Широкий, стол накрыт суровой, вышитой по краям скатертью и уставлен расписными деревянными блюдами и ларцами с позолотой и затейливой резьбой в ложнорусском стиле. Посредине на круглом серебряном блюде кутья, вокруг бутылки с винами и наливками, торты, пирожные с шоколадным и розовым кремом, а среди них каленые яйца, кислая капуста и соленые огурцы. На табурете кипит пузатый никелированный ведерный самовар, а в углу под киотом с полотенцами стоит граммофон с огромной крашенной в полоску трубой. Нарочито аляповатая, как на сцене, безвкусица купеческих не то именин, не то поминок.
Я прислушиваюсь к голосам, доносящимся из-за запертой двери. Там идет какое-то важное конспиративное заседание, в котором кроме приехавшего Пуришкевича участвуют Эльга, Гумилев, профессор Таганцев, полковник Шведов и еще двое незнакомых мне лиц. Голоса то стихают, то повышаются до резких нот. Чаще всего слышится хриплый голос Пуришкевича и раздраженный, взволнованный голос Эльги. По-видимому, идет жаркий спор, но слов разобрать нельзя.
Мне очень хочется узнать, в чем дело, и я, подкравшись на цыпочках, осторожно прикладываю ухо к замочной скважине, но быстро отскакиваю в сторону, напуганный неожиданным шумом.
Проклятый граммофон! Как он меня напугал! Встряхнувшись от моих шагов, он вдруг захрипел во всю свою каучуковую глотку американский марш «Ян-ки-дудль».
Я хочу остановить граммофон, но в ушах раздается певучий мужичий говорок, тот же самый, который я слышал сегодня утром по телефону, только более четкий и громкий:
— Елька дома?
Обернувшись, я вижу в дверях столовой чернобородого мужика в меховой шубе, похожего не то на торговца, не то на диакона богатого прихода.
— Ну, чаво вылупил буркулы-то? (И он досадливо махнул красным платком на граммофон, который мгновенно умолк.) Не знаешь, што ль, кто я таков. Ступай докладывай Ельке, Распутин, мол, Григорь Ефи-мыч пожаловал.
Распутин сбросил на диван меховую шубу и сошвырнул с ноги один бот (другого бота у него почему-то не оказалось), потом подошел к трюмо и разгладил рукой волосы и бороду. На нем была шелковая кремовая рубаха, подпоясанная малиновым с кистями поясом, и бархатные навыпуск брюки, из-под которых щегольски поскрипывали гармонии тяжелых сапог.
— Ну, чаво стоишь? Поворачивайся жйвком, сказано тебе — зови сюда Ельку.
Я ответил, что Эльга на заседании и скоро выйдет.
— Зосядат, зосядат, — передразнил Распутин. — Не бабьего ума это дело — секретные речи вести. Все одно без меня, мужика, не обойдется. Ну-ка, налей мне мадеры.
Я налил чашку и подал ее Распутину, но он остями вил меня:
— Сперва сам испей, я опосля. Всю до донышка. Дай-кось я сам налью, а то ты еще подсыпешь какой порошок. Знаю я вас, все вы тут подговоренные.
Распутин залпом выпил чашку мадеры, рыгнул и обтер губы вышитой полой шелковой рубахи.
— Седни утрием это ты в трубку разговаривал? — обратился он уже более приветливо ко мне, буравя меня алмазными сверлами своих блестящих пронзительных глаз. — Ты што ж, при Ельке наместо пробника состоишь? Для других ей хвост обнюхивашь?
И, прибавив смачное непечатное словцо, Распутин осклабился, и вокруг его глаз заморщинились лучинки смеxa. Потом, ласково потрепав меня по плечу и приблизив ко мне почти вплотную свое лицо так, что я отчетливо различал каждую оспинку на его большом ноздреватом носу, желтый узелок родимого пятна у правого глаза и закрашенный белой мазью и присыпанный кровоподтек на виске, он зашептал вкрадчивым и елейным речитативом.
— А ты мотри, не больно к Ельке-то липни. Закрутит она тебя, пропадешь нипочем у меня на Гороховой. Эх, парен, парен, жалко мне тебя! Наскрозь я твое нутро нижу. Грешишь низом, а сам ответу боишься. А ты не робь. Все мы лакомы до бабьего секелька, как пчелки до медова стебедька. Ты скрозь грех, как скрозь дым, иди. Потепли свечу, сотвори молитву «Рай земной, не отступи от меня, будь во мне» и иди. Он к тебе и не пристанет. Как в баньке на полку, чище телесами станешь. Приезжай ко мне с Елькой на фатеру. Я тя моей крещенской водицей из пролуби напою и спрысну. Как рукой снимет мраченье, одно веселье да легкость надуше останутся. Без вина пьян будешь, загудут сами ноги в пляс...
Распутин точно преобразился. Только что он смахивал на загулявшего ярмарочного торговца красным товаром или на пройдоху-подрядчика, спрыскивающего с инженерами выгодно сделанный казне подряд. Сейчас же он походил на раскольничьего начетчика, сектанта-изувера, прячущего под черной поддевкой и сухим догматизмом книжных изречений скрытый пламень, готовый снизойти на головы своих приверженцев языками пожара среди ночного хлыстовского радения или излиться на них кровью малой и большой печатей.
Лежащая на столе тяжелая ширококостная рука Распутина, крестьянская, несмотря на холеную белизну и сделанный какой-то великосветской поклонницей маникюр, взлетела со скатерти, и на меня вместе с запахом одеколона и помады пахнуло из-под широких рукавов его рубахи едким перегаром мужицкого пота.
— Не бойся, примай благословенье-то, — властно и ласково шепчет Распутин.
Я вижу его узкие, бледные, полураскрытые, как для христосованья, губы, черную, лоснящуюся на шелковом кремовом фоне бороду и морщинистые, впалые, небольшие, светящиеся, как у волка, глаза и покорно тянусь к его широкому, большому туловищу.
Но принять благословение я не успел: дверь отворилась, и в столовую вышли участники заседания.
Увидав Пуришкевича, Распутин, как плясун в гопаке, быстро переметнулся в сторону выхода. Все растерялись и молча выжидали, что будет. Только в лице Эльги мелькнуло, как мне показалось, какое-то злорадство, точно она нарочно подстроила эту неожиданную встречу.
Несколько секунд враги, точно меряясь силой, пристально смотрели друг на друга. Распутин был бледен, Пуришкевич же побагровел так, что даже шея у воротника стала малиновой. Он выхватил из кармана френча свой «Соваж» и трясущейся от волнения рукой направил револьвер на Распутина, который вдруг оторвался от косяка и, вылетев на середину комнаты, ударяя себя кулаком в грудь, закричал высоким, как свиной визг, фальцетом:
— Стреляй! Стреляй! Думашь — испугашь! Што, взял? Думал, без меня лутче будет... Где твой царь, где твоя старопрежна Рассея с мундирами да еполетами? Я — один мужик доржал вас на горбу. Разлетелись без меня по ветру прахом, и косточек ваших не соберешь... Не ндравилась масляница Гришки Распутина, пришел великий ленинский пост...
Лицо Пуришкевича передернулось судорогой, и он, сразу придя в себя, сунул «Соваж» обратно в карман и, отстраняя Распутина жестом гадливости и отвращения, твердым шагом направился к выходу. Гумилев, Таганцев и полковник Шведов кинулись за ним. Эльга же подошла к Распутину, тяжело опустившемуся на диван и отирающему платком потное, как после бани, лицо.
— Ну, ладно, ладно, проси прошшения, — говорил Распутин оправдывающейся Эльге. — Вижу, что не забыли. Годовщинку по мне справляшь. Кутью сварила. Спасибо, душка, спасибо. И я тебя не забуду. Ну, спаси тя Христос! — и он три раза, точно христосуясь, облобызался с Эльгой. — Хозяюшка в дому, как пчелочка в меду. Садись за стол, угошшай поминальника. По-нашему, по-сибирскому... Поелозьте, наши гости! Сами там, налягам, наелызгались досыту...
С добродушным смешком Распутин, широко перекрестившись, уселся за стол по правую руку Эльги рядом с ведерным самоваром, недружелюбно покосившись на вернувшихся в комнату Гумилева, Таганцева и Шведова. Эльга пододвинула к нему кутью. Откинув широкие рукава рубахи, Распутин благословил блюдо, и Эльга наложила кутью на тарелочку каждому из гостей, как пасху. Все чувствовали себя неловко и не знали, что с ней делать. Один Распутин ел, пил и говорил за всех. Он стаканами пил мадеру, закусывая вперемежку то тортом с пирожными, то кислой капустой и солеными огурцами, и ластился к Эльге, поглаживая под скатертью ее обтянутые шелковой юбкой колени.
Эльга покорно сносила его ухаживанье и только изредка тихо отстраняла слишком назойливую руку.
— Ух, кака манерна! — шепотком говорил ей Распутин. — Припала ты мне к душе, приглянулась, касатка-ласточка. Радошен я теперешний час, весел. Троеденный срок гулять мне даден, надуши меня своей ласкоткой, приезжай ко мне на свиданку-то...
Потом, вспомнив, очевидно, встречу с Пуришкевичем, Распутин от ласки перешел к упрекам.
— Пошто ты спуталась с Пуришкевичем? Што он супротив меня могет? Чаво он умет, окромя как балясы точить в Думе да охальничать пистолем. Нет, душка, без меня не обойдешься. Я один ее, революцию-то, наскрозь вижу. Нешто дал бы я Миколаю с Ерманией воевать, кабы меня сумашедша баба ножиком не пырнула[44]. А кабы они не кинули меня с мосту в пролубь, нешто допустил бы я революцию? Не, душка, у меня все на примете было, да они, дураки, изгадили мое дело. Хошь выведу на чисту воду твоих ерников?
И, лукаво подмигнув Эльге, Распутин обратился к сидящим на другом конце стола профессору Таганцеву, полковнику Шведову и Гумилеву.
— Вот вы люди ученые, военные, а можете вы задачу решить, отколь у нас в Рассее революция пошла и куды ее обернуть можно? Не знаете, молчите. А я вот простой мужик, челдон, а знаю... От черного хлебца она пошла, от мучки. Помните, небось, очередя-то за хлебушком в Питербурхе? И ничем ее унять нельзя, окромя как хлебцем да мучкой. А у кого хлебец да мучка? У мужичка-кулачка. И выходит на поверку, что вам без меня никак не обойтиться. Трудно понять все это. Кто уразумеет, тот и разумей...
Распутин, видимо, охмелел и стал икать.
— Кваску бы холодненького... Горит во мне все. То в огонь, то в лед бросат. Спокою себе не знаю...
Он тяжело облокотился о край стола и затянул высоким мужичьим фальцетом какую-то сибирскую песню, в которой вместо слов слышались одни только тягучие буранные перекаты гласных.
— Обноси по рядовой! Давай плясовую, цаганску! — стукнул он кулаком по столу.
Эльга послушно встала и сама завела граммофон, из трубы которого полились хриплые вскрики и визги цыганского хора.
Распутин, пошатываясь, вывалился на середину комнаты и стал подплясывать, ударяя в ладоши и покрикивая:
— Ай транды, каланды мои!
Вдруг среди пляса, побледнев и закатив глаза, он начал рвать на себе одежду, как охваченный пламенем. Потом, в припадке падучей, грохнулся на пол и, дергая головой, скрежеща зубами и скребя паркет вытянутыми вперед руками, силился на брюхе доползти до разостланной у дивана шкуры белого медведя.
Эльга с криком бросилась к Распутину. Общими усилиями мы подняли его тяжелую тушу и положили навзничь на шкуру. Распутин тяжело дышал, высоко поднимая грудь и передергиваясь в судороге, потом слегка приподнял голову и забормотал, одергивая рубаху:
— Гирьку... Гирьку... Кровь оттянуть...
Эльга сразу догадалась и вытащила из кармана его бархатных брюк черную резиновую гирю.
Распутин судорожно схватил ее и с остервенением стал бить себя со всего размаха по правому, подмазанному белилами виску, покрякивая от удовольствия, как парящийся веником в бане.
— Ничего, ничего, — остановила нас шепотом Эльга, — это поможет ему вместо компресса. Он сейчас придет в себя.
Действительно, Распутин скоро пришел в себя и, поднявшись, потребовал снежку и кваску. Умывшись свежим принесенным с улицы в тазу снегом, он вытерся полотняным узорным полотенцем, снятым Эльгой с образов, и стал жадно пить прямо из горлышка графина поданный ему квас.
— Ух, как меня разобрало. Сшалел я. Насилу отошел, и посейчас шумят угары в голове. Ну, спасибо, милка, за угошшенье. Пора и ко дворам...
Распутин нащупал ногой единственный свой бот, надел меховую шубу и, поцеловав Эльгу в щеку, направился к выходу. В дверях он обернулся и крикнул Эльге:
— Приезжай ко мне, милуша, на Гороховую. Авось сговорчивей будешь. Только мотри не ошибись номерком, не в ту баньку попадешь...
Полковник Шведов и я проводили Распутина до автомобиля. Влезая в него, Распутин поглядел на морозное звездное небо с запрокинутым серебряным ковшом Большой Медведицы и сказал, позевывая и крестя рот:
— Сохач встал на дыбки. Светать скоро начнет. Нонешний год урожайный будет, лед замерз темный, и куржак на деревах. Скажи шоферу, пушшай меня в Царско Село везет, в мавзолей[45] (он сделал ударение на «о» — шофер и мавзолей).
Захлопывая за Распутиным стеклянную дверцу, я заметил оттиснутую на автомобиле золотом литеру «Д» с короной наверху.