего лая, ни петушиного крика, только перезванивают от ветра колокола, то как набат, то как по покойнику, то как пасхальный трезвон.

Павел Парменыч ворочается в овчине на печке и не может заснуть. Мучат мелкие назойливые мысли о хозяйстве, обычные, те же, что и днем, но сейчас, ночью перед рассветом, они принимают преувеличенно мучительные размеры, вызывая тошнотную тоску и ноющую боль под сердцем. Кажется, что хозяйство развалилось и его ничем уже не наладить. Все, что можно было продать или выменять на хлеб, уже продано. Сундуки с одежей пусты, опустел даже кованный светлой жестью с расписными розанами девичий сундучок Наташи, где хранилось ее приданое. Последнее тряпье увез Семен выменивать в Смоленскую губернию на рожь и на овес. Привезет ли, не свалится ли дорогой где в тифу, как Алексей, который вот уже пять недель лежит без памяти в горячке? Удастся ли вовремя получить семена и посеять яровое?

Павел Парменыч слез с печи и, тихо ступая по скрипящим половицам ногами, обутыми в толстые, вязанные из домашней шерсти носки, подошел к Алексею: не помер ли? Потом вышел посмотреть, целы ли лошадь и корова — на ночь их, чтоб не украли, ставили в сенцы.

А перед самым рассветом ненадолго забылся, и ему приснился чудной сон.

Будто идет он в чистых полотняных рубахе и портках босиком по полю и сеет. Через плечи у него вместо ведерка перекинута на липовой лыке ладанка, и, сколько ни берет он из нее зерна, ладанка не пустеет. Земля теплая, мягкая, легкая, как пух, сама скользит под ногами и не липнет. Зерна пшеницы — наливные, крупные, как горох, так и летят между пальцев и сами падают рядами, ровно из сеялки. Идет Павел Парменыч и радуется, как легко спорится посев. Потом оборачивается и видит, что огромное черное поле пусто, никто сзади не боронует. Только далеко-далеко, спотыкаясь, бежит по пашне Наташа, машет рукой и кличет: «Воротись, дедушка, воротись!» Но Павлу Парменычу не до нее: он боится, как бы грачи не склевали сев. Вороной горластой стаей мотаются они неводом над ним, как над ветлами у пруда, каркают, пакостят, но на пашню не спускаются и пшеницу не клюют. Смотрит Павел Парменыч на зерна и видит, что они не хлебные, а червонные, даже фольга от них пристает к руке, и ладонь, и пальцы у него вызолочены и светятся. Наташи позади уже не видно, черное поле кончается, и огненным частоколом стоят на пригорке небывало высокие подсолнухи, а над ними раскрытыми настежь воротами раскидывается тройная радуга...

Когда Павел Парменыч проснулся, старуха уже возилась, гремя ухватами у затопленной печки, а Наташа успела сходить за водой.

— Фаня-то отмаялась. Померла нынче в ночь. Марфушка Наташе у колозца сказывала, — сообщила старуха новость.

— Ей ништо теперь, — равнодушно отозвался Павел Парменыч и, шлепая глубокими кожаными калошами, вышел в сенцы, где Наташа уже доила. Корова недавно отелилась, но с голоду так отощала, что давала мало удою, и молоко было жидкое, синеватое, как снятое, — едва хватало для ребятишек. Исхудалая, понурая лошадь с трудом передвигала ноги, точно опоенная.

— Куды с таким маханом пахать, — уныло думал Павел Парменыч, выводя лошадь, задевшую копытом о порог. Двор пустой и голый, вся солома с крыш разобрана на корм скотине. Жерди и слеги торчат обглоданными ребрами. Всех кур порезали еще осенью. Зарезали и овец, и другую корову. А вторая лошадь, на которой Семен уехал на земляные работы на Волгу, пала зимой — с одной сбруей в мешке вернулся он домой пешком. Среди двора, как петух, важно разгуливал крупный лоснящийся грач.

— Ишь какой жирный! — с досадой выругался Павел Парменыч и спугнул непрошенного гостя. Но тот и не подумал улетать, а только отошел подальше к воротам. Слетевшиеся грачи в поисках пищи безбоязненно, как воробьи, лезли прямо под копыта лошади.

— Здорово, Павел Парменыч. Никак ты грачей заместо кур доржишь? — окликнул старика неожиданно из калитки звонкий певучий тенорок.

Это Авксентий Егорыч, председатель сельсовета, невзрачный, с реденькой мочальной бороденкой мужичонка, в заячьем малахае, хлопотун и говорун. Авксентий Егорыч еще при царе сидел в тюрьме за аграрные беспорядки, и односельчане постоянно выбирают его на мирские должности, хотя и подшучивают, что он «чужие крыши кроет, а своя течет».

— Ты вот што, дядя Павел. Захаживай к полудню в совет. Семена привезли. Выдавать будем на посев.

Услышав про семена, Павел Парменыч заволновался и хотел подробно расспросить обо всем Авксентия Егорыча, но тот уже щелкнул щеколдой и исчез так же неожиданно и быстро, как и появился.

Наскоро позавтракав горячей пустой похлебкой и куском подсолнечного колоба вместо хлеба, Павел Парменыч захватил на всякий случай два мешка и пошел в сельсовет. Здесь уже толпилась кучка взбудораженных галдящих мужиков с худыми скуластыми лицами и лихорадочными глазами. В сенях у весов стояло несколько пятериковых мешков, и около них, проверяя что-то по бумаге, суетился Авксентий Егорыч.

— Павел Парменов Ламихов, — выкликнул он по списку. — Сколько у тебя осенью засеяно и под зябь поднято?

— Две десятины под рожью да десятины две, мотри, с осминником под зябью.

— Из этой получки на твою долю приходится один пуд 24 фунта пшеницы и 17 фунтов овса. Расписывайся и получай.

Расписавшись двумя загогулинами, Павел Парменыч подошел к весам и старательно их уравнивал и проверял, чтобы вес был точный.

— Ты куды залезла! — огрызнулся вдруг один из мужиков на незаметно вошедшую в сени старуху, пытавшуюся утащить пригоршню зерна из мешка. — Пошла вон отселева, стерьва.

Но старуха, худая и страшная (на нее уже раз составляли протокол за трупоедство), не ушла, а стояла на пороге и издали трупными глазами жадно и тупо смотрела на отвешивание семян, как опасающаяся пинка сапогом собака при рубке туши в мясной лавке.

Павел Парменыч получил семена одним из первых и с трудом донес двухпудовую ношу. Несколько раз садился и передыхал от одышки. Дома его все радостно обступили, словно он привез дорогих гостинцев с ярмарки, щупали и перебирали зерно, как бисер.

— Пшеница хорошая, сибирка, — решил Павел Парменыч. — Не знай, как примется. И овес неплохой, только волглый, надо подсушить.

Он перевязал надвое мешок и подвесил его к балке, чтобы не залезли мыши. И сразу в угрюмой избе стало уютней и светлей, точно засветили огонь в красном углу. Хотелось хлопотать и работать, как перед большим праздником.

Роясь в сарае, Павел Парменыч наткнулся на старый вентерь и сетку и вспомнил, что щука начинает метать икру. До света, затемно, встал он и пошел на речку. Раздувшаяся от половодья мелкая степная речка бурлила и катилась мутным весенним потоком поверх тальника и камышей. Увязая в глине, добрался Павел Парменыч до знакомого обрыва и стал водить по дну сеткой, как черпаком. Солнце поднималось, и измученный Павел Парменыч уже собирался бросить напрасную ловлю, как вдруг, вытаскивая сетку, заметил в ней блеснувшую большую щуку, тяжело хлопнувшую на берег и бьющуюся высокими прыжками. Павел Парменыч бросился на щуку, но не удержался и покатился вместе с ней по обрыву. Наконец подмял животом и ухватил у самой воды. Щука, матерая и икряная, внезапно выхваченная из весенней снеговой воды, скользила стальным телом, щерилась, кололась перьями плавников и яростно, извиваясь змеей, била хвостом. Но Павел Парменыч вцепился под жабры клешнями пальцев и сунул ее в мешок. Придя домой, он сам разрезал и выпотрошил все еще бьющуюся щуку и бросил ее в чугун, где она и выпотрошенная долго шевелила голубыми плавниками и дышала кровавыми жабрами, пока вода не закипела.

Хлебая за столом жирную уху и поглядывая на мешок с зерном, Павел Парменыч чувствовал, как с каждой ложкой крепнет и веселеет, точно хищная омутовая щучья сила входила в него и растекалась по высохшим от голодухи жилам.

Сеять яровое Павлу Парменычу пришлось самому: Алексей еще не оправился после тифа, а Семен не вернулся из поездки. О пахоте нечего и думать, лошадь слишком плоха. Нужно прямо рассевать по осенней зяби под борону. По дороге в поле Павел Парменыч встретил мужика с телегой, в которую вместо лошади была запряжена корова. Мужик шел понурясь, глядя куда-то в сторону, видимо стыдясь такого срама. Корова еле переступала ногами, мотая пересохшее дряблое вымя. Павел Парменыч пожалел мужика и невольно почувствовал гордость: как-никак, а он все же сумел сохранить лошадь и остаться хозяином.

Семен скоро вернулся и привез мешок ржи. Алексей поправился. Ярового посеяли около двух десятин, да еще посадили картофель, подсолнух и тыкву. Весна выдалась влажная и теплая, проходили частые дожди. Вся степь зеленела и пестрела, как пойма. Высокие хлеба обещали богатый урожай. На Троицу стояло ведро, а Духов день выпал душный и грозовой. Сильно марило, пробегали легкие тучки с дождем, издали гудел гром, солнечное сиянье смешивалось с блеском непрерывно воздвигавшихся и рушившихся радуг. Павлу Парменычу неможилось, мучила одышка и что-то подкатывало под самое сердце. После обедни он, переломив нездоровье, опираясь на палку, пошел в Дальнее поле посмотреть озимые. Осмотром их он остался доволен, и, словно чувствуя на себе одобрительный взгляд хозяина, зеленая рожь закланялась и зашуршала. Павел Парменыч даже рукой погладил колосья, как гриву у лошади. Потом присел у края полосы и достал кусок подсолнечного колоба, чтобы поесть. Но тут набежала небольшая серо-серебристая тучка, подкралась, как девка с ведром к парням на Ивана Купало, и с громовым хохотом окатила колодезной водой. Но Павел Парменыч не досадует, теплый дождик только освежил голову. Долго сидел он, жевал колоб, и ему было легко и покойно, но когда встал, чтобы идти, то почувствовал, как вдруг разом разорвалось что-то, долго копившееся на сердце, в глазах сверкнула молния, в ушах прогудел гром, и вся степь зарябила подсолнухами, все небо расцветилось радугами. Павел Парменыч понял, что падает, и сделал шаг в сторону, но не успел, — падая, выронил кусок недоеденного колоба и примял головой зеленя. А они, освеженные только что пробежавшим дождем, густо волновались и ластились к голове хозяина, кропя брызгами голое темя в венце растрепавшихся паклей волос. Но Павел Парменыч уже не слышал ни их шелкового шелеста, ни хрустальных голосов жаворонков, ни прощального оклика облившей его 'водой тучки, бросившей с погромыхивающей на железном ходу по степным поймам громовой телеги из-под расписной, обвитой свадебными радужными лентами дуги озорное девическое «ау»...

Положить в ладанку три зерна от нового урожая Павлу Парменычу не пришлось, это сделал вместо него Семен Палыч, соблюдая по привычке из уважения к памяти отца установившийся в доме обычай.

XXXVI. Не Марей, не Каратаев, хотя, может быть, и сфинкс

— Заря горит, опять дождь будет. И ветер давеполуденный был, а теперь москвич, — замечает Семен Палыч, присаживаясь на берег тока и закуривая.

Заря и вправду необычно красная, ненастная. От нее и солома на току солнечней, и муругое лицо Семен Палыча багровеет отсветом костра. Прикрытый щитом веялки, он рыскает напряженным зорким взглядом пулеметчика по вечереющему полю, где пороховым дымом стелется пыль от недавно прошедшего стада и цепью в перебежке ощетинились у окопов барака серо-голубые репейные заросли высокого татарника.

И вдруг вспоминает:

— Такого убивца, как говорится, поискать, Михал Лексаныч. Сколько я народу покосил пулеметом. Пуль, мотри, поболе высеял, чем зерен. Уж как я с этим пулеметом ухитривался, разобрать, починить — моментом. Солдаты, бывало, подшучивали: «А ну, Ламихов, вскипяти-ка австрийцам горяченького чайку на пулемете». Ну, и мне тоже попадало. Наскрозь прошили.

Он раздвинул расстегнутый, вылинявший от пота ворот и показал на груди под правым соском шрам от пули.

— К ненастью простреб быват. А так ничево, не мешат работать... Сколько я этой ерунды повидал...

Семен Палыч при случае охотно расскажет о том, как у него пала лошадь, как он покупал новую, как обзаводился хозяйством после голода, но не любит вспоминать о своем героическом прошлом. Если бы не ненастная заря, не прострел от раны и не мои расспросы, то он, может, и сейчас не вспомнил бы об «этой ерунде».

Вот в такой же теплый июльский вечер, вернувшись из поля с уборки пшеницы, узнал Семен Палыч о мобилизации и, наскоро собравшись за ночь, на рассвете выехал с отцом на телеге в город, к казармам у вокзала. А через несколько дней, выстояв навытяжку торжественный парад и молебен на площади у собора, с музыкой и песнями под крики и приветствия толпы с тротуаров, пройдясь по улицам, вошел в теплушку, которая от сапог и прикладов загудела деревом, как гроб от комьев земли, и, уезжая с эшелоном на закате, высматривал пробегающее за буграми Дальное поле, стараясь различить на нем знакомый загон.

— Угнали в самую страду. Не дали и с хлебом управиться. Оттого, может, и война вышла незадачливая. Не лежало у народа к ей сердце. Все ко дворам тянуло, — высказывает предположение Семен Палыч. — А пройдя две недели, прямо с поезду серед поля в бой бросили. От нашей роты осталось не боле сорока человек.

Со своих приволжских полей Семен Палыч попал на чужие галицийские, вместо лобогрейки ему пришлось управляться с другой жатвенной машиной — с пулеметом, и косить уже не пшеницу, а людей...

— Раз австрийцы ко мне подошли, вон как те ометы. Косишь их, а они все идут и горланят песни. Должно, пьяные были. Тут у меня вся вода выкипела, пулемет зачал осекаться. Думал, пропаду, да наши их отбили штыками, — рассказывает Семен Палыч и вдруг ухмыляется. — Чудно смотреть, как люди от пуль падают. Ровно игрушки какие...

Солдатские нафабренные пылью усы Семен Палыча шевелятся от оскала недоброй усмешки, и в глазах у него темнеются красные угольные огоньки от заката. «Точно кровь», — думаю я и вспоминаю сказанное им про себя слово: «убивец».

— Смерти пугаться нечего, — рассуждает Семен Палыч. — Малодушного она завсегда возьмет. Только и шуток она не терпит. Был у нас в полку вольноопределяющийся, доброволец. Так, шальной. На спор высовывался с папироской из окопа. Ну, его и ухлопали.

Семен Палыч был несколько раз ранен и получил два Георгия, но за что — умалчивает.

— Такая, значит, удача вышла. Заместо деревянного креста заработал два Егорьевских. А что с их толку? Валяются в сундуке у бабы...

После последнего тяжелого ранения его откомандировали в пулеметную школу в Ораниенбаум. Однако северная гранитная столица ничем его не поразила.

— Што Питер — камень один. Наложи камню, вот тебе и город. Сыми, и нет его...

Революция застала Семена Палыча за обычным занятием — обучением очередной маршевой пулеметной команды и быстрово-праздничному перевернула привычный серый уклад его солдатской жизни. Выгнала из закоулков казарм и стрельбищ и понесла из Ораниенбаума сначала в строю с музыкой к белому барскому особняку Таврического дворца, а потом на грузовиках с пулеметами по грязному шоссе к цитадели Советов — Смольному. Скоро он сменил жестяную трехцветную кокарду на серой шапке на красную жестяную звезду, превратился из солдата в красноармейца и пошел с пулеметом уже не на австрийцев и германцев, а на Колчака и Деникина.

— Ну, Ленин удумал. Рази может один человек все переворотить? Сам народ перемутился. Я учитываю все положение и сужу так с точки зрения моей правильности. Для чего-нибудь живет же человек и удумыват, как лучше быть...

Семен Палыч редко выскажется напрямик, без обиняков. Он долго крутится вокруг да около, словно боится спугнуть свои мысли, медленно наезживает их телегой, как дроф в степи.

— Инвентарю нет... Все мы можем производить по-нашему, по-крестьянскому, а вот с железом нам трудно... Как говорится, один с сошкой, а с ложкой-то и не сосчиташь сколько, — жалуется он. — Деньги не Бог, они милуют и больше разума дают...

Я смотрю на лицо Семен Палыча, такое же серое, невзрачное, знакомое, как тысячи крестьянских лиц, похожих друг на друга, как один загон в поле на другой, и вдруг вспоминаю стихотворение в прозе «Сфинкс» Тургенева. Вот он, этот мужицкий сфинкс, с муругим скуластым, из серого булыжника высеченным ликом! В желто-соломенной пустыне созревших хлебов, среди приземистых пирамид скирдов и одоний, под тихим немеркнущим заревом поздней летней зари повернул он ко мне простое, плоское, непроницаемое лицо и предлагает разрешить свою, неведомую ему самому загадку...

— От мертвой пчелы кануна не будет, — прерывает мои размышления Семен Палыч и идет подметать метлой с тока в кучу обмолоченное, но еще не провеянное зерно с мякиной.

Мне уже не чудится в нем ничего загадочного, сфинксоподобного. Вероятно, все это было только миражной игрой необычного облачного освещения. Тем не менее неожиданно промелькнувшая мысль о мужицком сфинксе занимает меня, и я обдумываю ее, бродя за скирдами вокруг гумна. Мне вспоминается мужик Марей Достоевского и Платон Каратаев Толстого. Разве Семен Палыч не укрыл меня на пашне от преследования петербургских кошмаров, как Марей напуганного криком о волке мальчика? Разве он не сносил покорно десятилетнюю военную страду, как Платон Каратаев? Но ведь он совсем не похож на них или, вернее, похож только в одном: от него исходят вместе с крепким мужицким запахом те же темные тепловые лучи, как от парной весенней земли, от наливающегося зерна. Около него я чувствую себя так же спокойно, просто и уютно, как мальчик Достоевского около Марея, как Пьер Безухов около Каратаева. Он, по собственному его выражению, убивец — «такого убивца поискать», но с ним совсем не жутко, — сидя здесь на теплом току около пшеничного умолота и слушая его рассказы, думаешь, что и война, и революция — только глубокая вспашка, сев человеческих жизней для урожаев будущего, а самая отдача жизни кажется такой же простой и нестрашной, как бросание зерна в землю. Что за беда, если часть драгоценных полновесных зерен осыпается зря — «без урону никак нельзя», без этого не совершается севооборот веков у расточительного скопидома — времени. Семен Палыч оторвался со своей Непочетовкой от прошлого и еще не нашел лучшего будущего. Он остановился на полпути, на перекрестке, — он середняк во всем — ив хозяйстве, и в воззрениях; ко всему относится осторожно, выжидательно и все принимает наполовину, мысленно прикидывая на безмен. Он и не хозяин-собственник, и не рабочий, а что-то среднее между тем и другим — мирской испольщик. Неторопливо промеривает он в сотый раз аршинником ног свои загоны, управляя упорной муравьиной тягой лошади, и прислушивается, как невдалеке по соседству тарахтит совхозовский трактор. Путь к будущему для него еще темен, он часто сбивается с большака и, потеряв вешки, нащупывает валенком и кнутовищем под рыхлым снегом твердый, накатанный наст, как обоз на розвальнях в буран. И я верю в эти осторожные мужицкие поиски, вспоминая слова Семен Палыча: «Для чего-нибудь живет же человек и удумыват, как лучше быть». I

Задумавашсь, я не сразу услышал, что меня кличет Семен Палыч: пора идти ужинать. Непровеянное зерно сметено в кучу и лежит на току гигантским уснувшим золотым муравейником. Семен Палыч заворошил его сверху соломой на случай неожиданного дождя и чтоб было незаметней.

Ужинаем мы в темной мазанке, служащей зимой конюшней и коровником. В углу сложена небольшая русская печь, а вдоль стен устроены нары. К запаху свеже-испеченного хлеба примешивается прелый запах навоза. Рядом, под навесом, пофыркивая, похрустывает мокрой соломой с мучной посыпкой лошадь и, шумно вздыхая, отрыгивая, пережевывает жвачку корова. Вокруг небольшой керосиновой лампы кружатся стаей похожие на крупную моль перламутровые ночные бабочки. Они осыпаются в бадейку с жирным топленым молоком и в миску с кашей. Падают в воронку лампового стекла, и фитиль, слизывая их, выпихивает коротким краевым языком.

— Лошадь не работы боится, а разгону, — наставительно говорит, хлебая из общей миски кашу с варенцом, Семен Палыч и метко, к слову отзывается об одном односельчанине, считающемся никудышным человеком: — Он никакого струменту в руках не доржит. Насилу ложку ко рту таскает...

Наверное, так же отзываются за глаза на селе и обо мне — «ламиховском дашнике», слоняющемся без дела среди работы и что-то записывающем в свою книжечку.

После ужина Семен Палыч берет с печки два овчинных полушубка, и мы идем с ним ночевать на гумно, а то могут украсть зерно.

Уже смерклось и вызвездило. Только на западе светит зеленовато-бледный след не совсем еще погасшей зари. Степные сверчки стрекочут и вопят неистовым хором. По дороге нам попадается знакомый пожилой крестьянин; он считается на селе зажиточным и ведет хозяйство с двумя взрослыми сыновьями. Одоньи у него повыше, чем у других, и на гумне стоит овин, или, как здесь называют, половня. Старик тоже идет караулить хлеб и захватил с собой железные вилы. Я спрашиваю его, почему он не послал вместо себя сыновей.

— Нешто им можно доверить, — качает головой старик. — Народ молодой, погулять хочется. Сам парнем был, у родного отца крал. Отсыпешь в мешок да продашь потихоньку...

На гумне Семен Палыч молча докуривает цигарку и, потушив ее плевком и растоптав, .укладывается спать в ворохе пышной соломы поближе к куче зерна. Положив под голову полушубок, я ложусь рядом. В плотном теплом омете слышатся шорох и верещание кузнечиков. Где-то близко на выгоне кричит перепел.

— Это он из поля на Гумна пробирается, — позевывает Семен Палыч. — Год урожайный будет, мышь сверху ометы ест...

Умаявшись за день, он скоро засыпает. Но мне спать не хочется, я лежу на спине, лицом к звездам, смотрю на белую, блестящую прямо надо мной в зените Бегу, вспоминаю о мужицком сфинксе и начинаю складывать и шепотом про себя бормотать стихи:

По глазам полянин, по скулам финн.
Миллионы таких безликих обличий,
Чернозема, суглинка и супеси сфинкс,
Неразгаданный сфинкс мужичий!
В белом мареве дальних полярных морей
Век, как летнюю ночь, со мной коротая,
Родимчик рукою сними, как Марей,
Побалагурь, как Платон Каратаев!.

Но мысли рассеиваются, и стихи не ладятся. Шея у меня горит и зудит от укусов. «Может, вши?» — я отбрасываю полушубок подальше в ноги и ложусь головой прямо на солому, взбив ее повыше. Забываю про стихи и думаю о Наташе, представляя ее лежащей рядом со мной, вместо Семен Палыча, на пышной пшеничной золотистой перине под темно-синим, выстеганным звездами одеялом...

XXXVII. Мальтовый анис

— Гуляй ко мне свежего медку проотведать, — пригласил меня встретившийся дед Мирон, и я зашел к нему в гости.

Пасеку свою дед Мирон держит неподалеку от двора в саду, на скате к пруду. Десяток старых, замшелых яблонь, заросшие травой кусты крыжовника и смородины, тальник вишневой заросли вдоль плетня — вот и весь сад. Уходом и поливом дед Мирон его не балует, только в сильные дожди выбегает на дорогу и прудит ручьи, чтобы вода текла по канавкам в лунки под деревьями. Однако узловатые, скрюченные ветви густо осыпаны яблоками, пригибаются к земле и надломились бы от непосильной ноши, если бы не опирались на костыли подставленных рогуль.

— Двенадцать пеньков у меня тута, — поясняет дед Мирон. — Семь ульев да пять колод. В порожне время балуюсь с пчелами. Дело такое, стариковское.

Если прислушаться, то в саду слышен ровный озабоченный пчелиный гуд. Дед Мирон ведет меня в свою сторожку — клеть из плетня с соломенным навесом. Внутри врыты в землю небольшой столик и скамейка, в углу же устроена лежанка.

— Присаживайся. Я сейчас свежий сот вырежу. За мной не ходи, рискованно, пчелы покусают. Ко мне они привыкли. У меня дух стариковский, легкий, что от сухого дерева. А от молодого запах тяжелый, плотский. Пчела его не любит, тревожится. У нее природа такая...

Дед Мирон взял небольшое оцинкованное ведерко и без сетки и без рукавиц пошел вынимать соты. В сторожке сумеречно и не жарко, пахнет сушняком и воском, в открытую дверцу тянет прохладный сквозняк с пруда. Пчелиное гуденье становится громче и напряженней — видно, что пчелы обеспокоены и озлоблены. Скоро возвращается дед Мирон и ставит на стол ведерко с сотом, отмахиваясь от налетевших пчел.

— Ишь скареды какие! Жалко, небось, свой мед отдавать. Што ж, мне задаром, што ли, с этим делом путаться... Проотведай медку-то. Я и яблоков принес. Хороши яблоки мальт — тугие, наливные, што тебе девка. Есть и черно дерево, да зелены еще, не доспели...

Яблоки, действительно, рассыпчатые, сладкие, с румяной нежной кожицей, прямо с дерева, еще покрытые лиловатой пудрой: крупный, скороспелый саратовский мальт. Мед густой и темный, как у шмелей и ос, но вкусный и душистый. Дед Мирон берет чурбан — колбан, как он называет, и тоже присаживается к столу, почесывая руки и шею, хотя на коричневой дубленой коже не заметны следы пчелиных жал.

— Может, хлебца хошь? А то я отрежу. Ситник утрешний, еще не простыл. С медком-то больно тоже...

Он отрезывает перепачканным в меду и воске ножом ломоть хлеба и кладет на стол, потом, зачерпнув из ведерка, подставляет мне жестяную кружку со светлой родниковой водой.

— У нас у всех тут в садах колодцы нарыты и срубы запущены. Вода мягкая, жиловая, только отдает маленько железом... Ты вот говоришь, зачем колоды до-ржу. В ульях, дескать, прибыльней. Оно, может, верно, прибыльней, да ульи дороги, опять же и хлопот много. Они и в колодцах ухитриваются, пчелы-ти...

От июльского полуденного зноя, от дикого колодного меда и железистой колодезной воды я слегка хмелею и, разомлев, рассеянно слушаю гудение пчел и стариковского голоса.

— ...Рожь-то у него и сгнияла, — неторопливо рассказывает словоохотливый дед Мирон и вдруг огорошивает меня неожиданной новостью: — Што ж он девку-то навзрез берет, как арбуз. Не слыхал, просватали у Алексея Наталью-то?

Я не знал, что Наташа просватана, и мне почему-то это неприятно, но расспрашивать подробности неловко. Посидев недолго у деда Мирона, я покидаю холодок и зелень пчельника и иду бесцельно бродить по деревне. Самый жар — мертвый час, все ставни закрыты, людей не видно, даже куры попрятались и собаки не вылезают из тени полаять из подворотен. Безжизненность жары напоминает чем-то мертвенность холода. Белое солнце слепит меловым мглистым светом, зной оковывает воздух, как мороз, и коричневая теплая зола пыли клубится метельным поземком.

А почему бы мне не зайти сейчас к Алексею Палычу за квасом и яблоками, — наверное, я увижу Наташу. Алексей Палыч живет вместе с младшим братом, восемнадцатилетним парнем, в отцовском доме. Изба и двор у них просторней и лучше и хозяйство налаженней, чем у Семена Палыча. У навеса рассыхается на припеке бочка на двухколесном передке, и на нее взлетели, в поисках воды, очумевшие от жары куры. В мазанке в холодке и сумраке у кованных жестью сундуков сидит старуха, Наташина бабка, и, шевеля отекшей толстой ногой в шерстяном чулке, сучит деревянной самодельной прялкой. У ней лицо цвета киновари; правый глаз полуприкрыт веком, а рот перекошен от паралича, а может, и вправду, как говорят, от молнии, влетевшей во время грозы, когда все были в поле, огненным шаром в печь. Татьяна Антоновна рассказывала, что бабку зарывали и обкладывали землей от ожога молнии. Я с трудом втолковываю старухе, что мне нужно, и она кличет Наташу, которая откуда-то появляется на пороге, просвечивая на солнце циркулем ног из-под цветного ситцевого платья.

— Тебе што, квасу? — спрашивает она усмехаясь, словно догадываясь, что я пришел совсем не за тем. — Погоди, достану с ледника...

Она распахивает со скрипом ржавых петель два деревянных подгнивших крыла творила и бойко босиком спускается по шаткой лесенке в яму погреба на оледеневший снег, откуда несет грибной плесенью и затхлой сыростью.

— Мотри, простынь, не испей сразу, — предупреждает меня Наташа, подавая кувшин со студеным пенящимся квасом, отдающим мятой и богородицкой травой. — Яблоков надоть? — опять усмехается она, раскрывая все мои планы, и кричит старухе: — Баушка, я пойду яблоков отпустить Семенову дашнику...

Через двор по задам проходим мы в сад к шалашу, где грудами лежат опавшие яблоки, — больше мальт, крупный и красный. В ободранном лозняке вишен за колодцем темнеет прокопченными бревнами памятная мне баня. Одернув подол у колен, Наташа присаживается на корточки и молчит; я бестолково роюсь в яблоках, не зная, как начать с вей разговор.

— Што любуешъ? Некогда мне тут с тобой прохлаждаться, — торопит Наташа и вдруг выпаливает задорно и бойко: — Ты што, на наряд взялся Семенове гумно окарауливать? Приходи лучше к нам в шалаш ночевать...

Шутит она или говорит серьезно? Я в упор гляжу ей в глаза и замечаю в первый раз при ярком солнечном свете, что у нее на правом глазу под зрачком небольшое коричневое пятнышко, выделяющееся на карем блестящем райке более темной окраской. Но Наташа не дает мне опомниться, быстро накладывает яблоки и идет к дому, где куда-то исчезает, оставив меня рассчитываться с бабкой. Старуха с жадностью перебирает и прячет медяки, которые пригодятся ей разве только чтобы придавить мертвые веки. В бровях и глазах ее меня неприятно поражает какое-то близкое, хотя и искаженное старостью сходство с внучкой.

Слова Наташи и обрадовали меня и смутили. А что если это озорство, как тогда с крапивой, и я, придя ночью в сад, окажусь в дураках? Все же я засветло высмотрел, как поудобней пробраться к шалашу, мимо бани, по тропке от пруда. После же ужина пошел ночевать будто бы на гумно, а оттуда попоздней стал пробираться украдкой в сад. Месяца нет, и ночь, хотя и звездная, но темная. Только вдалеке, на пригорке, белеет колокольня, а внизу, поперек пруда, отсвечивает Млечным Путем черная вода. Пройдя колодец, я свернул с тропки и, согнувшись, полез прямо под яблони, но в темноте задел головой за ветку, и несколько сорвавшихся яблок с тугим деревянным стуком ударилось о сухую землю. Где-то рядом яростно залаяла собака, и я в страхе затер на месте. А что как меня накроют мужики, еще, пожалуй, сочтут, что залез ночью воровать яблоки, — не смогу ведь я сказать им правду! Но собака привязана к дереву: слышно, как она гремит цепью и, дергаясь, осыпает яблоки. Я пополз было назад, но услышал тихий оклик:

— Дяденька, проходи сюды тропкой...

Это Дуняша, она откуда-то вынырнула из потемок и ведет меня к шалашу.

— Караульщика привела, — встречает меня Наташа. — А я уж сбиралась на тебя собаку спустить. Одни бы мохры у тебя остались от штанов. Хорошо, што пришел. Мы спать ляжем, а ты караулить будешь заместо нас. За каку цену срядишься?

— Смотря по достатку, — отшучиваюсь я, повторяя слышанные мною не раз от крестьян слова.

— Мотри, больно-то не заламывай. Все одно не дадим, — поддразнивает Наташа и, позевывая, укладывается на ворох принесенной с гумна недавно обмолоченной соломы.

Я нерешительно подсаживаюсь поближе.

— Правда ль, ты замуж выходишь?

— А то што ж, в девках сидеть буду, тебя дожидаться...

— Кто тебя возьмет с бельмом-то?

— А ты уж все доглядел. У меня не бельмо, а родимое пятнышко на глазу.

Осмелев, я подваливаюсь к Наташе и, обхватив, целую в губы. Она хохочет, отбивается. Яблоки катятся из кучи на солому, как пасхальные яйца с горки.

— Ишь впиявился. Аль больно сладко? — отплевывается Наташа, но не отодвигается, а прижимается вплотную.

Руки мои скользят под платьем по ее голому девичьему телу от крепко сжатых колен до грудей, как по наливному тугому анисовому яблоку...

— Отстань, все одно не добьешься, — отталкивает меня наконец Наташа. — Сладу с тобой нету. Тебе бы, как бугаю, кольцо скрозь ноздрю продеть. Лежи смирно, а то уйду в шалаш к Дуняшке... Гляди, вон уж Стожары занялись. Светать скоро начнет...

Из чащи яблонь взлетает упущенный ночью звездный рой Стожар, а напротив на черном футляре бархатасверкает драгоценное ожерелье полярного Венца, с крупным бриллиантом Геммы посредине.

Колокольня, пробив в последний раз двенадцать ударов, смолкает — дальше счет часам ведут петухи. Повернувшись ко мне спиной и зарывшись в солому, Наташа засыпает. Я тихо лежу рядом, слушаю ее сонное дыханье и не решаюсь ее тронуть и разбудить... Полудремота — полубессонница... Медленно движутся по циферблату зенита созвездья... Собака, почесываясь, гремит цепью... Ворошит босой ногой солому Наташа... Искрой утреннего пожара перекидывается по крышам крик петухов... Роса тронула груды яблок, и они свежее запахли... Под утро я крепко заснул, и меня растолкала Наташа.

— Вставай, што ль... Ишь разоспался...

Уже рассвело. С пруда поднимается легкий дымок и стелется под яблонями. Дуняша еще спит, свернувшись калачиком в шалаше.

— Из-за тебя коров проспала... Баушка заругается... Уходи скорей отсель, — выпроваживает меня Наташа и, шлепая босыми ногами, бежит к дому.

По задам я пробираюсь на гумно. В деревне скрипят ворота и мычат выгоняемые из дворов коровы. За околицей на пригорке собирается стадо. Винтовочным выстрелом щелкает бич, и на золотом фоне вычеканивается оборванная фигура пастуха. Меловые в розовой пыли овцы перекатываются волнами и с блеяньем шуршат острыми копытцами. Отдохнувшие за ночь от жары и мух коровы трясут на бегу пустым выдоенным выменем. Мирской бык, бугай, с железным кольцом в ноздрях, мотая мясистым кадыком, неторопливо выступает на пыльную арену выгона. Говорят, он раз уже помял пастуха, и я благоразумно отхожу за канаву. Бык косит на меня огненным глазом и проходит мимо, вскинув мокрые ноздри и принюхиваясь к шарахающимся от него коровам. Два стада — овечье и коровье — скрываются за облаком пыли в ложбине. Из-за Дальнего поля выкатывается солнце и быстро, заметно для глаза движется вверх по небу, проглатывая дрожащую в перламутровых створках зари жемчужину Венеры.

Становится жарко, и я иду искупаться. Пруд еще в тени, только часть берега у ветел освещена утренним солнцем. Раздевшись, я с разбегу прыгаю с мостков и торопливо саженками плыву к тому месту на плотине, где тогда, весной, озоруя, выскочила на берег нагая Наташа. С тинистого дна, булькая пузырями, тянутся черные уродливые щупальца коряг и корневищ. Выбравшись на плотину, я бегу, разогреваясь, к мосткам. Раскрасневшееся от ожога родниковой воды тело стряхнуло истому и вялость бессонной ночи. Только пальцы правой руки сладостно терпнут, когда я вдруг вспомню темную коричневую родинку в карих, смеющихся солнечными зайчиками глазах Наташи.

XXXVIII. Две покражи

Откуда этот дробный, ударный звон бубна, словно кто пляшет за косогором поля?

Нет, это не бубен, а бубенцы: чья-то шалая, притомившаяся от жары тройка, ступая шагом по пыли, позвякивает бубенчиками. Странный звук, слишком уж масленично-праздничный, детски-погремушечный, среди натруженного скрипа крестьянских фур!

Из-за подсолнухов выкатилась на высоких колесах старомодная крытая бричка. Разномастная, не подобранная по росту тройка рысцой вкатила ее на пригорок к гумнам. С передка соскочили двое бородатых мужчин в шляпах и быстро отпрягли лошадей, пустив их пастись на колючем пустыре выгона. Подкатившие две телеги, круго завернув, примкнули полукругом к бричке. Высоко задранными в пыльный буран оглоблями, ярмарочной лоскутной пестротой замаячил, зарябил невесть откуда взявшийся цыганский табор.

— Принес черт гостей, — недовольно пробурчал Семен Палыч. — Таперь смотри, кабы чего не сперли.

К гумну подошли двое цыган в лапсердаках и синих широких шароварах, под напуском которых почти исчезали смазные голенища. Смоляные маслянистые бороды лоснились на солнце, а большие волоокие глаза перебегали и блестели черными тараканами.

— Дай снопков, — попросил один из цыган Семен Палыча, предлагая в обмен самодельные буравчики из темного железа. — В степу травы нема...

Ничего не добившись, цыгане пошли по другим гумнам. Цыганки тоже вышли на добычу: пестрой муруго-красной сворой в серебряных ошейниках монист метнулись они в деревню попрошайничать и гадать девкам за яйца и медяки. Панька вместе с другими ребятишками бегал к табору смотреть, как пляшет медвежонок.

— Мотри, украдут тебя цыгане, — шутливо припугнул его отец.

— Я не дамси... На кой я им? — усомнился Панька, но все же стал держаться от табора подальше.

В дыме костра, на полынном выгоне, в ржании стреноженных лошадей, в сверкании черных глаз из-под ястребиных крыльев бровей, в позвякивании серебряных монист на смуглых немытых шеях — есть что-то вольное, степное, узывное, но слишком все это убогое, грязное, нищее. Ярмарочный барышник и конокрад Алеко, назойливая гадалка и попрошайка Земфира.

Через гумно проходили, возвращаясь из деревни, две цыганки, одна — молоденькая, почти подросток, другая — старуха.

— Панич! панич! — окликнула меня гортанным клекотом старая цыганка, махая сухой коричневой рукой в красном рукаве.

Думая, что она напрашивается гадать, я сначала не обратил внимания на оклик, но потом, увидя, что молоденькая цыганочка тоже машет и манит меня за скирды, подошел к ним.

— Панич. Русавая краля гостинчик прислала, — таинственно шепнула старая цыганка, схватив меня за рукав и отводя за скирд. Из-под ярко-желтого, не идущего к ее морщинистому поблекшему лицу платка торчат двумя расщелкнутыми половинками хищного клюва крючковатый нос и заостренный кверху подбородок. Но глаза в ободке лиловых теней еще горячие, молодые. У цыганочки — строгое точеное лицо, и, сознавая свою красоту, она, усмехаясь, бесстыдно заглядывает мне в глаза и теребит падающие от висков на узкие костлявые плечи две смоляные, от висков перевитые красной лентой косички, на которых, как сбруя у конского хвоста, болтаются крупные серебряные рубли — тонкие монисты. Встряхнув широкими складками, старуха вытащила из-за пазухи маленькую черную сумочку и сунула ее мие в руки. Растерявшись от неожиданности, я не успел ничего спросить: обе цыганки, не оборачиваясь, быстро пошли к табору.

От бархатной, черной, вышитой парчовыми крестиками сумочки пахло духами, ладаном и еще чем-то кислым, — вероятно, она долго пролежала за пазухой старой цыганки. Распустив шнурок, я нашел в сумочке записку в розовом дамском конвертике:

Мы с нетерпением ждем, когда же наконец Вы раздобудете для нас ладанку. Поторопитесь!

Эльга.

Я разорвал на мелкие клочки записку и бросил сумочку. Неужели и здесь возможно возвращение моих петербургских кошмаров. Проклятая ладанка! Ясно одно: если я ее не достану, они не оставят меня в покое. Надо во что бы то ни стало, по возможности сегодня же раздобыть ее и передать вместе с бархатной сумочкой старой цыганке.

Разыскав в бурьяне сумочку, я с отвращением положил ее в карман и стал обдумывать, как мне достать ладанку. Я слышал от Семена Палыча, что она спрятана за киотом, но не у него, а в старом отцовском доме, у Алексея Палыча. Сейчас идет молотьба на гумне, на дворе в мазанке осталась одна глухая старуха. Изба стоит нежилой, с закрытыми ставнями. Может, мне удастся пробраться туда и выкрасть ладанку.

Взяв жбан для кваса, я отправился к дому Алексея Палыча. Тихо, стараясь не громыхнуть щеколдой, вошел во двор, В мазанке верещала прялка и покашливала старуха. Прошмыгнув по шаткому настилу крыльца в открытые сенцы, я без скрипа приоткрыл дверь и прокрался в горницу. Охватившая меня сразу после солнечного света темнота скоро разрядилась в сумерки, и я различил полосы света от щелей закрытых ставен. Я бывал в гостях у Алексея Палыча и знал, в каком углу висят иконы. Потолок низкий, до него можно достать рукой, привстав на цыпочки. Спугнув с лампадки стаю загудевших мух, я нащупал на полке за киотом какой-то мешочек, похожий на кисет для махорки. Поднеся его к узкой полоске света, я увидел, что мешочек туго набит зерном — пшеницей и рожью. Вот она, ладанка покойного Павла Парменыча!

Я хотел положить ее в карман, но одумался: мне почему-то вдруг жалко стало забирать все, точно этим я обездоливал и грабил приютившую меня семью.

Отсыпав около половины зерна в бархатную сумочку, я положил ладанку на место. Под окном послышался звон ведер и голос Наташи. Я опрометью отскочил от киота и выбежал в сенцы.

Чего я так дрожу и волнуюсь? Ну, скажу, что пришел в избу, думал, что там кто есть, хотел спросить квасу...

Стука прялки уже не слышно. В полутемной мазанке цыганка громко, нараспев, гадает старухе:

— Внучку замуж отдашь... Пробабкой будишь... Помрешь на саму Пасху... Как у церкви заутреню зазвонят, так и помрешь...

Не заглядывая в мазанку, я прошел на зады, и следом за мной со двора вышла старая цыганка. Я ее издали узнал по подсолнечнику желтого платка. Казалось, она знала, что я делаю, и караулила меня. Почти бегом догнал я ее и сунул ей в руку бархатную сумочку. Но цыганка, осклабясь, показала два длинных желтых старушечьих клыка, замотала головой и залопотала что-то непонятное, показывая сухой коричневой рукой на табор. Я разобрал только два слова: «вечор... в степу...»

Я предложил ей деньги, она взяла их, но сумочка так и осталась у меня в руках. Зерно ладанки, казалось, прожигало бархат и бросало меня то в жар, то в озноб. Я боялся, что меня вдруг обыщут и уличат с поличным в воровстве. Спрятать сумочку я тоже не решался — а вдруг ее найдут! Мне было стыдно и Семен Палыча, и Татьяны Антоновны, и в то же время я сознавал, что все это нелепость: разве зерно из ладанки какое-нибудь особенное, отличное от того, которое лежит в куче на току, откуда я мог зачерпнуть пригоршню и насыпать в карман.

После ужина Семен Палыч пошел ночевать на гумно, опасаясь, как бы цыгане не украли хлеб.

— Им ништо. Накладут ночью снопов в телеги, да покатят куды глаза глядят. Ищи их опосля...

Я решил сначала пройти в табор, а потом, если удастся; пробраться в шалаш к Наташе. Ночь еще темнее вчерашней. Сверчки, радуясь темноте и ветру, пронзительно заливаются земляной соловьиной трелью. Только одна деревянная трещотка-колотушка покрывает их неистовый хор. Но отыскать в темноте виновника этого четкого дробного стука так же трудно, как поймать сверчка в бурьяне. Впрочем, неожиданно он попался мне навстречу около пожарного навеса, где и днем и ночью стоит под присмотром дежурного хозяина лошадь с бочкой воды на случай пожара. Ночной караульщик — маленький невзрачный черный сверчок — окликнул меня в темноте и попросил бумаги для курева. Я разговорился с ним и ощупал с любопытством, как мальчик пойманную цикаду, его деревянную трещотку.

— Что ты зря стучишь? Этак воры по стуку узнают, где ты ходишь.

— Старики велят. Стучи, говорят, чтоб мы слышали, что ты не спишь. Даром, што ль, тебя нанимали?.. Мой караул известно какой. На летне время по поводу пожара. Мужики намаются в поле, спят крепко, коль пожар, не услышат. Да еще будишь, кому в город выехать надо затемно. Вот и вся служба.

— А днем, что ж, отсыпаешься?

— Спать-то летом мало приходится. По дворам хожу, кизы делаю. Хозяйства свово у меня нету. Обезлошадел в голодном году. Подал я заявление в Елшанский колхоз, да не знай, примут ли...

Огонек цигарки вспыхнул последней затяжкой и погас, отлетая вместе с плевком на пыльную дорогу. Бездомный сверчок скрылся в темноте, и скоро издалека затрещала его деревянная бессонная трель. Выйдя за околицу, я побрел напрямик на маячивший среди выгона костер. Вместе с порывом ветра ко мне донесся оттуда чистый ковкий звон металла — стук молота о наковальню. Но звук этот оборвался и больше не повторился.

Костер тлеет малиновой грудой углей, но людей около него не видно. Неужели в таборе уже залегли спать? Из-под задранных оглобель телеги поднимается темная тень и выходит мне навстречу. Старая цыганка! Я сую ей бархатную сумочку, но старуха цепко хватает меня за обе руки и, бормоча что-то, выводит в освещенный полукруг сомкнутых телег.

В бричке на куче тряпья полулежит молоденькая цыганочка и, свесившись, болтает босыми ногами из-под красного подола. Рядом, облокотясь о высокое ошинованное, поблескивающее железом колесо, стоит широкоплечий чернобородый цыган (тот самый, что просил «снопков») и, посасывая трубку, равнодушно смотрит на меня волоокими, налитыми блеском костра глазами. Он неторопливо вынимает изо рта трубку и, сплюнув, выколачивает ее о железный обод.

Почему старая цыганка не выпускает моих рук? Или она хочет погадать мне по линиям ладони около костра?

— Пусти, не надо гадать... Вот тебе деньги...

Молоденькая цыганочка взвизгнула и, не спрыгивая с брички, пустилась в пляс на месте, подергивая худенькими плечиками и тряся не налившейся еще отрочески-плоской грудью.

Пыль столбоса слево газдэя,
Ах, да тэрны чя улыджия... —

затянула она тонким гортанным голосом.

Я смотрел на ее выбившиеся из-под подола голые, освещенные костром коленки с черным провалом посредине и, как загипнотизированный, слушал непонятные слова дикой таборной песни.

Старуха выпустила мои руки и захлопала в ладоши. Цыган у колеса свистнул не громко, но резко. Неожиданный удар тяжелым сапогом подножку опрокинул меня на землю. Кто-то сзади навалился на меня тушей, скрутил веревкой руки за спину и засунул мне в рот кляп из вонючих тряпок. Лежа на теплой колючей земле, я видел, как цыгане быстро запрягли лошадей и погасили костер, плеснув на угли водой из конского ведра. Меня взвалили на заднюю телегу, и табор тронулся под горку. Может, мужики с гумен услышат и остановят, заподозрив недобное в этом внезапном ночном отъезде? Но цыгане поснимали с лошадей бубенцы и едут по-воровски тихо, чуть поскрипывая колесами.

Слева на темном небе видны перекладины крестов. Значит, мы едем мимо кладбища. Под гору лошадей пустили рысью. Голова моя подпрыгивает на куче вонючего барахла, во рту горчит от вкуса изжеванной кислой тряпки. С дороги своротили на целину (я заметил это по толчкам) и въехали в лес. При одном сильном толчке я подскочил головой в задке телеги на что-то мягкое и пушистое. Шуба? Нет, медвежонок. Проснувшись, он обнюхал и начал сосать мое ухо. Боясь, что он начнет глодать мою голову, я постарался откатиться от него подальше.

Перелесок скоро кончился, и мы опять выехали в поле. Цыгане торопились и гнали лошадей. Мне было очень неудобно, и я никак не мог понять, что со мной случилось, но страха не чувствовал. Не станут же они меня убивать? Самое большее — оберут и разденут и пустят где-нибудь подальше, чтобы самим уйти от погони.

Впереди невысоко над горизонтом блеснула звезда.

Уж не Сириус ли? Но нет, звезда слишком яркая, зеленая: семафор. Табор подкатил к какому-то глухому полустанку, к длинному ряду цистерн, платформ и теплушек. Цыган остановил лошадь и соскочил с передка. Старуха подошла к телеге и сказала что-то непонятное, показывая на вагоны. Цыган взвалил меня на спину, как пятерик муки, и бегом потащил вдоль товарного поезда. Другой цыган помог ему вскинуть меня и втащить в одну из теплушек. Дверца тяжело задвинулась. Поезд дернул рывком и застучал буферами. Теплушка дрогнула и затарахтела телегой по стыкам рельс. Голова моя запрыгала по деревянному настилу, и в стуке колес я различил песню молоденькой цыганочки:

Пыль столбоса слево газдэя,
Ах, да тэрны чя улыджия...

XXXIX. Вилла «Эльга»

Качка убаюкивающая, рессорная, и под головой что-то бархатисто-мягкое вроде подушки. Я открываю глаза. Подо мной пружинит бамбуковыми полозьями кресло-качалка. Остекленная теплица веранды наполнена матовым солнечным светом. Потолок и половицы блестят вощеной палубой. На белой скатерти в узкобедрой вазе лиловеют темно-красные пионы. В раме раскрытого окна — Эльга в белом летнем платье. У ее локтя серебряный кофейный прибор, а за плечом тянется между гранитных колонн сосен садовая дорожка из красного песка. В голубовато-серых глазах Эльги собрано сияние всех окружающих предметов: сверкающих стекол, скатерти, серебряного сервиза. Привстав, улыбаясь, она протягивает мне чашку кофе.

— Ну, как ваше самочувствие? Устали от поездки? Наверное, измучились? Воображаю, как вы жили в мужицкой избе... Навоз, тараканы, клопы... Мне приходилось на фронте жить в халупах... Спасибо вам за доставленную ладанку. Я уже возила ее к Григорию Ефимовичу, и он сказал мне, что нужно делать...

Ладанка... Эльга... А что если закрыть глаза и забыться? Может быть, все исчезнет и я увижу непочетовский выгон, гумно, Семен Палыча, Наташу... Но нет, мне чудится совсем другое. Приторный запах хлороформа, поездной грохот улетучивающегося сознания. Белый стол операционной, расплеснутая фиолетовая кровь пионов, и Эльга, вся в белом, перебирающая ланцеты серебряных чайных ложечек...

Где же действительность? Мощно шумит хвойный прибой сосен. На желтом потолке прыгает солнечный зайчик кофейника. Горячий кофе обжигает язык густыми сливками. Протягивающая мне бутерброд, обнаженная до плеча, загоревшая рука Эльги золотится персиковым пушком, и глаза у нее такие ласковые, внимательные. В широкое отверстие кисейного рукава мне видна смуглая выбритая подмышка и пониже, ближе к груди, мушка-родинка.

По крутым ступенькам высокого крыльца, как по выбленкам, мелкими шажками взбегает военмор Комаров.

— Извиняюсь, Эльга Густавовна. Я весь перемазался. Возился с мотором... Почтальон только что передал мне телеграмму на ваше имя. Она у меня в боковом кармане. Выньте ее, пожалуйста, сами: у меня руки в масле...

Рукава у него засучены и руки грязные, как у монтера. Эльга, улыбаясь, достает из кармана его кожаной промасленной куртки телеграмму. По-видимому, прикосновение ее рук очень приятно Комарову: он стоит навытяжку, по-военному, молодое, почти безусое лицо его заливает густой румянец, а голубые глаза смотрят по-юношески восторженно-влюбленно.

— Я сейчас, Эльга Густавовна, выйду к завтраку, — щелкает он каблуками. — Только умоюсь и переоденусь. Извиняюсь за опоздание.

Эльга вскрывает и просматривает телеграмму:

— Ничего важного. Это из Парижа от наших друзей. Хотите еще кофе?

Я протягиваю свою чашку. Хрупкий фарфор звенит в дрожащей руке.

— Вам надо хорошенько отдохнуть сегодня и выспаться... Присаживайтесь, Матвей Алексеевич!

Комаров умылся и принарядился. Белокурые волосы его припомажены и тщательно приглажены щеткой. От белого кителя из чертовой кожи пахнет духами. Только на ногах остались английские желтые краги.

— Как вы думаете, Матвей Алексеевич, сможем мы завтра вылететь?

— Думаю, что да. У меня все в порядке. Все зависит от погоды. Барометр показывает — ясно.

Эльга дала Комарову прочесть телеграмму, и между ними завязался отрывистый малопонятный разговор с упоминанием неизвестных мне имен. После завтрака они спустились в сад, оставив меня одного на веранде.

Забытая на столе телеграмма шелестела от ветра. Привстав с качалки, я потянулся к ней и прочел:...Paris... Posdravlaiem jelaem uspecha...

«Поздравляем, желаем успеха, мысленно с вами!» Значит, опять что-то затевается. Может быть, лучше притвориться больным? Однако, я не удержался и сошел в сад — большой огороженный забором участок соснового бора. Только вокруг дома рассажены кусты сирени и жасмина и разбиты клумбы с различными стеклянными шарами и синими елками посредине. Я обошел весь участок, вышел даже за гранитные столбики ворот, где в песке виднелись следы автомобильных шин и висела полукруглая вывеска с надписью золотом: Villa «Elga»[64]. Бревенчатый, крашенный охрой дом с антенной и флюгером на черепичной крыше напоминает не то блокгауз, не то яхт-клуб. Кругом хвойный лес с песчаными плешинами дюн, поросших лиловым вереском. Вилла с претензией на роскошь, но или не оборудована, или запущена. Нет никаких хозяйственных пристроек, кроме большого деревянного, крытого железом сарая. Большинство клумб — без цветов, дорожки завалены ржавой хвоей и сосновыми шишками. На усыпанной гравием, обнесенной белой проволочной сеткой площадке для тенниса лежит забытый, намокший от дождя мяч. В крытом помещении кегельбана валяются окурки папирос и пустые бутылки. В конце длинной деревянной дорожки торчит насколько несбитых кегель. Брошенный мною пыльный шар загрохотал и заколесил по доске, будя нежилое гулкое эхо.

— Ого! Да вы совсем молодцом. Швыряете такие тяжелые шары! А я еще боялась, что вы не сможете сопровождать нас завтра.

Сзади в дверях стоит Эльга. Она брезгливо оглядывает кегельбан.

— Какая тут грязь! Это наши насвинячили, когда стояли здесь весной. Надо велеть убрать.

Она взяла меня под руку и повела по песчаной дорожке к веранде.

— Когда-то это была моя любимая вилла. Я так люблю северное лето и белые ночи. Иногда я наезжала сюда и зимой. Но теперь здесь все так запущено. Мне сейчас не до виллы. И кроме того, как-никак, средства мои уже не те...

Вздрогнув от внезапного мощного гула мотора, я закидываю голову вверх. Где-то близко над соснами, должно быть, летит аэроплан. Но аэроплана никакого не видно, и гул обрывается.

— Что вы там ищете в небе? — смеется Эльга. — Ведь это же Матвей Алексеевич пробует мотор в сарае. У клумбы с желтыми и красными тюльпанами елозит по земле садовник, похожий на волжского немца-колониста. Эльга заговорила с ним по-шведски. Садовник сплюнул клейкую желтую слюну и что-то ответил, показывая рукой на дачу и двигая одной только левой половиной рта; правая щетинистая щека у него плотно набита какой-то жвачкой, табаком или жевательной смолой. Я уловил одно слово: «фру».

— Это весь штат моей виллы, — говорит полуиронически, полушутливо Эльга. — Он и садовник, и сторож, и повар, при случае. Да еще его глухая дочь, моя тезка, тоже Эльга. Они живут здесь одни круглый год. Простые, грубые люди, но зато на них можно положиться.

На веранде накрывает на стол высокая здоровая девушка в платье, вышитом какими-то необыкновенными пестрыми цветами. У нее овсяные волосы и бледно-голубые, цвета линяющего василька, глаза. Эльга что-то спросила по-шведски. Девушка посмотрела на нее пристально напряженным взглядом глухонемой, потом, сообразив, ответила неприятно резким грачиным голосом.

Сервирован стол богато — фарфор, серебро, но обед плохой: молочный мучной суп, какая-то костистая рыба с салатом, редиска, спаржа («Из собственных парников», — шутит Эльга). Зато много консервов и бутылка красного бургундского вина французской марки. Наливая вино, я нечаянно залил скатерть. Девушка что-то сердито сказала мне и, отодвинув тарелку, посыпала пятно солью.

— Моя тезка Эльга жалуется, что вы испортили новую скатерть и пятно не отстирается, — погрозила мне пальцем Эльга. — Будьте поосторожней, она у меня очень строгая.

Обед по-петербургскому поздний, вечерний. Финляндский летний день незаметно переходит в янтарные сумерки. На песчаных перекатах дюн смолкает хвойный прибой, гул колеблемых проволочных игл. Дровосеком постукивает, пробуя добротность древесины, дятел. Рыжей крысой переметнулась со ствола на ствол белка. На дорожке у клумбы трясет аэропланным хвостом трясогузка.

Перегнувшись через перила веранды, я любуюсь на молочное небо с оранжевым обрывком облака и вдруг чувствую тоску от этой проволочной хвои, красного песка и светлых сумерек, — острую тоску по пыльному черствому чернозему, по пшеничному омету, по звездной темной ночи у шалаша с яблоками.

— Ложиться уже не стоит. Как вы думаете, Матвей Алексеевич, когда мы сможем отправиться?

Эльга, надев радионаушники, полулежит на диване. Комаров за столом разбирает какие-то авиационные любительские снимки.

— Да во втором часу, я полагаю. Ночи еще светлые. У меня все готово... Вот любопытные снимки нашей школы...

Один из снимков заинтересовал меня: из дымящихся обломков самолета торчала обугленная обезображенная головня, которую только по раскинутым распятьем рукам да по уцелевшему шлему на голове можно было признать за человека.

— Угробился один из моих товарищей в Баку. Взорвался бак с бензином. Когда мы его вынимали, от него пахло пригоревшим шашлыком. Вот он снят живым у своего гидроплана...

От фотографии действительно, казалось, пахло горелым человеческим мясом. Неужели это улыбающееся юношеское лицо и молодое стройное тело в белом нарядном кителе обратились в страшную бесформенную головню, так же, как исчез в груде мусорных обломков острокрылый щегольской гидроплан, покачивающийся на поплавках в радужном заливе?

— Хотите послушать «Тангейзера» из стокгольмского театра[65]? — предложила Эльга.

Откинувшись на вышитые диванные подушки, я слушаю несущуюся из-за Балтийского моря вагнеровскую музыку: ржавый железный вой оркестра и резкий, металлический тенор, выкрикивающий неуловимые слова героической мелодии. Зажмурив глаза, я стараюсь представить волшебный полет этих звуков — от самого истока, из отделанного плюшем и золотом зала королевской оперы, над стрельчатыми крышами северного города, через мачты и трубы порта, над бессонной мерцающей гладью зеленого моря, над островками гранитных шхер и рыбачьими шхунами вместе со свистом ветра, плеском воды, гулом сосен, разрядами грозы в громоотвод антенны — стекать глухой хриплой усыпительной мелодией в мои зажатые черным обручем виски...

XL. «ORN»

— Вставайте, соня вы этакий. Мы и так запоздали. Я думала, что вы ушли с ними. Остались бы вы здесь один, как чеховский старик Фирс...

Уронив на пол радионаушники, я вскакиваю с дивана. Эльга — в кожаном шоферском пальто, с биноклем в футляре через плечо и с небольшим саквояжем в руке. Светлые волосы ее выбиваются мальчишескими вихрами из-под надвинутой на брови серой кепки с длинным козырьком.

— Поскорей, поскорей! — торопит она меня.

Глухонемая горничная подает мне чье-то просторное кожаное пальто, желтые краги и кепку. Эльга целует ее на прощанье и отдает какие-то распоряжения по-шведски. Девушка с веранды машет нам рукой и кричит вдогонку резко, по-грачиному. На ходу Эльга всовывает мне в руку свой саквояжик. По скользкому настилу ржавых игл мы пробираемся к песчаному, поросшему редким вереском бугру с одиноко торчащей искривленной старой сосной, похожей на крымскую. Около нее белый квадратный заборик с надписью по латыни: «соляриум». За ним — низкорослое овсяное поле и большая ровная луговина с дымным поземком росы.

— А вот и наша машина, — показывает Эльга.

Ботинки сыреют, и крошечные белые подсолнечники ромашки, с золотой шляпкой, цепляются за краги. Только подойдя ближе, я заметил, что машина, про которую говорила Эльга, не автомобиль, а аэроплан, четко вычерчивающийся серебристыми плоскостями крыльев на сизом фоне леса. Аэроплан загудел и нетерпеливо пробежал несколько десятков метров нам навстречу, потом, описав полукруг, оборвал гул и остановился, вереща вентилятором пропеллера. Рысцой, по траве, вдогонку за ним бежал какой-то человек в оленьей вывороченной мехом наружу куртке и меховой шапке.

Слезший с сиденья Комаров, в кожаном шлеме и сверкающем забрале очков, о чем-то долго переговаривался с ним, показывая на восток, отмахнувшись от расспросов Эльги.

Самолет довольно большой, с закрытой пассажирской каютой. На его белых крыльях черная надпись — «ORN». Восток розовеет, скоро взойдет солнце, но по широкой выкошенной площадке луга волнами газовой атаки, приземляясь, ползет из леса туман.

— Садитесь! Садитесь! — крикнул вдруг Комаров, распахнув дверцу и помогая Эльге вскинуть ногу в металлическое стремя ступеньки. Вслед за мелькнувшим из-под кожаного пальто ажурным чулком я тоже пролез в тесную низенькую кабинку и сел слева рядом с Эльгой. Мотор оглушительно заревел, и самолет рванулся с места. На ходу в дверцу просунулся блондин в оленьем мехе и сел впереди нас на третье место.

— Застегните пояс, а то стукнетесь головой, — предупредила меня Эльга.

Я поспешно застегнул у живота на пряжку широкий, похожий на ремень для правки бритв пояс. Стремительный подпрыгивающий бег, несколько толчков, и затем плавность поднимающегося вверх лифта и легкость в ногах, во всем теле. В стекло окна слева втиснулось багровое тусклое, как луна у горизонта, солнце, еще невидное на земле. Странно, что не чувствуешь ни скорости, ни высоты: кажется, что мы висим неподвижно и под нами внизу крутится непрерывная буро-зеленая лента рельефной карты, игрушечная модель земной поверхности.

— Заткните уши ватой, — предлагает Эльга. Но заткнутые ватой уши — точно залиты водой. Гул мотора, по крайней мере в кабинке, не так уж оглушителен, и можно разговаривать, напрягая незаметно для себя голос до крика, как при разговоре с глухим. Только в горле скоро начинает першить хрипота.

Молодой человек в оленьей куртке (бортмеханик, швед, не говорит по-русски, объяснила Эльга) часто приподнимает один из наушников шлема и прислушивается к гулу. Иногда открывает похожую на вентилятор алюминиевую крышку и, обдавая нас перегаром бензина, ковыряется во внутренностях мотора. Аэроплан покачивается, как шлюпка, на воздушных волнах. Плоскости крыльев чертят рейсфедером по облакам. Синеватая зелень лесов сменяется оцинкованным железом воды.

— Финский залив. А вон там влево Кронштадт, — показывает Эльга, передавая мне цейсовский восьмикратный бинокль.

Но Кронштадт, даже и в бинокль, кажется окутанным грязной дымовой завесой, сквозь которую неясно проступают контуры фортов, судов, зданий, золотого купола. Зато хорошо виден идущий прямо под нами грузовой пароход с распущенной черной лентой дыма.

Аэроплан кренится в боковой качке. Бортмеханик оборачивается и кричит что-то по-шведски, маша рукой вправо.

— Пересаживайтесь на мое место. Вы тяжелей, — объясняет Эльга, и мы меняемся с ней местами, что несколько уменьшает качку.

Займища лугового берега отталкивают назад, к горизонту, речное половодье не похожего на море Финского залива. Карликовая поросль лесов чередуется с чернополосицей полевого лоскутного одеяла. Потревоженным клопиным гнездом расползается по соломенному тюфяку пожни бурое коровье стадо. В бинокль я различаю на мгновение старика пастуха, опершегося на посох, и лохматую овчарку около его обутых в лапти и онучи ног. Солнце поднялось, и внизу по земле коршуном скользит отбрасываемая самолетом тень. Избяные цыплячьи выводки испуганно жмутся к белым клушкам церквушек. Прощупывая дорогу рогатой головкой паровоза, осторожно пробирается по железнодорожной ветке дымнопрядная гусеница поезда.

— Высота девятьсот метров... скорость — сто шестьдесят километров в час, — переводит Эльга свой краткий разговор с бортмехаником.

Вдруг аэроплан заплясал по-журавлиному на крыльях и начал козырять бумажным змеем. Под ложечкой заныло мятным холодком, и пол из-под ног ускользал доской качелей. Я съежился и вклещился пальцами в сиденье. Неужели мы падаем? Гул оборвался на секунду, потом мотор снова забасил с удвоенной силой. Бортмеханик обернулся к нам и оскалил белозубую улыбку.

— Воздушные ямы! — крикнула Эльга, тоже, как и я, ухватившись за соломину хрупкого сиденья. Самолет выпрямился, и сосущий холодок под ложечкой растопился в теплой волне сердцебиения. За лесной щетиной щучьей блесной плеснула узловатая проволочная леска какой-то реки, над которой мы скоро пролетели.

— Volkov! — закричал швед, развернув карту.

— Волхов, — не сразу догадался я.

Солнца уже не видно за тучами, и река по-осеннему пасмурна. Самолет забирает вверх и попадает в полосу дождя. Забрызганные окна обкладываются желтой ватой. Полусумрак кабинки ярко освещается электрической вспышкой молнии, и громовой раскат заглушает тревожный рев мотора. Неужели конец? Разве здесь, в тучах, может быть у аэроплана громоотвод? И может ли нас убить молния, раз нет заземления?

Но нет! Раскаты грома замерли, а неповрежденный мотор упрямо ревет, взбираясь в гору. Козлиный запах бензинного перегара щекочет ноздри — это мохнатый бортмеханик опять развернул алюминиевую брюшину и ковыряется в металлическом кишечнике машины. Доска качелей под ногами круто идет кверху. Желтая вата за стеклом светлеет и становится гигроскопической, прозрачной. Бортмеханик опустил стекло у дверцы слева, и в синеве из-под белого крыла блеснуло солнце. Такое сапфирно-чистое небо я видел только у вершины Казбека, и облака внизу стелются, как в ущелье под Левдоракским ледником. Воздух мартовский, весенне-снежный, и дыхание легкое, учащенное, как на лыжной прогулке. Лететь уже не страшно: так близка внизу мягкая сугробная равнина. Трудно поверить, что мы летим на высоте двух тысяч семисот метров!

В прорыве облаков темнеет широкое ущелье, куда мы начинаем спускаться, опять попадая в полосу мелкого дождя. Бортмеханик в узкое отверстие, как в рупор, о чем-то перекликается с Комаровым.

— Держитесь! Сейчас будет спуск! — предупредила Эльга.

Аэроплан вагончиком американских гор катится вниз и делает крутой вираж.

Кажется, что он падает боком. Земля встает горбом и затеняет все правое окно. Потом выравнивается и быстро несется нам навстречу. Несколько рессорных встряхивающих ударов, и самолет, подпрыгивая трясогузкой, катится по неровному полю. К ногам приливает приятное ощущение земной тяжести. Оглушенный долгим гулом слух не сразу осваивается с тишиной и улавливает дробный шелест дождя. Как хорошо ступать по незыблемому плотному грунту, наворачивая на подметки липкие комья!

Кругом щетинится жнивом ровное поле, и только под самым носом аэроплана зеленеет болотце, в котором мы по счастью не увязли. Невдалеке на телеге стоит мужик с вилами, сзади за ним по пожне стелются кучки разбросанного навоза.

Комаров подошел к нему и о чем-то спросил. Мужик в ответ замахал рукой и показал на лес.

— Что случилось? — высунулась из дверцы Эльга.

— Ничего. Пустяки. Сейчас опять поднимемся, — успокоил Комаров и вместе с бортмехаником заносит и откатывает аэроплан от болотца.

Чернобородый, в оспинах мужик лет сорока подходит к нам. Он даже захватил с собой вилы — второпях от удивления, а может быть, и предусмотрительно на всякий случай: кто знает, какие люди слетели к нему на пожню.

— Небось, дядя, не унесем тебя на небо к Илье-пророку, — шутит Комаров и показывает мужику, как надо взяться за руки, чтобы помочь пустить пропеллер.

Мужик, убедившись, что бояться нечего, решительно втыкает железный трезубец в землю.

— Контакт! — кричит швед-механик.

— Так... так... — широко улыбается мужик и загребает мою руку в свою измазанную навозом шершавую ладонь.

Отлакированный дождем пропеллер завертелся вентилятором, и мотор оглушительно взорвался. Мужик отскочил в сторону, бортмеханик и я торопливо влезли в кабинку.

XLI. Прошение сумасшедшего

Когда мы вылезли из кабинки, Эльга больно ущипнула меня за руку и прокричала под ухом:

— Ни слова по-русски... Запомните... Мы иностранцы, шведы... Говорите по-немецки... Вы ведь жили в Берлине... Только не проговоритесь...

Что означало ее предупреждение, я понял только потом, увидев вечернюю газету.

На аэродроме нас встретили несколько военных. Один из них, высокий, седоусый, с малиновыми ромбами, разговаривал по-французски с Эльгой. Подкативший на такси кинооператор вертел ручку аппарата. Потом в автомобиле по Тверской мы проехали в Гранд-отель.

Весь этот сутолочный восемнадцатичасовой московский день отпечатлелся у меня в мозгу каким-то сумасшедшим киномонтажом. Может быть, причиной этого были бессонная ночь и воздушная качка, а может быть, и то, что мы действительно (как это ни странно) начали с сумасшедшего дома.

— Я хочу поехать на Канатчикову дачу, — объявила за завтраком Эльга. — Вы помните, Матвей Алексеевич, я рассказывала вам про мою подругу... Ее муж, полковник-врангелевец, при наступлении красных спрятался в психиатрической больнице в Симферополе. Его записали душевнобольным под чужой фамилией. Одна из сиделок донесла, и его расстреляли вместе со старшим врачом... Бедняжка Валя умерла от преждевременных родов...

— При чем же тут Канатчикова дача? — удивился Комаров. — Ведь это было в Симферополе, и полковника, как вы сами говорите, расстреляли...

— Да, но я все же хочу удостовериться, нет ли там кого-нибудь из наших...

Комаров, привыкший исполнять все капризы Эльги, не стал возражать, и мы отправились на Канатчикову дачу.

Эльга ломаным русским языком объяснила швейцару, что нам нужно, и прошла к дежурному врачу.

В вестибюле по бокам лестницы висят две картины: Ленин в кепке на булыжной мостовой Красной площади и около копны с лежащей косой — Калинин в голубой рубахе с расстегнутым воротом и бруском за поясом. Перед картинами на деревянных стойках лохматятся две карликовые пальмы. Напротив на стене чернеет доска, похожая на классную, и на ней надпись мелом:

Психиатрическая больница
имени П. П. Кащенко
к ... числу ... мес ... состояло мужч ... женщ ...
прибыло ... выписалось ... скончалось ...

Я запомнил только последнюю, итоговую цифру — 1163 — и странную фамилию дежурного надзирателя: Гарают. Портреты, объявления месткома — все так просто, точно мы находимся в каком-нибудь обычном учреждении.

Скоро вернулась Эльга и сообщила, что осмотр больницы разрешен. В провожатые нам дали молодого врача-психиатра, невысокого брюнета в золотых очках и белом халате. Он провел нас под дождем через двор к одному из двухэтажных кирпичных корпусов, разбросанных среди сырой зелени сада. Надзиратель предупредительно отпер ключом дверь и впустил нас в палату.

— Здесь отделение для паралитиков и шизофреников, — объяснил врач. — Прогрессивный паралич на почве люэса... Шизофрения, или правильней схизофрения, от греческого глагола «схизейн» — расщеплять. Расщепление личности...

Палата обычная, больничная, и больные (если не заглядывать им в глаза и не заговаривать), как будто обычные, в нижнем белье и туфлях бродят и лежат на кроватях. Лица изможденные, дизентерийные, — может, это отсвет залитой дождем зелени из-за затененных деревьями окон. Взгляд или напряженно угрюмый, или идиотский. Вместо речи обрывки бессвязных нелепых фраз. Распростертый на тюфяке длинный худой, заросший бородой мужчина бесстыдно заголился, спустив кальсоны ниже колен, и от него пахнет испражнениями.

Шизофреники лежат под одеялом, согнув ноги и обхватив руками затылок, или застыли в позе роденовского мыслителя. Такое напряжение неразрешимой мысли видел я только на лице задумавшегося Хлебникова. Их черепа — надколотые глиняные кувшины, они несут их бережно на плечах, как данаиды, без конца черпая и выливая в бездонную темноту огненные мучительные мысли. Никто из них не обращает на нас внимания, они всецело заняты своим бесплодным перпетуум-мобиле. Только один голубоглазый юноша, слабоумный Шура, сопровождает нас во время обхода, заговаривает, мычит, размахивает руками и всячески старается услужить.

— Это тихое, благонравное отделение. Сейчас мы перейдем в более буйное, — улыбается врач, проводя нас в следующий корпус.

Такая же палата, только окна разграфлены железными линиями решеток. Больные не лежат, а возбужденно расхаживают, жестикулируют и разговаривают сами с собой. Глаза у них лихорадочные, опьяненные наркозом безумия. Под их взглядом проходишь, как под наведенным дулом револьвера, из пустоты которого каждую секунду может последовать неожиданный взрыв. Мне кажется, что мы вошли в клетку к тиграм, и я невольно держусь ближе к укротителю-психиатру, гипнотизирующему сумасшедших своим белым халатом, ровным спокойным голосом, ласково-покровительственным похлопыванием и испытующим строгим взглядом, падающим из стекол очков холодным душем на воспаленные бритые головы.

Наше появление волнует и привлекает внимание больных. Некоторые принимают нас за какую-то комиссию и, напрягая остатки сознания, бессвязно-отрывочно силятся изложить свои жалобы и просьбу об освобождении.

— Можно спросить, кто вы такие? — обратился ко мне больной с бородкой и в очках, расхаживающий из угла в угол с заложенными за спину руками. У него серьезное интеллигентное лицо, и на минуту мне кажется, что он совершенно нормален.

— И у меня тоже было резиновое пальто... Я — инженер... Гудрон, асфальт... У меня сейчас нет комнаты... я здесь временно... Прошу перевести меня в санаторий... Не перебивайте, пожалуйста...

Из угла с кровати, из-под синего одеяла, кто-то громко закричал петухом. Врач подошел к нему и похлопал по плечу. Лицо больного расплылось в идиотскую довольную улыбку. В полутемном проходе нас встретил похожий на Поприщина небритый сумасшедший в халате.

— Бывший директор Даниловской мануфактуры, — показал на него врач.

Услышав знакомое название, сумасшедший улыбается, кланяется и любезно жмет всем нам руки, приглашая сесть на кровать, вероятно, он думает, что принимает нас у себя в служебном кабинете.

Дверь в отделение для буйных заперта, и в ней проделано крошечное окошечко, как для руки кассира. Здесь уже нет кроватей и тюфяки разбросаны прямо на полу. Двое рослых надзирателей все время держатся около нас и унимают больных, хватая их за руки. Укротитель завел нас в самую опасную из своих клеток.

— Так нельзя бить! — вопит смазливый чернявый подросток. — У меня неврастения, а меня держат. Выломали два ребра... Так и девочки любить не будут (и он игриво подмигнул Эльге).

— Покажи, где тебе выломали ребра...

Больной поднял рубаху и показал здоровую грудную клетку, куда врач потыкал пальцем.

— И все-то ты врешь, братец... Ну, ступай, ступай. На полу лежит длинный худой парень (рубаха на плече у него разорвана в клочья) и бормочет трагическим голосом:

— Я не знаю, кто такой Ленин... Не знаю, кто такая Надежда Константиновна... Я не знаю...

— Что плачешь? Сейчас тебя отправят в ванну, — успокаивает надзиратель бородатого больного, который обмочился и ревет, как маленький мальчик, утирая слезы рукавом.

В полутемных каморках возня, вскрики и бормотанье, но жутко туда заглядывать, и я держусь поближе к двери, где стоит надзиратель с кастетом ключа в кулаке.

Когда мы выходили из палаты, нас нагнал сумасшедший инженер и подал мне клочок бумаги вместо прошения. Вдогонку нам полетело непечатное ругательство «пошли вы на...» и петушиное «ку-ка-реку».

— Вы спрашиваете, как мы с ними ладим? — улыбается психиатр. — Конечно, если бы они могли действовать согласованно, то разнесли бы всю больницу. Но каждый из них психически изолирован, заключен как вы в одиночку и почти не сообщается с другими. А вот здесь помещаются больные с менее опасной формой психических заболеваний, выздоравливающие. Мы даже посылаем их на садовые работы.

Лица у больных более спокойные, осмысленные. Некоторые играют в шахматы, другие собрались выходить на работу и ждут, когда перестанет дождь. Девушка-уборщица, со светлой приглаженной косой, выносит проветривать на лестницу тюфяки.

— Брось... нехорошо так, — останавливает высокий, с открытым приятным лицом юноша своего товарища и отрывает его руку от прорехи.

— Возможно ли полное выздоровление? Да, если психическое заболевание произошло от какого-нибудь неожиданного сильного аффекта, потрясения. Вообще же... Сейчас я покажу вам отделение, где находятся больные на испытании, так сказать, кандидаты в сумасшедшие...

Отдельный красный корпус стоит в стороне от других среди сада. Окна без решеток, и палаты чище, хотя кровати и уставлены почти вплотную. Среди десятков шаркающих туфлями больничных призраков, готовых задвинуть в кремационную печь безумия свое разлагающееся сознание, мне запомнились только некоторые.

...Благодушный, всем довольный инженер-строитель, блондин небольшого роста, в пенсне, недавно еще чертивший планы проектов и угощавший шоколадом надушенных дам в золоченой бархатной ложе Большого театра. Он беспрестанно улыбается, поправляет спадающее с носа пенсне, суетится, старается всем помочь и услужить. У него прогрессивный паралич, неужели и ему придется, как тому полутрупу, деревенеть на тюфяке в своих экскрементах?.. Алкоголик, страдающий манией преследования: два неизвестных с револьверами неотступно следят за ним и хотят пристрелить... Угрюмый больной, похожий на сектанта или толстовца, — он умышленно принижает себя, ходит босиком и напряженно думает о каком-то искуплении, как безумный герой «Красного цветка» у Гаршина... Черный, щетинистый, плосколицый мужчина закрывает глаза руками, всхлипывает и бормочет: «Я покончу с собой... я покончу с собой». Вчера вечером его сняли с пожарной лестницы Большого театра... Молодой эпилептик с дегенеративным арестантским лицом, широко открывая губы, бессмысленно четко отчеканивает окончания слов... Похожая на древнехристианскую подвижницу девушка не ест больше десяти дней и неподвижно лежит на спине, спеленутая простыней, как мумия.

— Ну что же вы, и сегодня не хотите есть? — спрашивает врач, поднимая ее иссохшую костлявую руку. — Тогда придется питать вас искусственно...

Девушка молчит, и по ее пергаментным щекам морщинится блаженная юродивая улыбка.

Рядом через одну кровать мечется и стонет забинтованная благообразная старушка, которая в припадке буйства порезалась оконным стеклом.

— Это безобразие! Почему меня схватили и привезли сюда? Я совершенно нормальна. У меня только пляска святого Витта, — возмущается молодая красивая шатенка. — Я не могу больше... Эта сумасшедшая старуха все время кричит...

На подоконнике у ее изголовья сохнет букет из ромашек и лиловых колокольчиков. Небольшая, изящная, как у ящерицы, голова театрально обмотана тюрбаном... из желтого шелкового платка. Она полусидит на кровати, прикрыв ноги одеялом. Большие светло-карие глаза зовут и умоляют...

Накинув на плечи ризой одеяло, высокая сухопарая больная молится в пустой угол...

Пикантная сероглазая блондинка просит о свидании со своим сожителем, находящемся в мужском отделении, и читает вслух его нежное мелко исписанное письмо. Об этой паре писали в газетах. Она целый год не выходила из комнаты, ее сожитель — инвалид с серебряной трубкой в простреленном горле, — уходя, запирал дверь на ключ. Соседи сообщили об этом в милицию, и ее нашли голой на куче тряпья, под изношенной солдатской шинелью. Среди накопившегося за год мусора на полу валялся окровавленный шприц с морфием.

— Все это раздули газеты... Я выходила по вечерам...

Говорит она вполне разумно, но пальцы ее, держащие папиросу, дрожат, зрачки расширены, точно атропином, и зубы у ней нехорошие, крошащиеся, темные, — наркоманка.

В одной из палат больные занимаются рукоделием. Миловидная молодая девушка истерически хохочет и кокетничает с доктором.

Где граница между здоровым и больным сознанием? Некоторые из больных, встреть я их в другом месте, показались бы мне вполне нормальными. Теперь же, наглядевшись в глаза сумасшедших, я начинаю замечать безумие и в глазах здоровых людей. Какая-то «сумасшедшинка» чудится мне и в пристальном взгляде Эльги. Она попросила разрешения просмотреть поименный список всех больных и, кажется, не нашла среди них никого «из наших».

После обхода сумасшедшего дома я чувствую себя подавленным, унылым — есть что-то заразительное в этом разложении человеческого сознания. Я с облегчением подставляю лоб под бьющую из-под стекла автомобиля свежую струю ветра и последний раз оглядываюсь на этот зеленый оазис безумия среди каменной пустыни города.

Прямо с Канатчиковой дачи мы отправились в Донской монастырь к могиле патриарха Тихона. Монахи давно уже выселены, и монастырские помещения отданы или музею, или под квартиры. Под старыми деревьями на выбитых каменных плитах, ведущих к ступенчатой паперти красного, пышного, в стиле барокко, собора, мальчишки играют в козны. За решетчатым окном сводчатой кельи женщина в синем платье накачивает огненный столбик примуса. В церковь к могиле патриарха нас не пропустили.

— Без билетов нельзя, — объявила бойкая сторожиха в красном платке. — С двенадцати до трех тут музей... понимаете, музей...

Эльга пошла к воротам покупать билеты. Около церкви направо в углу колесом ветряка торчит высокий крест из сложенных лопастей пропеллера над небольшим холмиком из дерна.

— «Летчик Александр Стефанович Рыбко, 23 лет, погиб на Туркестанском фронте 30 октября 1923 года», — прочел вслух Комаров. — Угробился бедняга в песочек. Совсем еще птенец. И рожица довольно симпатичная, смазливая.

С застекленной фотографической карточки, из жестяного побуревшего венка на нас весело смотрел безусый молодой человек с гладко причесанным пробором. Комаров садится на скамейку и закуривает. Синеватый дымок прозрачной струйкой вьется к залатанным жестью лопастям пропеллера, — точно бензинная вспышка готовящегося взлететь мотора.

Вместо спинки у скамейки — замшелый каменный саркофаг соседней могилы. Я с трудом разобрал полустертую надпись: Донского монастыря наместник архимандрит Аркадий, жития его было 72 года...

Заметив Эльгу, Комаров быстро потушил недокуренную папиросу.

— Я купила билеты. Сейчас нас проведут в церковь вместе с экскурсией. Какое безобразие, — возмущается Эльга.

По каменной дорожке среди могил гулко топочут каблуки молодежи. Слышатся шутки и смех.

— Текстильщики, сюда! — звонко, как в лесу на маевке, кричит, приставив рупором руку к губам, высокая с крымским загаром комсомолка в красной повязке.

Эхо ее молодого голоса, отпрянув от толстой церковной стены, теннисным мячом катится по зеленому дерну могил между черных обелисков надгробий к подножью монастырского кремля.

— Ну, куда лезешь? Говорят тебе, без билета нельзя, — останавливает сторожиха у двери забрызганного известкой парня, старающегося протиснуться в церковь вместе с экскурсией...

— Мне только приложиться...

— Приходи после трех. Тогда и прикладывайся...

Я вхожу последним и, как и все, наступаю на две чугунные плиты в каменном полу паперти. Из-под рваного веревочного половика, о который вытирают грязные подошвы, ржавеют литые надписи: Здесь положено тело... Здесь погребено тело...

— Товарищи! — ораторствует молодой человек, руководитель экскурсии. — Я уже говорил вам, что попытка православной церкви в лице патриарха Никона подчинить себе государственную власть, наподобие западной католической церкви, окончилась неудачей. Церковь всецело подчинилась правительству и стала чиновничьей организацией. Патриарх Тихон был последней ставкой контрреволюции. Он пытался бороться с советской властью, противился изъятию церковных ценностей во время голода. Но народные массы за ним не пошли. Здесь, как видите, его могила. Верующие украшают ее цветами, служат панихиды, конечно, в те часы, когда не функционирует музей. Мы им не мешаем — религия отмирает сама собой по мере роста агитации и ликвидации неграмотности...

Могила, направо от входа, в простенке между двумя окнами, кажется от развешенной хвои зеленой кущей. Посредине на возвышении под стеклянным колпаком сырной пасхой стоит белый патриарший клобук с золотым крестиком наверху и крылатой головой херувима. Вокруг — подсвечники со сложенными по три в пучок свечами, белые цветы — хризантемы, гортензии, астры и какие-то золоченые металлические, похожие на древнеегипетские, опахала. На стене — серебряный крест, а в окне — фотографическая карточка благообразного седобородого старичка, с добрыми глазами, в белом патриаршем клобуке.

Сухопарая старушка от свечного прилавка, в очках, перевязанных ниткой, и в белом платке, предупредительно поворачивает выключатель, и среди зелени ярко вспыхивает стосвечовая электрическая лампочка.

— Картузы-то, картузы-то снимите, бесстыдники, — укоряет старушка подростков, вошедших в церковь в кепках.

Звонкие голоса и шаги молодежи гулко отдаются под низкими сводами древней кладбищенской церкви. Точно задорный воробьиный выводок влетел в разбитые стекла и, бойко передравшись, прочирикав, выпорхнул из склепного сумрака на солнечный свет.

Эльга опускается на колени и ставит три свечки. Вместе с ней кладет земной поклон обрызганный известкой парень, просивший сторожиху пропустить его «приложиться», — наверное, сезонник-штукатур, он и в церковь захватил с собой длинную кисть, бережно обернутую на конце бумагой и завязанную бечевкой. Он быстро крестится и часто касается лбом каменных плит, — может, у него в деревне случилось несчастье: пожар, пала лошадь...

Остроносая болтливая старушка показывает Эльге могилу келейника за окном и рассказывает шепотом, как его убили ломившиеся ночью к патриарху грабители.

— После панихиды обязательно пойдите поклониться на его могилку...

Болтовню старушки прерывает вышедший из алтаря служить панихиду священник.

От склепного воздуха мне вдруг делается дурно, и я выхожу наружу. Сажусь на лавочку у могилы летчика и, вспомнив про записку сумасшедшего, вынимаю ее из кармана. Измятый клочок бумаги весь испещрен колонками мелких цифр вроде табель-календаря, но без обозначения месяцев. В конце приписка чернильным лиловым карандашом:

«1) Был Сережа отдал записку Огонек № 10.

2) Ванна лечебная.

3) Баня. 4) Экран №21

5) Приходила мама с Мишей Преображенское кладбище, о домашнем хозяйстве и о моем здоровье.

6) Все папиросы, вся колбаса и 2 яблока по случаю юбилея Сережи».

О чем просил, что хотел сообщить мне сумасшедший инженер этой жалкой своей запиской? Бумажка кажется мне заразной, и я испепеляю ее зажженной спичкой на саркофаге архимандрита.

Могила келейника, соблюдая иерархию и в смерти, скромно прикорнула зеленой ряской дерна к карнизу церковной стены и, вытягиваясь белым деревянным крестом с надписью «Яков Анисимович Полозов», заглядывает сквозь железную решетку окна на пышно декорированную, облепленную зажженными свечами могилу патриарха.

Тут же, рядом с памятником какого-то князя Голицына, чернеет небольшой гранитный обелиск с надписью:

Верному солдату Пролетарской революции павшему от предательских пуль банд Колчака
тов. Д. М. Смирнову
от Замоскворецкого Сов. рабоч. и красноарм. депутатов и Комитета Российск. Коммунистич. Партии Большевиков.

Даже сюда в бестолково, робко жмущееся вокруг церкви овечье стадо могил бичом ударила, заставив их расступиться, разрядившаяся над торчащей неподалеку гигантской антенной молния революционной грозы.

XLII. Выпуск плавки

«Берегись крана!»

Безмолвный дружески предостерегающий оклик заводского сторожилы-столба среди лязга и грохота электромагнитного крана над ржавыми насыпями железного лома.

Из круглых отверстий в заслонках мартеновских печей ослепительно сверкает яйцевой выводок новорожденных солнц: глаза ломит от их нестерпимо белого блеска. Рабочие-плавильщики в синих очках наблюдают за ходом плавки. Управляемая цепями завалочная машина с пронзительным воем и лязгом засовывает свой яростный хобот в огненное влагалище печи и оплодотворяет ее новой порцией чугуна — кажется, будто присутствуешь при случке вулканных чудовищ. А вдруг он обожжет меня раскаленным концом или подцепит и швырнет в солнечный горн?

Я смотрю сквозь синее стекло в огнедышащее жерло прирученных, обмазанных глиной вулканов и вдруг вспоминаю, зачем я здесь на металлическом заводе «Серп и Молот» (бывший Гужон). Эльга дала мне опасное поручение: разбросать пачку прокламаций. Что в них написано, я не знаю — я прочел только заглавие «Къ русскимъ рабочимъ!!!» по старой орфографии, с тремя жирными твердыми знаками, с тремя взрывчатыми восклицаниями. Надо поскорей незаметно уничтожить эти прокламации, если их найдут при мне, не помогут никакие объяснения...

За мартеновским цехом — прокатный. Как рыбаки осетров из живорыбных садков, выхватывают рабочие щипцами и ломиками раскаленные болванки и на тележках подкатывают к прокатным станам. Вытягиваясь и сплющиваясь, пролезают болванки сквозь узкие норы ячеек. Двенадцатиметровые огненные удавы скользят по железному полу и, подпрыгивая на валиках, целятся на добычу плоской тупорылой головой. Прокатчики бесстрашно ущемляют их длинными щипцами и, подтащив, всовывают в очко прокатного стана.

Но еще эффектнее прокатка проволоки. Молнийные змеи, извиваясь спиралью, быстро скользят по каналам. Я долго любуюсь, как молодой рабочий в толстовке, парусиновых брюках и серой кепке ловко ловит щипцами выскакивающих огненных змей и пропускает в следующее узкое очко — заводской Георгий Победоносец, поражающий сотни змей за восьмичасовой рабочий день. Что если он промахнется и упущенная змея насквозь прожжет ему каленым укусом голую руку или обмотается вокруг туловища, превратив его в одну из статуй Лаокоона? Из-под крыши спорхнули на пол голуби — какой корм находят они себе среди лома и шлака: крошки от завтрака, или их прикармливают?

В листопрокатной — дьявольская игра. В противогазах от серных испарений прокатчики швыряют и подхватывают листы котельного железа. Один рабочий наступает на них тяжелым башмаком и перегибает надвое. Бело-красные листы тускнеют, становятся малиновыми и с грохотом скачут из заготовочных печей в нагревательные, втягиваясь в валы прокатных станов. Подпольная адская типография, где вместо бумажных накладываются раскаленные добела железные листы, которые потом сброшюруют — склепают в паровые котлы!

Большой деревянный чан квасилки, где в купоросном составе смывается с листов окалина, обдает банными щелочными парами. Бабы, как прачки, складывают железные тугонакрахмаленные сорочки. Раздиральщицы ятаганами кривых ножей раздирают слипшиеся листы, машинные ножницы режут их, как черный картон.

В гвоздильном цехе такой пронзительный скрежет и визг обтачиваемых гвоздей, что нельзя говорить, не слышно голоса, хочется защитить барабанные перепонки ватой, как на аэроплане, — так ревет растерянный по сверлильным ущельям станков металлический Терек. Веялки очистительных барабанов грохочут, очищая гвозди от окалины. Рабочие лопатами, как на току, сгребают серо-серебристые кучки — в обмен на крупитчатое золотое пойдет это острое железное зерно с завода в деревню.

После гвоздильного скрежета приятна мягкая музыка моторов тянульного цеха, где сухой протяжкой растягивают вымытую в травильных чанах, высушенную проволоку. Механическая мастерская... Болтовое отделение... Фасонно-литейная, где устанавливают в ямы глиняные кувшины для розлива стального молока... Мы совершили круг и вернулись к мартеновским, печам. Экскурсия техникума, с которой мне разрешили осмотреть завод, торопится на занятия. Я один остаюсь дожидаться выпуска плавки.

Вверху с грохотом перекатываются краны, грозя разможжить голову болтающимися цепями с вязанками болванок. Прямо к моим ногам, чуть не прожегши ботинок, падает пущенный пращою щипцов раскаленный болт для заклепки ковша. Резкий стальной звон, точно отбивают склянки на судах.

— Выпуск плавки скорей всего будет у номера первого. Вот и номер четвертый звонит, тоже, значит, готово, — объясняет мне вылезший по лесенке из ковша рабочий.

Лицо у него серое, крестьянское, и он похож на обычных деревенских печников-сезонников, которые складывают печи в домах. Он обмазывает глиной ковши и изложницы для плавки и является здесь как бы представителем от земли, которая не только родит металлы, но и помогает человеку приручать их вулканическую ярость. Да и прародительница этого гиганта завода разве не курная карлица, придорожная хибарка молотобоиной кузницы, где куют лошадей и шинуют колеса?

— ...Смотря какой состав. Часов шесть, а то и все восемь. Мастер уж знает, когда готово. Они пробу берут, подсадку делают. Переварится, застыть может. Тогда марган пускают, — растолковывает мне печник процесс плавки. — А желоб затыкают жамотом, доломитом...

Один из кранов подцепил огромный ковш и подвел его под сток желоба мартеновской печи. Двое рабочих, прикрыв желоб листами железа, начали ломами пробивать отверстие. Солнечная струя стали по наклону ринулась в ковш, рассыпая фонтаны бенгальского огня, снегопад искр.

— Не бойтесь, — остановил меня печник. — Искры, как от соломы. Вот когда шлак выльют на сырую землю, тогда может обжечь... Шлак легче, он поверху плавает и остается в ковше. А сталь вытекает снизу. Там такой стакан с дыркой, под штопором...

Нацепив тысячу двести пудов стальной браги, богатырский ковш на цепи осторожно откатывается от желоба, который еще долго сочится подонками плавки. Сталь льется снизу из ковша в горлышко лейки и наполняет уложенные в канаве глиняные изложницы. Розливом руководит канавный мастер, он смотрит сквозь синее стекло, дирижирует плавным взмахом руки передвижением громоздкого крана, показывая машинисту в вагонетке наверху, куда надо подвинуть неповоротливый ковш, и изредка сует в струю длинную палку, загорающуюся на конце серебряными брызгами.

— Лемня пускает, — поясняет печник.

— Какого лемня?

— Алюминий. Металл такой. Чтобы не густо было. В синее стекло ее хорошо видно. Она белая, как молоко...

Налитые стальным удоем бадейки изложниц (из них потом вывалятся болванки) двое рабочих закупоривают сверху крышками. Ковш, протекая тонкой струйкой огня («штопор плохо кроет»), передвигается к следующей лейке и не сразу наводит отверстие стакана на узкое горлышко. Канавный мастер — в легкой синей прозодежде, но скуластое лицо его с торчащими сбоку рыжими стрелками усов распарилось и размокло от банного пота. Сверху, точно с капитанского мостика разгружаемого парохода, наблюдает, облокотясь на перила, бородатый мастер мартеновского цеха, переговариваясь о чем-то с плавильщиком печи номер четвертый. Жарко, несмотря на сквозняк из распахнутых по обе стороны ворот. Опасно долго смотреть на этот солнечный разлив — недаром у одного пожилого плавильщика я заметил под синими стеклами красные, воспаленные веки.

— Точно на солнце смотришь, глазам больно, — говорю я печнику.

— Да, солнце, — ухмыляется он. — Советское солнце!

Ковш с грохотом откатывается в сторону и, медленно перепрокидываясь, выплескивает расплавленный навар шлака, взметнув и рассыпав огненный столб искр, а потом, отцепившись от крана, тяжело брякается на бок на землю.

— Чисто, без козла, — похвалил печник, заглянув в пышущее жаром раскаленное днище. — Козлы такие бывают от шлака. Счищать их трудно. А у меня, видать, сегодня плавки не будет. Запоздал № 1. Сейчас придет вторая смена. У нас тут работа в три смены, и день и ночь без праздников.

Я смотрю на тускнеющую лаву шлака и вдруг, решившись, быстро бросаю в нее пачку прокламаций. Кажется, никто не заметил. А если кто и заметил — не беда: от них не соберешь и пепла. Да и Эльга не узнает, как я выполнил ее поручение. И, распростившись по-приятельски с печником и пожав его руку, обмазанную огнеупорной глиной (той же, что и внутренность разливного для стали ковша), я ухожу с завода «Серп и Молот», оставив свой пропуск у ворот.

Эльга только похвалила меня за удачно выполненное поручение. После обеда мы вышли с ней прогуляться по центру города. Напротив Охотного ряда у обнесенной дощатым забором, обреченной на снос церкви Параскевы Пятницы, около спущенных по проволочным канатам колоколов толчется кучка зевак. На колокольне торчат леса и по доскам помоста расхаживают каменщики. Золотые луковицы куполов вздымаются к небу, точно крона столетнего дерева, над которым уже занесен топор.

— Князь Голицын строил. Триста пятьдесят годков постояла. И еще столько бы стояла — постройка вечная. Движенью, вишь, мешает...

По голосу говорящего (с черной бородкой, похож на старообрядца-начетчика) не разобрать, сожалеет ли он о судьбе старой постройки или просто показывает свою осведомленность. В толпе никто не говорит о церкви. С любопытством рассматривают колокола, спорят, сколько в них пудов весу, читают вслух неразборчивые славянские надписи. Широкоплечий деревенский парень берется на спор поднять язык от одного из колоколов. Натужившись и покраснев, он приподнимает обеими руками саженную гантель за один конец, ставит стоймя и тяжело бросает на мостовую.

В стороне — летучий митинг. Однако спорят не о религии, а о хозяйственных делах. Рабочий-сезонник в домотканом зипуне с большой заплатой, в огромных стоптанных, забрызганных известью сапогах жалуется на тяжелую жизнь в деревне.

— А какой выход? — убеждает его фабричный в кепке. — Коллективно землю обрабатывать. Не столыпинские же отруба...

— Так то участок, собственность... Что хочу, то и молочу.

— А на что тебе собственность? Пиджак есть, вот и вся собственность.

— А жить где? Ты меня, небось, к себе ночевать не пустишь...

— Это ужасно, — волнуется Эльга. — Какое тупое равнодушие к религии! Триста лет назад деревенские каменщики на этом месте благоговейно воздвигали эту церковь, а теперь их потомки, такие же крестьяне, разбирают ее на слом! А духовенство на улицах просит милостыню...

У забора жмется нищий-монашек, не то горбун, не то недомерок. Из порванной скуфейки, как из галчиного гнезда, лезет грязная вата на выбившиеся косички жидких прямых волос. Выгоревшая пыльная ряска юбкой болтается вокруг босых косматых ног с затвердевшими от дикого мяса и грязи каблуками вывороченных пяток.

Монашек вскинул вверх вороний свой нос и, тряся редкой бороденкой, мелкими стежками, как бы благословляя, крестит леса с рабочими у золотой луковицы и читает, как над покойником, нараспев:

— Церкву-то кто? Князь строил. Думал от Бога откупиться. Хоромы его досель стоят, а церковь княжая сгинет. Пусто место, камень-булыжник... Сгинут все сорок сороков... Все на грехах да на крови строены... Одна только и есть церковь в Москве праведная, безгрешная, а какая — неведомо никому... Мне сам старец сказывал перед кончиной... И останется она, как перст, одна-одинешенька... сама откроется народу. От нее, как от зажженной свечи в Пасхальну заутреню, все купола сызнова затеплятся. И настанет радость великая...

Юродивый или полоумный? От него не добьешься толку. Он был раньше звонарем в Оптиной пустыни, ходил за старцем, теперь живет в склепе под церковью в Даниловом монастыре. Эльга подала ему двугривенный, но юродивый монашек с гадливостью отшвырнул монету на мостовую.

— На кой мне твой антихристов сребреник... Ты мне лучше дай хлебца. Я пожую...

Брошенный двугривенный ловко подобрал маленький беспризорник, видимо, уже знающий повадки юродивого и прикармливающийся при нем, как воробей при голубе. Эльга купила у торговки французскую булку, но монашек не взял и ее.

— Белый для белой кости, для бар. Ты мне дай мужицкого, черненького... с утра не жевал. Одну воднягу испил на Москве-реке. Зубы-ти цингой ноют с самой зимы... Застудил в склепе.

— Давайте, тетенька, деньги, я сбегаю за черным хлебом, — предложил шустрый беспризорник, подобравший за пазуху и французскую булку, и побежал в булочную около Дома союзов. Эльга хотела еще порасспросить, но около нее стали останавливаться любопытные, да и юродивый обрезал ее грубо:

— Отстань... Што прилипла... Я те не Гришка...

На Лубянке нам пересек дорогу эскадрон войск ОГПУ. Рослые белые лошади, картинно развевая гривы и изгибая шеи, как запряженные в триумфальные колесницы квадриги бронзовых коней, мчат по мостовой тарахтящие, окрашенные в защитный цвет тачанки с пулеметами, точно собираясь рассыпать свинцовый горох по украинским степным шляхам в погоне за гайдамацкими бандами батьки Махно. Заломив голубые тульи с обручами красных околышей, здоровые парни молодцевато гарцуют, побрякивая шашками и поскрипывая желтыми седлами. Сверкающие на солнце серебряными полумесяцами подковы, цокая, высекают искры из лысых булыжных черепов.

Мы проходили два раза перед входом в комендатуру ОГПУ, где на фронтоне, над дверью под пятиконечной звездой, отлита чугунным барельефом кудлатая голова Маркса и наверху полулежат две статуи красноармейцев в буденовских шишаках, с винтовками, один — бородатый крестьянин, другой — молодой рабочий.

— Маркс вместо Горгоны, — злобно сострила Эльга.

— Которая обращала в камень одним своим взглядом. Что ж — это надежный щит революции, — ответил я ей полушутливо.

Такое же раздражение вызывает в Эльге и другое большое, облицованное бетоном здание, где над скромным входом с двумя небольшими колоннами из отполированного гранита тавром золотых букв на красном фоне выжжена надпись: «ЦК ВКП (б-ов)». В громоздком подворье торгового Китай-города раскинула революция свой генеральный штаб. Под серым каменным черепом в белых клеточках кабинетов кипит напряженная работа мозга. Тысячи нервных нитей расходятся от этого волевого центра по пахотному телу мужицкой страны и сотрясают разрядами высоковольтной энергии ее берложный овчинный сон.

— Что вы здесь разгуливаете? — подозрительно окликнул нас постовой милиционер. — Проходите, проходите на Ильинку. Здесь нельзя ждать...

На Никольской Эльга остановилась перед магазином «Парча, утварь». В правой витрине были выставлены хоругви, ризы, митры, кованые переплеты для Евангелия, чаши для причастия; в левой — шитые золотом красные полотнища знамен, медные наконечники древков с серпом и молотом, революционные значки...

— Какое странное соединение! — удивилась Эльга. — Церковь и революция!

Но мне несоединимое великолепие этих двух витрин кажется наивной эмблемой двуликой Москвы: византийской, уходящей в прошлое, и послереволюционной — в будущее.

На Красной площади у памятника Минину и Пожарскому Эльга зачем-то сунула мне в руку бархатную сумочку и таинственно, по-заговорщицки прошептала:

— Ступайте одни... в мавзолей... Я буду ждать вас около Василия Блаженного...

Почему она так взволнована, что у ней трясутся руки?

Я пересек площадь и стал в хвосте текучей змеей изогнувшейся очереди. Солнце уже заходит, и от Кремля на мавзолей легла прохладная лиловая тень. Только поднятый вымпелом, как над броневой башней готовящегося к ночному бою дредноута, красный флаг над зданием ВЦИКа шелковеет в огне. От могил у кремлевской стены веет вечерним запахом цветников. Слышен даже слабый аромат штамбовых роз, разноцветным венком, за решеткой в асфальте, оцепивших помост траурной трибуны. Простая черная надпись «Ленин», и деревянные ступени — вверх для ораторов, приветствующих железными голосами в рупоры громкоговорителей стотысячные толпы ежегодных октябрьских и майских штормов, — и вниз по красной дорожке к стеклянному саркофагу...

Спуск переходов с развешенными минами огнетушителей «Богатырь», тишина — слышны выдохи вентиляторов, — и минутное простое и необычайное видение. Под стеклом, в электрическом свете, на красной подушке — восковая голова Ленина с выпуклым высоким лбом, странно неподвижная рука у пуговиц дешевого рабочего пиджака и махровый мак приколотого на отвороте ордена Красного Знамени. Распластанное на стене вылинявшее старенькое знамя Парижской Коммуны, и застывший с винтовкой, чуть помаргивающий веками безусый красноармеец с мокрым от испарины лицом. И снова, точно ничего не было, — светлое небо, летний воздух, жизнь!

У собора Василия Блаженного я нашел Эльгу. Мы поднялись на расписное теремное крыльцо. Музей уже закрыт. Крутые каменные ступени сточены шарканьем бесчисленных шагов. Отсюда с паперти после ранней обедни Иоанн Грозный смотрел исподлобья ястребом на красную, растерзанную убоину Лобного места, где сейчас бродит бесприютный оптинский юродивый монашек в поисках праведной, безгрешной церкви...

Продолжительный звонок... Над воротами Спасской башни вспыхивает сигнальная лампочка. Из Кремля мимо полосатой бело-красной будки часового бесшумно под уклон скатывается автомобиль... Снова звонок, световой сигнал и автомобиль... Разъезд... Кончилось какое-нибудь важное заседание.

Блеск заходящего солнца напоминает мартеновский цех завода «Серп и Молот». Выпуск плавки: слепительное золото стали льется в изложницы зубчатого Кремля, и краны ночи скоро вытряхнут из них на Красную площадь темные болванки теней для проката под электрическими фонарями... И революция тоже — выпуск плавки. И Ленин, точно канавный мастер, наблюдал за тем, чтобы расплавленный металл тек в предназначенные формы. Советское солнце!

— Если вы только нас обманули, то берегитесь! Уже стемнело, когда мы вышли с Красной площади.

Эльга хотела зайти к Иверской, но часовню уже закрыли на ночь. С синего звездного купола, из-под золотого ангела с наклоненным крестом загремела металлическим голосом черная гармоника громкоговорителя:

— ...Алло... Алло... Слушайте... Говорит станция имени Коминтерна...

XLIII. Последняя пилюля

«Шведский самолет в Москве».

Под таким заголовком увидел я в вечерней газете черный смазанный снимок аэроплана с темными человеческими силуэтами, среди которых узнал Эльгу, Комарова и себя. В заметке сообщалось о том, что шведское общество «Аэротранспорт» вместе с финляндским «Аэро» проектирует установить воздушное сообщение Стокгольм — Гельсингфорс — Ленинград (а может быть, и Москва) и что «ORN» («Орел») удачно совершил первый пробный полет.

Так вот почему Эльга запретила мне говорить по-русски!

После обеда я немного отдохнул в номере, но меня скоро разбудил Комаров и сообщил, что ночью мы вылетаем, куда — он не сказал. За столиком в ресторане нас поджидала Эльга.

...Половина первого ночи. В зале довольно много публики... Играет оркестр, танцуют. Эльга — сумрачна, чем-то озабочена и не разговаривает со мной. Комаров же весел и жизнерадостен. Он предложил Эльге потанцевать и, когда она отказалась, нашел себе другую партнершу за соседним столиком. Танцует он с увлечением, никак не подумаешь, что руки, нежно обхватывающие женскую талию, и ноги, ловко выворачивающие на паркете па чарльстона, недавно еще нажимали на рычаги и педали аэроплана. Рядом с ним танцует другая пара: пожилой бритый, лысый мужчина с огромными очками в роговой оправе, что делает его похожим на рыбу, и высокая худая девушка с выкрашенными красной хной мальчишескими волосами, с подведенными маковыми тычинками ресниц и карминными пиявками губ. У нее такие тонкие ноги в туфельках-балетках, что кажется, они вот-вот хрустнут и переломятся от неловкого движения.

В залитом электрическим светом аквариуме зала — нерест фокстрота. Траурные самцы трутся черной шевиотовой чешуей о шелковую радужную кожицу самок в жажде вечного оплодотворения. И музыка танца звенит сладострастной жалобой неразрешимой звуковой импотенции...

Тонконогая девушка почему-то заинтересовала меня. Она поднялась вместе со своим кавалером в низкий коридор, где расположены отдельные кабинеты. Я видел, как официант закрыл за ними дверь и, пригнувшись, припал к замочной скважине или пробуравленной дырке. Заметив меня, он быстро выпрямился и отошел от кабинета.

Эльга с Комаровым сидят за столиком и, кажется, не беспокоятся о моем отсутствии.

Я в несколько секунд решился на бегство. Без кепки, без пальто, вниз по лестнице и на улицу. Когда они хватятся, будет поздно — не станут же из-за меня откладывать перелет...

Я благополучно миновал ливрейного сереброгалунного швейцара, бесшумно распахнувшего передо мной зеркальные двойные двери. У подъезда стоял автомобиль, и перед ним шофер в меховой куртке. Он обернулся ко мне, и я узнал нашего бортмеханика-шведа.

— All right! All right![67] — хлопнул он меня по плечу: — Wir fahren sogleich[68].

И дружески-крепко взяв под руку, болтая что-то на ломаном англо-немецком языке, потащил меня назад в залу ресторана.

Есть что-то тревожное в полночной загородной автомобильной поездке, как будто везут на какое-то недоброе дело. По зубам оскоминой саднит холодок и нервничаешь: часы перед рассветом, перед родами солнца, всегда томительны для тех, кто не лежит в забытьи. Небо темное, звездное, и мне не верится, что скоро я буду висеть в нем на еще более быстрой, гулкой и шаткой машине.

У Страстного нам перерезал дорогу крытый такси с подозрительной парочкой и, состязаясь в скорости, понесся рядом по Тверской-Ямской. Около Бегов из дверцы протянулась женская рука и, пустив по ветру светлячка непотушенной папиросы и помахав нам, задернула штору. Такси, подпрыгивая задком, свернул в пустынные аллеи Петровского парка.

— Карета любви, — сострил Комаров.

Часовой с винтовкой, проверив при свете фонаря документы, пропустил нас на Ходынский аэродром. Еще рано, не видно ни летчиков, ни пассажиров, хотя в летнем, похожем на дачное помещении станции светится электричество. Но мы туда не заходим и идем прямо на поле, где в темноте белеют два больших самолета: «Дорнье-комета» (Москва — Харьков) и «Юнкере» (Москва — Берлин). Омытые росой серебристые дюралюминевые крылья поблескивают слабым отсветом звезд и фонарей с шоссе. Невдалеке в сторонке стоит и наш готовый к подъему «ORN».

Странно, что нас никто не провожает и мы улетаем точно украдкой, не дождавшись рассвета.

— Hinein! Hinein![69] — торопит меня швед-бортмханик, подсаживая Эльгу, и, бешеной автомобильной гонкой промерив Ходынку, мы повисаем в ночном воздухе над электрическим сполохом Москвы.

В кабинке — полутемно. Устроившись поудобнее, я скоро задремал. Мне начинает казаться, что я еду в возке по зимней дороге. Это ощущение до того реально, что я слышу скрип полозьев, топот лошадей, покрикиванье кучера...

Когда я очнулся, солнце уже взошло. День — ясный, но ветреный. Меня, должно быть, укачало: во рту горечь и томительно тянет стошнить. Жаль, что нет готовых пакетиков для рвоты!

Я полез в карман за носовым платком и нащупал склянку. В желтом далматском порошке перекатывалась круглой свинцовой пулькой кульбинская пилюля. Я высыпал ее на ладонь и проглотил со слюной. Самовнушение? Головная боль и горечь во рту остались, но позыв к рвоте прошел.

Эльге тоже нехорошо. Лицо у нее серое, и она что-то нюхает и смачивает себе виски. Швед-бортмеханик ковыряется в моторе и через рупор перекликается с Комаровым. Летим мы невысоко, метров на пятьсот, над лесистой заболоченной равниной.

— Пересядьте вперед! — крикнула мне Эльга.

Думая, что перемещение груза необходимо для уменьшения качки, я сел рядом с бортмехаником. Эльга стала о чем-то перекликаться с ним по-шведски. Он угрюмо посмотрел на меня, опустил стекло у дверцы и застегнул пояс у сиденья. Я тоже хотел застегнуть свой пояс, но не успел. Эльга кошкой вцепилась мне сзади в плечо и с криком «предатель» больно хлестнула по лицу бархатной сумочкой. Растерявшись от неожиданности, я привстал, чтобы защититься от ее ударов, но меня схватил и прижал спиной к дверце бортмеханик. Самолет накренился на бок, и в люк окна я вдруг увидел на мгновенье со страшной высоты зеленую землю, а затем искаженное ужасом лицо Эльги в красноватом блеске выпихнувшего из мотора пламени. Дверца под моей тяжестью распахнулась, и я, как стремнина, полетел стремглав в обморочную пропасть. Сквозь трезвон темноты, как далекие голоса переговаривающихся над захлороформированным хирургов, донеслись до меня отрывистый резкий клекот шведа-бортмеханика: «контакт» и неторопливый певуче-акающий мужицкий говорок: «Так... Так»...

Я открыл глаза: надо мной голубело дневное небо с огненным метеоритом горящего аэроплана, который скатился падучей звездой и пропал в углу дрогнувшего века. Вместо него выросла надгробным памятником серая бетонная будка с черной надписью: «Не дотрагиваться! Смертельно!» с изображением черепа, двух скрещенных берцовых костей и красного зигзага молнии.

Я хотел отползти от нее подальше, но не смог. Странное ощущение! Ясное сознание, покой, никакой боли, но я совсем не чувствую своего тела, хотя и вижу его, как будто у меня одна голова, а все остальное чужое, не мое. Постепенно это оцепенение проходит, и я начинаю шевелить сначала пальцами, потом руками и ногами, которые не болят, но плохо слушаются, точно я их отлежал или отсидел.

Красная молния на черном черепе кружит, как жирный картофельный бражник Мертвая Голова. Это она гипнотизирует и держит меня в оцепенении. Это ее ожог медленно стекает с меня электричеством в подзольную землю!

Я откатываюсь от бетонного склепа и, полежав немного, осторожно встаю. Нет, это не звон в ушах, а шум воды...

Высокий глинистый берег, и под ним — клокочущая ледоходом порожистой пены взбешенная река с поперечным валом водопада и белым вокзальным зданием гидростанции...

Волховстрой!

XLIV. «Чугунна сыплется гора»

Не широкий, но мощный речной простор кипит беляками, как Волга в половодье при низовом ветре. Наперерез им из-под тройной кружевной фермы железнодорожного моста медленно движется пароход и, выйдя из шторма, ошвартовывается в тихом канале аванпорта у бетонного мола стенки. Теперь он хорошо виден мне с высокого берега. Это — небольшая паровая яхта «Севастополь» с двумя белыми каютами. Клочья дыма из трубы сливаются с пеной клокочущего Волхова. Резко выделяется красное: полоса ватерлинии на смоляном борту, рупор ветрогона и флаг на корме. С яхты сходит кучка пассажиров, вероятно, приехавших из Ленинграда для осмотра Волховстроя. Навстречу им спешат инженеры в белых форменных кителях и военные в форме войск ОГПУ. Полюбовавшись на чугунный водопад и посмотрев, как ловят сигов саком, ленинградские гости проходят в здание силовой станции.

На противоположном берегу Волхова под обрывом у плотины копошится толпа, но что там делают — не разобрать. У спуска, где стоит часовой с винтовкой, собираются экскурсанты, рассаживаются на бревнах, курят и закусывают бутербродами.

— Раньше одиннадцати часов не пропустят.

— Почему?

— Не знаем. Говорят, Сталин приехал из Ленинграда...

Так вот почему празднично полощется боевым рабочим красным вымпелом у кивача Волховстроя оплесканный студеными невскими, ладожскими и волховскими беляками «Севастополь»!

Сирена белого пара, два гудка, гулкое эхо над ревом водопада и крик в рупор: «На яхту!»

Стоя у колючего проволочного заграждения на краю обрыва, я силюсь рассмотреть двигающихся по стенке аванпорта людей.

Наверное, это он во френче цвета хаки, в сапогах, чуть-чуть сутулясь и деловито кивнув большой головой, неторопливо вступает на бетонную трибуну перед рукоплещущим ревущим в овациях пленумом волховских турбин. Но нет, слишком далеко, — я плохо вижу.

«Севастополь» тихо проплывает по каналу к шлюзу мимо меня, под обрывом. Я успеваю разглядеть в кучке людей на носу яхты знакомое по портретам резкое, суровое лицо с нависшими черными усами. Ворота шлюза опускаются и, пропустив судно в камеру и скрыв его, снова поднимаются. Видно, как электромотором наворачивают цепи на тумбы для причала. Сейчас там подняли чугунный щит, и вода с шумом ринулась сквозь решетку в донную канаву, подкидывая и выпирая наверх пароходное днище. «Севастополь» медленно поднимается вместе с уровнем воды на десять метров вверх, потом, высадив часть пассажиров у станции, проходит в верхний канал и, сделав большую петлю по широкому тиховодному затону верхнего бьефа, возвращается к шлюзу.

Мне тоже хочется, вслед за гостями с яхты, проникнуть туда, внутрь бетонного святилища, в турбинный зал, где на алтаре генераторов совершаются таинства электричества: претворение клокочущей яростью воды в световую энергию, трансформация убийственных живительных токов. Неужели я, оглушенный шумом водопада, останусь здесь, у входа, как оглашенный?

— Товарищ, я уже сказал, что мы взять вас с собой не можем. У нас поименный список на тридцать человек, заверенный в Главэлектро. Обратитесь к администрации станции.

В деревянном бараке клуба лекция для экскурсантов уже окончилась и скамьи опустели, но лектор, инженер, еще не ушел и отвечает на вопросы окружившей его кучкой молодежи.

— У меня было два разрешения, но я их отдал, — говорит он в ответ на мою просьбу. — Что ж вы раньше не подходили, когда я об этом объявлял? Ничего не могу для вас сделать. Я не имею права давать пропуска. Обратитесь к заведующему инженеру Дмитриеву. На той стороне, белый дом. Можете переехать на пароме. Пустяки, еще успеете...

Расспросив, как пройти, я мимо домиков рабочего поселка по мощеному взвозу торопливо спустился к Волхову. Решетчатые, склепанные из железных угольников опоры, точно уэллсовские марсиане на высоких ходулях, обвесившись фарфоровыми гирляндами изоляторов со смертоносными скрытыми в медных проводах молниями и связавшись, чтобы легче идти, стальным тросом, чудовищно шагают один за другим гуськом от гидростанции вдоль в поход за сто двадцать шесть верст через пашни, болота, леса на мирное завоевание северной рабочей столицы.

Молчаливый перевозчик за медный обод пятака привычным неторопливым шлепаньем весел гонит по бурому широкому затону верхнего бьефа неуклюжую рыбачью лодку поверх затопленных порогов, вдоль понтонного, похожего на кишечник землечерпалки заграждения от сноса на водопад плотины.

Вот и заметный еще с того берега белый дом, где я должен достать разрешение на осмотр. Перед крыльцом у садика — праздничная компания, вероятно, хозяин с гостями. Лицо одного из инженеров показалось мне знакомым.

— Вы инженер Дмитриев? — обратился я к нему.

— Нет, — ответил он и, точно представляя, указал рукой на другого высокого инженера в белом кителе.

Я изложил свою просьбу о разрешении осмотреть Волховстрой и сослался на то, что я знаком с инженером Графтио.

— Вот он сам здесь. Вы с ним только что говорили. Генрих Осипович, это к вам...

Строитель Волховстроя — да, это он, как я не узнал его сразу. Правда, он сильно изменился.

Маленький, серенький, скромный инженер с зеленым путейским кантом. Я напомнил ему, что встречался с ним когда-то в Управлении по сооружению железных дорог. Он любезно выслушал меня, рассеянно посматривая на грохочущий в бетоне Волхов. Только что он водил по Волховстрою прибывшего из Ленинграда на «Севастополе» генерального секретаря партии Сталина и, как дирижер стихийного оркестра, разыгрывал перед внимательным слушателем лучшую электрическую водную симфонию к десятилетнему юбилею революции.

Может быть, ему сейчас вспоминаются: первые бараки и землянки среди ржаного поля, где ютились болевшие сыпняком и цингой артели чернорабочих; вольнолюбивый Волхов, яростно бившийся в заваленные камнем срубы перемычки, чтобы затопить кишевший землекопами муравейник котлована на дне русла; торфяные пожары, подползавшие к окопам динамитных погребов; четырехсоттонные железные кессоны, где пьяные от сжатого воздуха подрывники закладывали в шпуры патроны, — десятилетний упорный (серебром перегоревших волосков на висках и гусиными лапками морщин на лице отлагавшийся), муравьиный ход стройки, и надо всем, как хозяйский глаз, как наказ к победе, — крутолобый ленинский бюст в нимбе электрической люстры, но не гипсовый, не бронзовый, а живой, над красным столом Совнаркома на заседании, решающем судьбу Волховстроя.

— Я сам здесь сегодня на положении гостя, — улыбнулся Графтио и, обернувшись к высокому инженеру в белом кителе, добавил: — Сделайте, пожалуйста, все, что можно...

Заведующий станцией подвел меня к военному в форме войск ОГПУ, сидевшему на крыльце, с папкой, развернутой на коленях.

— Не могу, товарищ, никак не могу, — наотрез отказал он мне. — У нас есть предписание. Разрешения на осмотр станции выдаются только в Главэлектро... Приедете еще раз — тут всего несколько часов езды... Сами понимаете, какое время — шахтинцы, вредительство...

Главэлектро — это магическое слово звучит почти так же, как Главнебо, — это больше, чем Зеве или Юпитер с их ручными кустарными молниями. Но почему мне так обиден этот отказ, точно я действительно оглашенный и недостоин войти.

Я остановился перед проволочным заграждением около плотины у выхода туннеля, но меня окликнул часовой с голубой тульей:

— Эй, товарищ! Тут нельзя останавливаться. Проходи дальше.

С этой стороны Волховстрой еще величественней. Виден весь фасад силовой станции и перекинутый через всю реку гладкий, точно отполированный, чугунный вал водопада. По кривому скату скользит вниз коричневая затонная вода и, вдруг перелетев лыжным прыжком с трамплина бетонного носка в омут гранитного флютбета, закручивается 'В яростные белые бугры и бурлящие воронки. Кажется, что этот искусственный Кивач и есть центральная часть всего сооружения, а между тем здесь только переплескивается из верхнего бьефа в нижний ненужный излишек воды. Вся же работа невидимо кипит в здании под турбинным залом, откуда отработавшая ошалелая вода, пробежав по спиральным камерам и ударившись в лопатку турбин, поршнем выталкивается на вспаханный взмыленный простор.

Пониже плотины, у стремнины обрывистого берега, толпятся артели рыбаков. Поочередно всходят они на узкие деревянные козлы и водят саком, длинной жердью с сеткой на конце, в бурной бурой воде: сачат сига. Несколько ловких взмахов, и в сетке голубым серебряным слитком трепещет выхваченная из волховских недр драгоценная рыба.

Ловить приходится мало, больше ждать: народу много, и очередь длинная. Улов сдают тут же на берегу представителю союза, который в грязной тетрадке, против фамилии каждого рыбака единицей отмечает сдачу — по рублю за сига. Только что выловленные черноглазые красавцы сиги отливают по серебру голубой и лиловой тенью. Ловля увлекает меня, я толкусь среди рыбаков и заговариваю с ними. Мне почему-то приглянулся высокий сухопарый старик с длинной мочально-сивой бородкой и небольшими голубыми, ясными еще глазами из-под ершистых плавников бровей. Он мне напомнил бородатого восьмидесятилетнего саратовского лодочника под Бабушкиным взвозом, известного на Волге под кличкой «Апостол», — сколько поколений учащейся молодежи, с песнями уплывало в майское половодье на Зеленый остров на его свежепросмоленкых, проконопаченных трехпарках и двупарках!

— Не идет сиг на плотину-то, — жалуется старик рыбак. — Вишь, рыбоход устроили! А как сигу пройтись сквозь его сторонкой с запрудой наровень? Какая у ей хитрость, у рыбины, коли она травкой да илом питатца? А тут человек, не догадатца, куда лезть... А через плотину ситу никак не пересигануть. Зря только мучитца, расшибатца в кровь. Мало тут поверху плавает битой рыбы...

Певучая новгородская речь старика, чистое озерное омутовое «о» и золотой чешуей поблескивающее «ц», пеньковая борода и рыбачье вретище напоминает о каких-то былинных временах деревянных городищ и волхвов. Старик рыбак недоволен и ворчит, и ему, как сигу, Волховстрой перегородил тысячелетний путь «из варяг в греки».

— Сиг — наш кормилец. Испокон веков им явили. Место наше такое ловецкое, он но слово — золотой бережок. Богатой нар-од был, форсистой, а топеря все обевняли. Извели пороги, и сига не видать. И порождал, и петропавловцы, все тут толчемся, маемся, ждем, когда черед дойдет. A што на кажнова придетца? И похленутъ нечево. Заместо кожанов в лаптях сачим...

Старика окликнули, я он, не докончив, рысцой сбежал по обрыву к козлам. Скоро в саке у него пойманной серебряной бабочкой блеснула рыба.

— Купляй сига! За целковый отдам! — предложил старик. — Да тут и кошель, только без денег!

И он вынул вместе с сигом из сетки размокшую черную тряпку, в которой я сразу узнал бархатную сумочку. Под предлогом, что мне не в чем нести сига, я выторговал и ее,

— Ну, ин ланно. Бери кошель в придачу за трешницу... Травки-то, травкитуда положи да водицей спрысни. Он живьем с тобой доедет до Питера...

В наш разговор со стариком вмешался рабочий-экскурсант. Он стал доказывать пользу от Волховстроя, говорил об электрификации, о Днепрострое...

— Волхов изгадили, и Днепр изгадят, — упрямо стоял на своем старик рыбак. — Уж больно хитры нынь люди-то, одначе хитрей смерти не стали. Не, брат, смередушки железом-то не возьмешь. Ее ничем не возьмешь, окромя ониой землицы, та и то опосля. как помрешь...

И отмахнувшись саком, старик опять пошел к своим козлам.

— Вот она, матушка-деревня! — возмущается рабочий. — Волховстрой дает больше сорока тысяч паровых лошадиных сил, вертит всю ленинградскую промышленность, заменяет миллион двести тысяч рабочих, а он тужит о копченом сиге. Да разве в сиге тут дело? Хотя, конечно, если разобраться досконально, товарищ, то придется прийти к выводу, что наша деревня во многом еще действует на манер сига. Прет по старинному укладу мелкой собственности, бьется в нищете, как сиг о плотину, а того не видит, что вот рядом здесь нее проложен для нее ход в светлое будущее через коллективизацию. Тут словами ничего не добьешься, товарищ. Надо действовать по линии металла... Вот тут определенно сказано...

И он показал мне номер «Красной Гаэеты» с крупным заголовком:

«Об итогах июльското пленума ЦК ВКП(б). Доклад тов. Сталина на собрании актива Ленинградской парторганизации».

— «Смычка нужна нам для того, — читает он вслух выделенные жирным текстом места речи, — чтобы приблизить крестьянство к рабочему классу, перевоспитать крестьянство, переделать его психологию индивидуалиста, переработать его в духе коллективизма и подготовить таким образом ликвидацию, уничтожение классов на базе социалистического общества...» А вот тут выше определенно сказано: «и по линии металла…». Да, товарищ, по линии металла на базе социалистического общества.

Слова «по линии металла» звучат у него так же, как любимая недавно выкованная строка у поэта. Он сам металлист с «Красного путиловца», но по виду совсем не похож на плакатных пролетариев: плотный, невысокий, лет сорока трех, в промасленной кожаной фуражке и потертой куртке, такой же серый, незаметный, как и инженер, строитель Волховстроя, — муругое скуластое лицо, черные обвисшие усы, один глаз слегка воспален и слезится («стружка от станка попала»), и зовут его «Иван Васильевич».

Сиг еще дышит и пошевеливается в черной, не выжатой от воды сумке. Зачем шел он с таким упорством на приступ бетонной твердыни, пробираясь тысячелетним порожистым волоком к верховьям Волхова, из студеной глуби родной Ладоги в бурное илистое Ильмень-озеро? Лишь затем, чтобы распяться на палочке, лосниться закопченной иконной позолотой на лотке бойкого лотошника?

Я спускаюсь к берегу и, оглянувшись, чтобы меня не заметил старик рыбак, выпускаю сига на волю в бурную стремнину. Потом, положив камень в сумку, забрасываю ее подальше в реку.

«Севастополь», дав три гулких гудка, отваливает от стенки аванпорта и, дымясь, выходит на самый стрежень. Высекаемые чугунным валом динамо-машины водопада пенистые разряды волн бьют электрическими скатами в ныряющую низкую корму с развевающимся красным вымпелом, подгоняя яхту вниз по теченью...

— Красота! — умиляется путиловец, слегка прищурив левый, пораненный стальной стружкой глаз, и задумчиво повторяет полюбившиеся ему слова:

— По линии металла!

XLV. В гостях у красного путиловца

Сиплый фабричный гудок, заглушая далекий колокольный звон, ударяет мне в ухо и стекает в пуховую немоту подушки. Аэроплан, Волховстрой, пароход, поезд — где я? В Ленинграде, за Нарвской заставой, около Путиловского завода в гостях у красного пути-ловца Ивана Васильевича. Хозяин уже ушел на работу, в квартире никого нет.

— Я, брат, тут один на холостяцком положении. Баба моя в отпуску в деревне. Устраивайся сам, как знаешь, — вспомнились мне его слова.

Какое яркое, почти южное, солнечное утро! И ветер сквозь надувшуюся парусом полотняную занавеску — свежий, озонированный широким водным пространством, хотя и попахивающий угольным выдохом большого завода. Две чистенькие, беленые комнатки в новом кооперативном доме, кухня и ванная. Вчера хозяин любовно показывал мне, как надо поворачивать рычаги и обращаться с блестящей медно-красной колонкой Юнкерса, чтобы не отравиться газом, но, верно, я плохо запомнил указания: вода из душа течет то холодная до дрожи, то горячая до обжога. Куда я так тороплюсь? Ведь на завод мне надо к часу дня, а сейчас еще нет восьми.

Даже не напившись чаю и отдав, как было условлено, ключ соседке, я вышел на улицу. Новый рабочий поселок кажется светлым оазисом среди темных, старых домов предместья. За высоким грязным деревянным забором над прокопченными приземистыми ангарами завода грохочут краны и откупориваются в небо железные клепаные трубы с коронами громоотводов. Эта грозовая коронация словно свидетельствует о замене самодержавия растреллиевских дворцов и триумфальных столпов диктатурой заводских корпусов и дымогарных обелисков. Недаром сюда, за Нарвскую заставу, к рабочему саду, перенеслась свидетельница кровавого воскресенья 9 января — чугунная витая с золотыми орлами решетка Зимнего дворца.

С улицы Стачек на автобусе я проехал на площадь Урицкого и вышел на Проспект 25 октября, бывший Невский. Вот и Михайловская, теперь площадь Лассаля, знакомая подворотня с глухими железными воротами и вывеской «Сапожный мастер С. Жирнов». Что мне здесь надо? Почему меня, как Раскольникова в квартиру убитой старухи, тянет на это проклятое место?

В прохладном каменном колодце двора по булыжнику прыгает на одной ножке, репетируя игру в классы, голоногая девочка с голубым бантом, и с лаем гоняются два фокстерьера. Второй смежный колодец еще уже и темней. Сверху доносятся звуки рояля. Резная дубовая дверь в форме щита открыта — это все, что осталось от «Бродячей собаки». Подвал разгорожен на дровяники. Сквозь деревянную решетку видны поленницы дров, и в куче хлама торчит безголовый одноногий женский бюст черного манекена. Вместо камина зияет пробоина. Штукатурка со стен осыпалась, только в одном месте чуть голубеет клеевая краска — там, где лежала среди экзотических плодов и цветов обнаженная судейкинская красавица. Под ногами хлюпают настланные доски в лужах от дождя или от лопнувшей водопроводной трубы. На дворе чьи-то голоса. Еще подумают, что в дровяник забрался; вор. Поднимаясь по лестнице, я зачем-то пере считываю ступеньки: четырнадцать....

— Вы из какой квартиры будете, гражданин? — останавливает меня у двери дворник с метлой.,

Я объясняю ему, что зашел посмотреть подвал, где раньше помещалась «Бродячая собака».

— Какая там еще собака! Ты толком отвечай, зачем ты туда лазил, — наглеет дворник, сразу переходя на «ты».

Музыка наверху обрывается, и черезподоконник между горшками цветов свешивается черноволосая смуглая женщина в желтом матине.

— Beрно. Здесь раньше был такой ночной ресторан. Только очень давно, — подтверждает она мои слова.

Дворник перестает пререкаться и молча провожает меня за ворота. Мне вдруг делается весело. Но я те сразу понял, что развеселила меня вовсе не недоразумение с бдительным дворником, а то, что я не увидел в подвале ничего страшного, никакого призрака моих былых галлюцинаций. Для того-то я так и торопился туда, «гробы подвергнуть себя испытанию. Так радуется человек, подозревавший у себя тайную опасную болезньи; вдруг с трепетом вскрывший запечатанный конверт с анализом: ничего нет, здоров!

В каком-то мальчишеском задоре мне хочется успеть осмотреть до часу дня и другие места самых мрачныхмоих галлюцинаций. Площадь Урицкого, бывшую Дворцовую, не узнать: так осветила ее новая желтая, побелка зданий, вместо прежней угрюмой темно-красной. Два одинаковых входа — который на них тот самый? Кажется, этот, крайний, ближе к 3имнему дворцу. Так и есть, на стене — белая мраморная доска с золотыми буквами:

30 августа 1918 года на этом месте погиб от руки правых эс-эров врагов диктатуры пролетариата
МОИСЕЙ УРИЦКИЙ
борец и страж социалистической Революции.

Ларь убран, и я сажусь на низкий подоконник прямо против белой изразцовой печи и круглых часов, которые показывают половину десятого. Стараюсь представить, как это было, но не могу сосредоточиться. Только выйдя на тротуар, я вдруг вздрогнул, увидев несколько десятков разноцветных велосипедистов, круживших по обросшей зеленой травкой мостовой пустынной площади.

— Что это за велосипедисты? — спросил я милиционера, не совсем уверенный в том, что он их тоже видит.

— Завтра парад физкультурников. Вот они и упражняются...

Сияя никелированными рулями и спицами, отряд юных загорелых самокатчиков в красных, синих и белых майках, точно эскадрон кавалерии, бесшумно размыкается и смыкается по команде, объезжая вокруг Александрийского столпа,

Миллионная, улица Халтурина, широкая, прямая, как лоток, соединяющий два пустынных площадных озера. Я быстро шагаю по торцам, стараясь представить себя мчащимся на велосипеде Каннегисера и проверяя свою восприимчивость к возвратным галлюцинациям. Но эти мрачные потуги спугнула вышедшая из молочной девочка с синим кувшином. Она налила в выбоину тротуарной плитки молока и, присев на корточки, угощает белого котенка.

— Ешь же, киска, ешь!

Когда котенок вылакал всемолоко идочиста, как блюдце, вылизал камень, девочка, подлив его, вспорхнула коротенькой юбочкой и засеменила голыми ножками к своему .подъезду.

Дом № 17 четырехэтажный, желтый, облупленный. В парадном дверь в швейцарскую направо открыта, и за углом у самовара сидит дебелая, блинной опарой выпирающая из платья женщина в пестрой шали и пьет чай из блюдца.

— Вам к кому? — окликнула она меня.

Я не сразу нашелся, что ответить.

— Здесь ведь поймали убийцу Урицкого?

Женщина встала от самовара и вышла в подъезд.

— Здесь... А что надо-то? — встревожилась она.

— Давно ведь это служилось. В осьминадцатом году. Меня тогда тут не выло, я в деревню уезжала...

Узнав, что я хочу только осмотреть лестницу, швейцариха успокоилась.

— Что ж, смотрите, ежели у вас такой антирес. Только тут нет ничего.

Старое трюмо над мраморным камином уцелело и хранит на ртутном дне канувшие отражения. Стены не подновлялись, и в штукатурке звездятся выбоины от винтовочных и револьверных пуль. Так же висит у четвертого этажа над широкой шахтой недействующий решетчатый сквозной лифт. Мне хочется постоять одному на площадке у квартиры № 2, но швейцариха лезет за мной.

— Тут жил князь Меликов. Их тогда выслали.

Она подозрительно поглядывает на меня, уж не жулик ли какой хочет ее провести в отсутствие мужа. Я даю ей на чай, она провожает меня из подъезда и смотрит вслед, куда я пойду. Пройдя несколько домов, я вернулся и вошел во двор. Вот она, та черная лестница направо. Но заходить туда мне уже расхотелось. Двор тройной, на втором за прачечной в открытых окнах краснеют герани, шьет, притулившись на подоконнике, напевая, девушка, и нежится, лежа на выставленных проветриваться валенках, серая кошка. В третьем дворике над кучей щебня белеют обвитые засохшим виноградным плющом колонны. Открытый темный коридорчик с зажженной лампочкой, выводит меня в вестибюль к широкой парадной лестнице. Какой-то клуб или школа. Стеклянные двери подъезда, с фанерой вместо разбитого звена, не заперты, и я выхожу на набережную. Обычно мрачная, чугунная, всегда готовая переплеснуться через гранитные парапеты, Нева сверкает в блестках зайчиков и бликов, а вызолоченный шпиль Петропавловской крепости, отражаясь, падает на воду червонной дорожкой.

День такой гиперборейски светлый, что даже болотистое, затопляемое в наводнение Смоленское кладбище кажется только загородным садом, а не тем жутким местом, где подслушан «Бобок» Достоевского.

Осмотрев памятную мне желто-белую церковь, я разыскал могилу Блока. Как заголовок на книге стихов, крупно чернеет на белом низком кресте знакомая надпись: Александр... Блок.

Приземистый холмик из дерна изголовьем выбился на дорожку, а ногами уперся в корни высокого молодого клена. Крест испещрен пошлыми надписями, которые, видимо, счищает чья-то заботливая рука: «спи, автор „Двенадцати“ Блок!», «Sic transit gloria mundi»[71].

И среди них греется на солнце, как бронзовка в белой розе, большая синяя муха. Мне хочется прочесть вслух реквием Равенны, тот самый, который трубил победно в «Аполлоне» упоенный Италией, славой и любовью молодой Блок, но слова так слабо звучат и глохнут в кладбищенской зеленой тишине. Откуда-то со взморья, должно быть, из Кронштадта, слышится гул орудий. Наверху гудит аэроплан. Почему я должен вспоминать поэта у этой кротовой, гробовой норы, а не там, в небе у нимба продолжающего незримо петь пропеллера, или на Стрелке Елагина острова перед расцветающими любовью фиалками девичьих глаз?..

Поднявшись над соседней могилой, какой-то старичок в белом чесучовом пиджаке, подзывая, таинственно машет мне руками из-за решетки.

— Гроб-то, гроб! — качает он сокрушенно головой.

— Какой гроб? — невольно вздрогнул я.

— Перевернуло в наводненье... Так и лежит на боку... Никто не поправит.

— А большое было наводненье?

— Как же! Все кладбище залило. Боялись простудиться. На крыши залезали (и он показал рукой на верх часовен-склепов). Гроба плыли... Потом зарывали в братской могиле.

Как странно говорит он о кладбище, точно сам покойник!

— Хорошо у нас тут. Зелень какая! Благодать! Березки, ивы... Соловьи весной так звонко пели... Ну теперь уж не поют. А то кукушка залетит...

И старичок, блаженно улыбаясь, закуковал: «Ку-ку, ку-ку...»

Сумасшедший! Хорошо, что нас разделяет решетка.

— А чья это могила?

— Моего шурина (я боялся, что он скажет «моя»)... генерал... Действительный статский советник... Начальник почты... (в голосе старичка послышалась гордость и подобострастие). Может, слыхали? Петр Игнатьич Негопушкин... У... строгий был... Я у него служил. После революции его с должности-то сняли... Умер от огорчения...

У старичка — робкий взгляд. Видно — почитал и боялся важного шурина и теперь из страха и почтения ходит ухаживать за могилой. Если он и сумасшедший, то, наверное, тихий, даже и в безумии сохранивший департаментскую угодливость и аккуратность: подстриженные седые усы, выбритый подбородок и форменный потертый пиджачок.

Кладбищенский обломок смытого наводнением революции старого чиновничьего Петербурга!

И все же я обрадовался, услышав среди могил голоса других посетителей.

— Что за игра? Я тебе оставлю немного воды в. лейке.

Отец поливает цветы, а мать бранит маленького мальчика в синей матроске.

— Не чешись! Говорила — не шали. Вот и обжегся.

— Это не я обжегся.

— А кто же?

— Это сама крапива обожглась.

— Ну иди, попрощайся с бабушкой, а то она рассердится.

И мать подняла мальчика на руки и поднесла поцеловать фотографическую карточку на кресте.

Дорожка упирается в высокий дощатый забор. Перед врытым в землю столиком, под березой на скамейке целуется матрос с девушкой. Дальше, за лазейкой в заборе, за канавой, по низине стелются огороды, болотце с зеленой ряской, грязная речка Смоленка, Голодай — остров Декабристов, холодный серый пляж и стадион КИМа с гребными лодками и яхтами.

Я долго бродил по островам, тщетно отыскивая дом и сад, хотя бы приблизительно похожие на место моего кошмарного заключения, и по Черной речке вышел на Коломяжское шоссе.

— Где здесь место дуэли Пушкина? — обратился я к первому попавшемуся мне на пустынной дороге прохожему.

— А вот я и сам ищу, — неожиданно ответил он. — Давно я тут был. Еще в шестнадцатом году... Помню, что памятник стоял. Вот он никак...

Вправо от шоссе в рощице тополей на зеленой лужайке торчит надгробный памятник, подмазанный цементом, кирпичный, с черной надписью на дощечке:

Место дуэли А.С. Пушкина
1799-1837
от отдыхающих и работников домов отдыха Ленинградского Губпросвета.

— Старый-то памятник был покрасивей. Видно, обломали... Дуэль спервоначала у них была назначена на Екатерингофке. Да Николаю донесли, что, мол, Сашка драться хочет. Он и выслал туда конных жандармов. Тогда Пушкин с Дантесом сюда переехали... Это он ведь про Николая написал:

Ты не знаешь век забот.
Ты живешь в огромном доме,
Я ж средь горя я хлопот
Провожу дни на соломе... [72]

Я много стихов Пушкина наизусть знаю.

И он продекламировал — «Паситесь, мирные народы».

Странный пушкинист! Кто он такой?

— А вы где работаете?

— Официантом в пивной... Вчера выходной день был, так я здесь у знакомого заночевал. Сам-то я ярославский... Хотел в деревне остаться, льном заняться...

Несмотря на ярославскую бойкость и хитрецу, глаза у него синеют цветом льна, а волосы и усы мохнатятся куделью.

— Что ж не остались?

— Да тяжело очень. Мало ли возни со льном. Выдрать, сушить, обить семя, на луговине стелить. Пять недель должен он лежать. Опосля — трепать. А цена одиннадцать рублей пуд. У меня прошлый год лен был двадцатый номер, а его покупали за семнадцатый... Ну, и пошел опять на службу. Не по сердцу она мне. Пьяницы, скандалы. Нальют, наблюют. А ты подчищай за ими. Иной раз не стерпишь, скажешь: «Вы бы поаккуратней, гражданин, со стойлом!» Куда там! Не понимают, даже не обижаются... Который час? Никак уж первый... Ну, мне на службу пора. Счастливо оставаться.

Официант-пушкинист — занятная встреча!

Лежать в тени на траве прохладно и мягко, но с зеленых перин тополей, перетряхиваемых полуденным ветром, летит пух, устилает лужайку, пристает к одежде, к волосам.

За линией приморской железной дороги с аэродрома поднимается самолет и пролетает низко над деревьями, напоминая первые бывшие когда-то здесь авиационные состязания.

Первый полет, который я видел: красиво взлетевший на белой длиннокрылой «Антуанетт» и вдруг плавно упавший на беговую дорожку Латам протянутой властно рукой останавливает рванувшуюся "к нем.у толпу... Попов после долгой возни круто взмывает с деревянных рельсов на неустойчивом, козыряющем змеем «Райте»... Воспетый Блоком юный летчик Смит, целый час поблескивавший в зеркальных кругах перламутровых биноклей, вдруг козырнул в траву, и к месту катастрофы летят черные всадники, и муравейник толпы, прорвав заграждение, заливает трауром зеленое поле... Маленький, весело улыбающийся из-под капральских усиков Пегу посменно на двух своих монопланах фигурным конькобежцем вычерчивает в небе затейливые вензеля мертвых петель и скольжений... Гудя грузовиком, Пуарэ перепрокидывает низко над трибунами воздушную ломовую телегу неуклюжего «Фармана»...

Из развалин здания ипподрома возчики выбирают и складывают на подводы уцелевший кирпич. Но чугунная решетка барьера у трибуны с асфальтовым тротуаром сохранилась. На скаковой дорожке, где когда-то, выигрывая первый приз, карьером проносился на золотошерстном кровном жеребце привставший на стременах, надвое переломившийся у лебяжьей конской шей американец-жокей негр Винкфильд, теперь идет кавалерийское ученье.

— Первое отделение полуоборот направо! В одну шеренгу! Равнение!.. Рысью марш!.. Побыстрей, побыстрей!.. — командует командир с хлыстиком, на высоком гнедом горбоносом донце.

Молодые вспотевшие кавалеристы настороженно ловят слова команды и иногда, не поняв, обращаются за разъяснением: «Товарищ командир...»

Подковы, как стекло, сверкают на солнце и мягко топают по грунту, бренчат сбруя и шашки, екает оборвавшаяся у какой-то лошади селезенка.

За барьером из метел и за канавкой посредине луга пестроразряженные женщины сгребают в копны сено.

Пора!.. И так уже опоздал...

Там, около Зимнего дворца, музейная тишина, а здесь, около Путиловского завода, бурлит уличная жизнь. Вдоль тротуара раскинулся целый базар, продают мануфактуру, духи, гребни, ягоды, фруктовые воды, мороженое... Шоссе ремонтируют — дымят котлы с круто замешанной варильщиками смрадной кашей, валяются асфальтовые черные караваи, елозят на обмотанном тряпками слоновом колене, приглаживая деревяшками черную зернистую икру, асфальтовщики. В куче песка играют дети, нищий-слепец на коленях просит милостыню. На зеленом пустыре гогочут гуси. У ворот под часами и повисшим в безветрии красным флагом жены ждут мужей с получкой, сменяется охрана из красноармейцев.

— Ты что ж опоздал? Я уж думал, ты не придешь, — встретил меня с упреком Иван Васильевич. — Ну пойдем. Я тебе и пропуск раздобыл.

На нескольких стах десятинах болотистой низины, отрезанной в столетней тяжбе от Финского залива, раскинулся Путиловский завод, удобряя наносную топь чугунным шлаком и выстилая ее рельсовой гатью подъездных путей. Не раз его проконопаченные угольной пылью корпуса всплывали севшими на мель кронштадтскими броненосцами и в их кирпичные борта яростно били штормы наводнений.

— Смотри, куда вода доходила, — показал Иван Васильевич на отмеченный на стене одного здания уровень наводнения 1924 года. — Ну да мы приняли вовремя меры. Только мастерские подмочило немного. А вот в наводнение 1824 года, про которое еще Пушкин писал в «Медном всаднике», тогда, говорят, погибло на заводе более ста пятидесяти человек.

— А тут что?

Иван Васильевич остановился и показал пальцем на пустое место около фабричных ангаров.

— Тут в семнадцатом году выступал Ленин. Более тридцати тысяч народу собралось на митинге. Я тоже его слышал. Хотим обелиск поставить, деньги собираем... А вот и наше заводоуправление.

Белый бюст Ленина под золотогранной звездой в малиновой драпировке, черная доска с объявлениями заводоуправления, фабзавкома, ячейки...

Иван Васильевич на минуту скрылся за матовым дверным стеклом, откуда доносилась полуденная ожесточенная трескотня канцелярских цикад, пожирающих бумажные листы.

— Вот тебе пропуск и книга на память о нашем заводе. На досуге прочтешь. Тут все подробно прописано...

И он дал мне юбилейный сборник 125-летия завода «Красный путиловец».

— Горячие цеха сейчас в отпуску. Мы с тобой пройдем в кашу тракторную мастерскую, бывшую пушечную...

Огромные серо-мглистые, как железнодорожные эллинги для поездов, мастерские тесно уставлены разными станками, стройно без нот разыгрывающими причудливую инструментовку режущих, строгающих, сверлящих, обтачивающих звуков, которым сверху вторит мягкое шуршанье приводных ремней, маслянистое бесшумное вращенье шкивов и блоков..

Иван Васильевич водит меня по узкому проходу и обстоятельно объясняет устройство станков и частей изготовляемых тракторов. Но я запоминаю только отдельные технические названия, уловить связь между ними мне так же трудно, как понять, одухотворенное целое в этом бездушном сцеплении ритмически движущихся металлических механизмов.

— Станки бывают разные; токарные, зуборезные, строгальные, долбежные, фрезерные... Это вот — револьверный станок, суппорт у него вращается, какбарабан у револьвера... Мастер знает, на сколько времени самоход поставлен... Специальности тут разные: токаря, сверловщики, долбильщики, фрезеровщика, зуборезы, станочники, одним словом. В горячих цехах, там — литейщики, вальцовщики, вагранщики, формовщики, шишельники...

С пола убирают осыпавшуюся от станков металлическую стружку. Я хотел ее пощупать и больно, до крови порезал палец.

— Что, кусается? — подмигнул красным глазом Иван Васильевич. — Зловредная стружка, вроде стальной мякины. Я из-за нее целый месяц ходил кривым. И сейчас слеза прошибает... А это сборочная мастерская. Здесь идет сборка тракторов. Вот лобовая часть, внутренняя машинная, шестерня, поршневые стаканы, магнето, коробки скоростей...

Из разрозненных частей на моих глазах собирается новорожденный трактор с заводским тавром над сотами радиатора: лучащейся пятиконечной звездой с инициалами «Ф. П.» — Фордзон Путиловский. Заводной взмах пусковой ручки, и внутри мертвого механизма пробегает между свечами электрическая искра жизни, короткой вспышкой взрывчатой смеси заставляя гулко пульсировать четырехцилиндровое сердце. Новорожденный трактор, как ребенок, пробующий ползать, медленно перекатывается по полу мастерской, нетерпеливым ревом требуя уже прицепки плугов и тягла пахоты.

— После проверки трактор обязательно идет на испытание, — объясняет Иван Васильевич. — Пробуем его в работе у нас на участке или в совхозе — как пригнаны части, не заедает ли... А потом уже выпускаем с завода.

Раньше отсюда на фронт для уродующих землю воронок лихорадочно выбрасывались батареи пушек, а теперь так же лихорадочно выбрасываются для глубокой колхозной и совхозной вспашки тракторные колонны.

Сборочная мастерская с ее звоном и грохотом раскатывающих по полу тракторов напоминает мне что-то знакомое, близкое... Артельную плужную мастерскую, организованную отцом при ссудо-сберегательном крестьянском товариществе в селе Николаевский Городок, где я родился! Закопченную деревенскую кузницу с горном и дощатый сарай на задах, уставленный новенькими выкрашенными в зеленую, черную и красную краску плугами с зеркальными лемехами и отвалами. И тщедушный, весь перепачканный слесарь Парфеныч, бывший политический ссыльный, вечно что-нибудь изобретающий — то какую-нибудь новую систему плуга, то фильтр для дистиллированной воды, водит бородатых степенных крестьян по мастерской и объясняет им устройство плугов...

И вдруг мне представилось, что на сиденье новорожденного трактора «Фордзон Путиловский» за рулевым колесом над крыльями сидит мирской испольщик Семен Палыч и за сцепной серьгой, за ворочающимися железными шпорами обода тянутся не заводские гладкие темные полы, а широкие бархатно-рыхлые черно-земные борозды, пересекающие все намеренные дедом Мироном межи и загоны Непочетовского Дальнего поля. Муругое, из серого булыжника высеченное лицо Семен Палыча, как тогда, на гумне, когда дул ветер-москвич, багровеет костровым отблеском ненастной зари и я слышу его неторопливый, косноязычно-образный мужицкий говор:

Все мы можем производить по-нашему по-крестьянскому, а вот с железом нам трудно... Для чего-нибудь да живет же человек и удумыват, как лучше быть... От мертвой пчелы кануна не будет...