Александр Иванович Тургенев (1784–1845) — историк, археограф и публицист, человек широкой и разносторонней культуры, обучался вместе с Жуковским в Московском университетском благородном пансионе, затем слушал лекции в Германии, в Геттингенском университете.
Отец Александра Тургенева, Иван Петрович Тургенев (1752–1807), был видным масоном, литератором и переводчиком, активным сотрудником кружка Н. И. Новикова, директором Московского университета. Старший брат Александра Тургенева, Андрей (1781–1803), был талантливым поэтом, переводчиком Гёте и Шиллера. Второй брат, Николай (1789–1871), сыгравший большую роль в декабристском движении, был ученым и государственным деятелем. Третий брат, Сергей (1792–1827), был дипломатом и литератором.
А. И. Тургенев был связан узами приятельства и дружбы почти со всеми выдающимися писателями своего времени. Занимая крупную должность директора департамента министерства народного просвещения, он помог определить в Царскосельский лицей А. С. Пушкина. В середине 10-х гг. он вместе с Пушкиным состоял в «Арзамасе». В 1836 г. он сотрудничал в пушкинском журнале «Современник», а в феврале 1837 г. сопровождал останки Пушкина к месту погребения в Святые Горы.
После разгрома декабрьского восстания, когда Николай Тургенев был заочно присужден к смертной казни, Александр Иванович отправился к брату, жившему в качестве политического изгнанника в Англии, Швейцарии и Франции. А. И. Тургенев познакомился с крупнейшими писателями и историками Западной Европы, работал в архивах Парижа, Лондона и Рима, собирая материал, связанный с историей России. В Москве и Петербурге он бывал наездами. Страстная привязанность к брату Николаю, лишенному родины, принудила его вести образ жизни полуэмигранта.
Жуковский дружил со всеми четырьмя братьями Тургеневыми, но он был особенно близок с Андреем, рано умершим, и Александром. Переписка Жуковского с А. И. Тургеневым, охватывающая почти сорокалетний период (с 1805 г. до конца 1844 г.), предоставляет большой историко-литературный интерес. В данный том включены лишь отдельные письма Жуковского.
1. <Август 1805, Белев>*
Здравствуй, брат и друг. Отчего не пишешь ко мне ни строки о возвращении вашем из Липецка*, о здоровье батюшки, о самом себе и прочее? Стыдно. Я от других узнаю́, что вы приехали. Что ты делаешь, и отчего такая лень? Я не требую большого письма, а нескольких строк. Твое письмо из Липецка получил я очень поздно; не писал на него ответа для того, что уже не думал, чтобы он застал вас в Липецке, и дожидался известия о твоем приезде в Москву.
О нашем путешествии вместе с Мерзляковым* не говорю ничего: ты обо всем узнаешь от самого Мерзлякова; но очень радуюсь тому, что вместе с нами посылают Николая*. Мой план год пробыть в Геттингене, учиться; еще год в Париже, также учиться; потом год ездить по Европе; если ж обстоятельства не позволят, то все время посвятить учению. Путешествие будет для меня важным делом, особливо если удастся поездить вместе с Мерзляковым. Возвратясь, посвящу себя совершенно литературе. Надобно сделаться человеком, надобно прожить недаром, с пользою, как можно лучше. Эта мысль меня оживляет, брат! Я нынче гораздо сильнее чувствую, что я не должен пресмыкаться в этой жизни; что должен возвысить, образовать свою душу и сделать все, что могу, для других. Мы можем быть полезны пером своим не для всех, но для некоторых, кто захотят нас понять. Но и кто может быть для всех полезен? А для себя будем полезны своим благородством, образованием души своей. Наше счастье в нас самих! Ах, брат, не надобно терять друг друга из виду, не надобно оставлять друг друга! Будем взаимно подавать друг другу помощь! Надобно быть людьми непременно! Я это чувствую! Мы живем не для одной этой жизни, я это имел счастие несколько раз чувствовать! Удостоимся этого великого счастия, которое ожидает нас в будущем, которому нельзя не быть, потому что оно неразлучно с бытием бога! — Adieu![13] Я радуюсь заране тому, что сделает для меня путешествие. Все эти животворные идеи во мне усилятся! Мы будем вместе с Мерзляковым странствовать, всем пленяться и всем возвышать свою душу. Покажи это письмо ему. Я хотел писать к нему, но не стану: он должен поверить, что он в моих мыслях! Попроси его написать ко мне.
Что же моя трагедия «Эдип»?* Если ты о ней не хлопотал и не хлопочешь, то, признаюсь, очень худо делаешь. Достань ее ради бога! Пришли, пожалуйста, мои книги^ «Histoire de l’Amérique» два тома, «Mémoires» de Lekain, «Catalogue» de Laharpe, «Beispielsammlung».[14]
2. Сентября 11-е 1805-го. Белев*
Благодарю тебя, мой любезный Александр, за твое письмо. Оно меня тронуло до слез; нет ничего приятнее мысли: есть добрый, прекрасный человек, для которого я очень много значу и который будет моим помощником во всем добром, во всем прекрасном и который удержит меня, если буду следовать какому-нибудь заблуждению, или ободрит, если что-нибудь приведет меня в уныние. Вот вещи, которые мне всего нужнее и которых, по несчастию, не имею. Иногда чувствую в себе какую-то необыкновенную живость, которая делает для меня свет прекрасным, и я воображаю вдали какую-то счастливую участь, которой ожидание волнует мою кровь. Иногда все это исчезает; те же самые чувства, которые меня радовали, приводят меня в уныние самое тягостное своею вялостию. Но теперь эти минуты вообще реже, гораздо реже. Мой ум получил какую-то особенную твердость; по крайней мере во многие минуты был очень ясен и деятелен. Тем тяжеле минуты бездействия. Хотел бы все пробыть в одинаковом живом положении, и огорчаешься вдвое, когда оно прекращается. Вот для чего желал бы иметь вас, братцы, с собою. Как прекрасно быть хорошим человеком в глазах друзей! Это я теперь очень чувствую. Напротив, в глазах тех людей, которые нас не понимают или имеют совсем другой образ чувств и мыслей, делаешься мертвым, сомневаешься в самом себе, теряешь свою свободу чувствовать и мыслить, теряешь самое желание быть деятельным, теряешь надежду, первую, единственную причину всякой деятельности. Вот для чего восхищаюсь необыкновенно вояжем*: деятельность, свобода, разнообразие предметов и друзья — свидетели моих чувств и мои наставники, мои помощники. Какая прекрасная перспектива. Я буду очень несчастлив, если этот план не исполнится. L’âme est un feu, qui s’éteint, s’il ne s’augmente,[15] — сказал Вольтер. Моя душа не имела еще пищи, не пробуждалась, это верно; воспитание, или, лучше сказать, все то, что было со мною со времени моего младенчества (потому что я не имел воспитания), вместо того чтобы образовать ее и усилить, только что ее усыпило; я был один совершенно, то есть в кругу множества людей, которых имел с собою, был некоторым образом отделен от всех. Одним словом, прекрасно бы было всем нам жить вместе — я называю жить, не дышать, не спать и есть, но действовать и наслаждаться своею деятельностию; следовательно, эта деятельность должна вести к чему-нибудь высокому, иначе можно ли будет ею наслаждаться? Но я буду отвечать на твое письмо; отвечая, много скажу о самом себе, о моей цели и о том, что мы можем и должны сделать друг для друга.
16 сентября. Это письмо не было послано на почту: мне помешали писать, я должен был его оставить. Вообрази, какая досада. Иван Володимирович* был в Белеве, и я его не видал; мне даже не сказали, что его ожидали, иначе я бы, верно, его увидел. Очень досадно! Скажи, как он приехал и каково батюшке от его приезда? Что у вас делается и прочее, об этом ты совсем ничего не пишешь и очень дурно делаешь. Буду отвечать на твое письмо и поговорю с тобою посурьезнее. Между тем пожури за меня Мерзлякова; мне кажется, он не только что ленив писать ко мне, но даже, как видно, ленив обо мне и подумать; а я ведь должен быть его спутником!
Во-первых, я не думаю и не думал, чтобы мы холодели друг ко другу. Этого нет; а я сказал тебе в прошедшем моем письме, что мы вообще не были так тесно связаны, как бы мне этого хотелось. Это правда; может быть, этому причиною обстоятельства, которые нас так надолго разлучили; а разлука, согласишься сам, не усиливает дружбы, когда она не иное что, как простая связь, основанная на привычке быть вместе, сделанная обстоятельствами, приятная, но не такая необходимая, без которой бы нельзя было обойтись, которая бы составляла важную часть жизни (я разумею моральную жизнь)! Такой связи между нами не было, согласишься сам, даже и теперь нет, но будет, должна быть, в этом я уверен: надобно только увериться, что мы не простые друзья, не такие, которым только приятно встречаться, быть вместе, но такие, которым нужно быть друзьями, на которых дружба имеет то же влияние, которое должна иметь религия на всякую благородную душу, то есть самое благодетельное, святое, оживляющее, ободрительное. Нельзя сказать одним словом, мне тебе, тебе мне: я твой друг; мы должны вместе трудиться, действовать, чтобы после сделаться достойными дружбы и, следовательно, быть друзьями. Дружба есть добродетель, есть все, только не в одном человеке, а в двух (много в трех или четырех, но чем больше, тем лучше). Если скажут обо мне: он истинный друг, тогда скажут другими словами: он добродетельный, благородный человек, оживленный одним огнем вместе с другим, который ему равен, который его поддерживает собою, а сам поддерживается им. Вот что значит дружба в моем смысле. Я не спрашиваю, друзья ли мы? На этот вопрос ни ты, ни я, ни Мерзляков, никто из нас не может ответить да! Но как прекрасно соединиться для того, чтобы после быть друзьями, действовать для самих себя, потом наслаждаться своим собственным делом; жить друг для друга, говорить себе во всяком случае: я делаю не для себя одного, есть свидетели моих дел, которых не боюсь, но которые составляют для меня самое верховное судилище! Видишь ли, что я говорю не так, как энтузиаст; что все, мною сказанное, не мечта, но может и должно исполниться, потому что согласно с целию провидения, которая всему велит совершенствоваться. Только те вещи могут не удаваться, которые зависят от случая или посторонних обстоятельств; но все, что ни предлагаю, зависит от нас самих, неразлучно с нами — как этому не исполниться! Я вам всем — тебе, Мерзлякову, Блудову* — должен сказать откровенно, что не был никогда привязан к вам с отменного силою, так же как и вы все ко мне (лучше это видеть, нежели не видеть, потому что, увидевши, узна́ешь причину и поправишь). Мы все сходились имеете случайно, с удовольствием; но, я не знаю, во мне не было этого внутреннего влекущего чувства, которое бы я желал иметь, будучи вместе с моими друзьями, одним словом чего-то не было такого, что всего вернее в дружбе, — как это назвать, не знаю. Никого из вас, это разумеется, я не любил с такою привязанностию, как брата*, то есть, не будучи с ним вместе, я его воображал с сладким чувством, был к нему ближе; ему подавал руку с особенным, приятным чувством; я не знаю, как-то отменно весело было чувствовать его руку в моей руке; между нами было более сродства, по крайней мере с моей стороны. Но что делать! Даже при жизни его мы не были то, что бы могли быть; в то время, когда он был со мною, в нас было больше (то есть во мне) ребяческого энтузиазма; потом мы расстались, потом все кончилось; одним словом, моя с ним дружба была только зародыш, но я потерял в ней то, чего не заменю или чего не возвращу никогда: он был бы моим руководцем, которому бы я готов был даже покориться; он бы оживлял меня своим энтузиазмом. Но, братцы, мы можем быть друг для друга многим, очень многим, всем, — со временем, разумеется, не вдруг! Для чего же и жить, как не для усовершенствования своего духа всем тем, что есть высокого и великого? Одному этого сделать почти не можно! Будем же друзьями, то есть верными товарищами на пути к добру! Дружба есть добродетель, еще раз повторяю. Я забыл сказать о причине той малой привязанности (или, справедливее, не довольно сильной, малою ее нельзя назвать, потому что это будет неправда), которая была между нами. Я думаю, та причина, что вся наша дружба была не иное что, как ребячество, как простая связь, не на твердом основании, без всякой цели, а сделанная случаем, так же как и все светские дружбы и связи. Положим себе цель (какую знаешь), пойдем по ней вместе, не попереча друг другу, но помогая, но воспламеняя друг друга при всяком случайном ослаблении. Тогда не одна склонность соединит нас, но благодарность, почтение взаимное и даже чувство необходимости в такой связи, которая должна привести нас, наверно, к счастию. Все, что я к тебе теперь написал, все сказано без особенного натянутого чувства, а просто, с некоторым твердым и очень приятным уверением. Чувства очень меняются, потому что все на них имеет влияние; я говорю, такие чувства, которые ни на чем не основаны, а вдруг, на время, тебя воспламеняют; но чувства спокойные, утвержденные умом, тверды и навсегда остаются, потому что имевши их в спокойную, обыкновенную минуту, всегда можешь возобновить, не выходя из своего обыкновенного положения. Это я знаю по частому опыту. Очень нередко бывал я в отчаянии, не находя в себе того сильного чувства, которое в другое время имел; это только от того, что это сильное чувство, неестественное, или, лучше сказать, необыкновенное, есть феномен, который не всегда возобновлять можешь свободно. Теперь дурное расположение, которое так часто прежде меня мучило, не имеет на меня влияния, я дерусь с ним умом и часто — vive la raison![16] — побеждаю его.
Но я исписал почти четыре страницы, а еще очень мало сказал о том, что думал прежде. Я заболтался, но, право, говорил то, что ты должен принять, и, кажется, все, сказанное мною, навсегда во мне останется, тем больше что я все думал, все говорил без моего прежнего энтузиазма, который так ветрен и переменчив. Из этого, однако ж, ты не должен заключать, что будто я хочу отказаться совсем от энтузиазма; напротив, я хочу его усилить, укоренить, только ошибить ему несколько крылья, сделать его спокойнее, постояннее: хочу, чтобы он меня освещал, а не ослеплял. И это даже должна сделать дружба: один будешь не так смел, а то, что воспламенит и будет воспламенять многих в одно время, то покажется не пустою мечтою, а чем-то рассудительным, основательным. Видишь ли, что я хочу быть энтузиастом по рассудку. C’est une rareté![17]
Оставляю до другой почты то, что я хотел тебе сказать о самом себе, то есть о своем характере, о моей цели в жизни, вообще о моей частной жизни отдельно от нашей общей, которую должна нам дать дружба. Надобно об этом подумать еще, сверх того я что-то устал; ведь не вдруг привыкнешь к продолжительному размышлению. Эта наука труднее всякой, особливо когда человек прожил 23 года на сем свете, не подозревая, чтобы можно было находить приятность в размышлении. Это отчасти мой жребий, но я знаю этому причину, следовательно переменю это, с вашею помощию, милостивые государи, друзья мои! Это будет отныне моим обыкновенным припевом.
Хотел еще написать к тебе, но не буду! Некогда, опоздаю.
3. 24 декабря <1806, Москва>*
Le mal est fait, mon cher ami![18] Стихи напечатаны в «Вестнике»* прежде, нежели я получил твое воспламеняющее письмо, которое оживило мой гений. Для стихотворца, который себя чувствует, довольно двух судей, одаренных сродным с ним чувством: твоя похвала и Блудова стоят для меня похвалы всех наших почтенных сограждан и современников. Слыша чью-нибудь глупую критику, буду думать: мои друзья не так судят, и всякая такая критика будет для меня только смешна. Одним словом, скажу тебе, что я читал твое письмо с восхищением, и эта минута была моею наградою за труды мои, если только стихи, произведенные в минуту вдохновения, можно назвать трудом. Критики Блудова ожидаю и уверен, что она еще больше воспламенит меня: умная критика всегда открывает дорогу к новым подвигам. Поспеши, любезный, добрый друг, напечатать «Барда» и делай с ним, что внушит тебе твоя ко мне дружба, только пришли мне сколько-нибудь экземпляров, и поскорее. Я спешу сообщить тебе мой план. Кашин почти положил эту пиесу на музыку*. Она должна быть представлена мелодрамою на театре, и думаю, что произведет великое действие, и, конечно, больше, нежели при чтении. К будущему понедельнику, то есть через восемь дней, она совсем поспеет и тотчас будет по почте доставлена к тебе; нельзя ли будет похлопотать, чтобы ее дали на театре и чтобы Нарышкин дал приказание и на здешней ее сыграть* (об этом уже постарайся ты)? Впрочем, вы с Блудовым рассудите, прилично ли это будет или нет? Мне кажется, что можно бы. — «Вечер» отдаю на твое расположение* и чрезвычайно рад, что ты находишь в нем то же, что я нахожу. Что же касается до моего приезда в Петербург, то я, признаться, пленяюсь твоим приглашением; я чувствую, что я был бы совсем не тот, когда бы жил вместе с вами, братцы! Если письма ваши (которых, однако, почти не пишете) меня так оживляют, что ж ваша дружба, которая мне так нужна и так нам необходима для нашего общего образования! Но я, братец, здесь занят без помешательства лекциями: мои знания очень несовершенны, надобно хотя несколько усовершенствовать их. Если б можно было найти в Петербурге такую службу, которая бы не мешала мне заниматься и в то же время (что всего важнее!) могла доставлять мне средства к моему содержанию (ведь не все же мне ходить в Блудова сюртуке и жилете и есть слоеные пироги), то я бы с радостию, с большою радостию к вам приехал. Подумай, любезный друг, какого рода службу можешь найти мне; только, пожалуйста, подумай об этом хорошенько, чтобы мне не потерять! Простите, друзья, милые друзья, не могу больше писать! Блудов, обнимаю тебя от всего сердца, хотя имею право на тебя сердиться. Ты обманул меня! Хотел ко мне приехать и не приехал, а я так радовался этою мыслию. Простите, братья. Вот хор, который я прибавил к «Барду»*, для музыки:
Росс! И щит и меч во длань!
Враг за гибелью притек!
Смерть ему от росса дань!
Жертвой рок его нарек!
Прочь покоем наслажденье!
Там отчизна! Там наш царь!
Братья, руки на олтарь!
Клятва: смерть или спасенье!
Мы ль на жертву предадим
Вас, славян отцы священны?
Мы ль врага не потребим
От отчизны ополченны?
Росс! И щит и меч во длань, и пр.
Пришли мне братнины стихи* печатные. Я их отдам Кашину, чтобы сделал на них польский.
4. <Начало июля 1807, Белев>*
Я получил оба твои письма, любезный друг Александр, одно из Бартенштейна, надписанное на мое имя, другое из Тильзита*, писанное к Костогорову и присланное мне Соковниным*. Очень благодарю тебя за твою дружбу и желал бы, чтобы ты чаще давал об ней знать своими письмами, которых, однако, не имею права требовать, потому что моя лень обратилась в совершенную болезнь и писать письма к кому бы то ни было теперь есть для меня несчастие. Несмотря на лень, берусь за перо и пишу к тебе. Я в Белеве, с новым планом, по своему обыкновению, и с совершенною неизвестностию, исполнится ли этот план когда-нибудь. Хочу выдавать на будущий год «Вестника Европы»*. Каченовский отказывается, и мои прелиминарные условия с нашим любезным благоприятелем Максимусом Ивановичем сделаны*. Теперь начинаю готовить пиесы*; но так как я довольно мало на себя надеюсь и даже боюсь своей лени, то, любезный друг, не худо будет, если ты постараешься помочь мне. Ты теперь имеешь довольно пособий и источников; тебе известна хорошо немецкая литература, следовательно ты можешь назначить мне: что и где находится годного и нового или старого, но еще не известного, в немецких книгах. Ты теперь в таком месте, которое очень интересно* по настоящим обстоятельствам. Записывай, что видишь и слышишь; такого рода записки могут занять хорошее место в моем будущем журнале. Еще: твое «Путешествие по Европе» не напечатано* и, может быть, не приведено в порядок. Если есть в тебе довольно духу и твердости, то постарайся его обработать и приготовь к будущему году. Ты в связи со многими людьми, которые могут иметь в своих портфелях какие-нибудь важные рукописи, которые очень бы мне пригодились: например, я желал бы иметь записки Кантемира о его посольстве*, которых нет печатных. Нет ли еще каких-нибудь подобных записок? Одним словом, ты имеешь много случаев доставать и слышать любопытные вещи, и если по дружбе своей ко мне возьмешься снабжать мой журнал ими и станешь ревностно доставлять мне все важное и достойное замечания и напечатания, то я буду тебе благодарен от всего сердца. По части политики снабжай меня, если будешь иметь время, сочинениями или переводами или по крайней мере назначай мне достойные помещения пиесы, то есть сказывай, в каком сочинении их отыскивать. В последнем случае не нужно будет тебе и письма писать, только напиши в двух строках: такая-то пиеса в такой-то книге хороша; это будет для меня весьма выгодно: спасет у меня много времени. Нет ли чего в бумагах братниных? Я думаю, некоторые статьи из его журнала*, писанные в чужих краях, могли бы годиться. Одним словом, будь моим ревностным помощником и побуждай лентяя Блудова, когда опять с ним сойдешься, помогать мне. Если же паче чаяния не войду в издание журнала, то приезжаю в Петербург и вхожу в службу. Теперь еще одна просьба, любезный друг, на которую, конечно, не получу отказа. Постарайся справиться хорошенько об одном бывшем пансионере, которого и ты, я думаю, знаешь, Проташинском*. Он служит в гвардии, в Измайловском (кажется) полку, ундер-офицером. Думаю, что он уже был в сражении. Что с ним сделалось, жив ли он и в каких он обстоятельствах? Если ему нужна помощь и протекция и если ты можешь и то и другое доставить, то я уверен, что без моей просьбы все полезное для него сделаешь. Если найдешь его, то заставь его, пожалуйста, написать о себе к своим родным. И я и многие будем тебе за это благодарны. Прости, любезный друг, не забывай посреди шуму и хлопот своих друзей, которые проводят свои дни смиренно и не шумно. Желаю искренно, чтобы все твои планы и желания исполнялись лучше моих. Не забудь написать о своем приезде в Петербург. Я еще не видал твоей матушки, потому что уехал из Москвы за полторы недели до ее приезда. Наш добрый Леман умер*; я видел его перед своим отъездом: он страдал и желал смерти, которой и я пожелал ему, видя его страшное мучение, хотя горестно видеть смерть такого человека, который мог бы прожить еще долго и по своему прекрасному характеру достоин был долговременнейшей и лучшей жизни. Adieu. Твой навсегда Ж. Поклонись от меня Гагарину*. А тебе кланяется Лодер*, который лечил мою руку. Я поехал было с Блудовым в Оренбург, хотел видеть некоторую часть православной Руси, но в двадцати верстах от Москвы наша коляска была опрокинута; я ушиб руку; Блудов здоров и теперь странствует один.
5. Белев, 15-го сентября 1809*
Сначала буду отвечать тебе на последнее твое письмо от 31 августа, любезнейший друг. Ты спрашиваешь, какое содержание того письма, которое было от меня тебе послано и тобою не получено, и что нужно по нем исполнить? Содержание его для меня важно, но исполнение по нем можешь сделать во всякое время. Я писал в такую минуту, когда для меня необходимо было к тебе писать, и просил тебя, чтобы ты меня уверил, что твои слова! «Ты забыл меня совершенно», написанные тобою в заключении одного из стародавних и, NB,[19] последних твоих писем, были не иное что, как только слова, без всяких мыслей написанные, что ты уверен в моей истинной к тебе дружбе, которая ни на минуту не ослабевала, а, право, со времени минутного нашего свидания с тобою в Москве удвоилась. Получить от тебя такое драгоценное для меня уверение было мне нужно, и я очень сожалею, что письмо мое потеряно: уверен, что его не донесли на почту, ибо я писал из чужой деревни, в которой останавливался, проезжая в Орел. Так тому и быть! Но что отсрочено, то не потеряно! Ты и теперь можешь сделать мне ответ на мою задачу. Я писал к тебе еще (что повторяю и теперь и что надеюсь повторять по самую смерть), что я желаю, чтобы наша дружба с тобою была не одною только мыслию, но делом, и главным делом жизни, что нам надобно воспользоваться жизнию вместе, и не только знать, но и вместе чувствовать на опыте, что мы друзья, следовательно иметь всегда в виду, что мы со временем будем вместе и будем стараться друг другу доставить то счастие, которого напрасно искали в других местах (по крайней мере это могу сказать о себе: я еще не знаю, что такое счастие, выключая разве только те минуты, когда пишешь; но это минуты). На все это ожидать ответа надобно с нетерпением; потому-то я и написал, что ты должен был отвечать на письмо мое; но это-то письмо именно и пропало. Досадно, а нечего делать.
Я уже отпел панихиду политике* и нимало не опечален ее кончиною. Правда, она отымет у моего журнала несколько подписчиков, — но так тому и быть. Это ничуть не умалило моего рвения; напротив, чувствую желание сделать журнал мой из дурного или, много-много, посредственного хорошим. Издавать его буду не один*, но вместе с Каченовским. План наш распространится*, о чем узнаешь из объявления. Если бы ты не был и ленив и беспечен, то мог бы быть весьма полезен моему изданию. Первое, доставляя разные известия о ученых обществах петербургских, о литературе, театре и разных разностях, являющихся на горизонте петербургского мира, или по крайней мере ты мог бы надоумить двух-трех и до полдюжины хлопотливых и умных человек (напр. Костогоров), которые присылали бы мне разные известия, с полною доверенностию делать из них что мне рассудится. Также не худо бы было, если бы ты снабжал меня и книгами, годными для журнала, за которые получал бы от меня деньги аккуратно, ибо типография ассигновала на сии издержки 200 рублей и более; но ты ленив, и ленив, и ленив. Надеюсь, одним словом, что «Вестник» на следующий год будет занимательнее, любопытнее, разнообразнее и вдвое менее принесет доходу. Но черт побери те доходы, которые к нам не доходят!
«Письмо от „Саратовского жителя“» будет написано непременно, к тебе прислано на цензуру, но не прежде как в декабре: теперь я занят другим, пишу стихи, и после опять примусь за стихи, — следовательно, проза к черту! Но на будущий год и прозы будет в моем журнале довольно. Боюсь только залениться. А планов и предметов в голове пропасть, и пишется как-то скорее и удачнее прежнего. Honny soit qui mal y pense*.[20]
Не стыдно ли Блудову не написать ко мне ни строчки и лениться так же, как я? Не вздумал ли и он, что я его забыл? Нет, братцы, прошу вас никогда не воображать обо мне такого страму. Я ваш вечно, душою и мыслями; но что прикажешь делать, если нет другого средства говорить с вами, как через письма! Мы будем вместе, будем, и тогда…
Теперь слово о моем «Собрании»*. Я издаю не примеры, но полное собрание лучших стихотворений российских — книгу, которая могла бы заместить для людей со вкусом и для не весьма богатых людей собрание всех сочинений русских поэтов, каждого порознь. Беру из каждого лучшее и, все это смешав вместе, предлагаю нашей публике душистое pot pourri,[21] в котором между лилеями, розами и жасминами не забыты и ландыши и другие полевые цветы, то есть, говоря без глупых фигур, в котором между лучшими произведениями лучших стихотворцев должны быть помещены и лучшие произведения посредственных, следовательно, в сравнении с первыми посредственные, однако не дурные; под вывескою посредственного выступят все те стихотворения, которые выберу я из полных сочинений наших второклассных авторов и из журналов. И кому удалось во всю жизнь свою написать один только порядочный quatrain*,[22] за что ж этому бедному сироте погибать в глуши какого-нибудь журнала? И я, по милости своей, даю ему пристанище в моем «Собрании» стихотворцев, которое по многим отношениям будет сходствовать с домом странноприимным, удивляющим за Сухаревою башнею путешественника. Вот расположение моего «Собрания»: оно должно состоять из пяти, если не из шести, полновесных томов; в первых двух или трех лирическая поэзия; в следующих по порядку: басни, сказки, элегии и прочее и прочее до дистика*. Порядок смешан будет с разнообразием; роды поэзии отделены один от другого, зато авторы перемешаны и отличаются один от другого только именем и — слогом. Все уже списано и приведено в порядок; остается дополнить некоторыми оставшимися дрожжами из журналов (и то из некоторых, ибо все почти перечитаны). Посылаю тебе на апробацию роспись всем назначенным пиесам; просмотри ее вместе с Блудовым и назначьте то, что забыто и что выкинуть. Прошу, однако, помнить, что между превосходным я поместил и посредственное; если пиеса написана чистым слогом, вообще недурна и имеет хорошее, то я принимаю ее без зазрения совести, ибо хочу, чтобы в Собрании моем были chefs d’oeuvres[23] всех наших стихотворцев без исключения. Если есть у тебя или у твоих знакомых хорошие рукописные пиесы, еще не известные или известные, но мною забытые, доставь их мне непременно, а я буду благодарить тебя от всего сердца. При каждом томе будет портрет и виньетка. Если это издание будет принято хорошо, то при втором приложу и собственное рассуждение о разных родах поэзии и прочее; но этому быть еще не скоро. Прозы не будет.
Таков мой план. Я уже уговорился о печатании. До сих пор останавливало меня одно: я опасался, не будут ли сердиться на меня некоторые матадоры нашей поэзии*, то есть всего на все Державин и после него в большом отдалении Крылов и Востоков с компаниею, за то, что я обокрал их стихи. Кажется, не намерен их обидеть, но чем черт не шутит. Ты бы много одолжил меня, когда бы у первого униженно истребовал мне позволение повытаскать кое-что из его сочинений и приложить к сему выбору его портрет; а портреты будут Державина, Ломоносова, Карамзина, Дмитриева, Хераскова и еще которого-нибудь из матадоров; думаю, Богдановича* или Фон-Визина, хотя последнего стихов мало.
По твоему письму кажется мне однако, что ты сам занимаешься подобным собранием; не помешаю ли я тебе? Если надобно, я все оставлю и даже могу тебе помочь своим. Расположи это как хочешь; я на все буду согласен. Или не возьмешь ли на себя одну прозу — и выдадим вместе. Ты трудишься по препоручению какой-то высокой особы; не можно ли, чтобы и я в этом участвовал? Впрочем, воля твоя да будет. Ты господин полновластный моего «Собрания», и я без твоего ответа на это письмо не приступлю к изданию; следовательно, изволь отвечать немедленно. NB. По письму твоему вижу, что ты не очень жалуешь Востокова*. Грешишь, любезный друг; этот человек с истинным стихотворческим талантом. Я предсказываю, что он будет одним из хороших наших стихотворцев. Надобно ему только очистить слог. В его стихах виден человек с мыслями, с чувством, с воображением и наполненный духом древних. Желаю от всего сердца ему образования и успеха. Я буду говорить об нем в своем журнале, ибо Каченовский говорил очень недостаточным образом* о его таланте в своей критике на Лирические его опыты.*
«Записки» И<вана> Вол<одимировича> списываются для тебя*, но очень медленно; ибо здесь, в православном Белеве, нет переписчиков; но я доставлю их тебе непременно, в этом будь уверен. Что ни говори, но Иван Володимирович (если забыть только его несчастные и, можно сказать, неизвинительные беспорядки в отношении к долгам) есть человек необыкновенный, и, прочитав его «Записки», пожелаешь, чтобы таких людей было поболе, а для себя сочтешь счастием пользоваться их дружбой. Не читав их, я был как будто в нерешимости, любить ли его или нет, но, прочитав, решил к нему привязаться более и более: рассчитавши все, доброе и необыкновенно доброе превосходит в нем дурное, а последнее имеет источником также доброе. Впрочем, не все в его «Записках» мне нравится, и они были бы плодовитою материею для наших с тобою разговоров. (Ах, если бы ты мог приехать в генваре в Москву, какое было бы для меня счастие! Подумай об этом.) Но возвратимся к Ивану Володимировичу. Не послать ли мне ему твоего письма, в котором ты говоришь о расстройстве, причиняемом тебе его неплатежом вашего долга? Это могло бы послужить вместо твоего с ним объяснения.
Я надеюсь, что ты непременно доставишь мне бюст Ивана Петровича*. Этот подарок будет для меня очень важен. Также хотелось бы мне очень, чтобы ты прислал мне журнал брата Андрея; это единственный памятник, который напоминает или, лучше, изображает его (ибо нужно ли напоминать об нем?) весьма живо. Ты много, много бы одолжил меня этим. Разумеется, я прошу только списка.
Вышла ли «Поликсена»?* Доставь ее мне поскорее. По дурной критике, напечатанной в «Цветнике»*, заключаю, что план этой трагедии очень прост и отзывается древностию. Между приведенными стихами в пример есть прекрасные, но мало. Озеров с великим талантом и чувством. Я беспрестанно ссорюсь за него с Карамзиным, который называет «Фингала» дрянью. А «Фингал» делает честь нашей поэзии: три прекрасных характера, Моины, Фингала и особливо Старна, который весь принадлежит Озерову, ибо в хороших французских трагедиях я не знаю ни одного мстительного отца.
Ты хочешь, чтобы я прислал тебе полную роспись моих произведений (!!) в стихах и прозе и переводов для помещения обо мне известия в вашем обозрении. Hélas! Pauvre Jacques! Je sens trop fort ma misère.[24] Пусть скажут: он перевел «Дон-Кишота»*, но как перевел ни слова, ибо… и что сего творения будет скоро напечатано второе издание, кое-как поправленное; все же прочие поделки мои заключены в «Вестнике», начиная от Карамзина до Жуковского. Вот и все. К Мерзлякову пиши сам об этом, потому что мне весьма лень.
Прошу прислать мне примеры стихотворений Буниной*, «Письмо к нижегородскому помещику» и «Les treize journées» de Gagarine*.[25]
О возвращении своем еще не знаю, в октябре или в декабре. Тогда напишу, если не поленюсь, или заставлю написать твоего Сергея*, с которым надобно познакомиться покороче. A propos:[26] пишет ли Николай?* Нет ли чего в его письмах годного для «Вестника»? И что Андрей Сергеевич?* Я видел последнего в проезд его через Москву: добрый малый, все тот же; надобно, чтоб он навсегда остался нашим. Скажи ему это, когда будешь писать. Я обнимаю его от всего сердца, и тебя, и Блудова, которому должно без всяких околичностей верить моей истинной дружбе. Прошу вас, братцы, любите вашего Жуковского — вашего всегда, всегда и от всего сердца. Я получил от Петра Петровича Тургенева* письмо. В конце его стоит следующее: «Что говорю и пишу, от того не отрекусь: Александр мой влаяйся волнам житейским». Что это значит?
6. 1810-го, сентября 12 <Муратово>*
Благодарю тебя, любезный мой Миллер*, за длинное твое письмо и за все то, что в нем заключается. Несмотря на твою деятельность (которой письмо твое, написанное на добрых осьми страницах, могло бы быть неоспоримым доказательством), я начинаю думать, что ты неизлечимый ленивец, и, сверх того, еще уверяюсь, что ты никогда не заглядываешь в моего «Вестника» (признаюсь сам, что он весьма худой журнал, и ты бы рассердил меня, если бы вздумал в угождение моему самолюбию и вопреки искренней дружбе его хвалить); но оглавление каждой книжки прочитать было бы не трудно, а взявши этот труд на себя, ты и увидел бы, что письма Миллеровы*, и именно те, которые посвящены тебе в моих мыслях, переведены мною. Чтобы избавить тебя от скучной работы перебирать все книж<ки> «Вестника», скажу, что эти письма найдешь ты в № 16 на странице 263. Они переведены хорошо, ибо я переводил их с истинным удовольствием; хотя ты и можешь заметить в слоге некоторые бездельные неисправности, напр., в ином месте частые повторения одних и тех же слов, но эти ошибки остались от того, что я не перечитывал сам, но причине своего отсутствия из Москвы, корректуры; а в манускрипте никогда не заметишь тех погрешностей, которые увидеть можешь в печатном листе. Итак, первая задача решена: ты не читаешь «Вестника»; но это преступление и не важное, ибо в нем ты не найдешь и не можешь искать меня. По какой причине, об этом говорить теперь не стану. Вторая задача: ты ленивец! Как, ленивец? Написавши восемь страниц? Первое доказательство: при этих же осьми страницах ты мог бы прислать мне Миллеровы письма*; но тебе было лень их завернуть в бумагу и сказать человеку своему: отнеси эту посылку на почту, написав на ней адрес. Второе доказательство: ты думаешь о выборе мне книг из своей библиотеки, угадывая мое намерение. Через две недели по получении моего письма ты начал только думать, тогда как стоило бы только обойти кругом все свои шкапы и вынуть из них без всякого предварительного обдумывания все книги, касающиеся до Российской истории, и потом из этих же книг отложить те, которые мне нужны (и это было бы гораздо легче сделать, имея их все перед глазами, нежели просто об них думая, следовательно, подвергая себя опасности иную и забыть); а отложивши, отправить их по почте, таким же точно образом, как и Миллеровы письма. А угадать мое намерение было тебе не совсем трудно, ибо я описал его тебе весьма подробно. Что же касается до моего плана*, то он только что посеян в моем воображении, а созреет тогда только, когда семена будут напитаны теми материалами, которых я от тебя теперь требую. Вторая задача решена: ты ленивец! Вот и некоторые дополнительные доказательства. Я просил тебя о доставлении мне Шлёцеровой книги* «Die Deutschen in Siebenbürgen»,[27] где есть что-то о печенегах; но ты не подумал об этой комиссии, или, может быть, только думаешь.
Но полно браниться! Какой-то тихий голос сказал мне в эту минуту на ухо твоими словами: «This man is my bosom-friend»,[28] и я обнимаю тебя заочно со всею искренностию дружбы. Еще раз благодарю, любезный друг, за «Нестора» Шлёцерова*. Я прочитал с жадностью первую часть, служащую введением, и ожидаю с нетерпением октября, в котором начнется мой курс отечественной истории: прежде я не могу этого сделать, ибо я теперь не в Белеве, а в другой деревне*, находящейся под Орлом, где нет со мною ни карт, ни других книг, без которых не хочу начинать этого чтения. Читая русскую историю, буду иметь в виду не одну мою поэму, но и самую русскую историю; но в истории особенно буду следовать за образованием русского характера, буду искать в ней объяснения настоящего морального образования русских. Это мне кажется прекрасною точкою зрения, а со временем может выйти из моих замечаний что-нибудь весьма полезное (пишу это про тебя). Политические происшествия можно назвать воспитанием того отвлеченного существа, которое называют нациею. Читая историю в этом отношении, то есть наблюдая, каким образом воспитатель могущий народов (судьба, провидение, творец) образовал их характер, увидишь и средства, каким образом можно исправить то, что испорчено воспитанием, дополнить недоконченное, воспользоваться выгодным, уничтожить вредное. Эта мысль (которая может служить точкою соединения всех наблюдений), признаюсь, восхищает меня. Я теперь нахожу в себе гораздо более расположения к деятельности; может быть, такая перемена произошла во мне от того, что я деятельность писателя теперь поставляю единственным своим благом, зависящим от меня, и хочу к этому благу стремиться, отказавшись от всех других, от меня не зависящих и неверных, предоставляя себе, однако, воспользоваться ими, если они на дороге мне представятся. Но я удалился от Шлёцера. Этот человек имеет дар оживотворять самую сухую науку исторических древностей (а северные древности не римские и не греческие). Его можно назвать Лессингом, Лагарпом* истории; он привлекательно говорит и о скучных ошибках переписчиков «Нестора». Слог его приятен не искусством писателя, но тою твердою логикою и тою экономическою краткостию, благодаря которым мысли его представляются вдруг, ярко и в связи, рассудку читателя. Таких критиков весьма немного. Но он иногда бывает излишне недоверчив; особливо странно то, что он сомневается в существовании песни Игоревым воинам*, тогда как она давно напечатана* и имеет, кажется мне, наружность неотрицаемой истины (autenticité).[29] Сердит меня немного и то, что он, писавши книгу свою и для русских (которых неученость ему известна), испестрил ее огромными греческими и латинскими тирадами. Немцы красно говорить не хотят или не умеют, имея слишком дельные головы; не отнимая у них ничего из этой полезной деятельности, желал бы, чтобы они заняли несколько ветреной привлекательности у французов (англичане, кажется мне, занимают истинную средину между ими и французами). Я желал бы иметь все или по крайней мере избраннейшие сочинения Шлёцера; например, я с большим удовольствием прочел бы его Selbstbiographie.[30] Есть ли у тебя его «Probe Russischer Annalen»?[31] Он часто ссылается на эту книгу в своем Несторе. Но для избежания многословия прошу тебя исполнить следующее, без всякого предварительного обдумывания (à l’allemande).[32] 1-е: пришли мне Миллера (я буду переводить из него отрывки, а со временем, может быть (разумеется, исподволь), переведу и все письма; они будут точно посвящены тебе, хотя бы я выдавал их и на 60 году жизни). 2-е: напиши (NB: без обдумывания) полную роспись всех книг русских, немецких, latinskych и других, принадлежащих к русской и славянской истории; латинские титулы прилагай в оригинале и переводе; 3-е: доставь мне те книги, которые мне теперь могут быть нужны, руководствуясь в этом первом моим письмом. 4-е: дай мне каталог Шлёцеровых сочинений. Из русских старинных летописей имею: Нестора по Радзивилловскому списку* (это, думаю, тот, которого бранит Шлёцер); Никонову Летопись*; Софийский список Нестора*; величественный Синопсис*, старый и новый; есть у меня и Русская правда*, и Духовная Владимира Мономаха*, и Болтин, и Щербатов, и Хилков, и Штриттер*, и песнь Игорю. Но более всего радуюсь твоим Шлёцером. Теперь смотрю на него с таким же точно удовольствием, с каким во время оно смотрел на него отвращением, и это не в отношении к одному Владимиру, а точно из некоторой особенной привязанности к тому занятию, которое представляет мне история. Герберштейн есть и на немецком*. Нельзя ли им меня снабдить? Но в нем теперь нет крайней нужды. (Боюсь тебя ограбить; но ведь ты и не будешь лишать себя нужного; этого ни по чему ты не должен делать). NB. Разговоры о Новегороде* у меня есть. Нет ли чего-нибудь подобного о Киеве, и где я о нем найду какие-нибудь подробности?
На твое мнение предпочесть Владимиру Святослава теперь не отвечаю ничего, ибо мой план, как я уже сказал выше, есть только одно семя; но Владимир есть наш Карл Великий*, а богатыри его — те рыцари, которые были при дворе Карла; сказки и предания приучили нас окружать Владимира каким-то баснословным блеском, который может заменить самое историческое вероятие; читатель легче верит вымыслам о Владимире, нежели вымыслам о Святославе, хотя последний по героическому характеру своему и более принадлежит поэзии, нежели первый. Благодаря древним романам ни Ариосту, ни Виланду никто не поставил в вину, что они окружили Карла Великого рыцарями*, хотя в его время рыцарства еще не существовало. Что же касается до святости Владимира, то можно говорить об нем и заставить его действовать приличным образом его историческому характеру; к тому же главным действующим лицом будет не он, а я его сделаю точкою соединения всех посторонних действий, для сохранения единства. Поэма же будет не героическая, а то, что называют немцы romantisches Heldengediclit;[33] следовательно, я позволю себе смесь всякого рода вымыслов, но наряду с баснею постараюсь вести истину историческую, а с вымыслами постараюсь соединить и верное изображение нравов, характера времени, мнений, позволяя, однако, себе нравы и мнения времен до Владимира перенести в его время; ибо это принадлежит к вольности стихотворного дворянства, данного нашей братье императором Фебом. Вот, не хотел ничего говорить о Святославе и Владимире, а наговорил с три кузова! О, перо неугомонное и непостижимое! Или оно ленится, или пишет без памяти. Стихи мои переписываются для тебя; но ты получишь их не так-то скоро, ибо я не имею здесь переписчика; зато переписывает их прелестнейшая рука, рука милой Грации*, в самом деле Грации. Но ты станешь смеяться моим планам и скажешь мне: собирай лучше материалы для Владимира.
Итак, возвращаюсь к своим сочинениям. На твое намерение печатать их, чтобы дополнить мое издание русских стихотворцев, никак не соглашаюсь; береги их про себя; но выдам их я сам*, когда их наберется поболее. На что отнимать у них цену новости? Прошу также никому (разумеется, кроме Блудова, которого суд, и критика, и одобрения весьма для меня важны) не давать копий. Что же принадлежит до моего издания стихотворцев русских, то оно уже в действии; первый том отпечатан, а выдан будет со вторым. Всех томов будет числом пять. Я старался собрать все то, что можно читать с удовольствием; следовательно, не ограничивал себя одним совершенным. Благодарю за доставление стихов Уварова*. Со мнением твоим о его таланте совершенно согласен, также и с тем, что Василий Львович не имеет души*, при всей опрятности слога своего. Слог его можно сравнить с прекрасною восковою куклою, в которой находим мы все, составляющее человека, кроме самого человека. А стихов его я не поместил* для того, что они слабы, заключают в себе одну только брань, которая есть бесполезная вещь в литературе; впрочем, поместить их более не хотел Каченовский, не желая заводить ссоры, в чем и я согласен. Шишкова почитаю суеверным, но умным раскольником в литературе; мнение его о языке то же, что религия раскольников, которые почитают священные книги более за то, что они старые, а старые ошибки предпочитают новым истинам, и тех, которые молятся не по старым книгам, называют богоотступниками. Таких раскольников надобно побеждать не оружием В<асилия> Львовича, слишком слабым и нечувствительным. Гомера читаю на английском, имея перед собою и Фоссов перевод*. Не соглашаюсь однако, чтобы Фоссов перевод был лучше По́пова*; может быть, в первом найдешь более истинного Гомерова духу и греческой простоты, но он сух, и чувствительно, что немец Фосс из всей силы хотел быть греком. Поп растянут и иногда очень удаляется от Гомерова духа, особливо когда дело дойдет до богов, говоря о которых он вмешивает такие выражения, которые более приличны новейшим метафизикам; зато язык его стихотворнее. Эти два перевода по-настоящему надобно читать вместе: один увеличит цену другого; По́пова щеголеватость сделает приятнее Фоссову простоту, а Фоссова сухость сделает еще приятнее По́пову блистательную поэзию. Чуть ли и я со временем не примусь за греческую грамматику, а латинская уже и очень вертится в голове моей. В Белеве есть один латинус, которого я хочу прибрать в руки; тогда берегись Гельмольд*, а особливо Виргилий и Гораций; доведи, господи, и до Тацита*! Доставь мне пиесу Уварова «Sur l’avantage de mourir <jeune>»,[34] я очень любопытен читать ее, особенно по тому, что́ ты об ней пишешь. NB. Первая присланная тобою пиеса его нравится мне более, нежели последняя. В ней, кажется, язык и правильнее и стихотворнее. Напрасно бранишь ты послание Воейкова* к Мерзлякову; в нем много хорошего; и ход мыслей и слог вообще хороши.
Их корни внутри земли,
Вершины за облаком;
Их свойство — величие,
Удел — независимость!
. . . . . . . . . . . . . . .
О, верь мне, что в городе
И слава вседневная
Есть гроб славы истинной.
Писатель, желая льстить
И нравиться публике ,
Блистая мгновение,
Теряет бессмертие.
Все это очень хорошо, а окончание прекрасное. И вообще в этой пиесе много легкости; можно бы было кое-что и поправить (что сущая безделица в стихах без рифм), но все это послание остается очень приятным.
Каким образом Блудов в Петербурге, а не в Молдавии? Вот новое дополнение к доказательствам о твоей лени! Как не сказать об нем ни слова? Уверь его, если можно, что ему надобно бы было ко мне написать. Как же он обленился между мусульманами!
Не забудь о Гриневе*. Кланяйся братьям, когда к ним писать будешь, и перестань думать о исполнении просьбы моей, а просто исполни ее. Прости, любезный Миллер. Твой Бонстеттен*.
1810-го, сентября 12.
NB. Замаранные мною строки* написаны были перед обедом; после обеда, во время варения желудка, догадался я, что их непременно надобно вымарать — и вымарал, и это сделано по той же причине, по которой ты не хотел поставить всего имени одного человека в своем письме и отложил говорить об нем до личного свидания нашего, а только не потому, чтоб я хотел от тебя скрываться. Итак, vale![35]
7. 7 ноября <1810, Белев>*
Письмо твое от 31 октября получил, мой милый Миллер; благодарю тебя за присылку книг, которых еще у меня нет, и еще раз повторяю просьбу мою доставить мне все остальные, а чтобы узнать, какие они, перечитай все прежние письма мои и отложи свою обыкновенную досадную беспечность, которая одна мешает мне в полноте восхищаться тобою.
Ты спрашиваешь, на что мне нужен Герен* и в каком отношении? Я уже написал к тебе об этом в моем последнем, несколько сердитом письме, но написал коротко. Теперь напишу попространнее. Но в предисловии объясню, для чего не писал к тебе так долго и отчего могут и вперед случаться некоторые промежутки в нашей переписке. Причиною этому Миллер, или, лучше сказать, одно из его прекраснейших правил: Constantiam et gravitatem werden Sie nicht eher erlangen bis aile Ihre Stunden wie im Kloster regelmässig ausgetheilt sind.[36] Этому правилу стараюсь последовать со всею точностию трудолюбивого немца. Часы мои разделены. Для каждого есть особенное непременное занятие. Следовательно, есть часы и для писем. Обыкновенно в вечеру, накануне почты, пишу письма, и таких эпох у меня две в неделе. Но я должен часто писать в типографию; два раза в неделю непременно должен отправить корректуру моего «Собрания стихотворцев», которого еще ни один том не отпечатан; первый готов, но еще нет предисловия (след<овательно>, ты и не мог получить его); наконец, случаются и другие письма. Все эти дела положено исправлять у меня в понедельник и пятницу, по вечерам, отчего и случается иногда совершенная невозможность к тебе писать; а в этом порядке непременно хочу быть педантом: в противном случае, что ни делай, все будет не основательно. Прибавь еще к тому и то, что иногда в час, определенный для переписки, в голове моей сидит геморрой, от которого душа как мертвая, а я хочу угощать тебя живою душою; хочу, чтобы рука писала от сердца. Но как писать, когда голова в споре с сердцем?
Итак, поговорим о Герене и братии. Entre nous soit dit,[37] я совершенный невежда в истории. Не правда ли, что в этом отношении наша переписка несколько далека от Миллеровой с Бонстеттеном? Он в двадцать лет предвидел политические перемены мира. Но я хочу получить об истории хорошее понятие; не быть в ней ученым, ибо я не располагаюсь писать историю, но приобресть философический взгляд на происшествия в связи. История из всех наук самая важнейшая; важнее философии, ибо в ней заключена лучшая философия, то есть практическая, следовательно полезная. Для литератора и поэта история необходимее всякой другой науки: она возвышает душу, расширяет понятия и предохраняет от излишней мечтательности, обращая ум на существенное. Я хочу прочитать всех классиков-историков; но для того чтобы извлечь из них всю возможную пользу и чтобы идея об истории была не смутная, а ясная, хочу предварительно составить себе общий план всех происшествий в связи. Для этого и начинаю Гаттерером* и Гереном. Вот моя метода, несколько трудная и продолжительная, но для упрямой памяти моей необходимая. Прочитав статью в Гаттерере, имея перед глазами Габлеровы таблицы, откладывая книгу и потом составляя несколько карт (à la Schlötzer fils)*[38] того времени, о котором читал, на картах в хронологическом и вместе синхронистическом порядке изображаю главнейшие происшествия, — это оставляет в голове чрезвычайно ясную идею о переменах и их последствии. Кончив этот труд, пишу из головы общее обозрение происшествий прочитанного периода. Так составится у меня целый курс всеобщей истории. Подробностей знать не буду; но теперь они мне еще и не нужны. Я хочу иметь один план, с которым можно было бы не заблудиться посреди бесчисленных подробностей. Составив этот план, мне уже будет весьма легко после заниматься отдельно чтением классиков, из которых ни один не написал обо всем, а избрал для себя какую-нибудь важнейшую часть. Эти важнейшие части будут мне известны подробно; а связь между ими сохранит мое предварительное чтение Гаттерера и Герена. Русская история, однако, будет другого рода занятием. Тут уже нечего думать о классиках, а надобно добираться самому до источников. Но и для русской истории, прежде нежели погружусь в океан летописей, намерен я составить такой же точно план, для которого мне нужна будет какая-нибудь краткая, но хотя несколько сносная русская историйка. Не знаешь ли чего-нибудь в этом роде? «Владимир» будет моим фаросом*; но чтобы плыть прямо и безопасно при свете этого фароса, надобно научиться искусству мореплавания. Вот что я теперь и делаю. Ах, брат и друг, сколько погибло времени! Вся моя прошедшая жизнь покрыта каким-то туманом недеятельности душевной, который ничего не дает мне различить в ней. Причина этой недеятельности тебе известна. А теперь, друг мой, эта самая деятельность служит мне лекарством от того, что было прежде ей помехою. Если романическая любовь может спасать душу от порчи, зато она уничтожает в ней и деятельность, привлекая ее к одному предмету, который удаляет ее от всех других. Этот один убийственный предмет, как царь, сидел в душе моей по сие время. Но теперешняя моя деятельность, наполнив душу мою (или, лучше сказать, начиная наполнять), избавляет ее от вредного постояльца. Если бы он ушел сам, не уступивши места своего другому, то душа могла бы угаснуть; но теперь она только переменила свое направление и, признаться, к совершенной своей выгоде. Эту выгоду я очень чувствую, и ты скоро, может быть, получишь от меня Послание о деятельности*, о благодетельности этого святого гения, которому посвящаю жизнь мою, которым будет храниться все мое счастие. Не забудь однако, что этот гений всегда рука в руку с гением дружбы. Пускай же они будут моими ангелами-хранителями. В эту минуту желал бы иметь тебя перед собою, чтобы подать тебе руку, прижать тебя к сердцу, не сказать, может быть, ни слова, но зато все выразить своим молчанием. Не подумай однако, чтобы моя мысль о действии любви была общею мыслию, а не моею; нет, она справедлива и неоспорима, но только тогда, когда будешь предполагать некоторые особые обстоятельства; она справедлива в отношении ко мне. Надобно сообразить мои обстоятельства: воспитание, семейственные связи и двух тех, которые так много и так мало на меня действовали*. Об этом хорошо говорить на словах, и я надеюсь говорить об этом с тобою в каком-нибудь московском уголку, в котором мы будем двое вспоминать о прошедшем и располагать будущее, возобновляя душевный обет навсегда, навсегда быть добрыми спутниками в счастии и несчастии. Так, брат, и в несчастии! Видя, как все рушится, иногда приходит мне в голову мысль, что, может быть, впереди готовит для нас судьба что-нибудь ужасное*. Я часто хотел писать к тебе об этом. Милый друг! Никогда не теряй из головы мысли, что нам надобно помогать, помогать друг другу переносить бурю; что несчастие должно соединить нас, что нам непременно должно быть вместе, когда начнется это испытание. Какое оно — не знаю. Но подумай о том, что были многие эмигранты, рассыпанные по всему свету революциею; взгляни на то, что происходит около нас, и вообрази возможности. И эти-то возможные времена должны соединить нас, если они настанут. Для двух несчастие не ужасно; двое могут иметь одну общую непоколебимую твердость, которой каждый из них один, может быть, и иметь не способен; в глазах и в руке друга — надежда и сила. Признаюсь тебе, иногда мысль о будущем приводит меня в уныние. Что, если предпринятая мною деятельность будет бесплодна? Но в этом случае надобно забывать будущее неверное, а только возможное; и я всегда говорю себе: настоящая минута труда уже сама по себе есть плод прекрасный. Так, милый друг, деятельность и предмет ее польза — вот что меня теперь одушевляет. Первая же моя недеятельность происходила, может быть, и от мысли, что я не могу быть деятельным. Теперь начинаю верить противному, ибо я нахожу удовольствие даже и в том, чтобы учить наизусть примеры из латинского синтаксиса, воображая, что со временем буду читать Виргилия и Тацита. Теперь главные занятия мои составляют: история всеобщая, как приготовление к русской и к классикам, и языки, пока латинский, а через несколько времени и греческий. В «Вестник» буду посылать переводы, ибо это необходимо для кармана. Между тем, чтобы не раззнакомиться с Музами, буду делать минутные набеги на Парнасскую область, с тем однако, чтобы со временем занять в ней выгодное место, поближе к храму Славы. Три года будут посвящены труду приготовительному, необходимому, тяжелому, но услаждаемому высокою мыслию быть прямо тем, что должно. Авторство почитаю службою отечеству, в которой надобно быть или отличным, или презренным: промежутка нет. Но с теми сведениями, которые имею теперь, нельзя надеяться достигнуть до первого. Итак, лучше поздно, нежели никогда. Тебе, как доброму другу моему, надобно желать одного: чтобы обстоятельства, по крайней мере в эти приготовительные годы, были благоприятны мне и не столкнули меня с дороги. А труд, который был для меня прежде тяжел, становится для меня любезен, и час от часу более. Я уверен теперь, что один тот только почитает труд тяжким, кто не знает его; но тот именно его и любит, кто наиболее обременен им. Вот мысль Горация*, которая привела меня в восхищение, ибо теперь с отменного живостию чувствую истину, в ней заключенную:
Et ni
Posces ante diem librum cum lumine, si non
Intendes animum studiis et rébus honestis,
Invidia vel amore vigil torquebere. [39]
Не подумай однако, чтобы я хотел хвастать знанием своим латинского языка. Я прочитал это в переводе, а для тебя, как для латинуса, выписываю в оригинале.
Переписанных моих сочинений нельзя тебе скоро иметь: милая переписчица* улетела в Москву пленять все, что ей ни встретится, следовательно и переписывать ей некогда. А переписчика здесь нет. Терпение, милый друг. Что-нибудь подоспеет новое, тогда вдруг все получишь. Между тем мое «Послание» очень вертится у меня в голове, и я бы давно написал его, если бы не был рабом моего немецкого порядка, — и восхищению стихотворному назначен у меня час особый, свой. Но это восхищение как-то упрямо и не всегда в положенное время изволит ко мне жаловать. Между прочим, скажу тебе, чтобы поджечь твое любопытство, что у меня почти готова еще баллада, которой главное действующее лицо диавол*, которая вдвое длиннее Людмилы и гораздо ее лучше. И этот диавол посвящен будет милой переписчице*, которая сама некоторым образом по своей обольстительности — диавол.
Но пора кончить. Надобно еще написать письмо к Блудову, который зовет, и напрасно, к сожалению моему, зовет меня в Москву. Я буду в Москве не прежде, как в конце декабря, и то на короткое время, и ты непременно в ней быть должен. В противном случае, милый мой Миллер, мы можем опять не увидеться, а это будет для меня очень грустно. Постарайся расположить дела свои так, чтобы тебе непременно приехать в Москву около Нового года.
В заключение письма две просьбы: первая, непременно увидеться с Севериным* и попросить его для меня самым усердным образом об ответе на мое письмо. Он жалуется на мое молчание, а сам пренебрегает отвечать мне тогда, когда бы надобно было тотчас, без всякого замедления, отвечать; ибо я, по прежней моей с ним приятельской связи, просил его об услуге, в точном уверении, что ему приятно будет для меня ее сделать. Его молчание для меня непостижимо и, признаюсь, несколько обидно. Можно ли таким образом переменяться? Покажи ему эти строки и попроси его, чтобы он объяснил мне, что я должен подумать о его молчании? — Антонский советует* мне ехать в Петербург и пользоваться случаем нашего министра юстиции*. Нет, я не поеду; не сделаю той глупости, которую вздумал было в начале последнего года сделать. Все уверяет меня, что наш министр и для своих приятелей министр. Он не имеет того расположения в душе, чтобы воспользоваться силою для добра тех, которых он ласкал и называл своими во время оно, и сделать это, избавив их от жестокого труда или, лучше сказать, от мучения выкланивать себе выгоду, и предупредив их своим добрым желанием, и приноровив свое об них попечение к их собственным желаниям и способностям. Он не Муравьев*, который два раза, не знавши меня совсем в лицо, присылал у меня спрашивать, не может ли он мне быть полезен, и которого я не могу вспомнить без благодарного чувства… Но basta!
Зная теперь, как мне время дорого, ты должен без всякого отлагательства прислать мне латинскую грамматику и греческую. И ты много, много одолжил бы меня, если бы снабдил меня и Эйхгорном* и «Histoire de la diplomatie».[40] На книги твои позволяю себе иметь полное право, и ты должен снабжать меня всеми, какие имеешь. Покупать их не могу, ибо я бедняк, а тебе должно быть приятно помогать мне в нужде. Только не медли!
8. 4 декабря <1810, Белев>*
Последнее твое письмо от 17 ноября. Оно служит ответом на мое сердитое. С тех пор ты уже успел получить два письма от меня, одно большое, другое с запискою о деле Екатерины Афанасьевны*. Прошло уже три почты с того времени, как я получил это последнее письмо твое, и от тебя нет ответа. Что причиною такой лени, любезный друг? Книгу Уварова я получил*, но при ней нет от тебя ни строчки. Кто же ленивее, ты или я? И от Блудова также нет ответа, а я ожидаю его с большим нетерпением. Что ж это значит? По-настоящему мне надлежало бы наказать тебя молчанием, но мне самому теперь молчать не хочется и писать к тебе совсем не тяжело для моей лени. Первое, скажу тебе, что я не совсем доволен последним твоим письмом. Что значит выражение: «Тебе не нужно заставлять меня перечитывать письма твои, я и без того читаю их сколько для удовольствия, столько для пользы». Неужели ты хотел мне сказать комплимент? Не знаю отчего, но это выражение мне очень не понравилось, и тем более что на следующей же странице доказал ты мне очень ясно его несправедливость. Если бы ты перечитывал письма мои для пользы, то непременно воспользовался бы дружеским моим наставлением и прислал бы мне Schlötzer’s Weltgeschichte,[41] о которой я особенно писал к тебе в двух письмах, а не написал бы ко мне, что мне не худо бы было иметь между прочими и эту книгу. Ты критикуешь мой план исторического курса*; по длинному письму моему ты уже должен иметь об нем яснейшее понятие и, может быть, уже теперь со мною согласен. Прибавлю одно то, что ты напрасно мне представляешь примером Миллера. Он читал классиков и всему предпочитал источники, потому что уже имел в голове основу, которой я не имею и без которой самые классики вдвое менее будут полезны. К их чтению Миллер приготовлен был Геттингеном, а для меня не было Геттингена, и я должен был непременно быть несколько времени собственным своим учеником. Чтоб быть со временем чем-нибудь, мне надобно непременно начать сначала — трудно, скучно, продолжительно, однако необходимо. Я уже не могу надеяться достигнуть до учености обширной, но я могу приобресть хорошее образование, то именно, которое мне нужно по моей части, то есть по части искусств изящных. Надлежит только сделать хороший и экономный план учения, такой, чтобы не было употреблено пустого труда и время не пропадало даром. Об этом мы будем беседовать с тобою тогда, когда увидимся в Москве. Я буду в ней непременно в конце декабря; старайся и ты к тому же времени туда приехать; эта перспектива радует меня чрезвычайно. Заранее, однако, прошу тебя привезть мне из библиотеки своей все те книги, которые сочтешь для меня нужными; например, те, в которых могу я получить порядочное понятие о вспомогательных науках истории: статистику, политическую экономию, Staatsrecht,[42] географию и другие, не забывши и тех, о которых я просил тебя в моих последних письмах; ты сделаешь мне этим истинное благодеяние, а бедный карман мой избавишь от горестного убытка.
Прожект Уварова я прочитал и прошу тебя сказать ему от меня усердную благодарность за доставление этой книги. Мне приятно было узнать его со стороны его сведений, и он должен принадлежать, если не ошибаюсь, к числу необыкновенных людей из русских. Жалею только об одном: он разделяет, как видно, со многими несчастие предубеждения против всего русского и лучше соглашается не быть оригинальным на французском языке, нежели унизить талант свой до русского и быть отличным писателем русским (если только, NB, он хочет быть писателем, на что, кажется, дают ему право его хорошие сведения, между русскими необыкновенные). Я очень далек от грубого восхищения à la Glinka*;[43] но что же будет с нашим бедным отечеством, если мы все без изъятия будем пренебрегать его и восхищаться всем, что только не наше. Кому же и сделать любезным русское, как не людям с талантом, и особенно людям светским, соединяющим с остроумием и приятностию, приобретенными в большом свете, и талант, полученный от натуры, и сведения, приобретенные в кабинете. Что же касается до самого прожекта, то он делает честь изобретателю, но едва ли может быть очень полезен в России. Тогда бы, кажется, могли мы заниматься и с жарким рвением и с верною пользою рассматриванием литературы азиатской (привлекательной только для любопытства людей ученых), когда бы уже стояли на высокой степени образования; но где же у нас образование и где ученость? Выпишу одну статью из прожекта; она послужит неоспоримым его опровержением: Et s’il est vrai, que nous sommes arrivés à l’une de ces époques, qui ne sont pas inconnues dans l’histoire de la civilisation, où l’esprit humain, parvenu au dernier terme de son abondance productive et ne pouvant plus suffire à la fermentation des idées, se replie sur lui-même pour recueillir de nouvelles forces par l’analyse de ses propres richesses: jamais la renaissance des études orientales ne pouvait rencontrer des circonstances plus favorables. Ce vif élan…[44] и прочее (прочти весь девятый параграф первой части). Si nous sommes arrivés,[45] но мы еще очень далеко от этой эпохи. У нас еще никто но воображает, чтобы латинский и греческий языки были нужны для воспитания; мы еще не имеем порядочной русской грамматики. Это правда, что мы в сношении с такими народами, которые дошли уже до степени пресыщения в образовании умственном и которые необходимо должны требовать нового для того, чтобы оживлять умственную свою деятельность; но нам это сношение не дает еще права на равенство, и то, что может быть весьма полезно для наших соседей, то очень еще бесполезно для нас. В Германии, например, заведение Академии Азиатской привело бы все головы в движение; у нас займет оно несколько образованных голов, и то, вероятно, голов, покрытых немецкими париками, а всем вообще русским покажется странностию; и Академия Азиатская внутри России будет не иное что для русских, как храм, в котором совершаются таинства непостижимые я совершенно неприступные для профанов. И я почти уверен, что эта Академия, если она только будет основана, будет одно пышное имя и что литература азиатская не может еще быть привлекательна для такого народа, который не имеет литературы собственной, очень поверхностно знаком с литературой французскою и никакой идеи не имеет о древней, об английской и немецкой. У нас заведено и «Общество историческое»*; но что же оно сделало, это «Общество»? А предмет его русская история. Мы сидим еще за русскою азбукою, а хотим уже разбирать китайскую и проницать в глубину древнейшей истории тогда, когда у нас переведена только одна Миллотова всеобщая*, а оригинальная русская единственно та, которая издана для народных училищ. Можно ли при таком богатстве словесности воображать пресыщение и приметное желание приобретать новое? Ce vif élan, cette force de produire и пр. ne caractérisent pas le siècle où nous vivons.[46] Это правда; но одно действие от разных причин. Соседи наши оттого не имеют деятельности живой, что они уже истощили свою деятельность, а мы оттого, что еще не начинали действовать; следовательно, нам не может быть прилично то, что будет прилично им. Им нужно новое, а нам еще нужно перейти тот путь, который они уже сделали; если же, напротив, будем стараться идти с ними наряду и действовать одинаково с неодинакими способами и силами, то будем в опасности ничего не сделать или все сделать очень худо. Хвататься за трудное, не приготовив себя к успешному его исполнению работою продолжительною, есть свойство русских, за которое должны они благодарить Петру Великому. В пример целой России могу поставить самого себя. Не знавши азбуки, я принялся за авторство; но авторство мое уверило меня, что надобно принять<ся> за азбуку. И я решился наконец последовать этому доброму совету, может быть несколько поздно; но лучше поздно, нежели никогда. Мы хотим заводить Академию Азиатскую, а наша русская Академия еще в колыбели! Не значит ли это, что мы уверены в своей зрелости; а эта уверенность не есть ли гибельное препятствие и самой возможности некогда сделаться зрелыми? Вот тебе мое мнение. Само по себе разумеется, что оно должно остаться между нами. Прожект будет переведен для «Вестника», ибо он может составить в нем очень любопытную статью; но замечаний на него делать не стану и не могу, ибо эта часть — как и весьма, весьма многие — неизвестна мне совершенно. В письме к тебе позволяю себе умствовать и криво и косо, но говорить пустяки перед публикою тяжко для совести.
Остальные страницы надобно наполнить кое-чем о себе. Время мое и мои занятия идут порядочно; вообще чувствую себя счастливым; недостает одного — и этот недостаток очень бывает чувствителен — возможности сообщать мысли свои о том единственном предмете, которым занята моя душа беспрестанно, и чрез это сообщение оживлять в себе деятельность. Я окружен милыми людьми, ко всем им очень много привязан; но с этой именно стороны одинок, с которой особенно было бы нужно мне общество, и очень часто думаю, какое было бы для меня наслаждение, когда бы я мог жить или с тобою, или с Блудовым и когда бы мы общими силами трудились над усовершенствованием своего образования. Чтоб дать тебе некоторое понятие о моем теперешнем положении, выпишу одну статью из моей записной книги, статью, написанную с тем, чтобы сообщить ее тебе. Не думай однако, чтобы я вел порядочный журнал*: до этого совершенства в занятии я еще не достигнул, и не все то еще исполняется, что я хотел бы исполнить.
Ноября 22. Прежде в голове моей была одна только мысль: надобно писать! И я писал очень мало, потому что мой талант естественный всегда был в противуположности с моими способами; я невежда, во всей обширности этого слова. Теперь главная мысль моя: надобно учиться и потом писать, и я час от часу становлюсь деятельнее, по крайней мере час от часу сильнее желаю быть деятельным. Я имею теперь довольно твердости, чтобы отступить назад и начать сначала (Bélier, mon ami, commencez par le commencement!),[47] дабы дойти до счастливого конца. Мысль, что я уже автор, меня портила и удерживала на степени невежества. Между тем я внутренно был неспокоен и не мог быть счастлив своим положением; ибо то, что я делал, необходимо должно было казаться мне пустым, а неуверенность в собственных силах лишала меня утешительной надежды на успех. Решившись приобрести сведения основательнее, я сделался и спокойнее и счастливее. Приобретение сведений есть само по себе уже наслаждение, а имея в виду прекрасную цель, это наслаждение удвоиваешь: настоящее украшается будущим. Вот два месяца, как работы мои идут порядочно, как я доволен собою, спокоен, внутренно весел. Думаю, что эта привычка к порядку, любовь к деятельности и постоянство в преследовании одного предмета более и более будут во мне укореняться. Эти два месяца более познакомили меня и с самим собою. Теперь я сделался доверчивее к своему постоянству. Прежде казалось мне, что я совсем не имею памяти и что учение для меня труд напрасный; но теперь начинаю думать, что моя беспамятливость по большей части была следствием душевной недеятельности или слишком беспорядочной в деятельности: каждую минуту рождалось новое занятие, не связанное с предыдущим и часто ему противное; одно истребляемо было другим. Могло ли что-нибудь после этого в голове остаться? Теперь в работах моих постоянство; нет беспутного разнообразия, и память во мне рождается. Надобно осудить себя на несколько лет ученической деятельности или приготовительной, дабы набрать сведения; надобно не скучать трудностями, более всего дорожить временем и твердо держаться порядка. Теперь утешает меня особенно то, что работать или мыслить о работе есть обыкновенное, всегдашнее мое положение. Работа — средство к счастию, она же и счастие. Я открыл в себе и способность дорожить временем (способность, которую, однако, надобно поболе усовершенствовать), а прежде время летело между пальцев. Между тем работа, приносящая пользу и соединенная с некоторым успехом, удивительное имеет влияние и на самое моральное состояние души. Никогда я не был так расположен ко всему доброму и во всех других отношениях так хорош, как теперь: главное дело мое идет как должно, следовательно и все постороннее, но с главным более или менее имеющее связь, должно быть необходимо в таком же порядке. Все другие должности сделались для меня любезнее. И не должно ли из этой привычки к труду выйти наконец и большее совершенство моральное; следовательно, трудясь, не достигну ли к верховной цели человека? О! как благодарю ту минуту, в которую сделался счастливый перелом моих мыслей, в которую я сказал самому себе: «Ты отчаяваешься, что потерял много времени и теряешь надежду; но кто же мешает исправить потерянное? Сделай, что можешь сделать; только трудись и трудись постоянно!» Мое настоящее положение весьма может быть названо счастливым. Посредственность состояния не ужасает меня, богатство не кажется мне прелестным; связи мои с матушкою становятся для меня драгоценны; имею добрых друзей, которые меня любят; остается быть достойным и их и себя, — а средство: деятельность в том малом круге, который я для себя назначил. Прежняя моя лень весьма много происходила и от любви, которая составляла царствующую в голове моей идею и всему прочему была тираном. Теперь и любовь уступила трудолюбию. Одного бы желал, одного бы просил от бога: не слишком быть озабоченным своим состоянием, иметь необходимое, но иметь верное. Надобно себя приучить к расчетливости, если можно и к скупости, ибо скупость в моем состоянии есть добродетель. Одну половину из составляющего прямое богатство я имею: нежелание многого; надобно присоединить к ней и другую: умение дорожить малым и с ним согласовать образ жизни. Надобно укоренить в душе утешительную мысль: тихая, скромная жизнь, употребляемая на исполнение должностей и на труд полезный, есть самая счастливая, и бог благословляет ее всегда, и успех с нею неразлучен. У меня теперь две должности: работать для того, чтобы быть автором (с этим неразлучно и собственное образование); действовать для счастия матушки, иметь его в виду беспрестанно; но и эта последняя тесно соединена с первою, ибо все мои средства соединяются в авторстве. Авторство мне надобно почитать и должностию гражданскою, которую совесть велит исполнять со всевозможным совершенством. Теперь не могу исполнять ее как бы надлежало, ибо я невежда; но я могу исполнять ее со временем, следовательно и самый приготовительный труд есть некоторым образом уже исполнение. Итак — деятельность! А предмет ее — польза! А награда за нее — слава, счастие! Это повторять себе каждую минуту и приучить себя не уважать временными неудачами или худым расположением к работе, которые почитать только временными остановками, долженствующими случаться реже по мере прилежания к работе, что я испытал уже и над собою.
Длинная моя рапсодия не должна тебе скучать: я записал все это в свой журнал с тем, чтобы к тебе доставить, и переписывать было для меня чрезвычайно приятно. Вообще этот журнал, в котором написано у меня еще очень, очень немного, заступает для меня место откровенного друга, с которым я разговариваю в минуту необходимости сообщения мыслей, следовательно и все записанное в нем принадлежит тебе по праву. Прибавлю еще одно, то, о чем я уже несколько раз думал к тебе написать и что всегда уходило у меня из памяти. Состояние мое не совсем может назваться хорошим; небольшая сумма денег, из которых некоторая часть отдана в неверные руки, не может меня совершенно обеспечить; боюсь, чтобы тягостные заботы о состоянии не принудили меня сойти с дороги, мною выбранной, и не бросили меня на такую, на которой я не надеюсь быть счастливым. Делаю тебя с этой стороны своим Промыслом. Прошу тебя, мой милый друг, думай иногда и о том, чтобы доставить мне такое место, в котором я мог бы, имея жалованье, заниматься собственным. Я не имею нужды в чинах и других выгодах, лишь бы иметь несколько таких денег, которые не должно было бы вырабатывать; все это не так необходимо теперь, как через год или через два; но знать это не худо заранее, дабы не упустить благоприятного случая. Обязанность об этом думать и хлопотать поручаю тебе и Блудову. Не будет ли для вас большим наслаждением, если вы доставите Жуковскому несколько способов к его счастию? Например, место при какой-нибудь библиотеке было бы всего для меня выгоднее. Еще раз повторяю: место мне нужно только для того, чтобы работать с большею беззаботностию; ибо служба для меня не цель, а только средство. Теперь, пока я обеспечен «Вестником», ибо я в нем участвую, хотя уже не буду иметь имени издателя (что для меня весьма выгодно); но со временем могу и этого средства лишиться; следовательно, нужно иметь что-нибудь вернейшее. Советую вам, добрые мои друзья, Миллер-Тургенев и Лагарп-Блудов*, составить между собою академию дружбы, которой цель должна быть: изыскание статистическое, филологическое и микроскопическое способов доставить вашему Жуковскому верное состояние; определите для съездов ваших один день в неделю, например несколько утренних часов в воскресенье (помни день субботний, святити его), и в эти часы говорите, думайте, и рассуждайте, и действуйте для моей пользы. Такая академия едва ли не будет полезнее азиатской; и в самом деле: вы сделаете пользу мне, а я — я буду полезен целой России. Говорю это не шутя, ибо я могу быть и буду хорошим писателем.
От Северина все еще я не получил ответа; попеняй ему хорошенько. Признаюсь тебе, это молчание меня жестоко сердит. Канцелярия министров портит людей, и Северин уже почитает себя человеком весьма важным: ему некогда отвечать приятелю своему на такое письмо, в котором он отважился обременить его просьбою. И мне молчание Северина тем досаднее, что я чрезвычайно хотел бы услужить тому человеку, о котором я к нему писал. Похлопочи, любезный друг, о милостивом ответе.
О деле Екатерины Афанасьевны также от тебя не знаю; а пора бы чему-нибудь решительному уже сделаться. Ты спрашиваешь у меня, кто по этому делу хлопочет. Ты один, любезнейший друг. Вместе с тою запискою, которую я тебе доставил, послана и просьба в банк, на которую надобно выходить благоприятное разрешение; а выходить некому, кроме тебя. Следовательно, решись еще раз вооружиться деятельностью и напади на того чудака, который уже выдержал первое твое нападение с некоторым уроном для стороны правой. По крайней мере отвечай мне по этому делу удовлетворительным образом.
Наше свидание в Москве веселит меня заранее, и вот мой план. Я буду жить у Соковнина; работы мои будут идти тем же порядком, каким идут теперь; с пяти часов утра до шести после обеда буду сидеть за делом, но каждый день в шесть часов после обеда ты должен будешь ко мне приезжать (не ранее и не позже), и мы или будем сидеть очень весело дома, или будем вместе ездить к Карамзину или куда случится. Только непременно надобно нам видаться всякой день и ездить ко мне тебе, а не мне к тебе, ибо (важное NB) я не намерен нанимать лошадей. (Не правда ли однако, что я становлюсь расчетливым немцем и в деньгах и в расположении времени, хотя, увы, эта расчетливость еще по большей части только на словах, а не на деле?) Одним словом, любезнейший мой Миллер, ожидаю приезда твоего в Москву с нетерпением, и наши дружеские, искренние разговоры восхищают меня заранее. Как бы хорошо было, если бы с тобою прилетела и милая рожица Блудов! Но и для него важный закон шести часов непреложен. Заключу письмо свое обыкновенным рефреном. Перечитай все мои письма не для своей, а для моей пользы; выпиши из них на особую бумажку все те книги, о которых я тебя просил, не забыв и росписи Шлёцеровых сочинений, в которой я некоторые книги отметил карандашом; отбери назначенные книги; что понужнее, пришли, а что не так нужно, привези с собою, не забыв, однако, приложить к этой сумме и тех книг, которых я не назначил, но которые ты сам сочтешь для меня нужными. Если все это исполнишь, то я поверю, что ты перечитываешь письма мои для своей пользы. Пользы! Какой чудак! Но разве я пишу к тебе эпистолы à la Senèque?*[48] А далее какое пышное приветствие: «Досуги твои для меня священны! Я не простил бы себе, если бы был причиною потери твоего времени. Оно так дорого для любящих русскую словесность». Не стыдно ли тебе говорить со мной таким языком? Прошу тебя, мой милый Миллер, иметь обо мне понятие настоящее, следовательно не слишком высокое, ибо для меня будет больно, если ты будешь на мой счет обманываться, хотя бы то было в хорошую сторону. Я желаю, чтобы твое понятие обо мне было для меня самым верным зеркалом и чтобы оно не украшало меня в собственных моих глазах. Мне всегда было неприятно, когда и посторонний ценил меня выше того, что я стою; а от доброго друга это еще неприятнее. Между тем латинской грамматики все еще нет. Досуги мои не очень же для тебя священны. Я, кажется, в первый раз писал к тебе о грамматике в августе, вот 4-е декабря! Если бы я, понадеявшись на аккуратность твою, вздумал отложить попечение о латинском языке до радостного прибытия Бредерова*, то слишком бы мало воспользовался священными досугами. Нет ли у тебя «Geist der Hebräischen Poesie» von Herder*?[49] И Саконталу желал бы прочитать*. Projet[50] Уварова напечатан будет в 1 № генваря месяца. Прежде невозможно. Обнимаю тебя от всего сердца. Еще раз прошу тебя — кажется, что я уже об этом просил — выручи у Андрея Сергеевича Шлёцеров манускрипт*: Записки о жизни его отца. Он взялся было перевести его в «Вестник» с дополнением; но и меня лишил этого перевода и сам ничего не сделал. А Шлёцер, который написал этот отрывок по моей просьбе, досадует на меня и требует, чтобы я возвратил ему манускрипт. А мне досадно на Андрея Сергеевича: взяться за такое дело, которого исполнение могло бы быть для него очень приятно, не исполнить его и меня ввести в нарекание — это не совсем в порядке вещей. Прости еще раз. Это длинное письмо и предыдущее, которое было не короче, обязывают тебя написать ко мне поболее, и жду твоего ответа с нетерпение<м>. Но это письмо также и для Блудова, которому также советую не мучить меня своим молчанием. В теперешних обстоятельствах ему стыдно не написать ко мне ни слова.
9. 9 апреля <1813, Муратово>*
Я писал к тебе, милый друг, маленькое письмо с Ланцом*, на которое не имею ответа. Получил ли ты его и не сердишься ли на меня за мое молчание? Оно может только быть извинено моею истинною к тебе дружбою, которой ничто никогда ослабить в душе моей не может. Она еще увеличилась с недавнего времени благодарностию. Мне сказывал в Орле Абаза, и потом из письма твоего к Ив<ану> Владимировичу*, у которого я был в деревне, узнал я, что ты посылал ко мне в Вильну курьера. Я был болен порядочною горячкою и вылежал 13 дней в постеле. Слабость заставила меня взять отпуск, ибо я никак не мог следовать за главною квартирою: путешествие в маленьких санках и в сырую весеннюю погоду могло бы возобновить горячку, которая была бы, вероятно, смертельная. Жаль мне, что твой курьер не застал меня в Вильне; я потерял одно из самых чувствительных удовольствий. По крайней мере напиши ко мне в Орел. Сколько перемен во все то время, в которое ты не получал от меня известий! Мог ли бы ты вообразить, чтобы я когда-нибудь очутился во фрунте* и в сражении? Происшествия нынешнего времени делают все возможным. Впрочем, не воображай, чтобы я сколько-нибудь был знакомее прежнего с военным ремеслом. Вся моя военная карьера состоит в том, что я прошел от Москвы до Можайска пешком; простоял с толпою русских крестоносцев в кустах в продолжение Бородинского дела, слышал свист нескольких ядер и канонаду дьявольскую; потом, наскучив биваками, перешел в главную квартиру, с которою по трупам завоевателей добрался до Вильны, где занемог, взял отпуск бессрочный и теперь остаюсь в нерешимости: ехать ли назад или остаться? Мне дали чин*, и наверное обещали Анну на шею, если я пробуду еще месяц. Но я предпочел этому возвращение, ибо записался под знамена не для чина, не для креста и не по выбору[51] собственному, а потому, что в это время всякому должно было быть военным, даже и не имея охоты; а так как теперь война не внутри, а вне России, то почитаю себя вправе сойти с этой дороги, которая мне противна и на которую могли меня бросить одни только обстоятельства. Не знаю, будешь ли ты согласен со мною и оправдаешь ли мой поступок? Я желал бы узнать искреннее твое мнение. Оно решило бы меня и успокоило: ибо иногда приходит мне в голову, что мне никак не для чего здесь оставаться, хотя я и уверен, что буду там совсем бесполезен, что потеряю остаток своего имения, которого уже почти половину истратил (ибо мой поход стоит мне денег!), и что, наконец, потеряю драгоценное время, которое мог бы употребить с большею пользою. Одним словом, прошу тебя сказать мне, что ты об этом думаешь. Мнение твое в этом случае будет для меня законом. Ведь ты знаешь, что такое друг:
Он наша совесть! *Он для нас
Второе провиденье!
И я это писал, думая о тебе. A propos. «Певца» ты напечатал в Петербурге*. Я некоторые места поправил, и жаль, если твой экземпляр напечатан по старому стилю; жаль, если в этом экземпляре остался Чичагов, которого я выкинул* после той проказы, которую он с нами сыграл на переходе Березиной. Пришли мне этот экземпляр и все, что есть хорошего на случай нынешних побед. И мне хочется кое-что написать, тем более что имею на это право, ибо я был их предсказателем: многие места в моей песне точно пророческие и сбылись à la lettre.[52] План давно сделан, но все мешает нездоровье и худое расположенье. Напиши ко мне поскорее и поболее. Твое письмо будет для меня вместо энтузиазма. Скоро буду опять писать.
Прошу тебя поспешить доставить мне экземпляр моих стихов. Я удивляюсь, что по сию пору не имею никакого известия от Ланца. А мой адрес по старому: в Белев.
10. 1815, февраля 1-е <Москва>*
Ответ на все твои письма. Наконец имею свободную минуту и могу с тобою говорить на просторе. За твои хлопоты о моем «Послании»* не нужно мне, кажется, тебя благодарить. Чувствую по себе, как тебе это весело. И ничто меня так не радует, как то, что ты был чтецом моего «Послания»*. Слава — доброе дело, а слава из рук друга есть сокровище. Эта слава есть счастие, и в ней, право, самолюбие мало участвует. Она напоминает о любви, о товариществе и приобретается лучшими наслаждениями, то есть уединенным трудом, который успокоивает и возвышает душу. Такая слава есть награда всего доброго. А я себе часто говорю (не знаю только, буду ли в состоянии исполнить): «Живи, как пишешь!» То есть и в том и другом одинакая цель и одинакое совершенство. Чтобы человек моральный не был несходен с человеком с талантом. Самые замечаемые мною ошибки и замечаемые другими ошибки в том, что я написал, только пробуждают во мне надежду написать что-нибудь лучшее, а нимало не отымают у меня бодрости. Думая о тех немногих людях, которые на меня смотрят, которые меня любят и мною радуются, я сам радуюсь, что имею талант, и мысль об них ободряет меня. Если вы не даете мне счастия вашею дружбою, то часто, часто заставляете забывать тяжелое горе*, тем более тяжелое, что оно скрытное и нередко бывает самое унизительное. Мне часто бывает нужна помощь извне и от руки милой, чтобы о себе вспомнить и не совсем упасть духом. Ты спрашиваешь у меня в одном письме, что причиною возобновившейся во мне надежды? Брат, я говорил не об надежде. Впереди не вижу для себя ничего доброго. То, что мне нужно, едва ли когда сбудется. Жаль, что мы не вместе: на письме всего не скажешь, а сказать бы все надобно. Прошедший год был для меня весьма бурный. Ты уже знаешь, что я писал к Арбеневой, вообразив, что она, имея влияние на образ мыслей матери*, может склонить ее на мою сторону. В этом я ошибся. Она сперва воспламенилась было весьма сильно; потом монах все расстроил*, испугал ее богом и чертом, и она написала к матери против меня. Это произвело между ею и мною объяснение, и мы было расстались. Воейков вошел в семью*, а я из нее вышел. Я писал к матери несколько раз и наконец требовал, чтобы, если уже не может всего сделать, по крайней мере сделала бы все, что в ее власти, что я отказываюсь от всякого требования, не согласного с ее образом мыслей, с тем только, чтобы мы были вместе, чтобы я пользовался полною доверенностью, мог быть счастлив в семье, не был розно с нею*, напротив, имел бы всю возможную с нею свободу, не был принужден ничего таить, тем более что ей (то есть матери) известно все и что большего, при полной доверенности, она бояться не может. Это обещание, как ни трудно, я мог бы исполнить. Я люблю Машу (с тобою можно дать ей это имя), как жизнь. Видеть ее и делить ее спокойное счастие есть для меня все, и для нее также. Но характер матери не таков. Она не может возвыситься до этой чистой, благородной доверенности, на которую и я и Маша имели бы полное право, если бы только не принуждены были беспрестанно скрывать того, что у нас в душе. Одним словом, мать согласилась, чтобы мы опять были вместе; но тех условий, на которых это вместе было бы для нас счастием, она не держит и едва ли способна сдержать. Брат, мы живем вместе, а между нами бездна недоверчивости. Христианство (по ее словам) заставляет ее отказать нам в нашем счастии; а того, что составляет характер христианки, она не имеет, той любви, которая заботится о чужой судьбе, как о собственной. Каждая минута напоминает мне только о том, чего я лишен, нет никакого вознаграждения. На нашу потерю смотрит она холодными глазами эгоизма. Нет никакой отрады. Мы не можем подойти друг к другу свободно. Это положение ужасно, а выйти из него нет силы. Боже мой! Я не могу хотеть и искать своего отдельного счастия. С вами, с друзьями сердца, с верными товарищами жизни, я был бы счастлив: то есть и уважал и делился бы всем, что есть хорошего в душе, без всякого принуждения; не было бы ужасной, противной сердцу необходимости носить на лице маску, — словом, я был бы с вами я; но я не могу и не хочу на это решиться. Лучше страдать и погибнуть вместе, нежели искать своего счастия. И может ли быть для меня свое счастие? Я бы себя возненавидел и рад бы разбить себе голову первою пулею, если бы мог быть на это способен. Теперь вопрос: что же будет с нами, с нею и со мною? Дойти ко гробу дорогою печали. Более ничего! Сердце рвется, когда воображу, какого счастия меня лишают, и с какою жестокою, нечувствительною холодностию. Хотя бы показали, что им жаль разрушать это счастие! Но его топчут ногами, и смеются, и еще думают, что угождают богу! В иные минуты мне жаль своих старых надежд на смерть. Я об ней думал с наслаждением; теперь и того себе не позволяю. Это была бы неблагодарность за любовь, которую ангел ко мне имеет. Эта любовь самая чистая, без всякой примеси низкого; ее никто понять не может, а она была бы счастием, когда бы эгоизм не отравлял ее ежеминутными оскорблениями. Об Воейкове я писал к тебе в дурную минуту. Не имей об нем дурных мыслей. Он любит меня, и я этому верю, и мне нужно верить: мы будем жить вместе. А думать одно и показывать в поступках другое не могу; следовательно, верю ему и хочу верить. Он мне большая подпора. То, что ты назвал моими новыми надеждами, состояло в том, что мать опять позволила мне жить вместе и что я вообразил, что она будет поступать с нами так, как я этого желал. Первые дни были довольно хороши, и я надеялся, что в будущем еще лучшее мне готовится. После этих дней все они уехали в Тамбов, а я остался в Белеве и прожил почти один — с милыми немногими людьми, с которыми душа свободна и которые во всем моем берут участие. Эти два месяца были самые счастливые. Их оживляла надежда на лучшее, и я написал много, столько, сколько не писал никогда. Они возвратились, и принужденность опять возвратилась. И теперь едва ли я не уверен, что старое (то есть унижение, одинокая горесть, принужденность быть вместе и всякую минуту чувствовать, что мы розно, и еще тысяча подобных тяжелых горестей), словом, ужасное старое будет по-старому. Вот с какими надеждами еду в Дерпт, и там уже точно не будет ни в чем отрады, кроме одной мысли, что я с нею, что нам одна судьба и что я должен и могу эту судьбу считать как за испытание, как за средство быть лучшим. Такая мысль в иные минуты ободряет. Но часто душа разорвана в клочки. И рвут ее с такою холодностию, которая меня иногда выводят из себя. Все, что я здесь написал, не даст тебе полного понятия об моем положении; но что-нибудь ты понять можешь. По крайней мере можешь понять, что я несчастлив, и самым убийственный образом. То, что мне дает тень надежды, кажется мне самому химерою сумасшедшего. Мне кажется иногда, что государыня, которая уже что-то обо мне знает, могла бы дать нам счастие. Но вероятно ли, чтобы так могла она заняться моею судьбою? А здесь нужна осторожность. Матери самой уже известно, что государыня знает обо мне. Она сочтет за особенное для себя достоинство отказать и государю на его требование, если бы и он вступился. Но и мне как желать принужденного согласия? Я знаю характер Маши. Она была бы несчастлива. Что ж за польза из одной бездны перевести ее в другую и еще быть самому причиною ее страдания? Надобно бы действовать на мнение матери: опровержение предрассудка, приходящее с трона, было бы весьма убедительно. Если бы подкрепить его мнением кого-нибудь из наших святителей и архипастырей и прочее и прочее, тогда бы нечего было говорить, и совесть бы замолчала. Вот в чем дело. Я ей брат, то есть брат матери; но закон не дал мне этого имени. Закон письменный противится бракам между родными; но родства в натуре нет. Та же религия представляет этому примеры: Авраам женат был на родной сестре, а он предок Мессии, следовательно его брак по натуре не есть преступление. Натура и бог не противятся этому браку; противится ему один закон человеческий; но, чтобы закон человеч<еский> ему противился, надобно, чтобы закон его и определил. Закон не назвал меня ее братом, следовательно подхожу под один закон натуры; а он не против меня. Лютеранская же религия и римско-католическая разрешают браки и между родными, наименованными самым законом общественным. Вот тебе канва моих мыслей об этом предмете. Если бы могли это растолковать матери с трона, если бы это было подтверждено каким-нибудь голосом, идущим из-под рясы, тогда бы она могла и сама согласиться, тем более что она не имеет никаких ясных и определенных понятий, а действует по какому-то жестокому побуждению фанатизма. Вообрази, брат, как бы я был счастлив; подумай о всей будущей жизни моей. Подумай, что для меня уже теперь ничто не переменится и что я не могу думать об отдельном своем счастии, которого для меня быть не может, и сделай все, что можешь.
Как мне жаль, что я в проезд мой в Дерпт с тобою не увижусь. Но буду непременно в Петербурге в марте или в начале апреля. Все они уехали уже в Дерпт*, а я остался еще дней на 10 в Москве. Не заеду в Петербург теперь оттого, что хочу скорее их увидеть и узнать, каково они доехали. Я отпустил их не совсем здоровых. Но в марте буду у тебя непременно. Ты между тем думай обо мне. Если можно, представь мое положение государыне в настоящем его виде. Может быть, дерптская жизнь моя будет лучше, нежели как я себе ее представляю. Но если она будет такова, какою мне видится в иные минуты, то и я и Маша пропадем. Прощай тогда и талант и слава! Хорошо, когда бы можно было сказать, без неблагодарности: «Прощай и жизнь! Так и быть! Поверяю судьбу свою дружбе».
Пора кончить. Это письмо покажи Блудову. Он имеет на него право. Я еще ему не отвечал на его письмо, право, не от лени. Я благодарю его за это письмо, как за подарок. Оно обрадовало меня и ободрило (c’est le mot).[53] Уважение к другу есть счастие и дает привязанность к жизни. Люблю его более, нежели когда-нибудь, и с каким-то новым чувством. Но об этом скажу ему самому.
При отъезде своем из Москвы пошлю к тебе полное собрание своих стихов, переписанное мною для печати. Но их не начинай печатать до свидания со мною. Многое надобно поправить вместе и вместе распорядить.
Поправки «Послания»* пришлю на следующей почте. Вы уже получили некоторые. В нем много недостатков, но всего и поправлять не нужно. Лучше написать что-нибудь новое. Тебе я на свой счет не верю: ты слишком уже восхищаешься моим soit disant[54] гением. «Певца» я написал почти совсем* и дописал бы, когда бы не помешала зубная боль. Но я им не весьма доволен. Кончу однако; но когда, не знаю. Пришлю его из Дерпта.
Прошу тебя поблагодарить от меня Юрия Александровича* за его ко мне благосклонность. Буду к нему писать сам, но теперь некогда.
Дашкова обнимаю*. Я ему должен письмом.
На это письмо не отвечай мне, пока не получишь от меня письма из Дерпта. Здесь твой ответ меня не застанет, а в Дерпте он не должен меня ждать, потому что без меня могут его прочитать те, которым он не должен быть известен. И вообще во всех твоих письмах все, что касается особенно до меня, пиши на особой странице.
Прости. Уведомь, что вы придумали с Уваровым. Если государыне угодно, чтобы «Послание» было напечатано в мою пользу, то я очень этому рад. Постарайся об моем кармане. Мои все доходы улетели к черту, и я теперь никаких, кроме своих пяти пальцев, не имею в виду. Надежда на издание моих стихов.
11. <В последних числах июня 1826, Эмс>*
Не умею изъяснить твоего молчания и не могу никак с ним помириться. Ни ты, ни Вяземский не вспомнили обо мне в минуту несчастия! Но я не хочу обвинять, когда надобно вместе плакать. Вы, верно, ко мне писали; куда делись письма и как они могли не дойти ко мне, не понимаю. Вообрази мое положение — узнать из газет, что Карамзина нет на свете*. И вот все, что я знаю! Но что сделалось с ними?* И как это бедствие на них грянуло? Каково это воображать и не иметь ниоткуда помощи! Его я проводил сердцем в лучшую жизнь, уже покидая Россию. Об нем могу думать, как об ангеле, которого только лице для меня закрылось. Но сердце его никогда не потеряет. Он был другом-отцом в жизни; он будет тем же и по смерти. Большая половина жизни прошла под светлым влиянием его присутствия. От этого присутствия нельзя отвыкнуть. Карамзин — в этом имени было и будет все, что есть для сердца высокого, милого, добродетельного. Воспоминание об нем есть религия. Такие потери могут делать равнодушным только к житейскому счастию, а не к жизни. Кроме счастия, есть в жизни должность. Тут мысль об нем есть подпора — перед глазами ли он или только в сердце. Он жив, как вера в бога, как добродетель. Его потерять нельзя — лишь только надобно быть достойным его. Но что они? Неужели мне еще долго но иметь известия? Не понимаю, как я мог его не иметь. И не могу решиться подумать, чтобы вы могли забыть обо мне при таком несчастии. Я в Эмсе останусь еще три недели, до первого августа нового стиля. Успеешь ли в это время получить мое письмо и ответить на него, не знаю. Но неужели надобно было дожидаться письма моего, чтобы писать ко мне? Разве вы не знали, что я еду в Эмс? И разве нельзя было написать ко мне прямо в Эмс poste restante?[55] Во всяком случае напиши уже в ответ на это письмо прямо в Эгру poste restante. В Эгре буду около половины августа н<ового> с<тиля>. — Где он погребен? На кладбище или в церкви? Если на кладбище, то надобно купить поболе места около гроба. Надобно украсить это место. Похлопочи об этом. — Прости. В Петербурге ли Вяземский? Обнимаю его с сокрушенным сердцем. Неужели он имел несчастие приехать поздно? Напишите, ради бога, как можно подробнее. Что думают они делать с собою? Остаться ли в Петербурге или уехать, и куда? Я бы желал, чтобы они переехали в Дерпт для детей. Там найдут хороших учителей. Воспитание детей будет занятием, достойным его памяти, но не рассеянием. Мое здоровье поправляется.
12. 20 ноября (2 декабря) <1827, Петербург>*
Вчера получил твои письма с Хлюстиным*; вложенное к Жихареву* отправил. Портреты и прочее отправлю с кем-нибудь или оставлю у себя и приложу к прочим бумагам твоим и книгам, кои хранятся у меня. На что тормошить их и хлопотать о пересылке? Почему всему этому не быть у меня? Хлюстин мне очень понравился. Он напоминает своим умным лицом своего дядю; говорит приятно и, кажется, со сведениями; хочет быть дипломатом. Это, я думаю, теперь затруднительно. Уж и так слишком много в иностранной коллегии. Я советую избрать министерства внутренних дел или просвещения. Но надобно, чтоб он был употреблен приятным для него образом.
В отрывке, присланном тобою*, где говорится обо мне, есть много для меня трогательного. У него открылось теперь, кажется, какое-то дружеское чувство ко мне*, которого я не предполагал, а по письму графини* вижу, что он его имел ко мне и прежде. Но он до сих пор или, лучше сказать, в то время, когда мог видеть меня глазами, смотрел на меня как на какого-то потерянного в европейской сфере. Ни моя жизнь, ни мои знания, ни мой талант не стремили меня ни к чему политическому. Но когда же общее дело было мне чуждо? Я не занимался современным, как бы было должно, — это правда, и теперь вижу, что мне многого недостает в моем теперешнем звании; ибо теперешние занятия пожирают все внимание, все сердце и все время. На внешнее могу только заглядывать изредка, урывками. А знакомство с ним необходимо для верности, солидности и теплоты идей. Я живу теперь для одного исключительно* и одно только имею беспокойство, часто мучительное, хорошо ли сделаю свое дело? Других беспокойств нет никаких насчет себя, ибо ничего себе не ищу. По сию пору я почти ни с кем не виделся здесь, в Петербурге. Время, время всего дороже. Но это мне может со временем повредить: отдалит слишком от существенного, сделает чуждым современному и поселит в характере дикость, к которой я и без того склонен. Видаю только Козлова*, и то не часто. Манускрипт его лежит у меня*. Я говорил о издании с теми, кто знает это дело, особенно с Дашковым, Блудовым и также Слёниным*. Одно слово: теперь выдавать нельзя. Расположение читателя неблагоприятно этой поэме. Дух ее прекрасный — трогательно и разительно. Но историческая часть неудовлетворительна и быть не может удовлетворительна. Таково их мнение. Оно меня и останавливает. Иначе я бы решился издать от себя, но боюсь повредить Козлову. Как на это решиться? Отдал поэму Полетике* (он не знаток литературы, но имеет здравый смысл и принимает участие в Козлове); он говорит мне, что я бы мог решиться на издание от себя, что он вреда Козлову не предвидит. Я в этом случае, однако, плана не делаю. Представится случай благоприятный, воспользуюсь им и поступлю по вдохновению минуты. Но этого ни предвидеть, ни наперед расположить нельзя. — Думаю о тебе с грустию. Еще нет от тебя ответа ни на одно письмо мое. А я уже из Петербурга написал, кажется, пять писем. Я прошу тебя поверить мне насчет Н<иколая>. Кажется, что я его понимаю. Важнейшее для него будет, если ты будешь с собою ладить. Ты слишком мало берешь над собою воли; ты предаешься произвольно тому, что тебя страшит или бременит. Это, право, противно и твоему достоинству и особенно твоей любви к живому брату и памяти по мертвом*. И следствие этого ощутительно: ты падаешь духом. Должно ли же это так быть? Сравни себя с другими в этом же положении. Ты должен, должен владеть собою: другого спасения нет! Это ты можешь; следственно, это должно быть. Помни одно: не надобно прибавлять к судьбе брата, в которой есть для него утешение, такого, что не оставляет уже никакого утешения, то есть твоего упадка, в котором он должен будет упрекать себя.
Обними за меня графиню. Скажи ей, что я говорил с Ламбертом, который усердно хлопочет по делу ее. Нынче пишу ему, к Жихареву. — Вот что пишет Жихарев о Киндякове. Прилагаю выписку или самый отрывок. Сапог один или два без колодки послал* дней десять тому с курьером. Один с колодкою остался у меня.
Ж.
13. 27 ноября с<тарого> ст<иля> <1827, Петербург>*
По сию пору не имею от тебя никакого отзыва на мои к тебе письма. Получаешь ли ты их или нет, не знаю. Отдано ли письмо мое Корфу?* Получил ли сапог? Получил ли другие письма? Для чего не скажешь ни слова? Твои все получены. По крайней мере многие. Я на последние, полученные с Хлюстиным, также, кажется, отвечал. С тех пор ничего от тебя не имею. Желал бы, чтобы написал что-нибудь решительное о том, что ты намерен на первое время делать. Думаю, что для твоего душевного спокойствия тебе всего лучше остаться долее в Париже: письма от брата будешь получать часто и скоро. Это для тебя главное.
В немногих словах скажу о себе: живу очень уединенно; всегда почти обедаю дома, изредка бываю в людях, на это у меня определен час после обеда, между 6 и 8. Остальное время за делом. У Карамзиных обедаю по воскресеньям. Всегда говорится о тебе. Третьего дня обедал у Строганова*; он для тебя совершенно тот же, каков был в Дрездене: нельзя не иметь к нему душевного почтения; в нем много сердечного жара.
Я тебе ничего не сказывал о Пушкине. Он давно здесь. Написал много. Третья часть «Онегина» вышла*. Доставлю ее тебе с Белизаром, который скоро едет в Париж (он заступил место Сен-Флорана)*; также пришлю и вышедшие недавно сочинения Баратынского*. У Пушкина готовы и 4, 5 и 6 книги «Онегина»*. «Годунов» превосходное творение; много глубокости и знания человеческого сердца. Где он все это берет? Но боюсь, чтобы легкость писать не обратилась в небрежность. Он часто позволяет себе быть слишком прозаическим. Козлова поэма все еще не вышла*. Третьего дня я виделся с Слёниным, который сказал мне, что покажет ее Глазунову*; не знаю однако, будет ли Глазунов, с коим он уже говорил, ею интересоваться. Он обещал дать ему манускрипт и сказать, чтобы поговорил со мною. Но я уже говорил с Глазуновым и сообщил ему, что думаю о поэме и о поэте. Не в них дело, а в том, какое теперь расположение читателя. Оно неблагоприятное. Полетика говорит: «Печатай! Если выгоды не будет, то и невыгоды нельзя ожидать. Поэма хороша». Я держусь Слёнина. Он лучше всех может пустить в ход книгу. Но он, при всем доброжелании, не видит еще никакого способа. Вяземский к тебе пишет. Теперь письма́ не посылаю: слишком велико. Он хочет, чтобы ты уговорил Толстого быть корреспондентом его журнала*. Геро ему не нравится*. Он писал к тебе много раз; видно, письма растерялись. Тебе надобно дать от себя Жихареву доверенность, без чего дела твои здесь идти не могут. Но не знаю, как тебе решиться дать доверенность. В ней должно быть изъяснено, почему ты теперь единственный наследник имения своего. Без доверенности же от тебя у Жихарева руки будут связаны, и он никаких поручений твоих исполнять не будет в состоянии. Милый брат, мне больно это писать к тебе; но что же делать! Жихарев требует, чтоб я написал. На что ты решишься? А надобно решиться для вашей же общей пользы.
Следующее о графине*.
Если Ламберт дожидаться будет, чтобы к нему высланы были деньги, то этого не дождется. Дай ему знать, что нужно, дабы он дал кому-нибудь в Москве доверенность получить деньги, а вместе с тем поручил бы и заемный акт, который после должен быть надписан и возвращен графу Орлову*. О накопившихся процентах хлопочу; надеюсь и страшусь.
Я увижусь с Ламбертом. Скажи об этом графине.
Наш добрый Максим Иванович* кончил жизнь свою. Умер с именем твоего отца и Ивана Владимир<овича> на языке. Так пишет Жихарев, который закрыл ему глаза. Оставил 30 копеек медью и несколько книг. Пенсион свой весь отдавал бедным. Это узнали после смерти его.
14. 4 (17) декабря 1827, Петербург*
Удивительное дело! Ты только 12 ноября получил первое письмо мое. Итак, ты не получил многих. Не понимаю, что делается с письмами. Их читают, это само по себе разумеется. Но те, которые их читают, должны бы по крайней мере исполнять с некоторою честностию плохое ремесло свое. Хотя бы они подумали, что если уже позволено им заглядывать в чужие тайны, то никак не позволено над ними ругаться и что письма, хотя читанные, доставлять должно. Вот следствие этого проклятого шпионства, которое ни к чему вести не может. Доверенность публичная нарушена; то, за что в Англии казнят, в остальной Европе делается правительствами. А те, которые исполняют подобные законные беззакония, на них не останавливаются, пренебрегают прочитанными письмами и часто оттого, что печать худо распечаталась, уничтожают важное письмо, от которого часто зависит судьба частного человека. И хотя была бы какая-нибудь выгода от такой ненравственности, обращенной в правило! Что могут узнать теперь из писем? Кто вверит себя почте? Что ж выиграли, разрушив святыню — веру и уважение правительству? — Это бесит! Как же хотеть уважения к законам в частных людях, когда правительства всё беззаконное себе позволяют? Я уверен, что самый верный хранитель общественного порядка есть не полиция, не шпионство, а нравственность правительства. В той семье не будет беспорядка, где поведение родителей образец нравственности; то же можно сказать и о правительствах и народах. Une manière franche et généreuse d’agir est un signe et en même temps une garantie de la puissance. Les mesures, qu’on prend pour conserver la tranquillité, sont pour la plupart du temps la vraie cause des troubles; au lieu d’apaiser elles inquiètent.[56] Но куда я забрался с почтою! Все это для тех, кто рассудит за благо прочитать это письмо. Тебе же нечего мне много рассказывать. Нового ничего нет. От Саши я получил письмо* от 14 (17) из Лиона; следовательно, она должна быть теперь уже в Гиере.
То, что пишешь о графине, есть то, что я сам думаю об ней. Ее слишком живое участие к Н<иколаю> не сходно с его натурою; он чувствует глубоко, но не любит высказывать своего чувства; он способен только писать об нем и именно потому далек от всякой экзажерации*, что слишком много имеет истинного. Графиня соединяет много воображения с истинным чувством; поэтому она лучше издали и полезнее, чем вблизи. Она своим присутствием разрушает покой и порядок душевный. То добро, которое могло бы произвести ее нежное, искреннее, неподделанное участие, уничтожается тою формою, которую оно принимает. Николаю такого рода участие должно было à la longue[57] сделаться нестерпимым; он ищет правила, твердости, ему нужно знать свое положение, без всяких украшений, чтобы решить умом, что ему делать следует. Против смерти Сергея* нет правила, ибо тут оторван кусок от души; но и для нее найдет если не лекарство, то замену в другом чувстве (ибо наше чувство лечится только чувством). Против судьбы же личной ему надобно только ясно видеть, ясно знать, решиться и расположить жизнь по судьбе своей. На это он способнее многих. О будущем не смею ничего сказать*. Для меня одно верно: мое собственное убеждение и моя готовность воспользоваться благоприятною минутою. Более ни за что не ручаюсь. И он с своей стороны должен поступать так, как бы не было ничего в будущем. Ты же помогай с своей стороны его твердости. Извлекай из жизни все то моральное добро, какое из нее извлечь можешь. Другого нечего делать. Итак, воздерживай себя от лишней тревоги, если не для себя, то для брата. Обнимаю графиню.
Ты пишешь, что жалеешь о поручениях, которые давал мне. Надеюсь, что ты понял, о каких поручениях идет дело. О мелочных, требующих хлопот и езды; но важное, разумеется, мое.
15. 2 (14) сентября <1828, Петербург>*
Милый брат, я давно не писал к тебе. Это вина, которой не думаю снять с себя, ибо я виноват. Но по крайней мере виноват не сердцем, а только своею несчастною привычкою откладывать письма, как скоро есть дело. А у меня скопилось множество работы по моим грамматическим лекциям, и я отложил всякую переписку до тех пор, пока не кончил одной части своей работы. Мысль о том, что не пишу к тебе, лежала, однако, как бремя на душе моей. Думал о тебе, где ты, что ты, и все не писал. Думаю однако, что это время прошло для тебя если не приятным образом, то по крайней мере деятельно. Ты много видел, а ты умеешь видеть. Что было бы для тебя путешествие, когда бы судьба не разбила насилием твоей здешней жизни? Как много прошло по душе твоей, и сколько следов в ней осталось! Но (в сторону счастие!) никогда жизнь твоя не бывала столь богата высоким, никогда не испытал ты столько в школе любви. Когда думаю о тебе, то возвышаюсь душою и ни с кем из моих близких тебя не сравниваю: бог считает только богатства души; а твоя душа в это время собрала много сокровищ, и ты, потеряв с одной стороны так много, еще более выиграл с другой. Из всех нас твоя участь, может быть, самая возвышенная. Мы похоронили Сергея, и он оставил тебе, после тех страданий, которые ты имел об нем, высокое, чистое воспоминание о его жизни и постоянную любовь к мертвому. Любовь к Николаю есть освещение твоей жизни. Я бы желал только одного: более твердого, спокойного взгляда на то, чему перемениться не можно, по крайней мере в чем нельзя предвидеть перемены. Тревожное ожидание этой перемены не допускает тебя ладить с твоею судьбою так, как ты с нею мог бы и должен сладить. На этот счет не могу тебя обманывать: по тому ходу, который взяло наше дело*, я потерял всю надежду на какой-нибудь успех. Знаю только то, что я останусь тебе верен и что воспользуюсь тем случаем, который мне представится, чтобы действовать в твою пользу; но какой может быть этот случай, когда он представится, этого не знаю. Теперь же пока ни о чем думать нельзя: это в самих обстоятельствах. Пошли бог успех нашему оружию*. Это будет и для тебя благотворительно. Я вижу это только vaguement,[58] но что именно, то решить могут только минуты. Знай только одно, что мое сердце будет всегда за тебя бодрствовать. Напиши ко мне, прошу тебя, поскорее. Боюсь, чтобы мое молчание не оскорбило тебя. Это даже естественно. У тебя сердце болит, и ты легко можешь и меня обвинить. Это было бы для меня несчастием, тем более тяжелым, что отчасти я подал к тому повод.
Буду ждать с нетерпением письма твоего. Последние твои письма я получил. Сапоги готовы; пошлю при случае. Здесь Фрейганг; отдам ему, он перешлет из Лейпцига.
От Саши получаю утешительные письма из Женевы. Бонстеттен полюбил ее и с нею неразлучен. Недавно писал он ко мне об ней. Письмо 82-летнего старика полно живой молодости.
Вот тебе некоторые последние вести о наших делах в Турции: перед Варною дела идут довольно счастливо, хотя рана Меншикова*, которая лишила нас его деятельности на всю кампанию, и была великим для нас уроном. Место его заступил Воронцов*; а до приезда Воронцова командовал корпусом наш Василий Перовский*, который уже генерал и кавалер Георгия за Анапу. Крепость совершенно окружена; и со дня на день ожидаем известия о ее взятии. Это будет решительно. Но под Шумлою менее удачи. Турки делают нападения и в последнем отняли у нас редут и 6 пушек и убили генерала Вреде с двумя или тремя стами солдат. Государь возвратился из Одессы; гвардия пришла. Развязка скоро будет. Что-то у вас обо всем этом толкуют в Англии? У нас же нет ничего замечательного на сцене. Да я и не очень замечательно смотрю на нее. Нельзя вести однообразнее жизни моей: я по уши в лекциях, и мысли мои, всегда ленивые, не бродят из узкого моего круга; хотя снова принялся за стихи, но и это для моих же лекций. Перевожу для детей своих отрывки из «Илиады»*, и уже перевел довольно. По незнанию Гомерова языка лажу с Фоссовым шероховатым, но верным (переводом?); переводя Фосса, заглядываю в Попе* и дивлюсь, как мог он при своем поэтическом даровании так мало чувствовать несравненную простоту своего подлинника, которого совершенно изуродовал жеманным своим переводом. Пушкины и Батюшков с сестрою возвратились*. От первых я еще не имею писем. Батюшков беспрестанно занят рисованьем. Жихарев прислал мне один рисунок его. Видно, что он над ним трудился, и прилежно. Со временем надобно будет переселить его в Петербург. — Прости. Жду твоих писем. Обнимаю всем сердцем Николая.
Ж.
16. 23 августа <1831, Царское Село>*
Кажется, мне не нужно требовать объяснения на письмо твое. Ты не избежал и этого несчастия: найти предательство там, где надеялся найти дружбу*. Но, признаться, такой презрительной гадости я не ожидал. Это уж хуже всякого убийства! Если только я не ошибаюсь в своей догадке. Итак, еще более надобно радоваться твоему приезду. Но удастся ли тебе свои дела уладить? Имеешь ли на то способы? Знаешь ли, как с ним возиться? По всему вижу, что тебе надобно не только просто устраивать, но покрывать расстроенное и распутывать запутанное. Не хочу требовать от тебя объяснения и подробностей. Это тяжело и противно! При свидании все объяснишь. Скажи только: имеешь ли надежду скоро и хорошо кончить? Главное для тебя иметь обеспеченный кусок хлеба. Будешь ли иметь его?
На этом месте письма моего я остановился, начав писать его тотчас по получении твоего; остановился, да и отложил продолжать по своему похвальному обыкновению; а тебе, вероятно, будет на меня и досадно. Не сердись, душа моя, и сноси меня таким, каков я есмь и каким, вероятно, уже и останусь до перемены в лучшее в каком-нибудь другом уголку творения божия. Думая о письме твоем, приходит мне на мысль, что ты мог и ошибиться. Не входя в подробности, печальные и тяжелые, скажи мне вообще, в чем дело? В одной ли оплошности без намерения, от коей могло произойти расстройство экономических дел твоих, или в разорении тебя по плану и с намерением. Последнее кажется мне неестественным и невероятным. Объясни этот пункт. Потом скажи, что ты намерен делать и долго ли пробудешь в Москве? Сначала я хотел послать письмо твое к Д*., дабы из немногих строк, до него касающихся, он мог увидеть, что ему делать и какую взять осторожность; но раздумал и буду ждать от тебя разрешения и нескольких немногих объяснений. Не называя никого, можешь, однако, сказать вообще, в чем дело. Поручение же твое остаться честным человеком как-нибудь постараюсь исполнить; да нас, честных людей, право, довольно, если не героев, то по крайней мере верных идее добра и по натуре своей и с помощью благоприятных обстоятельств. Например, и Пушкин честный человек во всем смысле этого слова, несмотря на минувшие проказы; мы с ним вместе поживаем в Царском и вместе проводим вечера у смуглой царскосельской невесты*, которая также честный человек. Я между дела пишу экзаметры*, а Пушкин ждет осени, чтобы начать писать. Манускрипт Ч. он давал мне читать* и взял его у меня, чтобы отправить к Ч. Вероятно, что он уже и получен. С Петербургом я во все время не виделся и не знаю, что делает наш слепец*, от которого давно не имею вести; но он жив и здоров. На фразу твою: «Желаю иметь опору если не в службе в России, то по крайней мере в деятельности, известной правительству и гласной», можно тогда только отвечать дельным образом, когда будем вместе, но об этом желании твоем было сказано мною в самой вышней инстанции; по какому случаю сказано, об этом после. Оканчивай скорее свои экономические дела и приезжай к зиме в Петербург, чтобы устроить сколько-либо свою жизнь политическую; необходимо надобно, чтобы правительство убедилось, что ты не имеешь и тени намерений, ему противных. Это можешь ты сделать только сам, будучи лично в Петербурге. Но, живучи в Москве, старайся не подать никакого повода к ложным на счет твой заключениям. Много людей найдется, которые и самому невинному дадут смысл виновный. Прости. Возвращаю тебе письмо, тобою мне сообщенное, и обнимаю тебя всем сердцем. А ты передай объятие мое Карамзиным и скажи мое душевное почтение Ивану Ивановичу Дмитриеву.
Ж.
Записку о Розлиге отправлю к Черткову, адъютанту М<ихаила> Павл<овича>. Он спросит у него и уведомит меня; тогда и я тебя уведомлю.