В хозяйстве у Семена Палыча чуть было не случилось несчастье: корова объелась чего-то на пастбище, и за ночь ее так раздуло, точно кто накачал автомобильным насосом. Она не могла даже мычать и только тяжело дышала, пробовала лечь, но тут же вставала: мешало раздутое пузырем брюхо. Семен Палыч бросил всю спешную работу и вместе с Татьяной Антоновной возился с коровой. Перепробовали все домашние средства, но ничто не помогало. Тогда Семен Палыч запряг лошадь в старенький плетеный тарантас, взятый у брата, и поехал за ветеринаром, который где-то неподалеку делал прививку скоту.
Татьяна Антоновна забросила стряпню и ходила хмурая, озабоченная, ожидая, что корова вот-вот повалится на бок и сдохнет. Ребятишки присмирели, понимая, что матери сейчас не до них, что в доме несчастье. Веснушчатый Панька озабоченно сопел и испуганно косил бельмом в сторону коровника. Мне вспомнилось, как недавно он подвел меня к телке, привязанной к колышку на траве, и деловито сказал:
— Глянь-кось! Каки сисечки! Вымя растет. Коровка будет...
Ветеринар приехал к вечеру. Не снимая рваного бурого пыльника из брезента, он осмотрел и прощупал корову, приложив к ее боку ухо и елозя на шерсти пыльным кудлатым колтуном. Потом полез за инструментами, наказав Семену Палычу крепко держать корову.
— Ты, Сема, лучше привяжи ее калмыцким узлом, — посоветовала вполголоса Татьяна Антоновна. — А то второй рог обломаешь, И так она у нас комолая.
— Ничего, я сдержу. Действуйте струментом, — тоже вполголоса ответил Семен Палыч, ухватив корову за рог.
Ветеринар вынул троакр, похожий на толстое шило, и, прощупав ребра коровы, приставил острие и ударил ладонью по рукоятке. Стальной стержень, как вколоченный гвоздь, сразу вошел на несколько вершков в раздутое брюхо. Корова рванулась, и из-под троакра из желудка, как из проколотой шины, со свистом вырвался воздух.
— Растирайте ей бока, ч"тобы газы вышли, — велел ветеринар. — Да дцйте мне подойник с теплой водой развести лекарство.
Влив насильно в разжатые зубы коровы раствор глауберовой соли и указав, что надо делать, ветеринар, громко фыркая, умылся из висячего глиняного рукомойника, обтерся поданным ему чистым суровым полотенцем, оставляя на нем бурые пятна, и вошел по приглашению Татьяны Антоновны в горницу выпить чаю.
Мне поручили занимать гостя. Коренастый, со свалявшимся войлоком вороных с сединой кудрей, с сыромятным обветренным волосатым лицом, насквозь пропыленный, пропахший потом, своим и конским, и какими-то едкими специями, ветеринар походил с виду не на старого врача-земца, а на лошадиного барышника. Он шумно отхлебывал с блюдца горячий чай вприкуску, закусывал, чавкая, и словоохотливо разговаривал со мной на разные темы, вставляя изредка латинские выражения и остроты из Чехова, очевидно, его любимого писателя.
— Да-с, батенька, без малого тридцать лет околачиваюсь я в здешних палестинах. Попал сюда прямо со студенческой скамьи. «Выпьем мы за того, кто „Что делать?“ писал» и все прочее, как полагалось по штату идейному интеллигенту. Вот уж подлинно могу сказать, что меня здесь не то что каждая собака, любая скотина знает... И все-таки в голодный год чуть не слопали, ну да, в буквальном смысле... Horribile dictu...[61] He верите? А вот послушайте. Занимался я тогда эвакуацией скота в Заволжье. Позвали меня раз к одному больному на хутор. Мне иногда в экстренных случаях volens, nolens[62] приходится оказывать медицинскую помощь за врача. Все лучше, чем знахарь или ничего... Ну-с, вхожу это я в избу, еще, помню, головой больно обо что-то ударился. А может, меня и огрели чем по голове, да сразу я не разобрал сквозь шапку, малахай у меня был здоровый. Сумерки, со свету ничего не видно. Окликаю, никто не отзывается. Чувствую, меня тянут за шею. Оглядываюсь, у печки чьи-то глаза светятся фосфором, по-волчьи. Рванулся я изо всех сил, выбежал на двор, смотрю, а у меня на шее болтается веревка, как у бычка. Будь мой пациент половчей, а главное посильней, с голоду он, видно, ослаб, — несдобровать бы мне. В Пугачевском уезде у нас так пропал без вести один врач. Потом доискались, утюкали его топором в одной избе и съели. Одну только руку просоленную достали из кадушки. Совсем как с капитаном Куком на Сандвичевых или как их там островах. Любопытно, не правда ли?..
Ветеринар почему-то захохотал, хотя смешного в его страшном рассказе ничего не было, и, встав из-за стола, пошел еще раз взглянуть на корову. Обнадежив Семена Палыча, похлопав его по плечу и наотрез отказавшись от денежной платы, которую хотела было вручить ему потихоньку Татьяна Антоновна, ветеринар распрощался и тяжело затопал своими солдатскими ботинками по светлой лунной улице под гору к сельсовету. На рассвете ему нужно было выезжать куда-то на борьбу с ящуром в дальнюю волость.
Семен Палыч долго еще возился под навесом при свете фонаря. Руки у него были перемазаны в коровьих испражнениях. Брюхо у коровы опало, и ей стало легче. Я справился, правду ли мне рассказывал ветеринар.
— А то нешто нет, — спокойно отозвался Семен Палыч, — тогда с голоду все ели: лебеду, глину с корой, всяку нечисть. Понятно, и разум у людей помутился. Только у нас этого не случалось, чтоб живых людей ели. Одну старуху, верно, пымали, варила мертвечину с кладбища...
Корова поправилась, и на радостях Семен Палыч устроил в ближайшее воскресенье гулянку. Обедня уже отошла, и белая колоколенка бросала с зеленого пригорка на ветер медное перекати-поле веселого трезвона. По улице степенно шли, возвращаясь из церкви, старухи в черных и молодые бабы и девки в ярких пестрых платках, поскрипывая новыми башмаками.
На дворе под соломенным навесом Татьяна Антоновна поставила стол, накрыла его чистой суровой скатертью, подала ярко вычищенный кирпичом самовар, вишневое варенье и ситный пирог с картошкой. Кроме хозяев и меня за стол сели Алексей Палыч, старший брат Семена Палыча, похожий на него лицом, но с бородой и более добродушный, и форсистый парень лет двадцати трех, Тимошка, круглолицый и безбородый, первый силач и гармонист на селе. Скоро пришел и третий гость: чернобородый ломовой извозчик, которому я дал прозвище Ассаргадон.
— Иудину кавалеру наше почтение, — насмешливо приветствовал его Тимошка, скинув картуз.
— Ну ты, от дворянских кун капелька, — добродушно огрызнулся на него Ассаргадон, здороваясь со всеми за руку.
Табуреток больше не оказалось, и он, пододвинув к столу стоящие под навесом сани, присел на них.
Семен Палыч вышиб ладонью пробку из бутылки и налил водку в стакан, поднося всем по очереди, по старшинству. Каждый залпом выпивал ее, потом брал с тарелки ломоть черного хлеба, нюхал и клал обратно.
— Ежели ее закусывать, Михал Лексаныч, то сколько же надо извести денег, как говорится, чтобы напиться допьяна, — пояснил мне Семен Палыч, опрокидывая полный стакан и тоже вместо закуски нюхая хлеб.
Тимошка вдруг рванул гармонию и, звеня колокольчиками, высоким фальцетом выкликнул дикую частушку, отголосок страшного, голодного 21-го года:
Матросик молодой,
Искалеченный,
На базаре спекульнул
Человечиной...
— Брось. Негоже петь таку песню, — строго остановил Семен Палыч.
Тимошка, лихо сдвинув картуз на затылок и притворяясь уже захмелевшим, заиграл саратовскую, а Семен Палыч, покрывая переливы гармошки, засвистал пронзительным разбойным свистом. Свистел он мрачно и сосредоточенно — может быть, вспомнил, как шел когда-то на фронт с таким же отчаянно-забубённым свистом, пронизывающим грохот медных труб и рев сотен солдатских глоток.
Я поинтересовался, почему Тимошка называл Ассаргадона Иудиным кавалером.
— Это они меня, сукины дети, из еоргиевского кавалера в Иудина переделали, — ухмыльнулся Ассаргадон. — Слыхали, небось, про генерала Николая Иудовича Иванова?
Я с любопытством посмотрел на Ассаргадона. Оказалось, этот бородач-ломовик один из тех георгиевских кавалеров, которых в феврале 17-го года по поручению царя вел генерал Иванов на усмирение революционного Петрограда! Однако мне мало что удалось выпытать у сдержанного и степенного Ассаргадона. Он, видимо, не придавал значения этому событию своей жизни и если бы не прозвище, то и не вспоминал бы о нем.
— Да што ж рассказывать-то, — неохотно отвечал он. — Посадили нас в вагоны и повезли. Дали на каждый взвод по пулемету. Сказали, будто германцы устроили в Питере бунт. Генерал Иванов, строгий такой старик, но справедливый, кричал все на железнодорожных, что тихо везут. Грозился расстрелять. Велел прицепить второй паровоз. Много ему было хлопот и неприятностей. Раз обходили с ним встречный поезд, глядим — у одного матроса из Питера болтается сбоку кортик. Генерал Иванов к нему: «Почему не по форме одет?» А тот ему в ответ: «Теперь, говорит, свобода. Все равны, нет начальства». Старик ажно затрясся весь. «На колени!» — кричит. А матрос на него с кортиком, насилу оттащили. Ден пять, мотри, мы так без толку мотались по станциям взад-вперед. Вернулись в Могилев, в ставку, тут к нам царь выходит прощаться...
Рассказ Ассаргадона никто, кроме меня, не слушал. Тимошка тихо наигрывал, подбирая какой-то мотив, а Семен Палыч разговаривал с братом о том, что пора уже убирать пшеницу.
— Моя пшеница подюжей твоей будет.
— Зато твоя без пера, голенькая.
Татьяна Антоновна налила всем чаю и дала по большому куску пирога, но к ее угощенью почти не притрагивались, налегали только на водку. Все заметно охмелели и осовели.
Зачем-то (вероятно, чтобы похвастаться гульбой) решили прокатиться по селу. В коренники запрягли Ассаргадонова битюга, а на пристяжку — киргизку Семен Палыча. Лошадей нахлестывали в два кнута, и они в испуге неслись так, точно почуяли волков. Телега подпрыгивала на ухабах, чуть не соскакивая со шкворня. Ассаргадон, распушив по ветру свою ассирийскую царственную бороду, правил, стоя на коленях. Тимошка на задке, свесив ноги в новых щегольских сапогах, наяривал на гармошке, обрывая игру на толчках. Семен и Алексей Палыч полулежа бабьими голосами выкрикивали вместо припева: «Ох! Ох! Ох!» На нас с любопытством смотрели, оборачивались и кричали что-то вдогонку. Я уже жалел, что увязался с пьяными, и готовился соскочить в случае, если телега перепрокинется, но мужики, несмотря на хмель, все же жалели лошадей и, прокатившись один раз по селу, вернулись ко двору, где опять стали пить.
На смену очищенной появился самогон. Часам к трем дня Ассаргадон, пошатываясь, ушел спать на гумно, Алексей Палыч прикорнул в сенях. Тимошка и Семен Палыч остались за столом вдвоем. Скоро я услышал испуганный крик Татьяны Антоновны:
— Тимошка, что ты делашь? Пусти, задушишь. Говорят тебе, пусти... Ох, господи!
Семен Палыч подрался с Тимошкой и повалил его на землю. Лежа под Семеном Палычем, Тимошка душил его за горло и кусал за щеку. Лица у обоих были перемазаны в крови и в грязи, так как они валялись на том месте, где недавно мочились лошади. Они так крепко вцепились друг в друга, что их никак нельзя было разнять. Татьяна Антоновна догадалась и вылила на них ведро воды, потом выволокла Тимошку на улицу и закрыла на засов калитку. Он долго буянил и колотил в ворота, потом погнался за дразнившими его мальчишками и свалился посреди дороги.
— Хорошо, что оба на ногах не доржутся. А то к им пьяным и подойти-то страшно, того гляди убьют, — говорила Татьяна Антоновна, обтирая мокрым полотенцем окровавленное лицо Семена Палыча.
От нее я узнал, что Семен Палыч зимой сидел в городе в тюрьме два месяца за драку на свадьбе, где чуть было не забили насмерть двух парней из соседней деревни.
На другой день Семен Палыч с раннего утра усиленно хлопотал по хозяйству. На щеке у него синел кровоподтеком широкий шрам.
— Ежели я пропью рупь, то добьюсь его, — сказал он сердито Татьяне Антоновне в ответ на упоминание о вчерашнем и, как бы извиняясь, добавил: — Нешто это мы охальничам! Это водка в нас охальничат...