1. Г. Р. Державину. Генваря дня 1799 года, Москва*

Милостивый государь! Творения ваши, может быть, столько ж делают чести России, сколько победы Румянцевых*. Читая с восхищением «Фелицу», «Памятник герою», «Водопад» и проч., сколь часто обращаемся мы в мыслях к бессмертному творцу их и говорим: «Он россиянин, он наш соотечественник». Плененные редкими, неподражаемыми красотами оды вашей «Бог», мы осмелились перевести ее на французский язык, и вам на суд представляем перевод свой. Простите, м<илостивый> г<осударь>, если грубая кисть копиистов обезобразила превосходную картину великого мастера. Чтобы удержать всю силу, всю возвышенность подлинника, надобно иметь великий дух ваш, надобно иметь пламенное ваше перо.

Именем всех своих товарищей мы просим вас, м<илостивый> г<осударь>, снисходительно принять сей плод трудов наших, уверяя, что мы почтем себя весьма счастливыми, если он удостоится благосклонного вашего внимания.

С совершенным высокопочитанием имеем честь быть в<аше>го пр<евосходительст>ва м<илости>вого г<осу>д<а>ря всепокорнейшие слуги.

Василий Жуковский.

Семен Родзянка.*

2. Ф. Г. Вендриху. 19 декабря 1805 <Белев>*

Благодарю вас, любезный и почтенный Федор Григорьевич, за ваше приятное письмо, которое меня очень обрадовало; позвольте уверить вас, что я много ценю вашу дружбу и желаю искренно, чтобы она укоренилась. Отвечаю вам несколько поздно потому, что почта отсюда отходит, как мне сказывали, по одним только середам, а ваше письмо получено мною в прошедший четверг, но прошу вас верить, что для меня истинно приятно иметь с вами хотя письменное сношение и что в продолжении нашей переписки я предвижу для себя великую выгоду: сообщение с таким человеком, как вы, должно не только развивать понятия, но даже сообщать много новых: итак, мне позволено быть в этом случае эгоистом. Не знаю, разберете ли вы мою руку; я, по несчастию, не имею жены, которая бы могла писать четко и прекрасно, и, сверх того, не надеюсь, чтобы мой русский слог вам так понравился, как мне ваш немецкий. Но дело идет не о слоге, пиши как разумеешь, материя, конечно, найдется; французская пословица: à bon entendeur demi-mot,[65] очень справедлива.

Начну ответом на ваше письмо. Описание вояжа из Долбино в Орел очень меня повеселило. Я теперь твердо уверен, что мораль иногда бывает питательна не для одной души, а вместе и для желудка. Если бы вы не сделали маленького морального наставления нашему приятелю Киреевскому* о средствах хорошо кормить своих гостей, то бы желудок ваш не очень был доволен долбинским обедом. Vive la philosophie morale! Vive son influence même sur la cuisine la plus delabrée. Je voudrais pourtant que la philosophie de notre ami Kireefsky fut un peu plus matérielle pour qu’il put boucher un peu les trous par les quels le vent entre dans sa maison de Dolbino et fait que les honnêtes gens y ont les doigts gelés. Le Cynisme là est un peu fort![66] Как бы то ни было, поздравляю вас с счастливым возвращением в свое семейство, которое для меня весьма интересно. Я воображаю ваш уголок спокойным и веселым пристанищем добрых людей, которым знакомы музы, которые тем больше умеют наслаждаться удовольствиями жизни, чем лучше и справедливее умеют их ценить, я бы очень желал видеть вас в середине вашего семейства, которому прошу меня непременно рекомендовать, и, конечно, исполню это желание, если мне представится благоприятный случай. Между тем скажу вам, что здесь все об вас помнят. Madame Protasof просит вас верить, что она также не забудет никогда тех приятных минут, которые ей доставило короткое знакомство с вами. Марья Андреевна благодарит вас за песню и ноты, которые вытвердила и часто играет.

В благодарность за ваше подробное описание путешествия в Орел скажу вам слово о своих собственных занятиях. Я переселился в Белев, в свой дом; вся наша фамилия теперь живет у меня, следовательно я не могу пожаловаться, чтобы вокруг меня было пусто; скучать могу еще меньше, потому что принялся читать Виланда*, вашего приятеля. Читаю «Агатона»*; удивительная книга! Я думаю, это лучшее его сочинение. Какой слог! Какое знание света и человеческого сердца! Как все прекрасно описано: и афинские собрания, и уборная Динаи, и двор Дионисия! И какая философия! Я зачинал читать эту книгу прежде, давно, во французском переводе; признаюсь, тогда она мне наскучила: первое, потому что перевод был дурен и что почти невозможно хорошо перевести книгу, написанную таким единственно прекрасным слогом, как «Агатон»; второе, потому что эта книга меньше роман, нежели философическое изображение человека; а тогда я не мог так любить философическое, как люблю теперь, и меньше мог понимать философию «Агатона». Трудно найти книгу столько полезную, как эта, для молодого человека с некоторою живостию в воображении. Я прочел только два первые тома, теперь начинаю третий, но по оглавлению, кажется, понимаю план и цель Виланда. Он представляет молодого энтузиаста добродетели во всех положениях жизни, он сличает его вдохновенную философию с убийственною философиею светских развратников, эгоистов по правилам, одним словом Гиппиасов. Это сличение имеет великую пользу. В свете обыкновенно смеются мечтам и чувствам пылких молодых людей; называют их понятия о добродетели химерами; в самом деле, они химеры в большом свете, для которого они существуют и который привык все обращать в смешное; но они не химеры для того человека, который заключает свое счастие меньше в грубой чувственности, нежели в наслаждениях духовных. Виланд хотел согласить сии две противоположности: мечтательность, которая разлучает человека с людьми и переселяет его в жилище духов, и грубую телесность, чувственность, которая слишком унижает человека и лишает его морального и первейшего достоинства, единственно отличающего его от скотов. Жить одними идеалами не годится, но не иметь совсем идеалов столь же не годится: середина есть то, что всякий человек с некоторым особенным образом чувства избирать должен. Я еще не дочитал «Агатона», но мне кажется, что Виланд при конце в виде Архитаса представил настоящего мудреца, истинного морального человека. Я бы желал, чтобы всякий молодой человек с пылкою, платоническою душою пред своим вступлением в свет брал в руки «Агатона», прочитывал его несколько раз и приготовлял себя сим чтением к тем многочисленным, иногда трудным опытам, которые для всех нас, бедных грешников, приготовлены. Он бы изучил не вверяться своей мечтательности (Schwärmerei), которая сама по себе вредна и опасна, но, будучи обуздана здравою опытною философиею, может быть источником совершеннейшего земного счастия; в то же время он бы вооружился против обольстительной философии светских эгоистов, которых вся доктрина методически представлена Гиппиасом и самым лучшим образом опровергнута в продолжение всей истории Агатона; я думаю, что Архитас должен быть противоположность Гиппиаса, и тем лучше, что его философия оставлена для конца: последнее впечатление всегда самое сильнейшее. Одним словом, «Агатон» прекраснейшая книга Виланда, несмотря на то, что он часто отдаляется от материи. Главное достоинство его состоит в том, что он не дает уму заснуть и всегда возбуждает много мыслей… Но я, верно, вам наскучил, говоря о таком предмете, который вы, конечно, знаете лучше меня. Что нужды! Любовникам приятно говорить о своих любовницах, а охотникам до чтения — о тех книгах, которые они читают. Вы мне сами должны сообщить свое мнение о «Агатоне». Я бы желал, если бы не боялся вас отяготить, чтобы вы назначили мне все лучшие немецкие книги во всех родах литературы; немецкая литература мне мало знакома; но я, конечно, не имею нужды искать лучше вас советника в выборе книг немецких. Между тем простите. Мое почтение всему вашему любезному семейству. Присылайте свой перевод и не забывайте Жуковского.

3. Н. И. Гнедичу. <Конец 1814 — начало 1815>*

Письмо ваше слишком уже для меня лестно, почтеннейший Николай Иванович. Но для меня весело благодарить вас за то дружеское чувство, которое внушило вам те похвалы, которыми вы меня осыпаете. Это уже не самолюбие. Я помню всегда те немногие минуты, которые мне было так приятно провести с вами в вашу бытность в Москве. По вашему письму ко мне сужу, что и вам они памятны. Давайте же руку, любезный родня по Парнасу. У нас одинакая цель — прекрасное! И так надобно, чтобы мы были добрыми товарищами на дороге к этой цели! Начнем с того, чтобы любить друг друга, следовательно радоваться взаимными успехами и помогать друг другу в их приобретении. Вы выбрали себе славную работу: Россия будет вам благодарна за старика Гомера*, которого вы ей усыновляете; я радуюсь, между прочим, и старому гекзаметру*, который вотще нашим почетным любимцам Феба, ближе к гармонии вдохновленных лир, чем сухой и прозаический ямб, освященный привычкою. Я сам осмелился сделать опыт перевода гекзаметром «Аббадоны» — известный вам эпилог из Клопштоковой «Мессиады»*. На следующей почте пошлю этот отрывок к Сергею Семеновичу*, а вас прошу сделать замечания. Так как и всегда, прошу не отказывать мне в своих братских советах. Нигде так братство не нужно, как на Парнасе. Ни от кого так одобрение не приятно, как от товарищей. Обнимаю вас, повторя то же, что сказал вам за несколько лет на Пречистенке*, в своей комнатке, что желаю искренно вашей дружбы.

Вам преданный с совершенным почтением

Жуковский.

4. П. А. Вяземскому. 19 сентября 1815 <Петербург>*

Я получил твое милое письмо*, любезный друг, и прекрасные стихи — новый род стихотворения, то есть живописный, не кажется ли <он> тебе новым? Прекрасно! Действие этих стихов точно такое же, как действие прекрасной природы, такое же действие спокойного взгляда на великолепные зрелища — в душе после них остается что-то живое и вместе тихое! Ты требуешь моего благословения! Благословляю обеими руками! Если ты не поэт, то кому же сметь называться поэтом! Пиши более для собственного счастия, ибо поэзия есть добродетель, следовательно счастие! Наслаждение, какое чувствует прекрасная душа, производя прекрасное в поэзии, можно только сравнить с чувством доброго дела; и то и другое нас возвышает, нас дружит с собою и делает друзьями со всем, что вокруг нас! Пиши более для чести и славы своего времени — я хотел было прибавить: но это дело постороннее! Рука остановилась — нет! Это не постороннее дело! Это цель прекрасная! Не суетное честолюбие, но что-то великое, достойное только благородного сердца.

Надежда сердцем жить в веках! *
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Что счастием для нас в минувшей жизни было,
То будет счастием для милых нам сердец
И долго после нас!

Твои стихи я читал и один и с ареопагом. С первого же чтения они мне очень и очень понравились; поэтому после мы прочитали их с Блудовым и Тургеневым еще раз — прекрасно! Они полны свежести! Природа в них дышит! Посылаю мои замечания, написанные в поэтических стихах!* От некоторых отказываюсь. Сень благоухать может!* Переступившему светилу позволяется не трудить себя* новым восхождением на небо! По другим замечаниям, кажется, надобно, необходимо поправить. Одно может показаться тебе несправедливым, но оно тоже справедливо! Дремать в златых мечтах никак нельзя!* Златые мечты прекрасны, когда говоришь просто о мечтах и хочешь им дать отвлеченный образ, но как скоро говоришь о мечтах в отношении к тому, кто их имеет, то златые совсем не годятся: не оправдывай себя моим примером; я сказал в «Кассандре»*: в сновидениях златых — это такая же точно ошибка, какая у тебя! Она оставлена в моей пиесе за неумением исправить, а поправить было бы весьма нужно. Жду твоего вечера*[67] с нетерпением! Верно, будет у тебя и луна — посмотрим, какую луну ты нам представишь из твоего магазина, а мой уже немного истощился, и этого жаль, потому что мне скоро понадобится еще луна, а для чего, увидишь сам.

Я давно к тебе не писал; это оттого, что я во все это время не собрал порядочно мыслей; все таскался из Дерпта в Петербург, из Петербурга в Дерпт и из Дерпта в Петербург. Теперь, кажется, я пригвоздил себя на несколько месяцев к одному месту. Пробуду здесь всю зиму и не прежде будущей весны поднимусь восвояси. В начале весны, проездом через Москву, заеду в Остафьево и, вероятно, вместе проведем месяц в деревне, подле нашего Ливия*, может быть, и два. Потом переселюсь опять на свою родину, чтобы совершенно посвятить себя своей музе и только изредка делать набеги на Петербург, — таков мой план на эту минуту, что скажет об нем провидение, не знаю и мало забочусь узнать.

Грядущее — беспечно небесам! *
Прекрасному — текущее мгновенье!

Здешняя моя жизнь идет и так и сяк — порядку нет, следовательно и большой деятельности, то есть никакой деятельности нет. Я ничего не написал. Этому есть много причин. Может быть, самая меньшая — рассеянность, к которой я нимало не привычен и от которой легко отвязаться. Как ни мал мой челнок, как ни тих, по-видимому, тот залив, в который его загнала судьба, — но и в этом заливе есть волнение; оно до сих пор непрестанное, и челнок мой все колыхался. Погоди, друг! Скоро, может быть, брошу якорь! В приятном или неприятном месте, но все якорь! В ожидании этого времени таскаюсь и ко двору царскому. По приезде моем из Дерпта я был в Павловске и прожил там три дни, в которые обедал и ужинал у государыни*. Эти три дни были для меня неожиданно приятные: я воображал неловкость — нашел удовольствие именно потому, что сердце, а не самолюбие были тронуты. Наша государыня неизъяснимо приятная. Чего же более для человека, далекого от честолюбия. Моим представителем был Нелединский*. Я жил в его комнатах, и три дня познакомили меня с ним, как три года. Не знаю, можно ли быть добродушнее Нелединского. Он был самым нежным, заботливым моим родным. Не забыл обо мне ни на минуту; и все это с такою простотою, с такою непринужденностию. Он привязал к себе мое сердце. Я не люблю читать кому ни попало стихов своих, а ему читать их весело. Он судит сердцем, которое у него в шестьдесят лет так же молодо, как в двадцать. От того, что трогает, он плачет как дитя. В один из таких павловских вечеров было чтение, между прочим моего послания* (прежде я сам читал «Певца»!* Но как читал!). Послание же читал Нелединский, и по этому чтению я уверился, что оно хорошо при всех своих недостатках. Оно на всех равно сильно действовало — доказательство, что то чувство, с каким оно было писано в лучшие минуты жизни, выражено в нем со всей простотою и живостию. Нелединский читает просто, но с чувством: всему хорошему умеет он дать своим чтением его выражение. Читали и многие баллады, между прочим и ужасную «Старушку»*, но более всех понравилась «Эолова арфа». Ее читали два раза сряду.

Я сделал еще приятное знакомство! С нашим молодым чудотворцем Пушкиным.* Я был у него на минуту в Сарском Селе. Милое, живое творенье! Он мне обрадовался и крепко прижал руку мою к сердцу.* Это надежда нашей словесности. Боюсь только, чтобы он, вообразив себя зрелым, не мешал себе созреть! Нам всем надобно соединиться, чтобы помочь вырасти этому будущему гиганту, который всех нас перерастет. Ему надобно непременно учиться, и учиться не так, как мы учились! Боюсь я за него этого убийственного лицея* — там учат дурно! Учение, худо предлагаемое, теряет прелесть для молодой, пылкой души, которой приятнее творить, нежели трудиться и собирать материал для солидного здания! Он истощит себя. Я бы желал переселить его года на три, на четыре в Геттинген или в какой-нибудь другой немецкий университет! Даже Дерпт лучше Сарского Села. Он написал ко мне послание, которое отдал мне* из рук в руки, — прекрасное! Это лучшее его произведение! Но и во всех других виден талант необыкновенный! Его душе нужна пища! Он теперь бродит около чужих идей и картин. Но когда запасется собственными, увидишь, что из него выйдет! Послание доставлю тебе после.

В заключение моего письма скажу тебе о начале твоего; оно разгорячило мне сердце, которое, правду сказать, часто бывает облито каким-то умерщвляющим холодом. Брат, твоя дружба есть для меня великая драгоценность, и во многие минуты мысль об ней для меня ободрительна. Помнишь ли, когда мы обедали вместе у к<нязя> Гагарина*, ты сказал Толстому*, показывая на меня: «Il a une belle âme!»[68] Я вспоминаю об этой минуте всегда с необыкновенною сладостию, и то чувство, которое произвело во мне это слово, доказывает мне, что я тебя люблю; такого рода мнение дорого только в любимом и уважаемом человеке. Есть люди, от которых похвала даже противна. Но в этом слове не похвала, а одобрение друга, и потому-то оно меня и тронуло. Блажен человек, имеющий друзей, которых похвала может возвышать его душу. Такого рода похвала есть перл жизни — это голос собственного сердца; это приговор совести нашей, произнесенный вслух тем человеком, который заступает место. Удовольствия самолюбия не имеют в себе ничего трогательного; можно сказать, что они сушат сердце. Но радоваться самим собою в присутствии друзей — вот настоящая радость. Поклон Вере Федоровне*. Третьего дня были ее именины — поздравил. Машеньку целую*. Напомни обо мне почтенному Николаю Михайловичу и Екатерине Андреевне* — душевно люблю их везде и всегда. Тургенев, и Жихарев, и Блудов тебе кланяются. Жив ли Пушкин?* Обними его за меня. Поклон Кокошкину*, Мерзлякову и прочей братии. Где Толстой? Помнит ли обо мне?

За неимением доброго, посылаю кое-что. Стихи, написанные в Павловске Нелединскому в день его рождения и читанные за завтраком у княгини Щербатовой*:

Друзья, стакан к стакану!
Парнаса капитану
Я, рядовой поэт,
Желаю многих лет!
Бессмертье уж имеет
За песни он давно,
И, в свой черед, оно
За жизнию поспеет!
Но чтоб на свете он
Жил долго нам на радость!
Ему Анакреон
Души веселой младость
С струнами завещал!
Хоть Крон и насчитал
Ему с тремя годами
Уж полных шестьдесят,
Но все под сединами
Глаза его блестят
И в сердце молодое
Хлад жизни не проник!
Младой с ним молод вдвое,
Старик с ним не старик!
Для бога Аполлона
Стократ Анакреона
Милей быть должен он!
И чем Анакреон
Известен? Лишь стихами!
Он сладко ел и пил
И звонкими струнами
Сквозь хмель и сон хвалил
Вино, Киприду, радость
И быстротечну младость!
Но так ли добр он был,
Как наш поэт бесценный?
Не верю я! Плененный
Той милой простотой,
Той нежностью родного,
С какой певца младого,
Меня, сравняв с собой,
Забыв и сан и лета,
Он был товарищ мой
При скользком входе света,
За доброго поэта
Я душу рад отдать!
Теперь же хоть сказать
В задаток: многи лета!

5. И. И. Дмитриеву. 18 февраля 1816 <Петербург>*

Милостивый государь Иван Иванович. Я имел удовольствие получить ваше приятное письмо и вашу книгу*. От всего сердца благодарю ваше превосходительство за бесценный подарок. Отсутствие мое в Дерпте причиною тому, что отвечаю несколько поздно. Не почитаю за нужное уверять ваше превосходительство в том, как высоко ценю всякий знак вашей ко мне дружбы. Вам известно, как я привязан к вам и каким почтением исполнен к вашему характеру.

О себе имею честь донести вашему превосходительству, что я здесь почти без дела. Занимаюсь изданием книги своей*; итак — почти ничем. Второй, и последний, том выйдет недели через две с половиною и тотчас будет доставлен вашему превосходительству. Кончив это дело, поеду в Дерпт; а весною, может быть, загляну в Москву и буду иметь удовольствие посетить вас в новом вашем доме. Из этого можете заключить, что еще моя странническая, или странная, жизнь не окончилась.

У нас здесь праздник за праздником. Для меня же лучший из праздников: присутствие здесь нашего почтенного Николая Михайловича <Карамзина>. Здесь все жаждут его узнать*, и видеть его в этом кругу так же приятно, как и быть с ним, в его семье: он обращает в чистое наслаждение сердца то, что для большей части есть только беспокойное удовольствие самолюбия. Что же касается до меня, то мне весело необыкновенно об нем говорить и думать. Я благодарен ему за счастие особенного рода: за счастие знать и (что еще более) чувствовать настоящую ему цену. Это более нежели что-нибудь дружит меня с самим собою. И можно сказать, что у меня в душе есть особенно хорошее свойство, которое называется Карамзиным: тут соединено все, что есть во мне доброго и лучшего. Недавно провел я у него самый приятный вечер. Он читал нам описание взятия Казани*. Какое совершенство! И какая эпоха для русского появление этой истории! Какое сокровище для языка, для поэзии*, не говорю уже о той деятельности, которая должна будет родиться в умах. Эту историю можно назвать воскресителем прошедших веков бытия нашего народа. По сию пору они были для нас только мертвыми мумиями, и все истории русского народа, доселе известные, можно назвать только гробами, в которых мы видели лежащими эти безобразные мумии. Теперь все оживятся, подымутся и получат величественный, привлекательный образ. Счастливы дарования, теперь созревающие! Они начнут свое поприще, вооруженные с ног до головы.

После Карамзина не следовало бы говорить о самом себе — но для чего же? Я желаю быть ему подобным в стремлении к хорошему. Во мне живо желание произвести что-нибудь такое, что бы осталось памятником доброй жизни. По сию пору ни деятельность, ни обстоятельства не соответствовали желанию; но оно не умирало, а только иногда засыпало. Если обстоятельства не сделались счастливее, то по крайней мере лучше, по крайней мере в отношении к нравственному лучше; вероятно, что буду более в ладу с самим собою, — это главное для поэзии. О фортуне же попечется провидение.

Я должен кончить в такую минуту, когда перо было разговорилось. Простите, ваше превосходительство. Иметь всегда ту привязанность к вам, какую имел я и прежде в сердце своем, есть для меня счастие. Прошу вас не переменять ко мне никогда бесценной вашей дружбы. С совершенным почтением честь имею быть вашего превосходительства покорнейшим слугою.

Жуковский.

6. Н. И. Гнедичу. <Начало 1816. Петербург>*

Возвращаю билет с надписью, а за табак благодарю любезного Гекзаметра*. Я еду завтра часу в двенадцатом. Как бы нам увидеться? Нынче часов в 7-мь буду у Е<катерины> Федоровны*. Не зайдешь ли к ней? Послал тебе «Ольгу» Катенина*. Потрудись ее возвратить ему и поблагодари за доставление. Эта пиеса, при многих ее недостатках, доказывает мне, что он со временем будет писать хорошо. Если он будет иметь менее доверенности к себе и решится писать не для одних минутных похвал, то он будет автором хорошим. Он точно имеет дарование. Возвращаю письмо Батюшкова. Приложенные книги и записку прошу тебя отослать к Гречу. Обнимаю тебя.

Жуковский.

7. Г. Р. Державину. Дерпт, 17 апреля 1816*

М<илостивый> г<осударь> Г<аврила> Р<оманович>. Спешу исполнить обещание, данное мною в<аше>му высокопревосходительству; посылаю немецкий перевод вашей оды «Вельможа». Переводчик есть студент дерптского университета г. Борг*. Он хорошо знает русский язык. Вероятно, что он переведет и еще многие из стихотворений в<аше>го в<ысоко>пр<евосходительства>. Но верно то, что их оригинальный характер не может быть выражен ни в каком переводе. Свидетелем этого прилагаемый здесь опыт. Перевод верен, но далек от оригинала.

Пользуюсь сим случаем, чтобы принесть в<аше>му в<ысоко>пр<евосходительству> сердечную благодарность за несколько счастливых часов, проведенных в беседе с вами*. Видеть великого поэта Екатерины и России было для меня счастием. Смею надеяться, что в<аше> в<ысоко>пр<евосходительство> иногда удостоите своего воспоминания человека, привязанного к вам искренно, хотя и весьма недолго имевшего счастие пользоваться вашим знакомством.

Примите уверение в совершенном высокопочитании, с коим честь имею быть в<аше>го в<ысоко>пр<евосходительства> покорнейшим слугою.

Жуковский.

8. П. А. Вяземскому. 26 апреля <1816>, Дерпт*

Что сделалось с тобою? Ты не пишешь ко мне и не отвечаешь на письмо мое. Придется мне написать к Демиду* такое же послание, какое получил от <одно слово неразборчиво> Лаврушки*. Я здесь живу, как будто совершенно от всех вас отчужденный. Если и доходят до меня слухи, то единственно горестные: недавно уведомили меня, что наш почтенный Староста вот я вас осрамил себя и «Арзамас» дурными стихами* и что он за это в экстраординарном заседании отставлен от должности Старосты, и переименован вотрушкою*, и отдан на съедение Эоловой арфы.* Кстати, об «Арзамасе»: переписаны ли речи и протоколы? Прошу прислать мне оригиналы. Что ты пишешь? Что пишет Батюшков? Уведомь. Я еще все только хочу писать.

Что Николай Михайлович?* Собирается ли он в Петербург и когда полагает быть там? Посылаю ему перевод Геца* его исторического отрывка о мятежах при Ал<ексее> Мих<айловиче>.* По этому опыту может он судить о его слоге и (если не сделал никакого распоряжения в рассуждении перевода на немецкий язык своей истории* ) может решить, способен ли Гец взять на себя этот труд. Прошу также сказать ему мое почтение и Екатерине Андреевне. Отдай поскорее ему этот перевод и уведомь меня. По слогу моего письма можешь судить, что я пишу нехотя. Напиши ко мне, чтобы пробудить мою охоту. Но если пишу к тебе мало, то люблю тебя много. Обними Батюшкова*. Тебе кланяется к<нязь> Григ<орий> Гагарин*. Он уехал в чужие край. Я виделся с ним в проезд его через Дерпт.

Твой Жуковский.

9. Г. Р. Державину. Дерпт, 29 июня 1816*

М<илостивый> г<осударь> Г<аврила> Р<оманович>. Я имел честь получить письмо в<аше>го в<ысоко>пр<евосходительства> и приложенный при нем экземпляр ваших сочинений. Отвечаю несколько поздно по той причине, что меня не было до сих пор в Дерпте: и письмо и экземпляр доставлены туда в мое отсутствие. Приношу мою сердечную благодарность за драгоценный ваш подарок. Ваши стихотворения — школа для поэта. Но, читая их, только скорее научишься узнать собственную слабость свою. Искусство бессильно; оно никогда не поспеет за гением. Вам назначено быть неподражаемым.

Примите уверение в том почтении, которое питаю к вам в глубине сердца. Честь имею быть в<аше>го в<ысоко>пр<евосходительства> покорнейшим слугою.

Василий Жуковский.

10. Гете. Петербург, 25 февраля (9 марта) 1822*

Милостивый государь! Для меня было большой и неожиданной радостью получить драгоценное письмо вашего превосходительства и приложенный к нему чудесный подарок. Я вовремя не ответил на ваше письмо, так как оно было прочитано мною лишь после того, как я с большим опозданием вернулся в Петербург. Но как благодарить вас за такой драгоценный знак благосклонности и воспоминания? Я вам скажу просто, что при чтении вашего письма у меня на глазах навернулись слезы. Ту доброту, с которой вы говорите о нашем свидании, я живо ощущал и в вашем присутствии и после того, как я вас покинул. Эта встреча, которой я желал и ожидал с такой горячностью, длилась всего лишь одну минуту, но эта минута была богата волнующими впечатлениями; я ничего не мог сказать вам отчетливо* и ясно, потому что мне хотелось сказать об очень многом; но я вас видел, и этого было достаточно, чтобы во мне мгновенно ожили самые лучшие воспоминания о моем прошлом. Und manche liebe Schatten steigen auf.[69] Да, так и было… Примите же, милый великий человек, мою признательность и за это прошлое, которое столь часто скрашивалось влиянием вашего гения, и за то мгновение, когда я почувствовал благотворную силу личной с вами встречи, завершившейся таким дружеским и отеческим рукопожатием, и за это трогательное письмо с wiederholtes Willkommen und Lebewohl,[70] которое будет благоговейно сохранено как священный дар любимой руки. Я поспешил показать ваше письмо великой княгине Александре. Все, что вы так правдиво и прелестно говорите о ней, ее живо тронуло, и она поручила мне выразить вам свои лучшие чувства. Только ваша душа может понять и оценить ее душу — чистую, простую и глубоко впечатлительную. В вашем присутствии великая княгиня, по собственному признанию, чувствовала себя легко и непринужденно. Должно быть, и она оставила у вас трогательное и светлое воспоминание, какое бывает при появлении друга, в котором воплощено все истинно великое, но это величие есть не что иное, как природная наивность и невинное простодушие ребенка. Таков характер этой милой княгини. Все, что я говорю о ней для вас, конечно не ново, ибо вы умеете оценить человека с первого взгляда, но беседовать с Гете — наслаждение, и я не хочу в этом себе отказывать. Я кончаю. Да ниспошлет вам провидение всю полноту счастья с такой же щедростью, с какой оно одарило вас гениальностью. Сдержите же слово, данное мне при прощании: оставайтесь долго, очень долго срединас, простых смертных; ваша благотворная жизнь наполняет нас радостью, наслаждайтесь и вы сами вашими благодеяниями, которыми пользуются лучшие люди нашего века. Приятно сохранять воспоминания о тех, кто нас любит: это дает мне право надеяться, что я не совсем исчезну из вашей памяти.

Сердечно и душевно преданный вашему превосходительству, покорный и почтительнейший слуга

Жуковский.

11. Н. И. Гнедичу. <Май 1822, Петербург>*

Что «Узник»?* Любезный Гандишь! ты теперь сделался тюремщиком. К тебе приехал, говорят, с Кавказа другой прекраснейший узник*, которому дай ко мне прогуляться, хотя на поруку; а моего продай! Как хочешь, все хорошо. Теперь же одолжи меня, пришли мне немедленно Виргилия Дидотова* — stereotype в маленьком формате. Учусь по-латински. Благослови, отче!

Ж.

И Иоанна попала в узники*, и к такому тюремщику, что уже не видать ей свободы!

Мы, кажется, не в Европе, а у черта в пекле. P. S. Пришли мне и латинскую грамматику.

12. Н. И. Гнедичу. <Май 1822, Петербург>*

Любезный, благодарю тебя за присылку господина Марона*. Ты человек аккуратный и всегда милостивый к просьбам приятелей. Об «Иоанне» нам думать нечего: Кочубей не хочет ее пропустить*, запретил для театра! Хвала ему! Я и не подумал делать никаких сокращений, ибо на что они? Теперь «Иоанна» спасена от милых театральных треволнений: жаль только тех стихов, которые достались бы в уста Екатерины.* Об «Узнике» похлопочи* и продай — как вздумаешь, только продай! А «Узника» кавказского я в глаза не видел*; Тургенев*, которому дела нет до того, чтоб самому читать, а только до того, чтоб возить по домам чужие стихи, не рассудил мне прислать поэмы, ибо страшился ее выпустить из своих когтей и боялся, что я (а не он) покажу ее кому-нибудь. Прошу тебя ее мне поскорее доставить; продержу не более одного дня и тотчас возвращу и, если можно будет <сделать> поправки, то, чего ты требуешь. В заключение вот комиссия: попроси Уткина заказать для меня две доски медные*, каждая длиною в 10 вершков, а шириною в 8½; он знает какие; в таких же рамках, как прежние, и чтобы доставил, как скоро будут готовы. Нет ли у тебя «Энеиды» Петрова*? пришли ее, очень обяжешь. A propos:[71] Тургеневу не давай ни одного экземпляра моего «Узника». Прошу об этом без шуток.

Ж.

13. Н. И. Гнедичу. <Май-июнь 1822, Царское Село>*

Любезнейший Гнедок! Я перед тобою виноват, не написал тебе ни слова о «Узнике»*. Но это случилось оттого, что он был мною забыт у Карамзина и послан не мною, прямо из Сарского Села. Слог прелестный! Есть картины несравненные. Много локального. Есть длинное, однако не растянутое. Конец, однако, и обрывист и холоден. Если сочтешь нужным, чтобы я что-нибудь поправил, то пришли корректуру. Из посвящения надобно выбросить замеченные стихи*. «Энеиды» мне не надобно уже; я получил. Понемногу хочу познакомиться с латынью и на это употребить павловскую жизнь нынешним летом. Между тем не забываю и поэзии. Об «Узнике» моем хлопочи, и даю тебе на все carte blanche.[72] Между тем возьми на себя труд доставить генерал-адъютанту Бороздину, живущему в доме Жеребцова, на Английской набережной, экземпляр* без картинки;* если можно, сделай это тотчас, ибо он едет и я ему обещал.

Но не сердись, ради бога, за то, что обременяю тебя поручениями: вольно тебе быть таким точным человеком и, сверх того, еще и таким добрым и милым! — Благодарю за Уткина; если увидишь его, то попроси, чтобы мне доставил вместе с досками и лаку. Он знает какого. Обнимаю тебя.

Жуковский.

14. А. А. Бестужеву. 21 августа 1822*

Милостивый государь Александр Александрович.

Я имел честь получить ваше письмо. С удовольствием исполнил бы ваше лестное для меня желание*, но на эту минуту у меня нет ничего такого, что было бы достойно вашего издания. Постараюсь, однако, что-нибудь приготовить. Прошу вас только уведомить меня, к которому времени должен я непременно доставить вам свою пиэсу.* Если бы я знал заранее о вашем намерении выдавать «Альманах муз»*, то был бы уже готов с моим приношением; но Александр Фед<орович> Воей<ков> сказывал мне об нем мимоходом, и я не слыхал, что вы уже собираете материал для вашей книжки. Постараюсь исполнить ваше желание.

В ожидании личного приятного с вами знакомства уверяю вас точно в почтении, с коим честь имею быть, милостивый государь, вашим покорным слугою.

Жуковский.

15. И. И. Дмитриеву. 11 февраля 1823 <Петербург>*

Портрет Гете, обещанный мною вашему превосходительству, давно лежал в моем портфеле, но я боялся вверить его почте, дабы не прислать вам великого германского поэта в измятом состоянии. Теперь нашелся случай отправить его в дорогу, не подвергая опасности. Принося вашему высокопревосходительству этот подарок, я некоторым образом плачу долг благодарности: ваши стихи «Размышление по случаю грома»*, переведенные из Гете, были первые, выученные мною наизусть в русском классе, и первые же мною написанные стихи (без соблюдения стоп) были их подражанием. Итак, мне прилично подарить вас портретом Гете. Вы мой учитель в поэзии. Не назову себя вашим достойным учеником, но имею право благодарить вас за то, что вы способствовали мне познакомиться с живыми наслаждениями поэзии, в которых и высокая цель и главная награда поэта.

Я видел Гете и могу поручиться вам за совершенное сходство портрета с оригиналом. Пользуюсь сим случаем, чтоб принесть вам благодарность за удовольствие, с каким я читал последние ваши стихи. Все четверостишные басни прекрасны*, некоторые из них совершенны; это новый род и прелестный! Вам бы легко сказать себе: «Что день, то четверостишная басня!» Легко бы и исполнить сказанное, и наконец неприметно составилось бы собрание, единственное в своем роде.

Еще повторю свой старый припев: «Записки! Записки!»* Для них очинено перо ваше, острое и живописное! Возьмитесь за него, и вы подарите нас драгоценностью, сами же будете только наслаждаться воспоминанием.

Скажу вашему высокопревосходительству несколько слов о себе: я принялся за новое издание старого*; надеюсь, что будет хорошее. Между тем грожусь на «Энеиду»*: вторая песнь кончена; мало-помалу переведу всю. Трудиться над переводом классика наслаждение необыкновенное. Остальное все одни планы: вы знаете, что я богат планами! Помолите Феба, чтобы послал мне и исполнение.

О здешних новостях литературных, политических и всяких не пишу ничего: все новое доходит до меня старым. Надеюсь, что Тургенев <Александр Иванович> не перестает снабжать вас известиями о здешнем. Самая последняя новость есть приезд нашего канцлера*: я был у него и нахожу, что с виду он кажется здоровее, но глухота его усилилась. И граф Сергей Петрович здесь*.

Я должен кончить; спешу отправлять письмо. Прося ваше высокопревосходительство сохранить мне мое старинное место в вашей памяти и повторя уверение в искренней моей к вам привязанности, честь имею быть вашего высокопревосходительства покорнейшим слугою.

Жуковский.

16. Н. И. Гнедичу. <Осень 1823, Петербург>*

Любезный Николай! Скажи Колосовой, что пиеса ее у меня*. Я обещал Милорадовичу* найти переводчика, но до сих пор не было возможности. Уверь ее, что перевод будет, но только желал бы я знать, к которому времени решительно желает она иметь его: спроси и уведомь. Если никто не возьмется переводить, то переведу сам, ибо желаю, чтоб эта пиеса была сыграна хорошо, а если она будет переведена дурно, то ее и играть нельзя. Обнадежь Колосову. Только это, то есть мое намерение переводить, должно остаться между нами: не хочу выезжать на сцену в пустом переводе посредственной комедии.

До сих пор помешали мне приняться за дело мои грамматические хлопоты*. Через неделю примусь и в неделю кончу — итак (если чего неожиданного не случится), через две недели все получишь. Но все пришли мне ultimatum Колосовой. Ты же будешь хранителем тайны — к тебе пришлю перевод; велишь переписать, а оригинал мне возвратишь. Прости, Николай!

Твой Василий.

Ради бога, уведомь меня о Батюшкове*. Начали ли думать об нем Муравьевы. Никите непростительно*, и я этого изъяснить не умею.

17. Н. И. Гнедичу. <Осень 1823, Петербург>*

Любезнейший Николай! Прочитав твое письмо, я уверился, что ты не умеешь читать по-русски. В моем письме я именно просил тебя, чтобы мое намерение переводить «Валерию» осталось между нами, чтобы никто не знал об нем, кроме тебя и Колосовой. А ты, по щучьему веленью да не по моему прошенью, обратившись в какую-то колокольню, вдруг разбубенил об нем и даже прозвучал во услышание Медеи*. Признаюсь, это досадно. Вот история этого перевода. Милорадович просил меня найти хорошего переводчика для Колосовой — я бы и нашел кого-нибудь, но в это самое время, когда меня просил Милорадович о комедии, я просил его о избавлении одного бедняка от ссылки и, чтобы дать весу моей просьбе, обещал ему угодить переводом. Ему нельзя было исполнить моей просьбы, а я дал слово и должен его сдержать. Тут нет Парижа. Я же и теперь ожидаю от него другой услуги, не мне личной, но весьма для другого важной. Итак, переведу пиесу*. С завтрашнего дня примусь за нее. Надеюсь, что поспеет в неделю. Половину вчерне пришлю прежде. Могут начать разучивать, ибо надеюсь, что цензуре здесь похлебать будет нечего. Тебя же прошу продолжать быть колокольнею и разбубенить противное тому, что ты уже соблаговолил разбубенить; именно, что перевожу не я, а другой. Скажи только Колосовой тайну, но за тайну. Имени на афишке не будет. Одним словом, не хочу выезжать в публику на «Валерии».

Что́ ты пишешь о Батюшкове, меня грустно радует. По крайней мере решились поместить его на покойную квартиру, доступную Миллеру*. Их медлительность сердила меня* и мучила. Радует меня душевно то, что он меня помнит и желает (видеть). Теперь не еду к нему, для того что минутное посещение не может ему быть в пользу. Но, возвратясь, буду подлекарем Миллера. Прости. Уведомь, что сделаешь по моей просьбе.

Жуковский.

18. П. А. Вяземскому. <Декабрь 1823 — январь 1824, Петербург>*

Душа моя, твою записочку и Сабурова получил*. Записочка твоя коротка; а Сабуров очень любезен. Радуюсь обоим. «Полярная звезда», вероятно, уже в твоих руках. Найдешь в ней свои пиесы*. Не сердись на меня за то, что они напечатаны с ошибками. Я требовал от издателей, чтоб они доставили мне корректуру, но они не присылали мне ни твоих, ни моих пиес для поправки, и меня постигла одинаковая судьба с тобою. Каким образом познакомился ты с Зонтагом?* Где он теперь? Не будет ли в Петербурге? Уведомь об этом. Я у Батюшкова бываю часто, и я один — других никого не видать. Со мною он очень нежен. Когда у него бываю, то всегда остаюсь обедать и сижу до 7-ми, 8-ми часов вечера; не выпускает; вообще говорит порядочно. Но никак не хочет лечиться. Думаем о том, как бы перевезти его в Зонненштейн. Здешнее же лечение только может вредить ему: это уж доказал опыт. Он теперь в безопасности от самого себя*: с ним живет сестра* и приставлены к нему люди надежные. Но лечение необходимо, и нет никакого способа приступить к нему дома: нужно употребить силу и иметь все под рукою. В доме же нет ни людей, на это способных, ни других необходимых средств. Я писал в Берлин и получил уже ответ: Зонненштейн — лучшее место в Европе. Сестра поедет с ним; и государь, вероятно, даст все что нужно для его перевезения туда.

Мы с Тургеневым опять сблизились*; не скажу, чтобы совсем помирились, но это будет. Надобно дать его больной душе выздороветь. Мне не должно на него сердиться, а надобно поступать с ним осторожно, как с милым больным, которого болезни я, по несчастному стечению обстоятельств и, может быть, по собственной неосторожности, был невольною причиною, не писал об этом к нему. Надеюсь, что будет скоро по-старому.

Скоро пришлю тебе 20 экземпляров моих рисунков, выгравированных в Дерпте. Ты знаешь их назначение: это издание сделано на мой счет, в пользу одного малютки, сироты, оставшегося после одного моего приятеля, которого смерть была несчастна. Мать его сумасшедшая. Постараюсь распродать. Я назначил 15 рублей за шесть прекрасных гравюр. Кто даст боле, тому слава. Уведомь, берешься ли мне помочь. На всякий случай собери теперь подписку и чем более, тем лучше. Вот титул тетрадей: «Шесть видов Павловска, рисованных с натуры Ж., гравированных Кларою в Дерпте».

«Бахчисарайский фонтан» — прелесть*. Напечатай получше. Я думаю, надобно печатать у Семена*. Прости! Обнимаю тебя. Для чего бы при нем не напечатать и тех мелочей, которые уже были до сих пор в разных журналах: В «С<ыне> Отеч<ества>», в «Новостях» Воейкова и в «Полярной звезде». Подумай об этом. Это не помешает полному изданию.

Обнимаю Кюхельбекера и прошу у него прощения*. Буду к нему писать.

Жуковский.

Дружеский поклон Вере Федоровне и поцелуй детям, знакомым и незнакомым.

19. В. К. Кюхельбекеру. <Конец 1823, Петербург>*

Любезный Кюхельбекер! Не пеняйте мне, что я не отвечал на письмо ваше. Я предсказывал вам, что буду лениться, и вы видите, что я не обманул вас. Но мне совестно, и более перед собою, нежели перед вами, что я вам не отвечал. Вы писали ко мне в каком-то черном расположении, которое требовало от меня дружеского голоса. Это обвиняет меня и не хочу оправдываться. — Ваше письмо очень грустно и мрачно, и расположение ваше заставляет невольно о вас беспокоиться. Те мысли, которыми вы наполнены, весьма свойственны человеку с чувством и воображением; но вы любите питать их — я этого не оправдываю! Такого рода расположение не достойно человека. По какому праву браните вы жизнь и почитаете себе позволенным с нею расстаться! Этому нет никакого другого имени, кроме унизительного: сумасшествия! Вы можете быть деятельны с пользою, а вы бросаетесь в область теней и с какою-то гордостью смотрите оттуда на существенное, могущее для вас быть прекрасным. — Составьте себе характер, составьте себе твердые правила, понятия ясные; если вы несчастны, боритесь твердо с несчастьем, не падайте — вот в чем достоинство человека! Сделать из себя кусок мертвечины, в котором будут гнездиться несколько минут черви, весьма легко: первый глупый слесарь даст вам на это средство, продав вам дурной пистолет. И никто этому не удивится; оригинальности же нет в этом никакой: даже и между безумствами, это — не оригинальное. — Виноват, что пишу к вам так резко; но, признаюсь, досадно читать ваше письмо. Я желал бы, чтобы Дельвиг* поскорее к вам возвратился и порядочно пожурил вас. Ваши мысли были бы смешны, если бы они не возбуждали сожаления и досады. Но я надеюсь, что мрачное расположение, их произведшее, миновалось. Как ваш духовный отец, требую, чтоб вы покаялись и перестали находить высокое в унизительном. Вы созданы быть добрым, следовательно, должны любить и уважать жизнь, как бы она в иные минуты не терзала. Жду от вас письма более утешительного и обнимаю вас.

Ваш Жуковский.

Перечитываю письмо мое — и меня берет страх: вы можете огорчиться моими выражениями. Но, право, это не будет справедливо. Вы должны полагаться на мою к вам дружбу; должны верить, что я в сердце желаю видеть вас таким, каковы вы должны и можете быть. Вы богаты прекрасным дарованием, имеете прекрасное сердце. Это — материалы если не для счастия, то для хорошей жизни. Я хочу, чтоб вы этими материалами воспользовались, и говорю с вами как ваш духовный отец. Не сердитесь, а любите меня и принимайте каждое мое слово под штемпелем дружбы.

20. А. Н. Голицыну. 2 генваря 1824 <Петербург>*

Милостивый государь князь Александр Николаевич!

Я недавно получил письмо, тронувшее меня до глубины сердца*: молодой человек с пылким и благородным сердцем, одаренный талантами, но готовый при начале деятельной жизни погибнуть нравственно от следствий проступка первой молодости, изъясняет в этом письме, просто и искренно, те обстоятельства, которые довели его до этого проступка. Несчастие его не унизило и еще не убило, но это последнее неминуемо, если вовремя спасительная помощь к нему не подоспеет.

Получив его письмо (написанное им по моему требованию, ибо мне были неизвестны подробности случившегося с ним несчастия), я долго был в нерешимости, что делать и где искать этой спасительной помощи. Наконец естественно мысль моя остановилась на вас. Препровождаю письмо его в оригинале к вашему сиятельству. Не оправдываю свободного своего поступка: он есть не иное что, как выражение доверенности моей к вашему сердцу, всегда готовому на добро; не иное что, как выражение моей личной душевной к вам благодарности за то добро, которое вы мне самому сделали*.

Письмо Баратынского есть только история его проступка; но он не говорит в нем ни о том, что он есть теперь, ни о том, чем бы мог быть после. Это моя обязанность. Я знаю его лично и свидетельствуюсь всеми, которые его вместе со мною знают, что он имеет полное право на уважение как по своему благородству, так и по скромному поведению. Если заслуженное несчастие не унизило его души, то это неоспоримо доказывает, что душа его не рождена быть низкою, что ее заблуждение проистекло не из нее самой, а произведено силою обстоятельств и есть нечто ей совершенно чуждое. Кто в летах неопытности, оставленный на произвол собственной пылкости и обольщений внешних, знает, куда они влекут его, и способен угадать последствия, часто решительные на всю жизнь! И чем более живости в душе — то есть именно, чем более в ней такого, что могло бы при обстоятельствах благоприятных способствовать к ее усовершенствованию, тем более для нее опасности, когда нападут на нее обольщения, и никакая чужая, хранительная опытность ее не поддержит. Таково мне кажется прошедшее Баратынского: он спотыкнулся на той неровной дороге, на которую забежал потому, что не было хранителя, который бы с любовию остановил его и указал ему другую; но он не упал! Убедительным этому доказательством служит еще и то, что именно в такое время, когда он был угнетаем и тягостною участию и еще более тягостным чувством, что заслужил ее, в нем пробудилось дарование поэзии. Он — поэт! и его талант не есть одно богатство беспокойного воображения, но вместе и чистый огонь души благородной: прекрасными, гармоническими стихами выражает он чувства прекрасные, и простота его слога доказывает, что чувства сии неподдельные, а искренно выходящие из сердца. Одним словом, я смело думаю, что в этом несчастном, страдающем от вины, в которую впал он тогда, когда еще не был знаком ни с собою, ни с достоинством жизни, ни с условиями света, скрывается человек, уже совершенно понимающий достоинство жизни и способный занять не последнее место в свете. Но он исключен из этого света. Испытав горесть вины, охраняемый высокостию поэзии, он никогда уже не будет порочным и низким (к тому не готовила его и природа); но что защитит его от безнадежности, расслабляющей и мертвящей душу? Возвратись он к свет, он возвратится в него очищенный; можно даже подумать, что он будет надежнее многих чистых: временная, насильственная разлука с добродетелью, в продолжение которой он мог узнать и всю ее прелесть и всю горечь ее утраты, привяжет его к ней, может быть, сильнее самых тех, кои никогда не испытали, что значит потерять ее.

Я смею думать, что письмо мое не покажется вашему сиятельству слишком длинным: я говорил с вами тем языком, который вы лучше других понимать умеете; и мне было легко с вами говорить им, ибо душевно вас уважаю и твердо надеюсь на ваше сердце. Оно научит вас, как поступить в настоящем случае. Представьте государю императору письмо Баратынского; прочитав его, вы убедитесь, что оно писано не с тем, чтобы быть показанным. Но тем лучше! Государь узнает истину без украшения. Государь в судьбе Баратынского был явным орудием промысла*: своею спасительною строгостию он пробудил чувство добра в душе, созданной для добра! Теперь настала минута примирения — и государь же будет этим животворящим примирителем: он довершит начатое, и наказание исправляющее не будет наказанием губящим. Заключу, повторив здесь те святые слова, которые приводит в письме своем Баратынский: «Еще ему далече сущу*, узре его отец его, и мил ему бысть, и нападе на выю его, и облобыза его!» Сей отец есть государь! Последствия найдете в святом писании.

С истинным почтением и сердечною привязанностию честь имею быть, милостивый государь, вашего сиятельства покорнейшим слугою.

В. Жуковский.

21. П. А. Вяземскому. 22 сентября <1824>, Петербург*

Я получил приказание вашего сиятельства*, но не мог исполнить его тотчас. Надобно было для этого съездить в Петербург (я был в Павловске), а мне прежде субботы ехать было невозможно. Удивляюсь, как вы, умный князь, не вздумали прямо написать в Псков к Сергею Львовичу и решились взвалить хлопоты переписки на такого человека, который давно забыл, как пишутся письма* и прочее. Но вот в чем дело. С<ергея> Львовича в Петербурге нет. Но Дельвиг сказывал мне, что никто не думал давать Ольдекопу перепечатывать Пушкина поэму и что никакой сделки по этому предмету не было. Дельвиг ожидает от Пушкина доверенности и полномочия, чтобы остановить литературный грабеж. Итак, можешь с своей стороны действовать в Москве через Оболенского*; а когда получишь ответ от Пушкина (к которому Дельвиг обещался написать), то можешь с журнальным объявлением обличить хищничество. Когда будешь в Москве, позаботься о моих трех томах*, теперь надобно возобновить публикацию и от времени до времени повторять ее. Зимнее время самое денежное.

Вижу, вижу, что ты совершенно от меня отказался, — молчишь, когда при тебе читают дурные стихи и выдают за мои! И еще на смерть Кутузовой. Не сердись, однако, на мое молчание. Лень многому причина, но есть и другая, лучшая причина. Моя беда та, что я не могу никак заниматься вдруг двумя предметами. Постараюсь сделать так, чтобы иметь в году один месяц, вполне принадлежащий мне; в этом месяце буду исчезать из света, запираться и писать. Впрочем, чтоб у нас писать, надобно совершенно забыть, что у нас есть писатели: что сделалось с литературою? Тошно смотреть, слушать и читать. Булгарин — законодатель вкуса! — Воля ваша! Язык наш может быть смел, только попадись он под дерзкое перо. А доказательство то, что на русский с немецкого можно все перевести, и будет прекрасно! Французский же язык из немецкого и английского отменно делает галиматью.

Прости. Обними Тургенева. Скажи ему, что я напишу к нему, как скоро что-нибудь сделаю по «Инвалиду»*. Теперь писать нечего. Да и он не очень ко мне щедр. Еду сейчас в Гатчино.

Ж.

22. П. А. Осиповой. 12 ноября <1824>, Петербург*

М<илостивая> г<осударыня> Прасковья Александровна, я имел честь получить письмо ваше*, которое, признаюсь, привело меня в совершенное замешательство; я не знал, что делать, кого просить и о чем. Слава богу, что все само собою устроилось. Лев Пушкин уверял меня, что письмо к Адеркасу остановлено* и что оно никаких следствий иметь не может. И жаль мне: ничего теперь делать не нужно; и я этому сердечно рад: ибо уверен, что мог бы скорее повредить, нежели принести пользу. Из письма Алек<сандра> П<ушкина> заключаю, что печальное его положение сделалось еще для него тягостнее от семейственного несогласия. И кажется мне, что в этом случае все виноваты. Я увижусь с Сергеем Львовичем и скажу ему искренно, что думаю о его поступках; не знаю, поможет ли моя искренность. А ваша дружба пускай действует благодетельно на нашего поэта. Примите мою благодарность за доверенность, которою вы меня удостоили. Усерднейше прошу вас уведомить меня о следствиях, которые имело письмо к Адеркасу; я не надеюсь, чтоб А<лександр> взял на себя этот труд: он слишком для этого беспечен. С совершенным почтением и проч.

В. Жуковский.

23. В. К. Кюхельбекеру. <Вторая половина 1825, Петербург>*

Вы были у меня вчера, любезнейший Вильгельм Карлович. Очень сожалею, что не застали меня. Но по утрам меня никогда не бывает дома. Лучше всего заставать меня от 7-ми до 9-ти часов после обеда. Тут мое домашнееи свободное время. Благодарю вас за ваш подарок. Но на предложение ваше, к сожалению, должен отвечать: нет. Не имею времени заняться переводом «Макбета»*, как бы ни приятно было потрудиться вместе с вами. Примитесь один за этот подвиг*. Удача будет верная.

Жуковский.

24. Е. Г. Пушкиной. 1826 г. С. с. 24 февраля <Петербург>*

Не знаю, как извинить себя перед вами, почтеннейшая Елена Григорьевна! Я так давно не отвечал вам. Первое ваше письмо напугало меня, последнее успокоило — это дало мне возможность отложить мой ответ к вам, а раз отложивши, я обыкновенно откладываю надолго. Это жестокая, порочная привычка, в которой каюсь перед вами, не смея вам даже обещать исправления. Но, прошу вас, не будьте ни мстительны, ни злопамятны, накажите меня великодушием и напишите еще раз о Батюшкове*. Ваша прекрасная душа так выразила себя в это печальное для нас время, что я смею от вас надеяться снисхождения; смею даже думать, что вы сохраните мне свою бесценную дружбу, которая основана не на письмах, а на одном общем нам чувстве, которым так сладко с вами делиться. Считаю действием провидения случай, заведший вас в Дрезден: вы точно ангел-хранитель Батюшкова и его несчастной сестры, единственной по нежности сердца и бескорыстию в привязанности к брату. Уведомьте, прошу вас, об ней. Сколько новых горестей прибавилось к ее прежней! Но, надеюсь, что она ни о чем не знает. Состояние бедной Екатерины Федоровны Муравьевой неописанно. Все, что могло привязывать ее к жизни, разом рухнуло*. Она ходит как тень. Что ее ожидает, не знаю; но нельзя и надеяться никакого облегчения судьбы ее. Бедный наш друг! Для него теперь все это не существует!* Но к каким развалинам он возвратится, если бог возвратит ему его рассудок! Мы живем во времена испытания. Теперь нет ничего другого для подкрепления души и для сохранения деятельности, кроме веры в провидение. Ибо одна только эта вера может объяснить то, что вокруг нас происходит. Уведомьте, долго ли вы еще пробудете в Дрездене. Мысль о том, что вы там, успокоивает душу: вы точно сторож несчастного нашего друга. Зная, что вы там, думаешь об нем с какою-то отрадою. Напишите, прошу вас. Прилагаю здесь второй вексель для Батюшкова. Первый давно послан. Этот не нужен, если по первому сделана уплата. Прошу вас осведомиться о получении первого и уведомить меня. Жду вашего письма с нетерпением. Надеюсь, что Александра Николаевна* получила от родных своих письма. Приложенное письмо возьмите на себя труд передать ей. От всего сердца целую вашу руку и вверяю себя вашей бесценной дружбе.

Жуковский.

25. Н. И. Гнедичу. 14 (26) ноября <1826>, Дрезден*

Благодарю тебя, любезный Гнедко, за твою дружескую записку. Отвечаю тебе весьма в немногих словах, ибо спешу послать письма на почту. Поздравляю с довершением великого подвига жизни*. Можешь теперь спать спокойно. Сделал славное дело; нажил доброе имя, и будет тебе память. Вот мой совет: не спешить являться с трудом своим в свет*; по крайней мере потерпеть до моего возвращения. Тебе еще довольно хлопот осталось: перечитывать и поправлять. Употреби на это все месяцы до будущего сентября. Когда приеду, увидим вместе и лучше, что можно сделать. Заочно же я ничего не могу; будет без успеха, да и лично могу быть только посторонним посредником. Что буду им от всего сердца — ты в этом должен быть уверен. Вот все. Обнимаю тебя и люблю по-старому. Писать, право, некогда. Обнимаю Козлова, батьку Крылова и Плетнева.

Твой Жуковский.

26. П. А. Вяземскому. 26 декабря 1826, Дрезден*

Ты очень обрадовал меня своим намерением приняться за издание журнала* и тем, что это намерение будет исполняться. Жаль только, что ты розно с Пушкиным* и что участвуешь в таком журнале, который потерял кредит своею сухостию. «Телеграф» не изменяет своему имени. В известиях телеграфических не заботятся о слоге. Если бы ты выступил на сцену с Пушкиным и если бы вы выступили только вдвоем, то ты не остался бы в рядовых. Ты заправлял бы всем журналом, а Пушкин шпиковал бы его своими стихами, и журнал бы при вашем аристократическом правлении мог бы быть порядочный. Но демократия, с которой связался Пушкин*, едва ли что-нибудь путное сделает. И в литературе и в политике демократия никуда не годится, не в глаза вам будь сказано. Но так и быть, ты теперь под знаменем «Телеграфа». 10 000, которые будешь получать, радуют мою душу. Будешь ли снова литератором, не ведаю. Ты просишь моей помощи — но я скажу vaguement[73] только одно: я твой исключительно. Под веянием твоего телеграфического знамени клянусь не давать никому ни строки, кроме тебя. Но не радуйся! От меня строк много не будет, то, чем занимаюсь теперь день и ночь и что не дает мне ничем другим заняться, не годится в журнал. Но оно так владеет мною всем, что я ни за что постороннее приняться не способен. Ты думаешь, что я теперь на свободе, что из чужих краев могу присылать тебе материалов для «Телеграфа». Я и здесь так же занят, как в Петербурге, занят уроками детскими, таблицами, выписками*, приготовлениями к трудам петербургским. В это занятие не могу пустить никакого постороннего, хотя бы и хотел. Не в моей натуре заниматься вместе двумя предметами. Я теперь пропал для литературы. Мне жаль моих веселых, вдохновенных, беззаботных поэтических работ. Но это сожаление делает для меня желательную мною цель только драгоценнее. Я принадлежу ей всеми своими мыслями, чувствами и надеждами. Занятия мои сами по себе детские, чисто механические; я сделался просто учеником. Учусь, чтобы учить. Привожу в порядок понятия, чтобы передать их с надлежащею ясностию. Черчу таблицы для ребенка, с тем чтобы после их уничтожить, словом, мои работы сами по себе должны исчезнуть. Но жизнь моя истинно поэтическая. Могу сказать, что она получила для меня полный вес и полное достоинство с той только минуты, в которую я совершенно отдал себя моему теперешнему назначению. Я принадлежу наследнику России. Эта мысль сияет передо мною, как путеводная звезда. Все, что у меня теперь в душе, приливает к ней, как кровь к сердцу. На всю свою жизнь смотрю только в отношении к этой высокой животворной мысли. Чем же другим могу заняться? И имею ли время? И могу ли иметь право, если бы и имел время и способности, отвлечь себя от главного предмета. План, мною сделанный, обнимает слишком много и требует слишком многих приготовлений, чтобы оставить мне досуг для другой работы. Но я досугом пользоваться не способен. Не могу быть поэтом на досуге. Могу им быть только вполне, то есть посвятив себя исключительно музам. До сих пор я слишком много растерял времени и нисколько не исполнил прежнего моего назначения. Я и так не был тем, чем мог быть. Если бы теперь я принадлежал себе, я бы вознаградил потерянное и все забыл для муз. Но моя дорога ведет меня к другому — и я должен идти по ней, не оглядываясь по сторонам, чтобы где-нибудь не зазеваться. Теперь более <чем> когда-нибудь знаю высокое назначение писателя (хотя и не раскаиваюсь, что покинул свою дорогу). Нет ничего выше, как быть писателем в настоящем смысле. Особенно для России. У нас писатель с гением сделал бы более Петра Великого. Вот для чего я желал бы обратиться на минуту в вдохновительного гения для Пушкина, чтобы сказать ему: «Твой век принадлежит тебе!* Ты можешь сделать более всех твоих предшественников! Пойми свою высокость и будь достоин своего назначения! Заслужи свой гений благородством и чистою нравственностию! Не смешивай буйства с свободою, необузданности с силою! Уважай святое и употреби свой гений, чтобы быть его распространителем. Сие уважение к святыне нигде так не нужно, как в России». — Воротимся ко мне. Ты требуешь от меня сообщений германских новостей, выписки из новых книг, которые читаю, и прочее. Теперь этого ничего не могу тебе дать. Я читаю старые книги, учебники и тому подобное. Делаю выписки, но для составления учебного курса. Живу в Дрездене, как в Петербурге, то есть в одной только своей комнате. Вся моя дрезденская жизнь посвящена классическим приготовлениям. Вижусь весьма с немногими. В здешнее общество совсем не заглядываю. Хожу только в итальянский театр. По вечерам обыкновенно сижу дома. Что же <из> этого можно выбрать для твоего журнала? Итак, не относи ни к лени, ни к равнодушию, если не получишь от меня ничего. В Дрездене проживу до конца марта по вышеописанной методе. Апрель проведу в Берлине, там буду свободнее. Там, может быть, удастся что-нибудь написать. Буду посещать немецкий театр и скажу, может быть, что-нибудь о состоянии драматической поэзии в Германии. Май проведу в Париже. Может быть, удастся что-нибудь написать о тамошнем театре в сравнении с немецким, о тамошних дневных новостях. Так же хочу заняться криминальным публичным судом. Если в состоянии буду, напишу что-нибудь и об этом предмете. Но, во всяком случае, не обещаю ничего. Теперь послать тебе нечего. Здесь новостей литературных нет. Посылаю Миньетову «Историю Французской революции»*; об ней можешь написать замечательную статью в «Телеграф». Из Парижа удастся, вероятно, послать что-нибудь поновее. Возвратись, буду помогать тебе если не пером, то материалами. Я подпишусь здесь на многие журналы — литературные и политические. Мне они будут доставляться без задержки. Буду их доставлять тебе постоянно (если только обяжешься возвращать аккуратно). Так же буду иметь способ получить и много новое в литературе, чем также готов тебе служить. Но это устроим по возвращении. По-настоящему «Телеграфу» надобно бы быть просто телеграфом*, то есть сообщителем европейских вестей по части литературы. Просто бы сообщать ежемесячно все, что есть достойного внимания в лучших журналах иностранных: герман<ских>, «Edinburgh Review», «Quarterly Review», «Annales des voyages* », Litteratur Zeitungen.[74] Не заботиться писать свои рецензии, а переводить вполне, а не в сокращении лучшие из лучших иностранных журналов. Свое же писать только о своем. Таким образом «Телеграф» выжимал бы из европейских журналов сок и потчевал им русскую публику. В то же время он был бы сборным местом лучшего в мнении текущей литературы иностранной (переводы лучшего из новых книг, альманахов, брошюр). При хорошем выборе такой журнал был бы приятно полезен.

Теперь маленький ответец на твою филиппику. Греч напечатал мои сказки.* Вот их история. Они давно, давно были у меня переведены. Греч просил их в свой детский журнал. Я их отдал, потому что почитал их не заслуживающими никакого внимания, и что в таком случае отказать — значило бы почитать важным то, о чем я и подумать не вздумал. Но я их отдал с тем, чтобы не было моего имени; Греч дал слово не печатать его и напечатал. Это в его духе. Смешно мне теперь показываться на сцену после долгого молчания в чепце старой бабушки. Но Гречу до этого дела нет. Ему надобно продать свою книжонку, и он рассудил вместе с ней продать свое слово. Тут суда нет. Что же касается до твоих философических рассуждений о непризнании печатать свою дрянь в журнале таких издателей, которые нас ругают и прочее, то ты по обыкновению своему ударился в софизм. Мое, что бы оно ни было, напечатано и останется моим и не служит доказательством моего сообщества в чувствах и мыслях с издателями, так же точно, как оно остается отдельным от того, что они <издатели> печатают, хотя и на одинаковой бумаге и в одном формате напечатано. И я, и мое с ними и с их в таком случае не смешано. Напротив, князь Петр Андреевич, когда бы я с ними ел кулебяку или у них плясал на бале и пел, то я сам был бы с ними, я сам давал бы им свое время, часть своего внимания, я менялся бы, хотя и против воли, с ними если не мненьями, то хоть словами, а тот, кто меня бы видел в их обществе, имел бы право сказать, что я принадлежу к их обществу. Итак, ваше рассуждение кажется мне не совсем логическим. Прости, между пр<очим>, описки. Обрадуй меня поскорее известием хорошим о детях. Правду сказать, ты теперь не баловень судьбы. В последнее время мне надобно было много крепиться, чтобы не рухнуть, и сердце за тебя часто* болит* не на шутку. Обнимаю тебя с прежнею, всегдашнею любовию, которая не мешает на тебя и сердиться за много. Целуй за меня детей и милую руку твоей Веры. Обними Жихарева и присылай его в Карлсбад.

Миньета послал* с Миклашевским к Булгакову. Письма же посылаются по почте. Получив их, напиши к Булгакову, чтобы переслал к тебе книги. Тургенев посылает некоторые от себя. Так вернее. Миклашевский немного ветрогон; может не отдать ни письма, ни книг. А ты можешь заставить Булгакова отослать Миклашевского в Петербург и взять от него книги.

27. Н. И. Гнедичу. <Начало 1827, Дрезден>*

Мой милый Николай Гомерович! Обнимаю тебя и дружески поздравляю с милостию царскою. Теперь спешу поручить тебе важную комиссию. Где Екатерина Федоровна Муравьева? Повидайся с нею и поговори о делах Батюшкова. До сих пор она пересылала ему его жалованье*. Но останется ли она в Петербурге? Надобно это устроить порядком. Переговори с нею и возьми на себя доставление денег, узнав от нее хорошенько, как она поступала в этом случае. Когда увидишь ее, скажи ей мое душевное почтение: она не имеет нужды ни в каких от меня уверениях и знает, с каким чувством разделяю все то, что у нее теперь на сердце*. Прошу тебя уведомить меня об ней подробно. Не замедли ответом. Батюшкова беспокоится*. Ей надобны скоро будут деньги. Устрой, прошу тебя, все это поскорее. Наш больной все в одном положении, но доктор не отказывает от надежды. Прости. Обнимаю тебя. Прошу обнять Козлова: стихи его и письмо получил. Отвечать буду, но со временем. Некогда теперь. Прошу одно, чтобы не печатал до моего возвращения.

Где Пушкин: напиши об нем. Жажду «Годунова»*. Скажи ему от меня, чтоб бросил дрянь и был просто великим поэтом*, славою и благодеянием для России, — это ему возможно! Обними его.

Жуковский.

28. Е. Г. Пушкиной. <Июнь 1827, Париж>*

Мы получили ваши милые письма; благодарим вас за вашу нежную дружбу, которой цену теперь более нежели когда-нибудь чувствуем. От Н. есть известие*. К нему поехала графиня Разумовская, с тем чтоб его приготовить к ужасной потере* и потом об ней объявить. Но он уже знал обо всем прежде ее прибытия. Я желал бы, чтоб вы прочитали письмо его. В нем бы нашли вы все, что есть трогательного в человеческой горести и сильного в человеческой душе. Несчастие есть пробный камень: только по нем узнается чистое золото. Н<иколаева> душа есть чистое золото. Я ему обязан во всех этих горестных обстоятельствах высоким понятием о человечестве. Он был для меня убедительнее всех авторов, проповедующих красноречиво о нравственности. В нем нет искусственного стоицизма. Он все принимает глубоко к сердцу; может быть, сильнее нежели кто-нибудь. Но он владеет своею судьбою; несмотря на сильные, частые припадки горя, он все сохраняет удивительную твердость высокого ума, при всех слабостях нежного сердца; он представляет что-то необыкновенно величественное. Сию минуту мы получили еще письмо от графини Разумовской. Она с ним и еще несколько времени с ним пробудет. От него письма нет, но он здоров. Грустит и борется с грустию. Александр мой также здоров*; за его физическое состояние не беспокойтесь; но мысль о брате и горе разлуки его терзают. Мы не расстанемся до Эмса. Обстоятельства скажут, что надобно будет делать после. — Получили ли вы мое письмо со вложением к Гудовичу*? Прошу вас взять на себя труд сказать ему, чтобы ко мне отвечал или в Париж, где пробуду до 1 июля, на имя Rougemont de Löwenberg, Banquier; или в Эмс на мое имя, poste restante. Если его уже нет в Дрездене, то напишите к нему туда, где он теперь.

29. В. В. Измайлову. Ноября 27, 1827 <Петербург>*

Я имел удовольствие получить ваше письмо, почтеннейший Владимир Васильевич, и приложенный к нему литературный подарок*. Благодарю вас душевно за то и другое. Вы так давно не показывались на сцену словесности нашей, что мы имели уже право бояться, не покинули ли вы ее навсегда. Страх этот был напрасен. Вы зовете на свой театр и меня — рад бы выступить перед зрителей вместе с вами, но мне показаться не с чем. Моя авторская гардероба вся истрачена, и лоскутка даже от старых костюмов нет в запасе; а новых шить, по крайней мере теперь, некогда. Не отказываюсь от надежды вперед что-нибудь смастерить; но теперь совершенно беден. Говоря без всяких иносказаний, я ничего не имею такого, что бы стоило войти в ваш «Музеум»; ничего не написал и не скоро что-нибудь написать надеюсь. Сожалею, что принужден отвечать отрицательно на ваш лестный для меня вызов. Находя в других альманахах, например у Федорова*, и в журналах, то есть в «Славянине» и в «Телеграфе», мои пиесы, вы, может быть, подумаете, что все это мною дано издателям и написано вновь. Напротив, все старое, напечатано без моего согласия или ведома и никогда с моего согласия не было бы напечатано: я слишком уважаю поэзию, чтоб пускать в свет такого рода дрянь. Мое отсутствие сочтено было смертию*, и то, что случилось найти в моих бумагах или у посторонних, было тиснуто как oeuvre posthume.[75] Мне было досадно по возвращении моем найти в печати много такого, что было брошено и забыто. Но вас благодарю за помещение в вашем альманахе моей песни о Наполеоне*. Если Иван Иванович мог найти ее стоящею напечатания*, то против этого приговора я не имею апелляции. Он всегда был и будет нашим законом, нашею верхнею инстанциею на Парнасе. Когда увидите его, прошу вас сказать ему мое душевное почтение. Моя привязанность к нему все та же, какая была и в поэтическое время жизни, и ничто ни переменить, ни ослабить ее не может. Стихи его о нашем улетевшем ангеле Карамзине* прочитал я с чувством благоговения; а отрывок письма Карамзина* был для меня не чтение, а слышимый голос с того света: столь жива в этих строках вся небесная душа его, чистая и здесь, как теперешняя, святая жизнь его в другом мире. Простите, не забывайте искренно преданного вам

Жуковского.

30. Д. В. Давыдову. 1829, 10 декабря <Петербург>*

Давыдов, пламенный боец, благодарю тебя за твои поэтические и прозаические строки. Очень было мне весело получить от тебя теперь весточку* и видеть, что ты, несмотря на возню около тебя четырех крикунов*, все-таки по-старому беседуешь со своею милою музою. Милою — это ее имя. В своей поэтической небрежности — она привлекательное создание. Ты шутишь, требуя, чтобы я поправил стихи твои.* Все равно, когда бы ты сказал мне: поправь (по правилам малярного искусства) улыбку младенца, луч дня на волнах ручья, свет заходящего солнца на высоте утеса и пр. и пр. Нет, голубчик, не проведешь. Я и не поправлю и не возвращу тебе стихов твоих. Не отдать ли их в «Северные цветы», то есть три первых*; эпитафии не пропустят*. Уведомь, а я обнимаю тебя душевно. Писать же много не о чем, да я и не охотник, а люблю тебя охотно. У нас скоро будет Вяземский.

Твой Жуковский.

31. Николаю I. <Февраль 1832, Петербург>*

Я перечитал с величайшим вниманием в журнале «Европеец» те статьи, о коих ваше императорское величество благоволили говорить со мною, и, положив руку на сердце, осмеливаюсь сказать, что не умею изъяснить себе, что могло быть найдено в них злонамеренного. Думаю, что я не остановился бы пропустить их, когда бы должен был их рассматривать как цензор.

В первой статье, «Девятнадцатый век»*, автор судит о ходе европейского общества, взяв его от конца XVIII <века> до нашего времени, в отношении литературном, нравственном, философическом и религиозном; он не касается до политики (о чем именно говорит в начале статьи), и его собственные мнения решительно антиреволюционные; об остальном же говорит он просто исторически. В некоторых местах он темен, но это без намерения, а единственно оттого, что не умел выразиться яснее, что не только весьма трудно, но и почти неизбежно на русском языке, в котором так мало терминов философических. Это просто неумение писателя. Но и в этих темных местах (если не предполагать сначала дурного намерения в авторе, на что нет никакого повода), добравшись с трудом до смысла, не найдешь ничего предосудительного; ибо везде говорится исключительно об одной литературе и философии, и нет нигде ничего политического. Сии места, вырванные из связи целого, могли быть изъяснены неблагоприятным образом, особливо если представить их в смысле политическом; но, прочтенные в связи с прочим, они совершенно невинны. Какие это именно места, я не знаю; ибо я прочитал статью в связи, и ничего в ней не показалось мне предосудительным. В замечаниях на комедию «Горе от ума»* автор не только не нападает на иностранцев, но еще хочет, в смысле правительства, оправдать благоразумное подражание иностранному, утверждая, что оно не только не вредит национальности, но должно еще послужить к ее утверждению. Он смеется над нашею исключительною привязанностью к иностранцам, которая действительно смешна, и под именем тех иностранцев, на коих нападает, не разумеет тех достойных уважения иностранцев, кои употреблены правительством, а только тех, кои у нас (или родясь в России, или переселясь в нее из отечества), под покровительством нерусского имени, первенствуют в обществе и портят домашнее воспитание, вверенное им без разбора родителями. Одним словом, он хочет отличить благоразумное уважение к иностранному просвещению, нужное России, от безрассудного уважения к иностранцам без разбора, вредного и смешного.

Теперь осмелюсь сказать слово о самом авторе. Его мать выросла на глазах моих*; и его самого и его братьев знаю я с колыбели. В этом семействе не было никогда и тени безнравственности. Он все свое воспитание получил дома; имеет самый скромный, тихий, можно сказать девственный характер; застенчив и чист как дитя; не только не имеет в себе ничего буйного, но до крайности робок и осторожен на словах. Он служил несколько времени в архиве иностранных дел в Москве. Несчастная привязанность, которая овладела душою его, заставила его мать отправить его для рассеяния мыслей в чужие край. Проезжая через Петербург*, он провел в нем более недели и, это время прожив у меня, отправился прямо в Берлин, где провел несколько месяцев и слушал лекции в университете. Получив от меня рекомендательные письма к людям, которые могли указать ему только хорошую дорогу, он умел заслужить приязнь их. Из Берлина поехал он в Мюнхен к брату*, учившемуся в тамошнем университете. Открывшаяся в Москве холера* заставила обоих братьев все бросить и спешить в Москву делить опасность чумы с семейством. С тех пор оба брата живут мирно в кругу семейственном, занимаясь литературою. И тот и другой почти неизвестны в обществе; круг знакомства их самый тесный; вся цель их состоит в занятиях мирных, и они, по своим свойствам, по добрым привычкам, полученным в семействе, по хорошему образованию, могли бы на избранной ими дороге сделаться людьми дельными и заслужить одобрение отечества полезными трудами, ибо имеют хорошие сведения, соединенные с талантом и, смело говорю, с самою непорочною нравственностию. Об этом говорить я имею право более нежели кто-нибудь на свете, ибо я сам член этого семейства и знаю в нем всех с колыбели.

Что могло дать насчет Киреевского вашему императорскому величеству мнение, столь гибельное для целой будущей его жизни, постигнуть не умею. Он имеет врагов литературных, именно тех, которые и здесь, в Петербурге, и в Москве срамят русскую литературу*, дают ей самое низкое направление и почитают врагами своими всякого, кто берется за перо с благороднейшим чувством. Этим людям всякое средство возможно*, и тем успешнее их действия, что те, против коих они враждуют, совершенно безоружны в этой неровной войне; ибо никогда не употребят против них тех способов, коими они так решительно действуют. Клевета искусна; издалека наготовит она столько обвинений против беспечного честного человека, что он вдруг явится в самом черном виде и, со всех сторон запутанный, не найдет слов для оправдания. Не имея возможности указать на поступки, обвиняют тайные намерения. Такое обвинение легко, а оправдания против него быть не может. Можно отвечать: «Я не имею злых намерений». Кто же поверит на слово? Можно представить в свидетельство непорочную жизнь свою. Но и она уже издалека очернена и подрыта. Что же остается делать честному человеку, и где может найти он убежище? Пример перед глазами вашего величества, Киреевский, молодой человек чистый совершенно, с надеждою приобрести хорошее имя, берется за перо и хочет быть автором в благородном значении этого слова. И в первых строках его находят злое намерение. Кто прочитает эти строки без предубеждения против автора, тот, конечно, не найдет в них сего тайного злого намерения. Но уже этот автор представлен вам как человек безнравственный, и он, не известный лично вам, не имеет средства сказать никому ни одного слова в свое оправдание, уже осужден перед верховным судилищем, перед вашим мнением.

На дурные поступки его никто указать не может, их не было и нет; но уже на первом шагу дорога его кончена*. Для вас он не только чужой, но вредный. Одной благости вашей должно приписать только то, что его не постигло никакое наказание. Но главное несчастие совершилось. Государь, представитель закона, следственно сам закон, наименовал его уже виновным. На что же послужили ему двадцать пять лет непорочной жизни? И на что может вообще служить непорочная жизнь, если она в минуту может быть опрокинута клеветою?

32. И. И. Козлову. 27 января <8 февраля> 1833. Верне, близ Веве*

Давно сбираюсь писать к тебе, мой милый Иван Иванович, и чувствую перед тобою тяжкую свою вину, в которой просто прошу прощенья. Ты по своей дружбе, конечно, обо мне беспокоишься, но надеюсь, однако, что знаешь обо мне от наших приятелей; ты на это молодец: любишь своих друзей без флегмы и, верно, добился известий обо мне посредством Плетнева или Жилля от Мердера*. Я писал сам к Плетневу и просил его у тебя побывать, рассказать обо мне и приготовить тебя к получению письма моего. Теперь пишу сам. Вот тебе, во-первых, отчет о моей физике. Мне вообще лучше. Путешествие морем, шесть недель в Эмсе я брал теплые ванны, четыре недели в Велльбахе (близ Франкфурта) где я пил серные воды, воняющие гнилыми яйцами, но, несмотря на то весьма животворные, — все это поставило меня на ноги, и я приехал в Швейцарию есть виноград с новым румянцем на щеках, с бо́льшими силами, без одышки. Но в Швейцарии ход моего выздоровления остановился; не скажу, чтоб мне было хуже, чтобы выигранное было проиграно, — нет, но я двигаюсь вперед и еще не дошел до такого состояния, чтоб смело возвратиться на север. Надеюсь однако, что несколько месяцев такой жизни, какую теперь веду, возобновят совершенно мои силы и заведут снова расстроенную машину мою. Если б не действие моей болезни, которая мешает душе иметь живость и свежесть, если б не беспрестанное беспокойство, которое тянет меня назад, напоминая мне, что я оставил главное дело своей жизни, то моя здешняя жизнь имела бы много прелестей. Климат самый кроткий, природа великолепная, уединение, досуг, свобода — чего бы желать более? Ты уже знаешь, я полагаю, что я не поехал в Италию, и, верно, пожалею об этом. Если пожалел бы в Петербурге, то вообрази, как должен был пожалеть я здесь, у самого входа в Италию, здесь, откуда я в два дни мог быть за Альпами. И я выдержал трудную битву с самим собою, в которой благоразумие одержало победу. Жалею об Италии и теперь, но не раскаиваюсь, что ею пожертвовал: я бы себя только расстроил тревогами путешествия и самих наслаждений, от коих не имел бы сил отказаться, имея их под рукою, но кои были бы отравлены для меня моею болезнию. И климат для меня не потерян: по сию пору не было здесь зимы, и дни стоят вообще прекрасные. А нужнейшее для моего выздоровления спокойствие имею здесь вполне. Мой дом в поэтическом месте, на самом берегу Женевского озера, на краю Симплонской дороги; впереди Савойские горы и Мельерские утесы, слева Монтре на высоте и Шильон на водах, справа Кларан и Веве. Эти имена напомнят тебе и Руссо, и Юлию*, и Бейрона. Для меня красноречивы только следы последнего: в Шильоне, на Бониваровом столбе, вырезано его имя*, а в Кларане у самой дороги находится простой крестьянский дом, в котором Бейрон провел несколько дней и из которого он ездил в Шильон. Руссо не перенес здешних картин в свой роман; он ничего верно не выразил; ничего, что видишь здесь глазами, не находишь в его книге. И, не во гнев тебе будь сказано, нет ничего скучнее «Новой Элоизы»*; я не мог дочитать ее и в молодости, когда воображению нужны более мечты, нежели истина. Попытался прочитать ее здесь и еще более уверился, что не ошибся в своем отвращении. Для великой здешней природы и для страстей человеческих Руссо не имел ничего, кроме блестящей декламации: он был в свое время лучезарный метеор, но этот метеор лопнул и исчез. Бейрон другое дело: многие страницы его вечны. Но и в нем есть что-то ужасающее, стесняющее душу. Он не принадлежит к поэтам — утешителям жизни*. Что такое истинная поэзия? Откровение в теснейшем смысле. Откровение божественное произошло от бога к человеку и облагородило здешний свет, прибавив к нему вечность. Откровение поэзии происходит в самом человеке и облагораживает здешнюю жизнь в здешних ее пределах. Поэзия Бейронова не выдержит этой поверки. — По той дороге, по которой, вероятно, гулял здесь Бейрон, хожу я каждый день, или влево от моего дома к Шильону, или вправо через Кларан в Веве. В обоих направлениях по три версты (взад и вперед 6 верст); я вымерял расстояние шагами, и каждая верста означена моим именем, нацарапанным мною на камне. Иногда в этих прогулках сочиняю и стихи; но теперь еще только переводил; может быть, если поболее слажу с болезнию, удастся написать и свое. Благодарю тебя за доставление твоих стихов: они очень милы. Я был в Эмсе. когда умерла Радзивил-Витгенштейн*, и вместе с старым фельдмаршалом и молодым вдовцом шел за ее гробом в церковь: это было в темную, звездную ночь. Мы шли тихо, а на другом берегу реки гремела музыка и плясали на бале. — Прости, милый, напиши мне о себе и обо всем, что со времени моего отъезда случилось в петербургском свете и в нашей литературе. Ты ничего не видишь, но все знаешь. Обними за меня своих, жену и детей. Особенно дружески пожми за меня руку Муравьеву*. Хочу весьма знать, что он делает. По глупой критике, напечатанной в «Северной пчеле»*, знаю о его «Битве Тивериадской» и должен думать, что трагедия не имела успеха; но уверен наперед, что в ней много красот, и требую от Муравьева, чтоб он не обращал внимания на неудачу (если подлинно была неудача); он поэт в благородном смысле сего слова и писать должен. Передай мое сердечное почтение графине Лаваль* и дружеский поклон Борху. Татьяну Семеновну* обнимаю. Тургенев пишет ко мне из Рима. Он здоров. Прости.

Жуковский.

Пиши чрез Жилля, то есть ему передавай свои письма.

33. Н. А. Маркевичу. 24 февраля 1834, С.-П<етер>бург*

М<илостивый> г<осударь> Николай Андреевич, приношу вам искреннюю благодарность за доставление мне ваших «Украинских мелодий»*, которые прочитал я с живым удовольствием, и скажу вам, что в ваших стихах нашел много поэзии. Вы принялись разработывать богатую мину* народных преданий и ничего лучше сделать не можете, как продолжать идти этим путем. Мне даже кажется, что из одной работы могли бы вы сделать две: первая — поэтическое обработывание народного; вторая — собрание этого народного в том виде, в каком оно существует в народе, то есть сказок, преданий, суеверий, пословиц, песен; и издание оного в оригинале с буквальным русским переводом, или, по крайней мере, с полным словарем. Этот последний труд был бы великою услугою отечественной словесности. Я уверен, что вы можете его предпринять и совершить с успехом. Сделанный вами опыт за то порукою: вы обогатили свои «Мелодии» весьма любопытными примечаниями*, кои доказывают, что с поэтическим талантом имеете вы и трудолюбие собирателя. Вы просите от меня советов: работайте, успех будет несомненный. Вы желаете от меня критики; это на письме трудно; да и на что вам критика? Вы свое дело знаете лучше меня. Оставим критику до возможного нашего свидания. От всего сердца благодарю вас за то, что говорите вы о стихах моих, и благодарю не потому, что самолюбие мое довольно похвалою, а потому, что вы нашли в написанном мною то именно, чего я сам всегда искал в поэзии и чем поэзия была для меня в жизни. В отплату за ваш подарок посылаю вам и своего добра. Если вам неизвестно* это собрание баллад моих*, то оно может быть интересно для вас, потому что в нем помещены многие новые. Примите уверение, и проч.

В. Жуковский.

34. С. Л. Пушкину. Февраля 15 <1837, Петербург>*

Я не имел духу писать к тебе, мой бедный Сергей Львович. Что я мог тебе сказать, угнетенный нашим общим несчастием, которое упало на нас, как обвал, и всех раздавило? Нашего Пушкина нет! это, к несчастию, верно; но все еще кажется невероятным. Мысль, что его нет, еще не может войти в порядок обыкновенных, ясных ежедневных мыслей. Еще по привычке продолжаешь искать его, еще так естественно ожидать с ним встречи в некоторые условные часы; еще посреди наших разговоров как будто отзывается его голос, как будто раздается его живой, веселый смех, и там, где он бывал ежедневно, ничто не переменилось, нет и признаков бедственной утраты, все в обыкновенном порядке, все на своем месте; а он пропал, и навсегда — непостижимо. В одну минуту погибла сильная, крепкая жизнь, полная гения, светлая надеждами. Не говорю о тебе, бедный дряхлый отец; не говорю об нас, горюющих друзьях его. Россия лишилась своего любимого национального поэта. Он пропал для нее в ту минуту, когда его созревание совершалось; пропал, достигнув до той поворотной черты, на которой душа наша, прощаясь с кипучею, буйною, часто беспорядочною силою молодости, тревожимой гением, предается более спокойной, более образовательной силе здравого мужества, столько же свежей, как и первая, может быть не столь порывистой, но более творческой. У кого из русских с его смертию не оторвалось что-то родное от сердца?

И между всеми русскими особенную потерю сделал в нем сам государь. При начале своего царствования он его себе присвоил; он отворил руки ему в то время, когда он был раздражен несчастием, им самим на себя навлеченным; он следил за ним до последнего его часа; бывали минуты, в которые, как буйный, еще не остепенившийся ребенок, он навлекал на себя неудовольствие своего хранителя, но во всех изъявлениях неудовольствия со стороны государя было что-то нежное, отеческое. После каждого подобного случая связь между ими усиливалась: в одном — чувством испытанного им наслаждения простить, в другом — живым движением благодарности, которая более и более проникала душу Пушкина и наконец слилась в ней с поэзиею. Государь потерял в нем свое создание, своего поэта, который принадлежал бы к славе его царствования, как Державин — славе Екатерины, а Карамзин — славе Александра. И государь до последней минуты Пушкина остался верен своему благотворению. Он отозвался умирающему на последний земной крик его; и как отозвался? Какое русское сердце не затрепетало благодарностию на этот голос царский? В этом голосе выражалось не одно личное, трогательное чувство, но вместе и любовь к народной славе и высокий приговор нравственный, достойный царя, представителя и славы и нравственности народной.

Первые минуты ужасного горя для тебя прошли; теперь ты можешь меня слушать и плакать. Я опишу тебе все, что было в последние минуты твоего сына, что я видел сам, что мне рассказали другие очевидцы.

Опишу просто все, что со мною было. В середу 27-го числа генваря в 10-ть часов вечера приехал я к князю Вяземскому. Вхожу в переднюю. Мне говорят, что князь и княгиня у Пушкиных. Это показалось мне странным. Почему меня не позвали? Сходя с лестницы, я зашел к Валуеву*. Он встретил меня словами: «Получили ли вы записку княгини? К вам давно послали. Поезжайте к Пушкину: он умирает; он смертельно ранен». Оглушенный этим известием, я побежал с лестницы, велел везти себя прямо к Пушкину, но, проезжая мимо Михайловского дворца и зная, что граф Вьельгорский находится у великой княгини* (у которой тогда был концерт), велел его вызвать и сказал ему о случившемся, дабы он мог немедленно по окончании вечера вслед за мною же приехать. Вхожу в переднюю (из которой дверь была прямо в кабинет твоего умирающего сына), нахожу в нем докторов Арендта и Спасского*, князя Вяземского, князя Мещерского*, Валуева. На вопрос мой: «Каков он?» Арендт, который с самого начала не имел никакой надежды, отвечал мне: «Очень плох, он умрет непременно».

Вот что рассказали мне о случившемся.

Дуэль была решена накануне (во вторник 26-го генваря); утром 27-го числа Пушкин, еще не имея секунданта, вышел рано со двора. Встретясь на улице с своим лицейским товарищем полковником Данзасом*, он посадил его с собою в сани и, не рассказывая ничего, повез к д’Аршиаку*, секунданту своего противника. Там, прочитав перед Данзасом собственноручную копию с того письма, которое им было написано к министру Геккерну* и которое произвело вызов от молодого Геккерна, он оставил Данзаса для условий с д’Аршиаком, а сам возвратился к себе и дожидался спокойно развязки. Его спокойствие было удивительное; он занимался своим «Современником» и за час перед тем, как ему ехать стреляться, написал письмо к Ишимовой (сочинительнице «Русской истории для детей», трудившейся для его журнала)*; в этом письме, довольно длинном*, он говорит ей о назначенных им для перевода пиесах и входит в подробности о ее истории, на которую делает критические замечания так просто и внимательно, как будто бы ничего иного у него в эту минуту в уме не было. Это письмо есть памятник удивительной силы духа: нельзя читать его без умиления, какой-то благоговейной грусти: ясный, простосердечный слог его глубоко трогает, когда вспоминаешь при чтении, что писавший это письмо с такою беззаботностию через час уже лежал умирающий от раны. По условию Пушкин должен был встретиться в положенный час со своим секундантом, кажется в кондитерской лавке Вольфа, дабы оттуда ехать на место; он пришел туда в <пробел> часов. Данзас уже его дожидался с санями; поехали; избранное место было в лесу, у Комендантской дачи; выехав из города, увидели впереди другие сани; это был Геккерн* с своим секундантом; остановились почти в одно время и пошли в сторону от дороги; снег был по колена; по выборе места надобно было вытоптать в снегу площадку, чтобы и тот и другой удобно могли и стоять друг против друга и сходиться. Оба секунданта и Геккерн занялись этою работою; Пушкин сел на сугроб и смотрел на роковое приготовление с большим равнодушием. Наконец вытоптана была тропинка в аршин шириною и в двадцать шагов длиною; плащами означили барьеры, одна от другой в десяти шагах; каждый стал в пяти шагах позади своей. Данзас махнул шляпою; пошли, Пушкин почти дошел до своей барьеры; Геккерн за шаг от своей выстрелил; Пушкин упал лицом на плащ, и пистолет его увязнул в снегу так, что все дуло наполнилось снегом. «Je suis blessé»,[76] сказал он падая. Геккерн хотел к нему подойти, но он, очнувшись, сказал: «Ne bougez pas; je me sens encore assez fort pour tirer mon coup».[77] Данзас подал ему другой пистолет. Он оперся на левую руку, лежа прицелился, выстрелил, и Геккерн упал, но его сбила с ног только сильная контузия; пуля пробила мясистые части правой руки, коею он закрыл себе грудь, и, будучи тем ослаблена, попала в пуговицу, которою панталоны держались на подтяжке против ляжки; эта пуговица спасла Геккерна. Пушкин, увидя его падающего, бросил вверх пистолет и закричал: «Bravo!» Между тем кровь лила из раны; было надобно поднять раненого; но на руках донести его до саней было невозможно; подвезли к нему сани, для чего надобно было разломать забор; и в санях довезли его до дороги, где дожидала его Геккернова карета, в которую он и сел с Данзасом. Лекаря на месте сражения не было. Дорогою он, по-видимому, не страдал, по крайней мере этого не было заметно; он был, напротив, даже весел, разговаривал с Данзасом и рассказывал ему анекдоты.

Домой возвратились в шесть часов. Камердинер взял его на руки и понес на лестницу. «Грустно тебе нести меня?» — опросил у него Пушкин. Бедная жена встретила его в передней и упала без чувств. Его внесли в кабинет; он сам велел подать себе чистое белье; разделся и лег на диван, находившийся в кабинете. Жена, пришедши в память, хотела войти; но он громким голосом закричал: «N’entrez pas»,[78] ибо опасался показать ей рану, чувствуя сам, что она была опасною. Жена вошла уже тогда, когда он был совсем раздет. Послали за докторами. Арендта не нашли; приехал Шольц и Задлер. В это время с Пушкиным были Данзас и Плетнев. Пушкин велел всем выйти. «Плохо со мною», — сказал он, подавая руку Шольцу. Рану осмотрели, и Задлер уехал за нужными инструментами. Оставшись с Шольцем, Пушкин спросил: «Что вы думаете о моей ране; я чувствовал при выстреле сильный удар в бок, и горячо стрельнуло в поясницу. Дорогою шло много крови. Скажите откровенно, как вы находите рану?» — «Не могу вам скрыть, она опасная». — «Скажите мне, смертельная?» — «Считаю долгом не скрывать и того. Но услышим мнение Арендта и Соломона, за коими послано». — «Je Vous remercie, vous avez agi en honnête homme envers moi»,[79] — сказал Пушкин; замолчал; потер рукою лоб, потом прибавил: «Il faut que j’arrange ma maison.[80] Мне кажется, что идет много крови». Шольц осмотрел рану; нашлось, что крови шло немного; он наложил новый компресс. «Не желаете ли видеть кого из ваших ближних приятелей?» — спросил Шольц. «Прощайте, друзья!» — сказал Пушкин, и в это время глаза его обратились на его библиотеку. С кем он прощался в эту минуту, с живыми ли друзьями или с мертвыми, не знаю. Он немного погодя спросил: «Разве вы думаете, что я часу не проживу?» — «О нет! но я полагал, что вам будет приятно увидеть кого-нибудь из ваших. Г<осподин> Плетнев здесь». — «Да; но я желал бы Жуковского. Дайте мне воды; тошнит». Шольц тронул пульс, нашел руку довольно холодною; пульс слабый, скорый, как при внутреннем кровотечении; он вышел за питьем, и послали за мною. Меня в это время не было дома; и не знаю, как это случилось, но ко мне не приходил никто. Между тем приехали Задлер и Соломон. Шольц оставил больного, который добродушно пожал ему руку, но не сказал ни слова.

Скоро потом явился Арендт. Он с первого взгляда увидел, что не было никакой надежды. Первою заботою было остановить внутреннее кровотечение; начали прикладывать холодные со льдом примочки на живот и давать прохладительное питье; они произвели желанное действие, и кровотечение остановилось. Все это было поручено Спасскому, домовому доктору Пушкина, который явился за Арендтом и всю ночь остался при постеле страдальца. «Плохо мне», — сказал Пушкин, увидя Спасского и подавая ему руку. Спасский старался его успокоить; но Пушкин махнул рукою отрицательно. С этой минуты он как будто перестал заботиться о себе и все его мысли обратились на жену. «Не давайте излишних надежд жене, — говорил он Спасскому, — не скрывайте от нее, в чем дело; она не притворщица, вы ее хорошо знаете. Впрочем, делайте со мною что хотите, я на все согласен и на все готов».

Когда Арендт перед своим отъездом подошел к нему, он ему сказал: «Попросите государя, чтобы он меня простил; попросите за Данзаса, он мне брат, он невинен, я схватил его на улице». Арендт уехал. В это время уже собрались мы все, князь Вяземский, княгиня, граф Вьельгорский и я. Княгиня была с женою, которой состояние было невыразимо; как привидение, иногда прокрадывалась она в ту горницу, где лежал ее умирающий муж; он не мог ее видеть (он лежал на диване, лицом от окон к двери); но он боялся, чтобы она к нему подходила, ибо не хотел, чтобы она могла приметить его страдания, кои с удивительным мужеством пересиливал, и всякий раз, когда она входила или только останавливалась у дверей, он чувствовал ее присутствие. «Жена здесь, — говорил он. — Отведите ее». «Что делает жена? — спросил он однажды у Спасского. — Она, бедная, безвинно терпит! в свете ее заедят». Вообще с начала до конца своих страданий (кроме двух или трех часов первой ночи, в которые они превзошли всякую меру человеческого терпения) он был удивительно тверд. «Я был в тридцати сражениях, — говорил доктор Арендт, — я видел много умирающих, но мало видел подобного».

И особенно замечательно то, что в эти последние часы жизни он как будто сделался иной; буря, которая за несколько часов волновала его душу яростною страстию, исчезла, не оставив на нем никакого следа; ни слова, ниже воспоминания о поединке. Однажды только, когда Данзас упомянул о Геккерне, он сказал: «Не мстить за меня! Я все простил».

Но вот черта чрезвычайно трогательная. В самый день дуэля, рано поутру, получил он пригласительный билет на погребение Гречева сына. Он вспомнил об этом посреди всех страданий. «Если увидите Греча, — сказал он Спасскому, — поклонитесь ему и скажите, что я принимаю душевное участие в его потере». У него спросили: желает ли исповедаться и причаститься. Он согласился охотно, и положено было призвать священника утром.

В полночь доктор Арендт возвратился.

Покинув Пушкина, он отправился во дворец, но не застал государя, который был в театре, и сказал камердинеру, чтобы по возвращении его величества было донесено ему о случившемся. Около полуночи приезжал за Арендтом от государя фельдъегерь с повелением немедленно ехать к Пушкину, прочитать ему письмо, собственноручно государем к нему написанное, и тотчас обо всем донести. «Я не лягу, я буду ждать», — стояло в записке государя к Арендту. Письмо же приказано было возвратить. И что же стояло в этом письме? «Если бог не велит нам более увидеться, прими мое прощенье, а с ним и мой совет: кончить жизнь христиански. О жене и детях не беспокойся. Я их беру на свое попечение».

Как бы я желал выразить простыми словами то, что у меня движется в душе при перечитывании этих немногих строк. Какой трогательный конец земной связи между царем и тем, кого он когда-то отечески присвоил и кого до последней минуты не покинул: как много прекрасного, человеческого в этом порыве, в этой поспешности захватить душу Пушкина на отлете, очистить ее для будущей жизни и ободрить последним земным утешением. «Я не лягу, я буду ждать»! О чем же он думал в эти минуты, где он был своею мыслью? О, конечно, перед постелью умирающего, его добрым земным гением, его духовным отцом, его примирителем с небом и землею. В ту же минуту было исполнено угаданное желание государя. Послали за священником в ближнюю церковь. Умирающий исповедался и причастился с глубоким чувством. Когда Арендт прочитал Пушкину письмо государя, то он вместо ответа поцеловал его и долго не выпускал из рук; но Арендт не мог его оставить ему. Несколько раз Пушкин повторял: «Отдайте мне это письмо, я хочу умереть с ним. Письмо! где письмо?» Арендт успокоил его обещанием испросить на то позволение у государя. Он скоро потом уехал.

До пяти часов Пушкин страдал, но сносно. Кровотечение было остановлено холодными примочками. Но около пяти часов боль в животе сделалась нестерпимою, и сила ее одолела силу души; он начал стонать; послали за Арендтом. По приезде его нашли нужным поставить промывательное, но оно не помогло и только что усилило страдания, которые в чрезвычайной силе своей продолжались до 7-и часов утра.

Что было бы с бедною женою, если бы она в течение двух часов могла слышать эти крики: я уверен, что ее рассудок не вынес бы этой душевной пытки. Но вот что случилось: она в совершенном изнурении лежала в гостиной, головою к дверям, и они одни отделяли ее от постели мужа. При первом страшном крике его княгиня Вяземская, бывшая в той же горнице, бросилась к ней, опасаясь, чтобы с нею чего не сделалось. Но она лежала неподвижно (хотя за минуту говорила); тяжелый летаргический сон овладел ею; и этот сон, как будто нарочно посланный свыше, миновался в ту самую минуту, когда раздалось последнее стенание за дверями. И в эти минуты жесточайшего испытания, по словам Спасского и Арендта, во всей силе сказалась твердость души умирающего; готовый вскрикнуть, он только стонал, боясь, как он говорил, чтобы жена не слышала, чтобы ее не испугать. К семи часам боль утихла. Надобно заметить, что во все это время и до самого конца мысли его были светлы и память свежа. Еще до начала сильной боли он подозвал к себе Спасского, велел подать какую-то бумагу, по-русски написанную, и заставил ее сжечь. Потом призвал Данзаса и продиктовал ему записку о некоторых долгах своих. Это его, однако, изнурило, и после он уже не мог сделать никаких других распоряжений. Когда поутру кончились его сильные страдания, он сказал Спасскому: «Жену! позовите жену!» Этой прощальной минуты я тебе не стану описывать. Потом потребовал детей; они спали; их привели и принесли к нему полусонных. Он на каждого оборачивал глаза молча; клал ему на голову руку; крестил и потом движением руки отсылал от себя. «Кто здесь?» — спросил он Спасского и Данзаса. Назвали меня и Вяземского. «Позовите», — сказал он слабым голосом. Я подошел, взял его похолодевшую, протянутую ко мне руку, поцеловал ее: сказать ему ничего я не мог, он махнул рукою, я отошел. Так же простился он и с Вяземским. В эту минуту приехал граф Вьельгорский, и вошел к нему, и так же в последние подал ему живому руку. Было очевидно, что спешил сделать свой последний земной расчет и как будто подслушивал идущую к нему смерть. Взявши себя за пульс, он сказал Спасскому: «Смерть идет».

«Карамзина? тут ли Карамзина?»* — спросил он спустя немного. Ее не было; за нею немедленно послали, и она скоро приехала. Свидание их продолжалось только минуту, но когда Катерина Андреевна отошла от постели, он ее кликнул и сказал: «Перекрестите меня!» Потом поцеловал у нее руку. В это время приехал доктор Арендт. «Жду царского слова, чтобы умереть спокойно», — сказал ему Пушкин. Это было для меня указанием, и я решился в ту же минуту ехать к государю, чтобы известить его величество о том, что слышал. Надобно знать, что, простившись с Пушкиным, я опять возвратился к его постели и сказал ему: «Может быть, я увижу государя; что мне сказать ему от тебя». — «Скажи ему, — отвечал он, — что мне жаль умереть; был бы весь его».

Сходя с крыльца, я встретился с фельдъегерем, посланным за мной от государя. «Извини, что я тебя потревожил», — сказал он мне при входе моем в кабинет. — «Государь, я сам спешил к вашему величеству в то время, когда встретился с посланным за мною». И я рассказал о том, что говорил Пушкин. «Я счел долгом сообщить эти слова немедленно вашему величеству. Полагаю, что он тревожится о участи Данзаса». — «Я не могу переменить законного порядка, — отвечал государь, — но сделаю все возможное. Скажи ему от меня, что я поздравляю его с исполнением христианского долга; о жене же и детях он беспокоиться не должен: они мои. Тебе же поручаю, если он умрет, запечатать его бумаги: ты после их сам рассмотришь».

Я возвратился к Пушкину с утешительным ответом государя. Выслушав меня, он поднял руки к небу с каким-то судорожным движением. «Вот как я утешен! — сказал он. — Скажи государю, что я желаю ему долгого, долгого царствования*, что я желаю ему счастия в его сыне, что я желаю ему счастия в его России». Эти слова говорил слабо, отрывисто, но явственно. Между тем данный ему прием опиума несколько его успокоил. К животу вместо холодных примочек начали прикладывать мягчительные; это было приятно страждущему. И он начал послушно исполнять предписания докторов, которые прежде отвергал упрямо, будучи испуган своими муками и ожидая смерти для их прекращения. Он сделался послушным, как ребенок, сам накладывал компрессы на живот и помогал тем, кои около него суетились. Одним словом, он сделался гораздо спокойнее. В этом состоянии нашел его доктор Даль*, пришедший к нему в два часа. «Плохо, брат», — сказал Пушкин, улыбаясь Далю. В это время он, однако, вообще был спокойнее; руки его были теплее, пульс явственнее. Даль, имевший сначала более надежды, нежели другие, начал его ободрять. «Мы все надеемся, — сказал он, — не отчаивайся и ты». — «Нет! — отвечал он, — мне здесь не житье; я умру, да, видно, так и надо». В это время пульс его был полнее и тверже. Начал показываться небольшой общий жар. Поставили пиявки. Пульс стал ровнее, реже и гораздо мягче. «Я ухватился, — говорит Даль, — как утопленник за соломинку, робким голосом провозгласил надежду и обманул было и себя и других». Пушкин, заметив, что Даль был пободрее, взял его за руку и спросил: «Никого тут нет?» — «Никого». — «Даль, скажи мне правду, скоро ли я умру?» — «Мы за тебя надеемся, Пушкин, право надеемся». — «Ну, спасибо!» — отвечал он. Но, по-видимому, только однажды и обольстился он надеждою, ни прежде, ни после этой минуты он ей не верил.

Почти всю ночь (на 29-е число; эту ночь всю Даль просидел у его постели, а я, Вяземский и Вьельгорский в ближней горнице) он продержал Даля за руку; часто брал по ложечке или по крупинке льда в рот и всегда все делал сам: брал стакан с ближней полки, тер себе виски льдом, сам накладывал на живот припарки, сам их снимал и проч. Он мучился менее от боли, нежели от чрезмерной тоски: «Ах! какая тоска! — иногда восклицал он, закидывая руки на голову. — Сердце изнывает!» Тогда просил он, чтобы подняли его, или поворотили на бок, или поправили ему подушку, и, не дав кончить этого, останавливал обыкновенно словами: «Ну! так, так — хорошо: вот и прекрасно, и довольно; теперь очень хорошо». Или: «Постой — не надо — потяни меня только за руку — ну вот и хорошо, и прекрасно». (Все это его точное выражение.) «Вообще, — говорит Даль, — в обращении со мною он был повадлив и послушен, как ребенок, и делал все, что я хотел».

Однажды он спросил у Даля: «Кто у жены моей?» Даль отвечал: «Много добрых людей принимают в тебе участие; зало и передняя полны с утра и до ночи». — «Ну, спасибо, — отвечал он, — однако же поди скажи жене, что все, слава богу, легко; а то ей там, пожалуй, наговорят». Даль его не обманул. С утра 28-го числа, в которое разнеслась по городу весть, что Пушкин умирает, передняя была полна приходящих. Одни осведомлялись о нем через посланных спрашивать об нем, другие — и люди всех состояний, знакомые и незнакомые — приходили сами. Трогательное чувство национальной, общей скорби выражалось в этом движении, произвольном, ничем не приготовленном. Число приходящих сделалось наконец так велико, что дверь прихожей (которая была подле кабинета, где лежал умирающий) беспрестанно отворялась и затворялась; это беспокоило страждующего; мы придумали запереть дверь из прихожей в сени, задвинули ее залавком и отворили другую, узенькую, прямо с лестницы в буфет, а гостиную от столовой отгородить ширмами (это распоряжение поймешь из приложенного плана* ). С этой минуты буфет был набит народом; в столовую входили только знакомые, на лицах выражалось простодушное участие, очень многие плакали.

Государь император получал известия от доктора Арендта (который раз по шести в день и по нескольку раз ночью приезжал навестить больного); государыня великая княгиня, очень любившая Пушкина, написала ко мне несколько записок*, на которые я отдавал подробный отчет ее высочеству* согласно с ходом болезни. Такое участие трогательно, но оно естественно; естественно и в государе, которому дорога народная слава, какого рода она бы ни была (а в этом отличительная черта нынешнего государя; он любит все русское; он ставит новые памятники и бережет старые); естественно и в нации, которая в этом случае не только заодно с своим государем, но этою общею любовью к отечественной славе укореняется между ими нравственная связь; государю естественно гордиться своим народом, как скоро этот народ понимает его высокое чувство и вместе с ним любит то, что славно отличает его от других народов или ставит с ним наряду; народу естественно быть благодарным своему государю, в котором он видит представителя своей чести.

Одним словом сии изъявления общего участия наших добрых русских меня глубоко трогали, но не удивляли. Участие иноземцев было для меня усладительною нечаятельностью. Мы теряли свое; мудрено ли, что мы горевали? Но их что так трогало? Что думал этот почтенный Барант*, стоя долго в унынии посреди прихожей, где около его шептали с печальными лицами о том, что делалось за дверями. Отгадать нетрудно. Гений есть общее добро; в поклонении гению все народы родня! и когда он безвременно покидает землю, все провожают его с одинаковою братскою скорбию. Пушкин по своему гению был собственностию не одной России, но и целой Европы; потому-то и посол французский (сам знаменитый писатель) приходил к двери его с печалью собственною, и о нашем Пушкине пожалел как будто о своем. Потому же Люцероде, саксонский посланник, сказал собравшимся у него гостям в понедельник ввечеру: «Нынче у меня танцевать не будут, нынче похороны Пушкина».

Возвращаюсь к своему описанию. Послав Даля ободрить жену надеждою, Пушкин сам не имел никакой. Однажды спросил он: «Который час?» И на ответ Даля продолжал прерывающимся голосом: «Долго ли… мне… так мучиться?.. Пожалуйста, поскорей!..» Это повторил он несколько раз: «Скоро ли конец?..» И всегда прибавлял «Пожалуйста, поскорей!» Вообще (после мук первой ночи, продолжавшихся два часа) он был удивительно терпелив. Когда тоска и боль его одолевали, он делал движения руками или отрывисто кряхтел, но так, что его почти не могли слышать. «Терпеть надо, друг, делать нечего, — сказал ему Даль, — но не стыдись боли своей, стонай, тебе будет легче». — «Нет, — он отвечал перерывчиво, — нет… не надо… стонать… жена… услышит… Смешно же… чтоб этот… вздор… меня… пересилил… не хочу».

Я покинул его в 5 часов и через два часа возвратился в 7-м, то есть через два часа. Видев, что ночь была довольно спокойна, я пошел к себе почти с надеждою, но, возвращаясь, нашел иное. Арендт сказал мне решительно, что все кончено и что ему не пережить дня. Действительно, пульс ослабел и начал упадать приметно; руки начали стыть. Он лежал с закрытыми глазами; иногда только подымал руки, чтобы взять льду и потереть им лоб.

Ударило два часа пополудни, и в Пушкине осталось жизни на три четверти часа. Он открыл глаза и попросил моченой морошки. Когда ее принесли, то он сказал внятно: «Позовите жену, пускай она меня покормит». Она пришла, опустилась на колена у изголовья, поднесла ему ложечку-другую морошки, потом прижалась лицом к лицу его; Пушкин погладил ее по голове и сказал: «Ну, ну, ничего; слава богу; все хорошо! поди». Спокойное выражение лица его и твердость голоса обманули бедную жену; она вышла как просиявшая от радости лицом. «Вот увидите, — сказала она доктору Спасскому, — он будет жив, он не умрет».

А в эту минуту уже начался последний процесс жизни. Я стоял вместе с графом Вьельгорским у постели его, в головах; сбоку стоял Тургенев*. Даль шепнул мне: «Отходит». Но мысли его были светлы. Изредка только полудремотное забытье их отуманивало. Раз он подал руку Далю и, пожимая ее, проговорил: «Ну, подымай же меня, пойдем, да выше, выше… ну, пойдем!» Но, очнувшись, он сказал: «Мне было пригрезилось, что я с тобой лечу вверх по этим книгам и полкам; высоко… и голова закружилась». Немного погодя он опять, не раскрывая глаз, стал искать Далеву руку и, потянув ее, сказал: «Ну, пойдем же, пожалуйста, да вместе». Даль, по просьбе его, взял его под мышки и приподнял повыше; и вдруг, как будто проснувшись, он быстро раскрыл глаза, лицо его прояснилось, и он сказал: «Кончена жизнь». Даль, не расслышав, отвечал: «Да, кончено; мы тебя положили». «Жизнь кончена!» — повторил он внятно и положительно. «Тяжело дышать, давит!» — были последние слова его. В эту минуту я не сводил с него глаз и заметил, что движение груди, доселе тихое, сделалось прерывистым. Оно скоро прекратилось. Я смотрел внимательно, ждал последнего вздоха; но я его не приметил. Тишина, его объявшая, казалась мне успокоением. Все над ним молчали. Минуты через две я спросил: «Что он?» — «Кончилось», — отвечал мне Даль. Так тихо, так таинственно удалилась душа его. Мы долго стояли над ним молча, не шевелясь, не смея нарушить великого таинства смерти, которое совершилось перед нами во всей умилительной святыне своей.

Когда все ушли, я сел перед ним и долго один смотрел ему в лицо. Никогда на этом лице я не видал ничего подобного тому, что было на нем в эту первую минуту смерти. Голова его несколько наклонилась; руки, в которых было за несколько минут какое-то судорожное движение, были спокойно протянуты, как будто упавшие для отдыха после тяжелого труда. Но что выражалось на его лице, я сказать словами не умею. Оно было для меня так ново и в то же время так знакомо! Это было не сон и не покой! Это не было выражение ума, столь прежде свойственное этому лицу; это не было также и выражение поэтическое! нет! какая-то глубокая, удивительная мысль на нем развивалась, что-то похожее на видение, на какое-то полное, глубокое, удовольствованное знание. Всматриваясь в него, мне все хотелось у него спросить: «Что видишь, друг?» И что бы он отвечал мне, если бы мог на минуту воскреснуть? Вот минуты в жизни нашей, которые вполне достойны названия великих. В эту минуту, можно сказать, я видел самое смерть, божественно тайную, смерть без покрывала. Какую печать наложила она на лицо его и как удивительно высказала на нем и свою и его тайну. Я уверяю тебя, что никогда на лице его не видал я выражения такой глубокой, величественной, торжественной мысли. Она, конечно, проскакивала в нем и прежде. Но в этой чистоте обнаружилась только тогда, когда все земное отделилось от него с прикосновением смерти. Таков был конец нашего Пушкина.

Опишу в немногих словах то, что было после. К счастию, я вспомнил вовремя, что надобно с него снять маску. Это было исполнено немедленно; черты его еще не успели измениться. Конечно, того первого выражения, которое дала им смерть, в них не сохранилось; но всё мы имеем отпечаток привлекательный; это не смерть, а сон. Спустя ¾ часа после кончины (во все это время я не отходил от мертвого, мне хотелось вглядеться в прекрасное лицо его) тело вынесли в ближнюю горницу; а я, исполняя повеление государя императора, запечатал кабинет своею печатью. Не буду рассказывать того, что сделалось с печальною женою: при ней находились неотлучно княгиня Вяземская, Е. И. Загряжская, граф и графиня Строгановы*. Граф взял на себя все распоряжения похорон. Побыв еще несколько времени в доме, я поехал к Вьельгорскому обедать; у него собрались и все другие, видевшие последнюю минуту Пушкина; и он сам был приглашен за гробом к этому обеду: это был день моего рождения*. Я счел обязанностью донести государю императору о том, как умер Пушкин; он выслушал меня наедине в своем кабинете: этого прекрасного часа моей жизни я никогда не забуду.

На другой дет мы, друзья, положили Пушкина своими руками в гроб; на следующий день, к вечеру, перенесли его в Конюшенную церковь. И в эти оба дни та горница, где он лежал в гробе, была беспрестанно полна народом. Конечно, более десяти тысяч человек приходило взглянуть на него: многие плакали; иные долго останавливались и как будто хотели всмотреться в лицо его; было что-то разительное в его неподвижности посреди этого движения и что-то умилительно таинственное в той молитве, которая так тихо, так однообразно слышалась посреди этого шума.

И особенно глубоко трогало мне душу то, что государь как будто соприсутствовал посреди своих русских, которые так просто и смиренно и с ним заодно выражали скорбь свою о утрате славного соотечественника. Всем было известно, как государь утешил последние минуты Пушкина, какое он принял участие в его христианском покаянии, что он сделал для его сирот, как почтил своего поэта и что в то же время (как судия, как верховный блюститель нравственности) произнес в осуждение бедственному делу, которое так внезапно лишило нас Пушкина. Редкий из посетителей, помолясь перед гробом, не помолился в то же время за государя, и можно сказать, что это изъявление национальной печали о поэте было самым трогательным прославлением его великодушного покровителя.

Отпевание происходило 1 февраля. Весьма многие из наших знакомых людей и все иностранные министры были в церкви. Мы на руках отнесли гроб в подвал, где надлежало ему остаться до вывоза из города. 3 февраля и 10 часов вечера собрались мы в последний раз к тому, что еще для нас оставалось от Пушкина; отпели последнюю панихиду; ящик с гробом поставили на сани; сани тронулись; при свете месяца несколько времени я следовал за ними; скоро они поворотили за угол дома; и все, что было земной Пушкин, навсегда пропало из глаз моих.

35. А. Х. Бенкендорфу. <Февраль-март 1837, Петербург>*

Генерал Дубельт донес*, и я, с своей стороны, почитаю обязанностию также донести вашему сиятельству, что мы кончили дело, на нас возложенное, и что бумаги Пушкина все разобраны. Письма партикулярные прочтены одним генералом Дубельтом и отданы мне для рассылки по принадлежности; рукописные сочинения, оставшиеся по смерти Пушкина, по возможности приведены в порядок; некоторые рукописи были сшиты в тетради, занумерены и скреплены печатью; переплетенные книги с черновыми сочинениями и отдельные листки, из коих нельзя было сделать тетрадей, просто занумерены. Казенных бумаг не нашлось никаких. Корбова рукопись, о коей писал граф Нессельрод*, вероятно отыщется в библиотеке, которая на сих днях будет разобрана. Сверх означенных рукописей нашлись рукописные старинные книги, коих не было никакой нужды рассматривать; они принадлежат библиотеке. Всем нашим действиям был веден протокол, извлечение из коего, содержащее в себе полный реестр бумагам Пушкина, генерал Дубельт представил вашему сиятельству.

Приступая к напечатанию полного собрания сочинений Пушкина* и взяв на себя обязанность издать на нынешний год в пользу его семейства четыре книги «Современника», я должен иметь пред глазами манускрипты Пушкина и прошу позволения их у себя оставить с обязательством не выпускать их <из> своих рук и не позволять списывать ничего, кроме единственно того, что будет выбрано мною самим для помещения в «Современнике» и в полном издании сочинений Пушкина с одобрения цензуры. Сии манускрипты, занумеренные, записанные в протокол и в особый реестр, всегда будут у меня на лице, и я всякую минуту буду готов представить их на рассмотрение правительства. Хотя я теперь, после внимательного разбора, вполне убежден, что между сими рукописями ничего предосудительного памяти Пушкина и вредного обществу не находится, но для собственной безопасности наперед протестую перед вашим сиятельством против всего, что может со временем, как то бывало часто и прежде, распущено быть в манускриптах под именем Пушкина. Если бы паче чаяния и нашлось в бумагах его что-нибудь предосудительное, то я разносчиком такого рода сочинений не буду и списка их никому не дам. — В этом уверяю один раз навсегда, и все противное этому один раз навсегда отвергаю. Такую предосторожность почитаю необходимою тем более, что на меня уже был сделан самый нелепый донос*. Было сказано, что три пакета были вынесены мною из горницы Пушкина. При малейшем рассмотрении обстоятельств такое обвинение должно бы было оказаться невероятным. Пушкин был привезен в шесть часов после обеда домой 27 числа января. 28-го в десять часов утра государь император благоволил поручить мне запечатать кабинет Пушкина (предоставив мне самому сжечь все, что найду предосудительного в бумагах). Итак, похищение могло произойти только в промежуток между 6 часов 27-го числа и 10 часов 28 числа. С этой же поры, то есть с той минуты, как на меня возложено было сбережение бумаг, всякая утрата их сделалась невозможною. Или мне самому надлежало сделаться похитителем, вопреки повеления государя и моей совести. Но и это, во-первых, было бы не нужно; ибо все вверено было мне, и я имел позволение сжечь все то, что нашел бы предосудительным: на что же похищать то, что уже мне отдано; во-вторых, невозможно (если бы я был на это способен); ибо чтобы взять бумаги, надобно знать, где лежат они, это мог сказать один только Пушкин; а Пушкин умирал. Замечу здесь однако, что я бы первый исполнил его желание, если бы он (прежде нежели я получил повеление, данное государем, опечатать бумаги) сам поручил мне отыскать какую бы то ни было бумагу, ее уничтожить или кому-нибудь доставить. Кто же подобных препоручений умирающего не исполнит свято, как завещание? Это даже и случилось: он велел доктору Спасскому вынуть какую-то его рукою написанную бумагу из ближнего ящика, и ее сожгли перед его глазами; а Данзасу велел найти какой-то ящичек и взять из него находившуюся в нем цепочку. Более никаких распоряжений он не делал и не был в состоянии делать. Итак, какие бумаги, где лежали, узнать было и не можно и некогда. Но я услышал от генерала Дубельта, что ваше сиятельство получили известие о похищении трех пакетов от лица доверенного (de haute volée),[81] Я тотчас догадался, в чем дело. Это доверенное лицо могло подсмотреть за мною только в гостиной, а не в передней, в которую вела запечатанная дверь из кабинета Пушкина, где стоял гроб его и где бы мне трудно было действовать без свидетелей. В гостиной же точно в шляпе моей можно было подметить не три пакета, а пять; жаль только, что неизвестное мне доверенное лицо не подумало если не объясниться со мною лично, что, конечно, не в его роли, то хотя для себя узнать какие-нибудь подробности, а поспешило так жадно убедиться в похищении и обрадовалось случаю выставить перед правительством свою зоркую наблюдательность насчет моей чести и своей совести. Эти пять пакетов были просто оригинальные письма Пушкина, писанные им к его жене, которые она сама вызвалась дать мне прочитать; я их привел в порядок, сшил в тетради и возвратил ей. Пакетов же, к счастию, не разорвал, и они могут теперь служить убедительными свидетелями всего сказанного мною. Само по себе разумеется, что такие письма, мне вверенные, не могли принадлежать к тем бумагам, кои мне приказано было рассмотреть. Впрочем, и представлять было бы не нужно: все они были читаны, в чем убедило меня и то, что между ними нашлось именно то письмо*, из которого за год пред тем некоторые места были представлены государю императору и навлекли на Пушкина гнев его величества, потому что в отдельности своей представляли совсем не тот смысл, какой имели в самом письме в совокупности с целым. Этот случай мне особенно памятен, потому что мне была показана вашим сиятельством эта выписка; я тогда объяснил ее наугад и теперь, по прочтении самого письма, вижу, что моя догадка меня не обманула.

Не имею нужды уверять ваше сиятельство в том уважении, которое (несмотря на многое мне лично горестное) я имею к вашему благородному характеру. В этом вы сами должны быть уверены. Новым доказательством моего к вам чувства пускай послужит та искренность, о которою говорить с вами намерен. Такому человеку, как вы, она ни оскорбительна, ни даже неприятна быть не может.

Сперва буду говорить о самом Пушкине. Смерть его все обнаружила, и несчастное предубеждение, которое наложили на всю жизнь его буйные годы первой молодости и которое давило пылкую душу его до самого гроба, теперь должно, и, к несчастью, слишком поздно, уничтожиться перед явною очевидностию. Мы разобрали его все бумаги. Полагали, что в них найдется много нового, писанного в духе враждебном против правительства и вредного нравственности. Вместо того нашлись бумаги, разительно доказывающие совсем иной образ мыслей: это особенно выразилось в его письме к Чадаеву*, которое он, по-видимому, хотел послать не по почте, но не послал, вероятно, по той причине, что он не желал своими опровержениями оскорблять приятеля, уже испытавшего заслуженный гнев государя*. Одним словом, нового предосудительного не нашлось ничего и не могло быть найдено. Старое, писанное в первой молодости, то именно, около чего вертелись все предубеждения, на нем лежавшие, все, как видно, было им самим уничтожено (сколько можно судить теперь); в бумагах его не осталось и черновых рукописей. Он сам про себя осудил свою молодость* и произвольно истребил для самого себя все несчастные следы, ее. Что же из сего следует заключить? Не то ли, что Пушкин в последние годы свои был совершенно не тот, каким видели его в первые? Но таково ли было об нем ваше мнение? Я перечитал все письма, им от вашего сиятельства полученные: во всех них, должен сказать, выражается благое намерение. Но сердце мое сжималось при этом чтении. Во все эти двенадцать лет, прошедшие с той минуты, в которую государь так великодушно его присвоил, его положение не переменилось; он все был как буйный мальчик, которому страшишься дать волю, под строгим, мучительным надзором. Все формы этого надзора были благородные: ибо от вас оно не могло быть иначе. Но надзор все надзор. Годы проходили; Пушкин созревал; ум его остепенялся. А прежнее против него предубеждение, не замечая внутренней нравственной перемены его, было то же и то же. Он написал «Годунова»*, «Полтаву», свои оды «К клеветникам России»*, «На взятие Варшавы»*, то есть все свое лучшее, принадлежащее нынешнему царствованию, а в суждении об нем все указывали на его оду «К свободе», «Кинжал», написанный в 1820 году*; и в 36-летнем Пушкине видели все 22-летнего, Ссылаюсь на вас самих, такое положение могло ли не быть огорчительным? К несчастию, оно и не могло быть иначе. Вы на своем месте не могли следовать за тем, что делалось внутри души его. Но подумайте сами, каково было бы вам, когда бы вы в зрелых летах были обременены такою сетью, видели каждый шаг ваш истолкованным предубеждением, не имели возможности произвольно переменить место без навлечения на себя подозрения или укора. В ваших письмах нахожу выговоры за то, что Пушкин поехал в Москву, что Пушкин поехал в Арзрум. Но какое же это преступление? Пушкин хотел поехать в деревню на житье, чтобы заняться на покое литературой, ему было в том отказано под тем видом, что он служил, а действительно потому, что не верили. Но в чем же была его служба? В том единственно, что он был причислен к иностранной коллегии. Какое могло быть ему дело до иностранной коллегии? Его служба была его перо, его «Петр Великий», его поэмы, его произведения, коими бы ознаменовалось нынешнее славное время? Для такой службы нужно свободное уединение. Какое спокойствие мог он иметь с своею пылкою, огорченною душой, с своими стесненными домашними обстоятельствами, посреди того света, где все тревожило его суетность, где было столько раздражительного для его самолюбия, где, наконец, тысячи презрительных сплетней, из сети которых не имел он возможности вырваться, погубили его. Государь император назвал себя его цензором. Милость великая, особенно драгоценная потому, что в ней обнаруживалось все личное благоволение к нему государя. Но, скажу откровенно, эта милость поставила Пушкина в самое затруднительное положение. Легко ли было ему беспокоить государя всякою мелочью, написанною им для помещения в каком-нибудь журнале? На многое, замеченное государем, не имел он возможности делать объяснений; до того ли государю, чтобы их выслушивать? И мог ли вскоре решиться на то Пушкин? А если какие-нибудь мелкие стихи его являлись напечатанными в альманахе (разумеется, с ведома цензуры), это ставилось ему в вину, в этом виделись непослушание и буйство, ваше сиятельство делали ему словесные или письменные выговоры, а вина его состояла или в том, что он с такою мелочью не счел нужным идти к государю и отдавал ее просто на суд общей для всех цензуры (которая, конечно, к нему не была благосклоннее, нежели к другим), или в том, что стихи, ходившие по рукам в рукописи, были напечатаны без его ведома, но также с одобрения цензуры (как то случилось с этими несчастными стихами к Лукуллу, за которые* не одни вы, но и все друзья его жестоко ему упрекали). Замечу здесь однако, что злонамереннее этих стихов к Лукуллу он не написал ничего, с тех пор как государь император так благотворно обратил на него свое внимание. Зато весьма часто ему было приписываемо чужое, как бы оно, впрочем, ни было нелепо. Но что же эти стихи к Лукуллу? Злая эпиграмма на лицо, даже не пасквиль, ибо здесь нет имени. Пушкин хотел отомстить ею за какое-то личное оскорбление; не оправдываю его нравственности, но тут еще нет ничего возмутительного противу правительства. И какое дело правительству до эпиграммы на лица? Даже и для того, кто оскорблен такою эпиграммою, всего благоразумнее не узнавать себя в ней. Острота ума не есть государственное преступление. Могу указать на многих окружающих государя императора и заслуживающих его доверенность, которые не скупятся на эпиграммы; правда, эти эпиграммы без рифм и не писаные, но зато они повторяются в обществе словесно (на что уже нет никакой цензуры) и именно оттого врезываются глубже в память. Наконец, в одном из писем вашего сиятельства нахожу выговор за то, что Пушкин в некоторых обществах читал свою трагедию прежде, нежели она была одобрена. Да что же это за преступление? Кто из писателей не сообщает своим друзьям своих произведений для того, чтобы слышать их критику? Неужели же он должен по тех пор, пока его произведение еще не позволено официально, сам считать его не позволенным? Чтение ближним есть одно из величайших наслаждений для писателя. Все позволяли себе его, оно есть дело семейное, то же, что разговор, что переписка. Запрещать его есть то же, что запрещать мыслить, располагать своим временем и прочее. Такого рода запрещения вредны потому именно, что они бесполезны, раздражительны и никогда исполнены быть не могут.

Каково же было положение Пушкина под гнетом подобных запрещений? Не должен ли был он необходимо, с тою пылкостию, которая дана была ему от природы и без которой он не мог бы быть поэтом, наконец прийти в отчаяние, видя, что ни годы, ни самый изменившийся дух его произведений ничего не изменили в том предубеждении, которое раз навсегда на него упало и, так сказать, уничтожило все его будущее? Вы называете его и теперь демагогическим писателем. По каким же его произведениям даете вы ему такое имя? По старым или по новым? И какие произведения его знаете вы, кроме тех, на кои указывала вам полиция и некоторые из литературных врагов, клеветавших на него тайно? Ведь вы не имеете времени заниматься русскою литературою и должны в этом случае полагаться на мнение других? А истинно то, что Пушкин никогда не бывал демагогическим писателем. Если по старым, ходившим только в рукописях, то они все относятся ко времени до 1826 года; это просто грехи молодости, сначала необузданной, потом раздраженной заслуженным несчастием. Но демагогического, то есть написанного с намерением волновать общество, ничего не было между ими и тогда. Заговорщики против Александра* пользовались, может быть, некоторыми вольными стихами Пушкина, но в их смысле (в смысле бунта) он не написал ничего, и они ему были чужды. Это, однако, не помешало (без всяких доказательств) причислить его к героям 14 декабря и назвать его замышлявшим на жизнь Александра. За его напечатанные же сочинения и в особенности за его новые, написанные под благотворным влиянием нынешнего государя, его уже никак нельзя назвать демагогом. Он просто русский национальный поэт, выразивший в лучших стихах своих, наилучшим образом все, что дорого русскому сердцу. Что же касается до политических мнений, которые имел он в последнее время, то смею спросить ваше сиятельство, благоволили ли вы взять на себя труд когда-нибудь с ним говорить о предметах политических? Правда и то, что вы на своем месте осуждены думать, что с вами не может быть никакой искренности, вы осуждены видеть притворство в том мнении, которое излагает вам человек, против которого поднято ваше предубеждение (как бы он ни был прямодушен), и вам нечего другого делать, как принимать за истину то, что будут говорить вам <о нем> другие. Одним словом, вместо оригинала вы принуждены довольствоваться переводами, всегда неверными и весьма часто испорченными, злонамеренных переводчиков. Я сообщу вашему сиятельству в немногих словах политические мнения Пушкина*, хотя наперед знаю, что и мне вы не поверите, ибо и я имею несчастие принадлежать к тем оригиналам, которые известны вам по одним лишь ошибочным переводам. Первое. Я уже не один раз слышал и от многих, что Пушкин в государе любил одного Николая, а не русского императора и что ему для России надобно было совсем иное. Уверяю вас напротив, что Пушкин (здесь говорится о том, что он был в последние свои годы) — решительно был утвержден в необходимости для России чистого, неограниченного самодержавия, и это не по одной любви к нынешнему государю, а по своему внутреннему убеждению, основанному на фактах исторических (этому теперь есть и письменное свидетельство в его собственноручном письме к Чадаеву). Второе. Пушкин был решительным противником свободы книгопечатания и в этом он даже доходил до излишества, ибо полагал, что свобода книгопечатания вредна и в Англии. Разумеется, что он в то же время утверждал, что цензура должна быть строга, но беспристрастна, что она, служа защитою обществу от писателей, должна и писателя защищать от всякого произвола. Третье. Пушкин был враг Июльской революции. По убеждению своему он был карлист; он признавал короля Филиппа* необходимою гарантиею спокойствия Европы, но права его опровергал и непотрясаемость законного наследия короны считал главнейшею опорою гражданского порядка. Наконец, четвертое. Он был самый жаркий враг революции польской и в этом отношении, как русский, был почти фанатиком. Таковы были главные, коренные политические убеждения Пушкина, из коих все другие выходили как отрасли. Они были известны мне и всем его ближним из наших частых, непринужденных разговоров. Вам же они быть известными не могли, ибо вы с ним никогда об этих материях не говорили; да вы бы ему и не поверили, ибо, опять скажу, ваше положение таково, что вам нельзя верить никому из тех, кому бы ваша вера была вниманием, и что вы принуждены насчет других верить именно тем, кои недостойны вашей веры, то есть доносчикам, которые нашу честь и наше спокойствие продают за деньги или за кредит, или светским болтунам, которые неподкупною <следующее слово неразборчиво> иногда одним словом, брошенным на ветер, убивают доброе имя. Как бы то ни было, но мнения политические Пушкина были в совершенной противуположности с системой буйных демагогов. И они были таковы уже прежде 1830 года. Пушкин мужал зрелым умом и поэтическим дарованием, несмотря на раздражительную тягость своего положения, которому не мог конца предвидеть, ибо он мог постичь, что не изменившееся в течение десяти лет останется таким и на целую жизнь и что ему никогда не освободиться от того надзора, которому он, уже отец семейства, в свои лета подвержен был как двадцатилетний шалун. Ваше сиятельство не могли заметить этого угнетающего чувства, которое грызло и портило жизнь его. Вы делали изредка свои выговоры, с благим намерением, и забывали об них, переходя к другим важнейшим вашим занятиям, которые не могли дать вам никакой свободы, чтобы заняться Пушкиным. А эти выговоры, для вас столь мелкие, определяли целую жизнь его: ему нельзя было тронуться с места свободно, он лишен был наслаждения видеть Европу, ему нельзя было произвольно ездить и по России, ему нельзя было своим друзьям и своему избранному обществу читать свои сочинения, в каждых стихах его, напечатанных не им, а издателем альманаха с дозволения цензуры, было видно возмущение. Позвольте сказать искренно. Государь хотел своим особенным покровительством остепенить Пушкина и в то же время дать его гению полное его развитие; а вы из сего покровительства сделали надзор*, который всегда притеснителен, сколь бы, впрочем, ни был кроток и благороден (как все, что от вас истекает).

Обращаюсь теперь ко второму предмету, о коем хотел говорить с вашим сиятельством: к тому, что произошло по случаю смерти Пушкина. Я долго колебался, писать ли к вам об этом. Об этом происшествии уже не говорят; никаких печальных следствий оно не имело, толки умолкли — для чего же возобновлять прение о том, что лучше совсем изгладить из памяти. Это правда; но если общие толки утихли, то предубеждение еще осталось, и многие благоразумные люди не шутя уверены, что было намерение воспользоваться смертию Пушкина для взволнования умов; но главное то, что я считаю своею обязанностью отразить в глазах государя императора то обвинение, которое на меня и на немногих друзей Пушкина падает, и сказать слово в оправдание наше, не обвиняя никого и даже не имея никакой надежды быть оправданным.

Если бы Пушкин умер после долговременной болезни или после быстрого удара, о нем бы пожалели; общее чувство национальной потери выразилось бы в разговорах, каких-нибудь статьях, стихами или прозою; в обществе поговорили бы о нем и скоро бы замолчали, предав его памяти современников, умевших ценить его высокое дарование, и потомству, которое, конечно, сохранит к нему чистое уважение. Но Пушкин умирает, убитый на дуэли, и убийца его француз, принятый в нашу службу с отличием; этот француз преследовал жену Пушкина и за тот стыд, который нанес его чести, еще убил его на дуэли. Вот обстоятельства, поразившие вдруг все общество и сделавшиеся известными во всех классах народа, от Гостиного двора до петербургских салонов. Если бы таким образом погиб и простой человек, без всякого национального имени, то и об нем заговорили бы повсюду, но это была бы просто светская болтовня, без всякого особенного чувства. Но здесь жертвою иноземного развратника сделался первый поэт России, известный по сочинениям своим большому и малому обществу. Чему же тут дивиться, что общее чувство при таком трагическом происшествии вспыхнуло сильно. Напротив, надлежало бы удивиться, когда бы это сильное чувство не вспыхнуло и если бы в обществе равнодушно приняли такую внезапную потерю и не было бы такое равнодушие оскорбительно для чувства народности. Прибавить надобно к этому и то, что обстоятельства, предшествовавшие кровавой развязке, были всем известны, знали, какими низкими средствами старались раздражить и осрамить Пушкина; анонимные письма были многими читаны и об них вспомнили с негодованием. Итак, нужно ли было кому-нибудь особенно заботиться о том, чтобы произвести в обществе то впечатление, которое неминуемо в нем произойти долженствовало? Разве дуэль был тайною? Разве обстоятельства его были тайною? Разве погиб на дуэли не Пушкин? Чему же дивиться, что все ужаснулись, что все были опечалены и все оскорбились? Какие же тайные агенты могли быть нужны для произведения сего неизбежного впечатления?

Весьма естественно, что, после того как распространилась в городе весть о погибели Пушкина, поднялось много разных толков; весьма естественно, что во многих энтузиазм к нему как к любимому русскому поэту оживился безвременною трагическою смертию (в этом чувстве нет ничего враждебного; оно, напротив, благородное и делает честь нации, ибо изъявляет, что она дорожит своею славою); весьма естественно, что этот энтузиазм, смотря по разным характерам, выражался различно, в одних с благоразумием умеренности, в других с излишнею пылкостию; в других, и, вероятно, во многих, было соединено с негодованием против убийцы Пушкина, может быть, и с выражением мщения. Все это в порядке вещей, и тут еще нет ничего возмутительного. Не знаю, что в это время говорилось и делалось в обществе (ибо и я и прочие обвиненные друзья Пушкина были слишком заняты им самим, его страданиями, его смертию, его семейством, чтобы заботиться о толках в обществе, и еще менее о том, как бы производить эти толки), но по слухам, дошедшим до меня после, полагаю, что блюстительная полиция подслушала там и здесь (на улицах, в Гостином дворе и проч.), что Геккерну угрожают*; вероятно, что не один, а весьма многие в народе ругали иноземца, который застрелил русского, и кого же русского, Пушкина? Вероятно, что иные толковали между собою, как бы хорошо было его побить, разбить стекла в его доме и тому подобное; вероятно, что и до самого министра Геккерна* доходили подобные толки, и что его испуганное воображение их преувеличивало, и что он сообщил свои опасения и требовал защиты. С другой стороны, вероятно и то, что говорили о Пушкине с живым участием, о том, как бы хорошо было изъявить ему уважение какими-нибудь видимыми знаками; многие, вероятно, говорили, как бы хорошо отпречь лошадей от гроба и довезти его на руках до церкви; другие, может быть, толковали, как бы хорошо произнести над ним речь и в этой речи поразить его убийцу, и прочее и прочее. Все подобные толки суть естественное следствие подобного происшествия; его необходимый, неизбежный отголосок. Блюстительная полиция была обязана обратить на них внимание и взять свои меры, но взять их без всякого изъявления опасения, ибо и опасности не было никакой. До сих пор все в порядке вещей. Но здесь полиция перешла за границы своей бдительности. Из толков, не имевших между собой никакой связи, она сделала заговор с политическою целию и в заговорщики произвела друзей Пушкина, которые окружали его страдальческую постель и должны бы были иметь особенную натуру, чтобы, в то время как их душа была наполнена глубокою скорбию, иметь возможность думать о волновании умов в народе через каких-то агентов, с какою-то целию, которой никаким рассудком постигнуто быть не может. Раз допустивши нелепую идею, что заговор существует и что заговорщики суть друзья Пушкина, следствия этой идеи сами собою должны были из нее излиться. Мы день и ночь проводили перед дверями умирающего Пушкина; на другой день после дуэли, то есть с утра 28 числа до самого выноса гроба из дома, приходили посторонние, сначала для осведомления о его болезни, потом для того, чтобы его увидеть в гробе, — приходили с тихим, смиренным чувством участия, с молитвою за него и горевали о нем, как о друге, скорбели о том великом даровании, в котором угасала одна из звезд нашего отечества, и в то же время с благодарностию помышляли о государе, который, можно сказать, был впереди нас тем участием, что так человечески, заодно с нами выразил в то же время. За государя, очистившего, успокоившего конец Пушкина, простое трогательное, христианское выражение национального чувства — и все это делалось так тихо; более десяти тысяч человек прошло* в эти два дни мимо гроба Пушкина, и не было слышно ни малейшего шума, не произошло ни малейшего беспорядка; жалели о нем; большая часть молилась за него, молилась и за государя; почти никому не пришло в голову, в виду гроба, упомянуть о Геккерне. Что же тут было, кроме умилительного, кроме возвышающего душу? И нам, друзьям Пушкина, до самого того часа, в который мы перенесли гроб его в Конюшенную церковь, не приходило и в голову ничего иного, кроме нашей скорби о нем и кроме благодарности государю, который явился нам во всей красоте своего человеколюбия и во всем величии своего царского сана; ибо он утешил его смерть, призрел его сирот, уважил в нем русского поэта как русский государь и в то же время осудил его смерть как судия верховный. Какое нравственное уродство надлежало иметь, чтобы остаться нечувствительным пред таким трогательным величием и иметь свободу для каких-то замыслов, коих цели никак себе представить не можно и кои только естественны сумасшедшим.

Но, начавши с ложной идеи, необходимо дойдешь и до заключений ложных; они произведут и ложные меры. Так здесь и случилось. Основываясь на ложной идее (опровергнутой выше), что Пушкин — глава демагогической партии, произвели и друзей его в демагоги. Друзья не отходили от его постели, и в то же время разные толки бродили по городу и по улицам (толки, не имеющие между собою связи). Из этого сделали заговор, увидели какую-то тайную нить, связывающую эти толки, ничем не связанные, и эту нить дали в руки друзьям его. Под влиянием этого непостижимого предубеждения все самое простое и обыкновенное представилось в каком-то таинственном, враждебном свете. Граф Строганов*, которого уже нельзя обвинить ни в легкомыслии, ни в демагогии, как родственник взял на себя учреждение и издержки похорон Пушкина; он призвал своего поверенного человека и ему поручил все устроить. И оттого именно, что граф Строганов взял на себя все издержки похорон, произошло то, что они произведены были самым блистательным образом, согласно с благородным характерам графа. Он приглашал архиерея, и как скоро тот отказался от совершения обряда, пригласил трех архимандритов. Он назначил для отпевания Исаакиевский собор, и причина назначения была самая простая: ему сказали, что дом Пушкина принадлежал к приходу Исаакиевского собора; следовательно, иной церкви назначать было не можно; о Конюшенной же церкви было нельзя и подумать, она придворная. На отпевание в ней надлежало получить особенное позволение, в коем и нужды не было, ибо имели в виду приходскую церковь. Билеты приглашенным были разосланы без всякого выбора; Пушкин был знаком целому Петербургу; сделали для погребения его то, что делается для всех; дипломатический корпус приглашен был, потому что Пушкин был знаком со всеми его членами; для назначения же тех, кому посылать билеты, сделали просто выписку из реестра, который взят был у графа Воронцова. Следующее обстоятельство могло бы, если угодно, показаться подозрительным. Мне сказали, кто, право не помню, что между приглашенными на похороны забыты некоторые из прежних лицейских товарищей Пушкина. Я отвечал, что надобно непременно их пригласить. Но было ли это исполнено, не знаю. Этим я не занялся, но если бы мною были рассылаемы билеты, то, конечно бы, лицейские друзья Пушкина не были забыты. Как бы то ни было, но все до сих пор в обыкновенном порядке. Вдруг полиция догадывается, что должен существовать заговор, что министр Геккерн, что жена Пушкина в опасности, что во время перевоза тела в Исаакиевскую церковь лошадей отпрягут и гроб понесут на руках, что в церкви будут депутаты от купечества, от Университета, что над гробом будут говорены речи (обо всем этом узнал я уже после по слухам). Что же надлежало бы сделать полиции, если бы и действительно она могла предвидеть что-нибудь подобное? Взять с большею бдительностью те же предосторожности, какие наблюдаются при всяком обыкновенном погребении, а не признаваться перед целым обществом, что правительство боится заговора, не оскорблять своими нелепыми обвинениями людей, не заслуживающих и подозрения, одним словом не производить самой того волнения, которое она предупредить хотела неуместными своими мерами. Вместо того назначенную для отпевания церковь переменили, тело перенесли в нее ночью, с какой-то тайною, всех поразившею, без факелов, почти без проводников; и в минуту выноса, на который собралось не более десяти ближайших друзей Пушкина, жандармы наполнили ту горницу, где молились о умершем, нас оцепили, и мы, так сказать, под стражею проводили тело до церкви. Какое намерение могли в нас предполагать? Чего могли от нас бояться? Этого я изъяснить не берусь. И, признаться, будучи наполнен главным своим чувством, печалью о конце Пушкина, я в минуту выноса и не заметил того, что вокруг нас происходило; уже после это пришло мне в голову и жестоко меня обидело.

36. И. И. Дмитриеву. Марта 12 1837. СПб*

Милостивый государь Иван Иванович.

Я поручил г. Бартеневу доставить вам экземпляр нового издания моих сочинений и особенный экземпляр «Ундины»*. Прощу учителя принять благосклонно приношение ученика. Наперед знаю, что вы будете меня бранить за мои гекзаметры*. Что же мне делать? Я их люблю; я уверен, что никакой метр не имеет столько разнообразия, не может быть столько удобен как для высокого, так и для самого простого слога. И не должно думать, чтобы этим метром, избавленным от рифм, было писать легко. Я знаю по опыту, как трудно. Это вы знаете лучше меня, что именно то, что кажется простым, выпрыгнувшим прямо из головы на бумагу, стоит наибольшего труда. Это я теперь вижу из доставленных мне манускриптов Пушкина, которые, к несчастию, должен разбирать: это навыворот! ему бы следовало то делать для меня, что мне довелось делать для него. Судьба, как и поэты, охотница до инверзии*. С каким трудом писал он свои легкие, летучие стихи! Нет строки, которая бы не была несколько раз перемарана. Но в этом-то и заключается тайная прелесть творения. Что было бы с наслаждением поэта, когда бы он мог производить без труда? — все бы очарование его пропало. О самом Пушкине я не говорю вам ничего: вы, вероятно, читали мое подробное письмо к С<ергею> Львовичу* о последних его минутах. В этом письме заключается все, как было. Что же прибавили к истине и городские сплетни и сплетни другого рода, о том хотелось бы забыть и нет никакой охоты говорить. Разбор бумаг Пушкина мною кончен. Найдены две полные прекрасные пьесы в стихах: «Медный всадник» и «Каменный гость» («Д. Жуан»). Они будут напечатаны в «Современнике»* (который друзьями Пушкина будет издан на 1837 год в пользу его семейства); нашлось несколько начатых стихотворений и мелких отрывков; также много начато в прозе и собраны материалы для истории Петра Великого: все это будет издано. Теперь приступаем к напечатанию полного собрания изданных в свет сочинений. Неизданное же будет напечатано особо. Издание будет хорошее, но простое, чтоб иметь возможность напечатать более экземпляров, продавать дешевле и собрать большую сумму. Надеюсь, что в подписчиках недостатка не будет. Память Пушкина должна быть и всегда будет дорога отечеству. Как бы много он сделал, если бы судьба ему вынула не такой тяжелый жребий и если бы она не вздумала после мучительной жизни (тем более мучительной, что причины страданий были все мелкие* и внутренние, для всех тайные) вдруг ее разрушить. Наши врали-журналисты, ректоры общего мнения в литературе, успели утвердить в толпе своих прихожан мысль, что Пушкин упал; а Пушкин только что созрел как художник и все шел в гору как человек, и поэзия мужала с ним вместе. Но мелочи ежедневной, обыкновенной жизни: они его убили.

Надеюсь нынешним летом иметь счастие вас увидеть. Тогда поговорим подробно и о Пушкине. Теперь только прошу вашего снисхождения моим устарелым уже поэтическим детям, которых имею честь представить вам в новом платье. Может быть, это последний их выход на сцену.

С душевным почтением и с неизменною привязанностью честь имею быть вашего высокопревосходительства покорным слугою

В. Жуковский.

Бартенев отказался везти это письмо и мою посылку. Посылаю их по почте.

Марта 16.

37. Н. Н. Шереметевой. 11 апреля <1837, Петербург>*

Целую ваши ручки, моя милая Надежда Николаевна, и посылаю вам мою дочку «Ундину», которую прошу принять с благосклонностию и верить, что я, крестный отец ее, люблю вас, как душу. Скажите вашему племяннику Тютчеву, что я по его желанию тотчас посылал ему деньги в Новгород, но эти деньги его не застали и мне возвращены. Обнимаю вас всем сердцем. Любите меня по-старому, а писать, право, некогда.

Ваш Жуковский.

38. П. А. Вяземскому. 30 октября <1837>, Москва*

Вот мы и в Москве, проглотив около 20 000 верст*. Скоро увижусь с тобою, мой милый друг; мне к вам моим очень хочется; здесь, в Москве, без Ивана Ивановича пусто*: он был для меня здесь представителем прошлой жизни. Проезжая через Тулу, где я начал жить*, где были и первые мои уроки, и первая любовь, и первые стихи, где я в первый раз в жизни услышал и полюбил имя Дмитриева вместе с именем Карамзина, я нашел в трактире на столе тот № газеты, где напечатана статья о нем Шевырева*, — какой интервал между этими двумя эпохами; вся жизнь быстро передо мною пробежала воспоминанием; потом, приближаясь к Москве через Подольск, я проехал в виду Астафьева,* вспомнил немногие, но прекрасные, свежие, чистые дни астафьевские — в нашем прошедшем два самые яркие для нас лица: Карамзин и Дмитриев, около них сосредотачиваются все те дни, в которые и мы сами как-то были лучше и все около нас было лучше. Пустоты, которая после них в нашем быту осталась, ничем не наполнишь. Первый визит мой в Москве был на погребенье — уж не предсказанье ли это какое? Уж и меня не придется ли вам хоронить в нынешнем году? Оно было бы и кстати: представитель лучшего старого времени в литературе и представитель лучшего нового времени сошли со сцены*; я стою в промежутке, как будто ни на что не опираясь, — поневоле надобно повалиться. Знаешь ли, на кого у меня главная надежда для будущей генерации*? Но надежда, еще ни на чем положительном не основанная? На Карамзине II, на Андрее* (которого поздравьте с возвращением на родину). В нем таится высокость и чистота отца. Как отец, начал он письмами*, и такими же письмами. Желаю ему и дороги отца, с его высокою, смиренною мудростию. Но черт побери пушки*. Сидя на лафете, не приготовишься продолжать «Историю государства Российского»; и не пушками застрелишь Булгариных* et comp.,[82] обративших в торжище храм словесности и пердящих из своих нужников на свет большой и малый. — Мы проживем здесь с месяц и более. Я просил Солнцева* написать к наследнику Дмитриева, чтобы поспешил приехать. Я бы желал разобрать оставшиеся бумаги. Надобно издать полное собрание сочинений его в том виде, в каком он сам их в последний раз издал*. Но все включенное можно приложить в аппендике. Я бы желал присоединить к старому: «Записки»* и переписку с Карамзиным. Ценные письма И. И. у Екатерины Андреевны*. — Сбираюсь взглянуть на его свежую могилу. Проезжая через Сызрань я (с в<еликим> к<нязем>) посетил его деревню, видел место, где он родился, и из окон построенного им самим дома срисовал это место. Какое счастье, что он приехал в Москву дня за три до моего отъезда*. Я был у него, потом мы обедали вместе в Английском клубе, потом были вместе на вечере у императрицы, и на другой день он нарочно для меня приехал в концерт, где мы и простились. Он был как-то особенно ко мне во все это время нежен. — Напиши ко мне, прошу тебя, обо всех наших, о своих, о Карамзиных. Поблагодари мою милую Иосифовну* за то, что приехала здоровая, с запасом новой для всех нас жизни. Обними Вьельгорского, а его заставь обнять за меня графинь; да скажи Иосифу*, чтобы ко мне написал о себе подробный отчет. Ну, славу богу! Скоро буду опять со всеми вами. Лишь бы только не здесь сбылись со мной предсказания. Живу так тесно, что и гроба негде будет установить и отпевать не будет места. Правда, и в Петербурге трудно будет спустить вам меня с моей лестницы, да все же лучше, нежели здесь.

Навести Козлова, он в ужасном положении*. Пальцы уже одервенели; и язык начинает неметь. Слух давно ослабел. А душа как будто живет.

39. Ю. Ф. Барановой. <Апрель 1838>, Петербург*

Историческое обозрение благодетельных поступков Юлии Федоровны и разных других обстоятельств, курьезных происшествий и особенных всяких штучек.*

Сочинение Матвея.

Это г. Шевченко. Он говорит про себя: «Хотелось бы мне написать картину*, а господин велит мести горницу». У него в одной руке кисть, а в другой помело, и он в большом затруднении.

Над ним, в облаках, Юлия Федоровна

Это Брюлов, пишет портрет с Жуковского. На обоих лавровые венцы. Вдали Шевченко метет горницу. В облаках Юлия Федоровна. Она думает про себя: «Какой этот Матвей красавец». А Василий Андреич, слыша это, благодарит внутренно Юлию Федоровну и говорит про себя: «Я, пожалуй, готов быть и Максимом, и Демьяном, и Трифоном, только бы нам выкупить Шевченко». — «Не беспокойся, Матюша, — говорит из облаков Юлия Федоровна, — мы выкупим Шевченко». А Шевченко знай себе метет горницу. Но это в последний раз.

Жуковский в виде Судьбы провозглашает выигрышный билет. В одной руке его карта; а в другой отпускная Шевченки. Вдали портрет Жуковского; он пляшет от радости, потому что достался государыне императрице*. Он подпер руки в боки и, стоя на одной ноге, подражает неподражаемой Тальони*. Шевченко вырос от радости и играет на скрыпке качучу. А Юлия Федоровна из облаков их благословляет.

Юлия Федоровна сошла с облаков, в которых осталось одно только сияние. В ее руке мешок с деньгами (2500 рублей); указательный палец ее устремлен на ездового, и она говорит ему повелительным голосом: «Голубчик ездовой, съезди к Матвею и попроси его ко мне. Я собрала все деньги, и мне хочется их поскорее ему отдать. Поезжай, голубчик, поскорее; ты человек расторопный, и я очень тебя за это люблю. Только прошу тебя, душенька, не напейся пьян дорогою. Это нехорошо. Надобно вести себя порядочно. И какое удовольствие в пьянстве, сам ты рассуди. Кто исполняет свои обязанности, тот может назваться истинным патриотом». Вот что говорит Юлия Федоровна, а Жуковский, подслушав это, записывает в записную книжку; и, конечно, уже теперь никогда пьян не будет.

Примечание. Юлия Федоровна оттого так спешит собрать деньги, что Матвей скоро поедет за границу* и должен прежде отъезда своего кончить это дело. Удивительная женщина эта Юлия Федоровна. Кто ее не любит? Дай ей господь всякого благополучия, ей самой, ее детям, и внукам, и правнукам. Матвей обещает с одною из ее правнучек проплясать за здоровье ее качучу.

Это Шевченко и Жуковский; оба кувыркаются от радости. А Юлия Федоровна благословляет их из облаков.

Конец.

40. И. И. Козлову. Венеция 4(16) ноября <1838>*

Мой милый Иван Иванович, не грех ли тебе, что по сию пору ты ко мне не написал ни строчки? Фельдъегерь ездил к нам поминутно*; мог бы ты дать о себе весточку. Смешно мне делать тебе подобные выговоры: сам я ни к кому не пишу, и мне, кажись, было бы неприлично других бранить за лень. Но ведь уже это известная болезнь моя, неизлечимая, давнишняя. А ты большой писака; ты можешь быть назван эпистолярным героем; отчего же молчишь? Напиши непременно, и целую биографию, о себе и обо всем, что знаешь с минуты нашего отъезда. А чего ты не знаешь? Ты, как царь Берендей, знаешь все, что делается под солнцем, хотя и не видишь его. — Подумай, откуда пишу к тебе. Из Венеции! При этом имени перед закрытыми глазами твоими являются Тасс*, Бейрон и тысячи гигантских и поэтических теней прошедшего. Я живу на берегу Большого канала; в тех горницах, которые занимал император Александр. Есть у меня угольная горница; окна, как везде в Италии, до полу и с балконами. Выйду на один балкон, передо мною широкий канал и что-то очень похожее на вид из окон Зимнего дворца, на Биржу и Адмиралтейство: такое же широкое пространство вод; вместо Биржи церковь San-Giorgio Maggiore, а вместо церкви Петра и Павла* великолепная церковь Maria della Salute, монумент избавления Венеции от моровой язвы. Выйду на другой балкон — тут уж зрелище единственное. Перед самым окном моим возвышается и заслоняет его огромная гранитная колонна с св. Федором на капители и рядом с нею другая, с крылатым львом св. Марка: обе — памятник осады Тиры* и крестовых походов. Перед ними так называемая Piazzetta, или маленькая площадь св. Марка, ограниченная с одной стороны церковью св. Марка, с другой чудесным дворцом дожев, перед которым тянется широкая набережная, на коей возвышается ряд великолепных зданий, которые все до одного суть надгробный мавзолей прошедшего. Но они печальнее надгробного памятника. Могила не пуста: она бережет нечто ей отданное навеки и навеки ей принадлежащее; а великолепное здание, преданное разрушению, разительно выражает отсутствие прежнего великого или прекрасного. Но баста! — Оставим Венецию. Я еще в ней ничего не видал; мы только что приехали и не успели осмотреться. Хочу сказать тебе о другом, более для тебя интересном. Я был в Милане у Манцони*! Это случилося неожиданно. Я не надеялся иметь этого счастия, ибо мне сказали, что М<анцони> никого к себе не пускает, будучи болен и не любя общества. Миланский астроном Фризиани, с которым я познакомился в Isola Bella за обедом у Борромея* и с которым мы разъезжали по Милану, вызвался пойти к Манцони и отведать за меня счастия. Он застал его дома, и я был им принят. Я просидел у него часа два, и, конечно, эти два часа принадлежали к прекрасным часам моей жизни: я насладился живым чувством симпатии, симпатии к чему-то высокому, что приносит в душу какой-то светлый порядок и производит в ней на минуту совершенную гармонию, которая есть ее истинное назначение, но которая только минутами дается ей в этой жизни. — Он стоял перед камином, когда я к нему вошел, и тотчас мне подал ручной экран, приглашая меня сесть на софу против камина. Я уселся как дома или как у давнишнего моего милого знакомца: так вдруг мне стало уютно и легко. У меня нет памяти на лица, но лицо Манцони врезалось в память мою, хотя описать его в подробности не умею; ибо помню выражение этого лица, которое было мне так по сердцу, а не знаю, какого цвета глаза и волосы и пр. Правильные черты, которых характер, благородство и какая-то привлекательная тонкость, соединенная с прямодушною скромностью. Un comme il faut plein d’attrait; une finesse reunie à une cordialité simple; une noblesse sans parade reunie à une modestie charmante, qui n’est pas le résultat d’un principe, mais le signalement d’une âme élevée et pure.[83] Таков казался мне Манцони. Прибавить к этому самый приятный слог разговора: этот слог напомнил мне Каподистрию*, который говорил с логическою точностью, всегда в обрез, но точность его имела всю прелесть небрежности и всю живость вдохновения. Манцони выражается, кажется мне, еще с большею краткостью. Он несколько заикается, но этот недостаток ничего не портит, и он его нисколько не стыдится. Что мы говорили, вообще помню, но передать письму не умею. Знаю только то, что эти немногие минуты были для меня счастливы, как в старину подобные минуты с Карамзиным, при котором душа всегда согревалась и яснее понимала, на что она на свете. Во время нашего разговора вошел молодой человек, которого имя я забыл; посидев несколько с нами, он удалился; это был посох Манцони. Его болезнь, как он сам сказывал мне, есть сильное раздражение нерв. Когда-то, вышед один, он упал без чувств, и с тех пор он уже никогда один не ходит, а всегда об руку с другим. Молодой человек приходил к нему для его обыкновенной утренней прогулки. Я не пропустил этого случая и рассказал Манцони о тебе; а он мне сказал, что знает тебя, и подал мне экземпляр твоих стихов с твоей подписью, поручив при свидании нашем сказать от него тебе поклон. Он помнит и Вяземского. Я купил экземпляр полных его сочинений и просил его написать на нем свое имя; вот что он написал: L’autore contera sempre fra i suoi giorni piu felici quello in cui gli fu dato di cognoscere il s. Joukovsky. A. M.[84] — Довольно с тебя. Обнимаю сердечно. Напиши о себе. Поручи свое письмо Прянишникову для передачи. Дружеский поклон всем твоим и Татьяне Семеновне.

Я принимаюсь за итальянский язык и когда возвращусь к тебе, то, вероятно, буду тебе читать Тассовы стансы.

Уведомь меня, прошу тебя, о нашей милой графине Потоцкой*. Мне писали из Петербурга дурные вести о ее здоровье; где она и что с нею делается? Ты должен знать.

Жуковский.

41. Н. Н. Шереметевой. <Март 1839, Вена>*

Милая Надежда Николаевна, ваше любезное письмо с обыкновенным поздравлением получил я в Риме и поблагодарил за него тогда мысленно, а теперь благодарю и письменно, хотя, правда, уж не за что благодарить. День рождения в мои лета более напоминает о смерти, чем о жизни. Старость не радость! А она уж начинает мне глядеть в глаза; я же морщусь и отворачиваюсь, и это не помогает, остаются одни только морщины. — Дней через пять по получении письма вашего я увиделся в Генуе с нашим Тютчевым, с которым уж прежде встретился в Комо. Я прежде знал его ребенком, а теперь полюбил созревшим человеком; он в горе от потери жены своей*. Судьба, кажется, и с ним не очень ласкова. Он человек необыкновенно гениальный* и весьма добродушный, мне по сердцу. Мы поговорили об вас с дружеским чувством. Через три месяца с половиною увижу вас в Москве; но одно условие — не лазить ко мне на высокую мою лестницу. А теперь обнимаю вас мысленно. До свидания.

Ваш Жуковский.

Скажите мое сердечное почтение Екатерине Федоровне*. Что моя бедная Маша Дорохова? Увижу ли ее в Москве? Хорошенько обнимите ее, если она там.

42. П. А. Плетневу. 17 (29) июля 1840, Дармштадт*

Любезнейший Петр Александрович.

Вы думаете, что я к вам скоро буду? Ан нет, погоди. Я еще остаюсь шататься на Рейне и не прежде возвращусь в Петербург, как в половине или в конце октября. Благодарю вас за оба дружеские письма ваши и за то, что вы скрутили в дугу Смирдина*. Этого я бы не умел сделать, и с сего времени определяю вас моим литературным палачом*. Для этого теперь представляется особенный казус; мне бы хотелось продать существующие мои сочинения кому-нибудь на вечное владычество, ибо деньжура будет мне крайне нужна при моем возвращении на святую Русь. Поручаю вашей дружбе эту заботу. Другая забота вот какая: передайте приложенное письмо генералу Дубельту. В нем находится письмо к Кюхельбекеру*, которому я не успел написать при отъезде моем за границу; но это письмо лежит у меня на сердце; прошу вас попросить Дубельта, чтобы его немедленно отправил. Приложите к нему экземпляр моих сочинений и экземпляр сочинений Пушкина, которые возьмите на мой счет у Смирдина и передайте Дубельту с просьбою доставить при письме Кюхельбекеру. Поспешите это исполнить, мой добрый Петр Александрович, вы крайне меня этим обяжете. Еще одна просьба, на которую обратите дружеское внимание, хотя она, может быть, и покажется вам маловажною. У меня есть здесь приятель, нет, более нежели приятель — друг по сердцу, человек, каких мало, и для меня особенно значительный по его влиянию на судьбу мою. Это Радовиц*. Вы об нем не слыхали. Он страстный охотник до автографов и собрал их уже великое множество. Он желает иметь русских и дал мне список. Уверяю вас, что вы меня несказанно обяжете, если поможете мне сделать это удовольствие Радовицу; соберите что можете по приложенному списку и доставьте мне повернее. Адресовать можете на имя нашего министра Убриля* (Oubril) во Франкфурт-на-Майне. Он будет знать, куда переслать мне письмо ваше. Радовиц сказал мне, что можно найти автографы у Шардиуса, архивариуса Петербургской Академии наук. Попросите его моим именем; употребите разные каверзы, словом потешьте меня.

Поручаю вам поклониться от меня Субботе Одоевского*; а самого хозяина Субботы дружески за меня обнять. Во всяком случае, отвечайте поскорее на это письмо и адресуйте его к Убрилю, если не будет фельдъегеря.

Ваш от всего сердца

Жуковский.

43. А. Я. Булгакову. 11(23) апреля 1843, Дюссельдорф*

Христос воскресе, любезнейший Александр! Похристосуйся за меня с Тургеневым, если удастся его где-нибудь встретить. Чтобы это вернее сделать, можешь на мой счет нанять извозчика и съездить на Воробьевы горы*. Благодарю за доставление писем. Не знаю, благодарил ли я тебя за твой приятный литературный подарок*. Кажется, нет. Я получил его в двух видах: в обрезанном прямо из Москвы, от тебя самого, давно, и в необрезанном из Вены, весьма недавно. Прочитал я с большим удовольствием. Этот отрывок напомнил живо о великом для России времени. Особенно в нем замечателен Карамзин, который с такою верностию накануне падения Москвы предсказывает падение Наполеона и с таким вдохновением верит славному спасению отечества, тогда как все вокруг него кажется погибающим. Ты прилежно записывал все, что видел и слышал в течение своей жизни. Верно, у тебя запас порядочный записок. Хорошо бы ты сделал, когда бы сам сделал из них выбор и выдал в свет то, что годится для выдачи. То же бы я шепнул и Тургеневу; у него богатый архив записок и выписок. Чт о он праздно шатается в Москве! Какое бы славное занятие для него, усевшись и угревшись на гнезде нашей молодости, одушевить себя воспоминанием прошлого, давнишнего и недавнего. Или бы я на его месте отправился к князю Александру Николаевичу Голицыну в Крым, прожил бы с ним полгода и записал бы все его рассказы о веке Екатерины, Александра и прочее. Умрет он, от кого что-нибудь услышишь? Отправь его в Крым. Он же еще не видал Крыма. Грех будет дать умереть князю Голицыну, не застраховав его преданий! Сколько уже людей мы таким образом вовсе потеряли! Иван Владимирович Лопухин рассказывал удивительно хорошо и был богат преданиями старины, но он описывал необыкновенно дурно то, что умел хорошо передать на словах: его богатство с ним исчезло. Пушкин начал было по моему совету записывать рассказы Загряжской* — и она умерла, и сам он пропал. Князь Голицын последний представитель старины. Эй, Тургенев! Поезжай в Крым! Твое присутствие порадует старика, а ты с него сберешь дань, за которую мы все тебе будем благодарны. Выпроводи его туда хоть насильно. На Южном берегу найдет он за кем и поволочиться. Для этого может заглянуть и в Одессу. Но я говорю об этом не на шутку.

Прости, милый. Передай и перешли приложенные письма.

44. А. О. Смирновой. 4(16) генваря 1845. <Франкфурт-на-Майне>*

Милая Александра Иосифовна, протяните ваши милые ручки и примите с тем моего новорожденного сыночка Павла Васильевича Жуковского, которого передаю в вашу любовь и благоволение. Он появился на свет в самый новый год, в 6 ½ часов пополуночи, весьма мало потревожив свою мать в минуту своего появления, хотя и пришло было ему на минуту в голову пойти боком, но скоро одумался и принял походку всех тихих, благонамеренных новорожденных. С тех пор ведет себя порядочно, мало кричит и много пьет и пьет из живого источника — из груди матери, которой это и лекарство; и она, слава богу, совершенно здорова. Ныне начались четвертые сутки, а никаких болезненных припадков не было. Все необходимое идет лучшим ходом. Павел Васильевич похож на красного рака: мурчит и копышется. Лоб у него славный, глаза черные и очень веселые, все прочее красный жмых. Вот вам мое донесение; порадуйтесь с нами и молите за нас бога.

Гоголя нет с нами; за два дня до рождения Павла Васильевича отправился он в Париж, приглашенный туда Толстыми* и Вьельгорскими. Я сам его послал туда, ибо у него начинали колобродить нервы и сам Копп прописал ему Париж, как спасительное. Весной он ко мне возвратится. Вам бы надобно о нем позаботиться у царя и царицы. Ему необходимо надобно иметь что-нибудь верное в год. Сочинения ему мало приносят, и он в беспрестанной зависимости от завтрашнего дня. Подумайте об этом; вы лучше других можете характеризовать Гоголя с его настоящей, лучшей стороны. По его комическим творениям могут в нем видеть совсем не то, что он есть. У нас смех принимают за грех, следовательно всякий насмешник должен быть великий грешник. Сам я давно хвораю. Простудился сперва, потом моя старая болезнь хотела было ко мне присуседиться; произошло биение сердца, которое и теперь продолжается; но я лечусь, и мне уже лучше, и скоро вполне вылечусь. Прощайте, бог с вами и с вашими. Напишите ко мне поболее о наших милых царях и особенно о здоровье императрицы. Слухи о ней весьма тревожат; сбереги господь нам этого доброго ангела.

45. А. Ф. Фон-Дер-Бриггену. 18(30) июня 1845, Франкфурт-на-М<айне>*

Письмо ваше, почтеннейший Александр Федорович (от 6 апреля ст. ст. из Кургана), получено мною 19(31) мая во Франкфурте-на-Майне, где я живу уже около года. Оно было для меня приятною и трогательною неожиданностию. Сердечно благодарю вас как за дружеские сказанные мне слова, так и за желание ваше посвятить мне ваш перевод Кесаря*, на что с благодарностию соглашаюсь. Не предполагаю нимало, чтоб исполнению этого желания и напечатанию вашего перевода было положено какое-нибудь препятствие. Книга ваша доставит полезное чтение для людей военных и в то же время будет замечательным явлением литературным: мы бедны хорошими переводами классиков древних; давно бы пора за них приняться. Верные переводы латинских и греческих поэтов и прозаиков (верные в высоком смысле, то есть не безжизненное слово в слово, а отзыв одного языка в другом так, чтоб и тот и другой слышались в одно время, не вредя один другому несогласием звуков, а составляя гармонию из их разнородности и различия), такие переводы принесли бы несказанную пользу нашему языку, уже довольно утвердившемуся, но еще много приобресть могущему: он свое образование более заимствовал у языков новейших, а дух древности еще не сходил на него. В этом отношении труд ваш меня весьма радует; я уверен, что у вас Кесарь будет говорить русским языком, не потеряв нисколько своего римского величия и своей классической прелести; что он, переменив только одежду, явится на севере таким точно, каким бывал во время оно на Тибре: увлекательный оратор, пленительный своею мужественною простотою и многовыражающею краткостию. В то же время я уверен, что труд ваш доставил вам самим много истинного наслаждения, и желал бы, чтоб вы им не ограничились. После Кесаря вам уже можно бы вступить в борьбу и с великою силою Тацита* и с благородным красноречием Тита Ливия. Я часто, часто сетовал на свое совершенное невежество в латинском и греческом языке. Какое было бы для меня наслаждение под старость заняться переводом некоторых классиков в прозе; под старость проза (не прозаизм) становится привлекательнее. Все это, однако (и невежество и наклонность к прозе), не помешало мне приняться за большой труд стихотворный, за перевод «Одиссеи». Он уже до половины кончен; другую половину, если буду здоров и если никакого препятствия не пошлет бог, кончу к началу или в начале будущего года. Надобно вам при всем этом знать, что мне теперь весьма удобно под старость заниматься рассказами Гомера и передавать их на свой лад моим соотечественникам: я завелся (тому уже пятый год) своей семьею; у меня уже теперь сын и дочь. Живу анахоретом* на берегах Майна, пожив прежде так же уединенно на Рейне, а на следующий год перенесу свое уединение на берега Невы или Москвы-реки*. Из этого видите, что времени у меня довольно; если бог продлит жизнь, постараюсь, чтобы она прошла не даром. Труд — великий волшебник: он всемогущий властитель настоящего. Какими бы глазами ни смотрело на нас это настоящее, дружелюбными или суровыми, труд заговаривает его печали, дает значительность и прочность его летучим радостям. И в Кургане это волшебство равно действительно, как и на берегу Майна. А если при этом тайном действии труда, ограниченного пределами житейского настоящего, слышится голос, некогда произнесший: «Придите ко мне все труждающиеся, и аз успокою вы»; и если сердце этому голосу верит и ему вверяется, то и будущее становится светлым, не здешнее, ненадежное будущее, а то, верное будущее, к которому всем нам со всех точек земли проложена прямая дорога. — Возвращаюсь к вашему Кесарю. Один из моих коротких приятелей, теперь находящийся за границею, случился во Франкфурте скоро после того времени, как я получил ваше письмо. Он прочитал в нем то, что вы говорите о вашем переводе Кесаревых записок, и обрадовался, что вы совершили такой труд. Он имеет давно намерение заняться изданием классических книг в России (за что он примется по возвращении в отечество): дело доброе, предпринимаемое не из выгод книгопродавческих, а просто из любви к полезной литературе, дело, в котором и я намерен быть ему помощником. Вот вам его и с ним вместе мое предложение: не согласитесь ли provisoirement[85] уступить нам рукописи вашего перевода на одно издание с правом пользоваться продажею его в продолжение трех лет по выходе в свет книги. За эту рукопись предлагаем вам теперь 2500 рублей ассигнациями, с тем чтобы по напечатании книги и по выручке денег, употребленных на напечатание, все, что составят чистый барыш, было доставлено вам. Полагая, что такое предложение будет вами принято, я доставлю немедленно вышеозначенную сумму Леонтию Васильевичу Дубельту; он ее вам перешлет, а вы доставьте ему вашу рукопись, которую он мне отдаст при моем возвращении в Петербург. До моего же возвращения приступать к изданию вашей книги нельзя: будет много ошибок, и Кесарь может на том свете на нас рассердиться. На этом мы теперь и остановимся; пускай ваша рукопись считается теперь моею собственностию и ждет меня в Петербурге; по приезде же моем в Петербург все остальное уладим письменно. Вы же теперь принимайтесь за новый труд; я бы предложил вам две работы: одна — просто перевод одного из классических историков древности, с надлежащими дополнениями и объяснениями; другая (и признаюсь, я предпочел бы эту другую работу): составление избранной библиотеки из древних историков. Не всем бывает и возможность, и охота, и время перечитать классиков сполна (многое в них для большей части читателей и не может быть привлекательно); но совершенное незнание классиков есть великая прореха в умственном образовании. Книга, которая соединяла бы в себе лучшие цветы из этого душистого цветника древности, была бы важным подарком не одним охотникам до хорошего образовательного чтения, но и учебным заведениям и домашнему воспитанию. Если вы так же знакомы с греческим языком, как с латинским, то я советовал бы вам выбрать и перевесть, с сохранением особенности каждого автора, все капитальные места из греческих и латинских историков и нанизать эти перлы на одну нить. Каждый отрывок должен составлять свое, особенное целое; связь же между всеми отрывками должна быть просто хронологическая. Эта историческая библиотека составила бы несколько томов и была бы, повторяю, самым лучшим дополнением изучения древней истории в публичном и домашнем воспитании. (Подобный сборник вспомогательный изучения истории можно бы было составить и для средней и даже для новой истории; но о таком огромном предприятии говорить теперь нет нужды: довольно с вас древней истории). Но для того чтобы заняться переводом классиков, надобно иметь их в оригинале. Этой беде помочь не трудно. Уведомьте, на что вы решитесь, то есть за какой труд захотите взяться и какие для того необходимы будут книги, я вам пришлю что нужно. Здесь, за границею, мне будет легко найти книги, и они обойдутся дешевле. На этот запрос отвечайте немедленно: то есть если идея исторической библиотеки вам понравится, то сообщите мне общий план и какие книги вам на первый случай нужны; я постараюсь их вам немедленно доставить. — Долг платежом красен. Я поручил своему корреспонденту доставить Л. В. Дубельту для пересылки к вам экземпляр моих сочинений (если полный найдется в продаже). Когда напечатается «Одиссея», вы также ее получите; но это еще долгая песня. — Простите. Живите с богом; с ним везде мы дома. Искренно преданный вам

Жуковский.

46. П. А. Плетневу. 1 июля 1845 <Франкфурт-на-Майне>*

Любезнейший мой Петр Александрович, ваше длинное письмо, длинное по числу строк и страниц, но слишком короткое по тому удовольствию, которое принесло мне его чтение, это любезное письмо, писанное в марте месяце, получил я в начале июня вместе с книжками «Современника». И я не тотчас прочитал его по получении, ибо вы так искусно умели его закопать между листами «Современника», что я не скоро бы добрался до него сам; но оно само соблаговолило выскочить из своей темницы, конечно предчувствуя, какое удовольствие принесет мне своим появлением. Итак, не дивитесь запоздалости моего ответа. Но этот ответ будет не длинный, ибо мне писать нет времени; хотел писать много; но пришлось вдруг импровизировать письмо короткое: ко мне явился Эртель*; он едет нынче же, и я хочу ему передать письмо мое, по той причине, что пакет, его заключающий, будет довольно увесист (что для почты не так-то удобно); а будет он увесист потому, что будет заключать в себе сверх письма и стихи работы вашего старого поэта, который из-за «Одиссеи» иногда заглядывает и в русские сказки: одну из таких сказок, во всех статьях русскую*, рассказанную просто, на русский лад, без примеси посторонних украшений, имею честь здесь представить издателю «Современника», прося его дать ей уголок в своем журнале. Сим приношением хочу очистить себя пред вами в старом грехе: я обещал вам «Капитана Боппа»; а он попал к Соллогубу* (которого «Тарантас» мне, NB, весьма понравился). Прочитав мою сказку, вы, может быть, найдете, что она чересчур длинна; но мне хотелось в одну сказку впрятать многое характеристическое, рассеянное в разных русских народных сказках; под конец же я позволил себе и разболтаться. Если достанет хорошего расположения, то при «Одиссее» постараюсь состряпать еще несколько сказок в разных тонах и разных характеров. Но удастся ли это сделать до своего отъезда отсюда, не знаю и даже сомневаюсь. Я остановился, кончив XII-ую песнь «Одиссеи» и написав «Ивана-царевича»; с тех пор как будто заколдобило: всю зиму хворал; после хворанья не писалось и теперь не пишется; и так будет до конца августа, ибо в конце июля надобно будет ехать в Швальбах пить воды и купаться. По возвращении оттуда примусь свежий за дело. По крайней мере могу надеяться, что кончу «Одиссею». Вяземский прислал мне ту записку, которую вы написали ему в ответ на его запрос, как бы напечатать «Одиссею» на казенный счет и сделать ее классическою книгою. Мне самому хлопотать об этом неловко; надобно, чтоб все мои добрые приятели это пустили в ход. Но признаюсь (хотя я работаю над моею «Одиссеею» единственно из любви к ней и без всякого другого постороннего вида), я желал бы, чтобы мой труд мог обратиться в пользу моего семейства; как поэтическое произведение, моя русская «Одиссея» будет моим твердейшим памятником на Руси: она, если не ошибаюсь, верна своему греческому отцу Гомеру; в этом отношении можно ее будет почитать произведением оригинальным. И будет великое дело, если мне моим переводом удастся пробудить на Руси любовь к древним, как некогда я подружил их с поэзиею немцев. По своей важности в этом отношении «Одиссея» может обратить на себя внимание Русской Академии и министерства просвещения, понеже она может быть полезною образовательною книгою в руках юношества. Мне даже хочется сделать из нее книгу для первого отроческого возраста: перевод прост и, при всей своей верности, кажется мне удобопонятен, ибо язык не исковеркан греческими формами, хотя они и все сохранены с благоговением. Может быть, я доставлю первые XII песней для прочтения министру*; он знает хорошо оригинал и лучше других будет в состоянии оценить перевод. Но хлопотать о деле издания поручаю вам, Вяземскому, Вьельгорскому. Вы же должны позаботиться и о том, чтобы это издание было на самых выгоднейших для меня условиях: о сем последнем, то есть о выгоде, я теперь обязан думать; но имею ли надлежащее искусство сохранять свою выгоду — это другое дело. Это искусство было всегда у меня в великом несовершенстве. А теперь я бы очень желал иметь его. Все здесь писанное между нами двумя. Отвечайте, как вы думаете. К Уварову я писал, но совсем о другом, хотя, впрочем, и об «Одиссее» поместил несколько строк в письме своем. Я писал к нему о Гоголе. Но Гоголь уже со мною с месяц расстался; он отправился купаться в Гастейн, я, однако, еще ни строки не имею от него со времени его отъезда. Благодарю за список моего письма, переписанного бароном Розеном*. Благодарю и барона за его примечания; но не отвечаю на них потому, что самый решительный на них ответ заключается именно в тех же моих строках, на которые они сделаны. Одно только общее замечание сделаю: барону не следовало бы обвинять меня в притворстве и в иезуитизме. Забавно только то, что он обвиняет меня в сих грехах за такие выражения, которых, переписывая мою рукопись, не разобрал; и бранит меня за собственную ошибку. В рукописи моей стоит: «Как же очутилось выражение меланхолии в поэзии христианской? Сперва надобно сделать в этом вопросе маленькую поправку: не в поэзии христианской, а в поэзии по распространении христианства». Барон переписал: а в поэзии распространения христианства — и замечает: это что-то непонятно и как-то походит на ловкий изворот казуистики. Что же вы называете поэзиею христианскою? Евангелие, что ли? и прочее. — Любезный барон, мало того, что это что-то непонятно, но это даже чистейшая галиматья; только не я произвел ее на свет. А понеже это галиматья, то ни ловкости, ни казуистики в ней заключаться не может. И весьма неловко, что вы меня обвиняете в ловких изворотах казуистики! И даже забавно, что вы у меня спрашиваете, не евангелие ли называю я поэзиею христианскою? Все это не мешает мне, любезный барон, благодарить вас за труд, который вы взяли на себя переписать письмо мое.

А вас, любезнейший Петр Александрович, сердечно обнимаю. Если вы будете отвечать мне скоро и таким же длинным письмом как последнее, то я обещаю вам письмо —

Чудовище, как мост длиною. Держ<авин>.

Жуковский.

Поздравляю вас с нынешним праздником. Жуковский.

47. А. Я. Булгакову. 20 декабря 1845 (1 генваря 1846) <Франкфурт-на-Майне>*

Милый друг, душевно благодарю тебя за то, что ты обо мне вспомнил в такую горькую для обоих нас минуту*. Вот и еще один дорогой товарищ жизни меня оставил, и он из всех был самый давнишний. По старшинству лет надлежало бы мне пойти вперед, но бог милостив со мною: так недавно окружив меня моим особенным миром, в котором жизнь моя может быть и мила и нужна, не мне, а моим, он благоволил отложить мое отбытие; он выбрал из нашего круга одного из самых усталых и послал ему смерть как награду, быструю, без страданий, и даже христиански приготовленную: какого приготовления к смерти можно желать лучше этих часов, проведенных под зимнею вьюгою*, посреди бедных ссыльных, для раздачи им помощи, предварительно собранной Христа ради? Смерть удивительно и быстро знакомит с истинным бывшим человеком: теперь, когда думаю об нем, вижу одну младенческую душу без пятна, в которую никогда злое намерение не заходило. Все мелочное осыпалось, как пыль; одно доброе, истинно прекрасное сияет перед умиленным сердцем. Это мелочное принадлежало жизни, это прекрасное с ним на всю вечность. Я считаю великим для себя счастием, что он в последнее время (ведя так давно кочевую жизнь по Европе) отдохнул (и два раза) под моею семейною кровлею, где было ему очень привольно. Таким образом будет у меня не одно одинокое, мое об нем воспоминание, но и воспоминание семейное: жена с ним тотчас сдружилась и поняла очень скоро все, что было в нем так особенно прекрасно; смерть его была для нас общим родственным горем. Вчера я послал к его брату письмо* предупредительное, дабы не вдруг ударить по сердцу его страшным известием. Из этого письма он увидит, что ему надобно ожидать всего худшего и приготовиться к последнему слову, а это последнее слово пошлю к нему нынче. Помоги ему бог сладить с новою бедою! Правда, около него есть семья, но в брате имел он все остальное, что на земле дорого: друга, отца, благотворителя. Прошу тебя уведомить меня, в каком положении хозяйственные дела их? Все ли утверждено за братом? Также я бы желал, чтобы бумаги, оставшиеся в Москве после А<лександра>, не были тронуты. Думаю, что они все находятся у Ал. Ил. Нефедьевой. Нельзя ли попросить ее от меня, чтобы до моего прибытия в Москву они были оставлены под ее печатью: надобно их сохранить и привести в порядок. Это дело друзей его. Уведомь обо всем, что было после твоего последнего письма.

Поручаю тебе сказать мое душевное почтение Александре Ильинишне*: бог послал ей великое утешение, даровав возможность закрыть глаза нашему другу. Думаю, что я вполне понимаю ее теперешнее чувство; и я всем сердцем делю его, оно более умилительное, нежели тяжелое и горькое.

Прощай, милый. Рекомендуй меня и жену твоей любезной жене. Будьте здоровы и сохрани бог ваше семейное счастие. В Москве ли Вяземский? В Москве ли Е. А. Карамзина? Кто проводил его?

48. А. Я. Булгакову. 31 декабря 1845 (12 генваря 1846) <Франкфурт-на-Майне>*

Благодарю тебя, мой милый, за доставление статьи Погодина*. В ней есть хорошее, потому что она написана с доброжелательством и с убеждением. Но она, как все*, что пишет Погодин, аляповата. В нем, то есть в Погодине, нет никакого такту*. Я бы желал, чтобы Вяземский написал о нашем добром отошедшем. В смерти есть что-то магическое. Сорвав с души тело и бросив его в гроб, она вдруг, как будто снова, но совершенно, знакомит с душою, от которой все, что не она, вдруг отделилось и отпало. Так и здесь. Мне так ясно, так вполне видится его прекрасная, добрая, высокая душа, не омраченная никаким дурным помыслом, всегда готовая на добро, всегда полная участия, до конца сохранившая свою чистоту и свое благородство. По всем качествам, составляющим прямо доброго человека, он был, конечно, между нами лучший. Самые недостатки его имели источник добрый, и кого когда-нибудь оскорбляли его недостатки? Они не имели корня внутри души; они были какой-то внешний нарост, который, как шелуха с зерна, осыпался с души в минуту ее освобождения. Погодин не умел описать ума его: на это у него нет чутья. Никто, кроме Вяземского, не может его выразить верно и сходно. Я бы желал, чтобы он посвятил памяти друга перо свое; я бы желал, чтобы он написал о нем без приготовления, как скажет сердце, что придет в ум в первую минуту. Пускай напишет он об нем ко мне — я уверен, что он скажет все и скажет как никто; и что неуловимая физиогномия ума Тургенева и весь чистый фимиам его души сбережется вполне для его любивших, для современников и даже для потомства. Перешли эти строки к Вяземскому. А тебя прошу передать приложенное письмо князю Щербатову*. Я прошу у него доставить мне свидетельство о смерти Тургенева по всей надлежащей форме. Оно мне нужно для пересылки в Париж. И понеже оно должно быть документом для правительства французского, то оно должно быть скреплено или свидетельством французской миссии, или французским консулом, если таковой имеется в Москве. Если есть в Москве консул, заставь его скрепить свидетельство; если же нет консула, пошли свидетельство к Вяземскому, дабы он, выхлопотав скрепу от миссии, немедленно доставил мне бумагу. Ты меня весьма, весьма одолжишь, если это дело уладишь как можно скорее. Пришпорь Щербатова.

Прости, обнимаю тебя. Жена тебе и твоей жене кланяется дружески.

Жуковский.

Дай бог тебе всякого добра на Новый год. Тебе и всем. Перешли это письмо, то есть письмо мое к тебе, к Вяземскому.

49. А. Ф. Фон-Дер-Бриггену. 1(13) июня 1846. Франкфурт-на-М<айне>*

Я виноват, виноват и виноват перед вами, почтеннейший Александр Федорович. На ваше последнее письмо от 29 генваря (это мне выходит подарок в день рождения), полученное, правда, не так-то давно, отвечаю 1/13 июня. Как это изъяснить и как извинить? Извинить нечем. А можно только изъяснить, и для сего приступаю к описанию некоторого моего психологического уродства, которое мною давным-давно с гигантским могуществом владеет. Вот что обыкновенно со мною случается: когда получу письмо, какого бы оно содержания ни было, если бы и самое для меня привлекательное, как, например, ваше, и если не делаю на него немедленного ответа, то этот ответ какою-то неодолимою силою всегда оттолкнется на неопределенное время. И неответствованное письмо сперва лежит перед мною как простое приятное воспоминание; потом оно складывается в душу как упрек за неисполненный долг; потом становится бременем совести; потом начинается жестокая битва между ленивою волею и рассерженною совестию; и эта битва продолжается часто довольно долго, и мешает всем другим занятиям, и до тех пор все ежедневные занятия портит, пока вдруг воля от какого-нибудь отчаянного пинка измученной совести вдруг не вскочит и не уцепится за руку, окостеневшую от бездействия, и не втиснет в нее пера; и лишь только перо очутится между тремя действующими пальцами правой руки — все разом кончено: письмо написано, совесть покойна, воля спит, отдыхая от пинков своей сердитой госпожи, и все опять в порядке. Могу сравнить это состояние души только с блаженством разрешения от бремени после продолжительных мук. К сей беззаконной причине моего долгого молчания (причины, нисколько его не извиняющей) прибавить должно и некоторые законные причины: я был болен, и у меня были несколько времени в беспорядке глаза (из коих правый получил уже бессрочный отпуск). Довольно всего этого для предисловия; а вы не прибавляйте своих пеней к моим и просто простите мне вину мою с полною доверенностию к моей искренней к вам приязни. Обращаюсь к нашему главному делу. Первый том вашего перевода я получил*; но второго, который, как вы пишете, отправлен с вашим последним письмом, мне еще не доставили (об этом я напишу к Л. В. Дубельту). Благодарю вас, во-первых, за посвящение, в котором, если позволите, сделаю при напечатании некоторую поправку, то есть оставлю одно свое имя в дательном падеже без всяких прибавок, что будет коротко и ясно. Во-вторых, благодарю от себя и от всех читателей, любящих питательное для ума чтение и умеющих ценить эстетическое достоинство труда литературного, благодарю за самый перевод. Я всего не мог прочитать, и на это мне теперь нет времени; но то, что прочитал, уверило меня, что вы обогатили нашу словесность произведением прекрасным, в котором ощутителен (что редко бывает ощутительно при чтении русских книг) труд совестливый и просвещенный. — Почему не могу заняться теперь особенно чтением вашего перевода, это происходит оттого, что мой главный труд (моя «Одиссея») был мною принужденно оставлен во все продолжение прошлого года до самой теперешней минуты (от болезни, которая хотя и не приковывала меня к постели, но делала неспособным к работе, и от моих глаз, которые несколько времени отказывались служить мне и требовали от меня пощады). Мне остается теперь прожить менее года в моем заграничном уединении, и это заставляет меня обратить всего себя на мою работу, которую желал бы привести в Россию оконченную. Эта отсрочка прочтения и пересмотра не повредит вашей книге: во всяком случае, приступить к ее печатанию нельзя в мое отсутствие; мне надобно будет самому приняться за это дело; оно, следовательно, должно быть отложено до моего возвращения в Петербург. Главное сделано, труд кончен, и с успехом. И в свое время он, конечно, обратит на себя внимание… Но чье внимание? Русской литературы? Но что такое теперешняя русская литература?* То же, что все почти иностранные литературы, с тою только разницею, что состояние немецкой и французской литературы есть падение с высоты, а у нас просто падение. Ибо наша литература не через святилище науки перешла на базар торгашей; а прискакала туда прямо проселочною дорогою и носит по толкучему рынку свое тряпье, которое с смешною самоуверенностию выдает за ценный товар, не имея втайне иного намерения, как только сбыть его подороже с рук. — Но это не беда. Повторяю: главное дело сделано, труд благородный кончен, и с успехом; он сам себе награда, а оценщики его, правда в немногом числе, найдутся. Труд — благотворитель души человеческой, очарователь и животворитель настоящего, исцелитель прошедшего; не знаю, были ли ему воздвигнуты алтари у древних, но он достоин алтарей во всякое время, хотя, правда, у нас, христиан, надлежит ему быть только придачею к главному. — Я, однако, уклонился от своего предмета. О переводе вашем и о судьбе его вам теперь пока нисколько заботиться не должно. Он будет покоиться сном праведника под моею смиренною защитою; когда же наступит его час, он явится на свет и займет принадлежащее ему там светлое место. А вы теперь принимайтесь за новую работу. Вы желаете знать от меня, кого бы я предпочел из двух: Саллюстия или Гиббона?* Без всякой остановки говорю: Саллюстия. Можно ли думать о переводе 14 томов in 8° Гиббона? Если хотите рассказать нам падение Римской империи, то возьмитесь скорее за маленький волюм Монтескье*; он едва ли не тяжеловеснее Гиббона, в котором не все золото, много и свинцу, много и мышьяку; его бешеная ненависть к христианству мне противна*. Если хотите задать себе труд, для которого надобны все силы умственные и величайшее искусство владеть языком своим, то возьмитесь за 24 книги «Всемирной истории» Иоганна Миллера* и передайте нам их так, чтобы русский язык, оставшись верным энергическому, краткому и живописному, хотя весьма часто манерному языку Иоганна Миллера, сохранил всю свою непринужденность; чтобы перевод его можно читать, как подлинник. Если бы перевесть Миллера так, чтобы он мог служить и книгою учебною, то есть если б к тексту приложить хронологические и синхронические таблицы, а в некоторых местах распространить приложениями то, что у Миллера весьма коротко и не подробно, — вышла бы книга полезная, общеупотребительная и в публичном и домашнем воспитании и самая привлекательная для чтения. Хороший перевод Миллера был бы великим завоеванием для языка русского. Вместе с 24 книгами «Всемирной истории» я бы рекомендовал вам и письма Иоганна Миллера, особливо переписку его с Бонстеттеном*; нет чтения привлекательнее и воспламенительнее к работе. Я бы эти письма дал в руки всякому юноше, в котором горит жар к науке и стремление к благородной деятельности и который питает в душе любовь к добру и к чистой славе. Но вы, зашедши в область древних классиков, может быть предпочтете остаться с ними. В таком случае, в параллель к Миллеровым письмам, я указал бы вам на письма Цицероновы*; их, конечно, переводить было бы трудно, особенно потому, что множество таких мелочных подробностей, изображающих обычаи и нравы Цицеронова времени и относящихся к ежедневным событиям его века, которые требуют объяснения; но для этого есть прекрасное пособие в Виландовом переводе Цицероновых писем*: Виланд снабдил свой перевод богатыми нотами. В моей петербургской библиотеке, впрочем худо составленной, находятся и томы сочинения Миллера и Цицерон Виландов; но эти книги могут быть присланы вам только по моем возвращении в Россию. В ожидании того принимайтесь, благословясь, за Саллюстия: его будет на год и более. Труд приятный и благодарный. — Простите, любезный Александр Федорович, не вздумайте, однако, платить мне тою же монетою, то есть вашим молчанием за мое. Отвечайте поскорее на это письмо и перешлите его мне через Л. В. Дубельта: за его готовность сделать вам всякое возможное добро я отвечаю. Искренно преданный вам

Жуковский.

50. С. С. Уварову. 12(24) сентября 1847. Франкфурт-на-Майне*

Я давным-давно собираюсь благодарить вас, любезнейший Сергей Семенович, за письмо ваше к князю Вяземскому (им мне сообщенное), которое вы написали ему по поводу замышленного вами моего юбилея*; такая заботливость ваша о моей устарелой лире меня тронула и порадовала; но я не хотел явиться к вам с пустыми руками, я хотел с выражением моей благодарности принести вам и свою хлеб-соль по русскому обычаю: теперь могу исполнить и то и другое. Примите мою благодарность вместе с первыми XII-ю песнями «Одиссеи», которые предаю на суд ваш. Прочитайте мой перевод с тем участием, которое вы всегда оказывали моим литературным трудам, и скажите искренно свое мнение. П. А. Плетнев доставит вам манускрипт.

Вы спросите: как мне пришло в голову приняться за «Одиссею», не зная греческого языка, и из таинственно заносчивого германского романтика сделаться смирным классиком? На это простой ответ: перешедши на старости в спокойное пристанище семейной жизни, мне захотелось повеселить душу первобытною поэзиею, которая так светла и тиха, так животворит и покоит, так мирно украшает все нас окружающее, так не тревожит и не стремит ни в какую туманную даль. Старость — второе ребячество; под старость любишь рассказы; поэтому и мне захотелось присоединиться к простодушнейшему из всех рассказчиков и, не имея в запасе собственных басен, повторить на Руси его греческие стародавние басни. Одним словом, цель моя была: потешить самого себя на просторе поэтическою болтовнёю; это мне и удалось: XII песен «Одиссеи» кончены; были бы кончены и все XXIV, но в последние два года всякого рода тревоги помешали мне приняться за продолжение труда моего: надеюсь на нынешнюю зиму; может быть, и все кончу. Пока моя главная цель достигнута: муза Гомерова озолотила много часов моей устарелой жизни; но то, что меня самого так сладостно, так беззаботно утешало, будет ли утехою и для читателей-соотечественников, с которыми хочу поделиться своими сокровищами, занятыми у Гомера, — не знаю. Если это случится, то меня будет радовать мысль, что на Руси останется твердый памятник поэтической моей жизни. Быть верным представителем Гомера… Но как же, спросите вы, не зная Гомерова языка, говорить языком его по-русски? Это я должен вам объяснить. Мне помогла немецкая совестливая, трудолюбивая ученость. В Дюссельдорфе я нашел профессора Грасгофа*, великого эллиниста, который в особенности занимается объяснением Гомера. Он взял на себя помочь моему невежеству. Собственноручно, весьма четко он переписал мне в оригинале всю «Одиссею»; под каждым греческим словом поставил немецкое слово и под каждым немецким — грамматический смысл оригинального. Таким образом, я мог иметь перед собою весь буквальный смысл «Одиссеи» и иметь перед глазами весь порядок слов; в этом хаотически верном переводе, недоступном читателю, были, так сказать, собраны передо мною все материалы здания; недоставало только красоты, стройности и гармонии. И вот в чем состоял, собственно, труд мой: мне надлежало из данного нестройного выгадывать скрывающееся в нем стройное, чутьем поэтическим отыскивать красоту в безобразии и творить гармонию из звуков, терзающих ухо; и все это не во вред, а с верным сохранением древней физиогномии оригинала. В этом отношении и перевод мой может назваться произведением оригинальным. Но вопрос: имел ли я успех? Сам не могу быть себе судьею, ибо не могу сравнивать. Вы можете слышать самого Гомера* — спросите у него, доволен ли он своим гиперборейским представителем*, и сообщите мне его мнение. Я старался переводить слово в слово, сколько это возможно без насилия языку (от чего верность рабская становится часто рабскою изменою), следовал за каждым словом и в особенности старался соблюдать их место в стихе тем словам, которые на этом месте производят особенное поэтическое действие. Повторю здесь то, что сказал о труде моем в другом месте*: «Перевод Гомера не может быть похож ни на какой другой. Во всяком другом поэте, не первобытном, а уже поэте-художнике, встречаешь с естественным его вдохновением и работу искусства. В Гомере этого искусства нет; он младенец, видевший во сне все, что есть чудного на земле и небесах, и лепечущий об этом звонким, ребяческим голосом на груди у своей кормилицы-природы. Это тихая, широкая светлая река без волн, отражающая чисто и верно и небо, и берега, и все, что на берегах живет и движется; видишь одно верное отражение, а светлый кристалл отражающий как будто не существует: око его не чувствует. Переводя Гомера (и в особенности „Одиссею“), недалеко уйдешь, если займешься фортуною каждого стиха отдельно, ибо у него, то есть у Гомера, нет отдельно разительных стихов, а есть поток их, который надобно схватить весь, во всей его полноте и светлости; надобно сберечь всякое слово и всякий эпитет и в то же время все частное забыть для целого. И в выборе слов надлежит наблюдать особенного рода осторожность: часто самое поэтическое, живописное, заносчивое слово потому именно и не годится для Гомера; все имеющее вид новизны, затейливости нашего времени, все необыкновенное — здесь не у места; оно есть, так сказать, анахронизм; надобно возвратиться к языку первобытному, потерявшему уже свою свежесть, потому что все его употребляли; заимствуясь у праотца поэзии, надобно этому обветшалому, изношенному языку возвратить его первоначальную свежесть и новость и отказаться от всех нововведений, какими язык поэтический, удаляясь от простоты первобытной, по необходимости заменил эту младенческую простоту. Одним словом, переводя Гомера, надобно отказаться от всякого щегольства, от всякой украшенности, от всякого покушения на эффект, от всякого кокетства; надобно производить действия неощутительно целым, простотою, неразительностию, неприметностию выражений, стройностию широких, обильных периодов, иногда перерываемых как будто без намерения отдельными стихами мало блестящими, так чтобы каждый стих в периоде и каждое слово в стихе составляли одну общую гармонию, не нарушая ее никаким собственным, отдельным звонким, но часто диким звуком. Это работа весьма трудная; для нее нет ясных правил; должно руководствоваться одним чутьем; и для меня эта работа была тем труднее, что я в этом отношении не мог согласоваться с оригиналом, ибо его не знаю, а мог только угадывать. Но зато какое очарование в этой работе, в этом подслушивании первых вздохов Анадиомены, рождающейся из пены моря (ибо она есть символ Гомеровой поэзии), в этом простодушии слова, в этой первобытности нравов, в этой смеси дикого с высоким и прелестным, в этой живописности без излишества, в этой незатейливости и непорочности выражения, в этой болтовне, часто чересчур изобильной, но принадлежащей характеру безыскусственности и простоты, и в особенности в этой меланхолии, которая нечувствительно, без ведома поэта, кипящего и живущего с окружающим его миром, все проникает, ибо эта меланхолия не есть дело фантазии, созидающей произвольно грустные сетования, а заключается в самой природе вещей тогдашнего мира, в котором все имело жизнь пластически могучую в настоящем, но и все было ничтожно, ибо душа не имела за границею мира никакого будущего и улетала с земли безжизненным призраком, и вера в бессмертие, посреди этого кипения жизни настоящей, никому не шептала своих великих всеоживляющих утешений». — Вот вам моя поэтическая исповедь. Прибавлю: я везде старался сохранить простой, сказочный язык, избегая всякой натяжки, избегая всякого славянщизма, и по возможности соглашал с формами оригинала (которые все материально сохранились в переводе подстрочном) формы языка русского, так чтобы гомеровский стих был ощутителен в стихе русском, не заставляя его кривляться по-гречески.

Предприняв сделать новое, полное и, вероятно, последнее, которое будет при мне напечатано, издание моих сочинений*, я начну его напечатанием последних томов, в которых будут новые мои повести и сказки, поэма «Рустем и Зораб» и XII первых песней «Одиссеи». Это составит три тома, которые успею отпечатать еще во время моего пребывания за границею, в Карлсруэ, где наблюдатель за печатанием будет известный вам Рейф* и откуда мне легко будет получать последнюю корректуру, живучи во Франкфурте. Печатание же станет несравненно дешевле, нежели в России, на хорошей бумаге и четкими буквами. В этом намерении посылаю вам «Одиссею», прося вас быть ходатаем за нее пред ценсурою, и при этом случае благодарю вас за исходатайствование мне высочайшего позволения не представлять для нового ценсурования того, что было уже раз напечатано, и за покровительство ваше «Рустему». Вы спросите: что значат в манускрипте «Одиссеи» отметки и стихи красными чернилами? Вот что: мне хотелось бы сделать два издания разом «Одиссеи»*: одно для всех читателей, полное, другое для юности, с выпусками (весьма немногими) тех мест, которые не должны быть доступны юному возрасту. По моему мнению, нет книги, которая была бы столь прилична первому светлому периоду жизни, как «Одиссея», возбуждающая все способности души прелестию разнообразною; надобно только дать в руки молодежи не одну сухую выписку в прозе из Гомеровой поэмы, а самого живого рассказчика Гомера, который в одну раму заключил всю древнюю Грецию с чудесными ее преданиями, с ее первобытными нравами. Язык перевода моего, кажется мне, столь прост, что русская «Одиссея» будет доступна всем возрастам и может быть, если сделаны будут некоторые выпуски, дана без опасения в руки всякого юноши, начинающего читать про себя. К этой очищенной, но не искаженной «Одиссее» можно бы в виде пролога присоединить рассказ в прозе о временах первобытных и баснословных Греции и особенно, с большею подробностию, о падении Трои (можно бы даже с прозою мешать и стихи, то есть переводить стихами лучшие места из трагиков, «Илиады» и «Энеиды»; но на это едва ли достанет сил и времени); таким образом в одном тесном объеме могли бы соединиться и вся баснословная история древней Греции и самые душистые цветы ее поэзии; таким образом и «Одиссея» могла бы сделаться самою привлекательною и в то же время самою образовательною детскою книгою. Отметки красными чернилами означают те места, которые следует исключить, а стихи, красными чернилами написанные, должны быть вставлены в замену стихов исключенных. Вы сами увидите, что число последних невелико и что их отсутствие не будет заметно в поэме и нимало не изменит ее характера. Я внес эти заметки в манускрипт для того, чтобы ценсура могла за один раз пропустить оба издания. Что же касается до издания очищенного, то оно, имея целию образование юношества (которого поэтическая сторона не должна быть пренебрегаема), входит в область министра просвещения: желаю знать его мысли об этом предмете.

Извините, что письмо мое так длинно; я сделался стар, следовательно и болтлив; младшие дети, особливо прижитые на старости, милее нам старших: не мудрено, что я, устарелый гипербореец, разболтался с вами о своей младшей дочке, прижитой с вечно юною музою Гомера. Я же ее нарядил в ее отечественные гекзаметры; а вы на Руси были первым возобновителем и распространителем этой эллинской выкройки*: от вас получил ее Гнедич, вашим добром и бью вам челом. Надеюсь, что вы не долго заставите меня ждать вашего ответа. Не можно ли с этого письма прислать мне список? Я употребил бы его вместо предисловия к «Одиссее».

51. А. С. Стурдзе. 10 марта н. с. 1849. Bade-Bade,[86] Maison Kleinmann*

Не всегда исполняется то, чего мы наиболее желаем, то есть, сказать точнее, почти никогда не исполняется. Для меня же одно из живейших желаний моих вполне совершилось: желание знать ваше мнение о моей «Одиссее»*, мой любезный Александр Скарлатович, и при оном желание, чтобы труд мой вами был одобрен. Я прочитал это драгоценное для меня одобрение в вашем письме к Северину* и был им несказанно обрадован. Здесь дело идет не о самолюбии: в шестьдесят шесть лет не до игрушек самолюбия. Но душа любит во всякое время делиться тем, что ей дорого: последние годы, мною проведенные вместе с Гомером, в тишине моей семейной жизни, были счастливы. Передавая моему языку его девственную поэзию (которой гармония доходила до моего слуха посредством визгов подстрочного немецкого перевода), я некоторым образом принужден был спрашиваться с самим гением Гомера, не имея материального посредничества и в языке его, — и эта духовная беседа с тенью имела для меня чудную прелесть. Само по себе разумеется, что я не имел в виду похвастать перед публикою знанием языка, мне чужого и теперь еще совершенно неизвестного. Мне просто хотелось пожить поэтическим счастием, пожить наслаждением творчества: оно так и было; эта главная цель достигнута. Но великое наслаждение заключается и в том, когда в придачу этому личному наслаждению скажет тебе голос, которому веришь, который для тебя имеет в себе пророческую гармонию Пифии, что та прелесть, которую ты находил в труде твоем, не есть обман, что есть в твоем труде существенное исполнение. Этот пифийский одобрительный лист теперь я имею благодаря Северину, который прислал мне письмо ваше в оригинале. Скажу вам, что ваш приговор для меня решительнее всех прочих, и я очень рад, что вы не приговорили моей музы к отсечению буйной головы, а напротив, дали ей свое благословение; я бы должен был с смирением согласиться сам повести под топор свою старушку.

Из России я еще ни от кого не получил никакого отзыва, кроме одного — великого князя Константина Николаевича*, которому я посвятил перевод мой (дав ему давно обещание приняться за «Одиссею», и, если удастся перевесть, ему посвятить ее* ); его письмо меня порадовало не похвалами (которые здесь были неизбежною учтивостию), а умною, поэтическою оценкою самой поэмы Гомера. Еще один был весьма для меня приятный отзыв — от Фарнгагена* (который играет теперь значительную роль между Лагарпами Германии* ): бывши в 43-м году в Берлине, я читал Ф. Г.* начало моего перевода (тогда была только половина первой песни готова); Ф. Г., который хорошо знает по-русски, хороший эллинист, нашел перевод близким; теперь я послал ему первый том русской «Одиссеи», и он отозвался слишком одобрительно о моей работе. Но опять, повторяю, всего более радует меня ваш отзыв.

Вы говорите в письме к Северину об очной ставке, о публичной очной ставке на подмостках «Москвитянина»: убеждаю вас не оставлять этого намерения. Такого рода сравнение, сделанное вами, хотя бы оно было и осуждением моего труда, будет иметь действие решительное на общий вкус: у нас классическая поэзия, эта первобытная, девственная поэзия, еще небывалый гость*. Если подлинно мой перевод удачен, то надобно, чтоб красноречивый, поэтический голос растолковал его достоинство русскому свету; будет значительною эпохою в нашей поэзии это позднее появление простоты древнего мира посреди конвульсий мира современного. Надеюсь, что вы мне поверите, если скажу вам, что я не о похвалах ваших думаю; нет, желаю вашего суда, и суда строгого; все, что вы заметите ошибочного, как судья, более нежели кто посвященный в тайны поэзии, наперед принимаю, и все будет (если еще сам я буду налицо) совестливо исправлено. Единственною внешнею наградою моего труда будет тогда сладостная мысль, что я (во время оно родитель на Руси немецкого романтизма и поэтический дядька чертей и ведьм немецких и английских) под старость загладил свой грех и отворил для отечественной поэзии дверь эдема, не утраченного ею, но до сих пор для нее з апертого. Если бы не лежало на плечах моих шестидесяти шести лет, я бы не остановился на этой дороге; но теперь уже нельзя и не должно терять времени в болтовне с созданиями языческого, светлого мира. Спешу докончить свою сладостную беседу с моим 3000-летним стариком: потом за другое дело; об этом другом еще надеюсь с вами перемолвить после. Теперь надобно кончить одно. И работа кипит. Обстоятельства загнали меня в Баден-Баден. Здесь, пользуясь уединением и стараясь заткнуть уши от сатанинского визга нашего времени, я снова принялся за перевод «Одиссеи», более двух лет неподвижный. Перевожу и в то же время печатаю. С октября месяца по март я перевел XIII, XIV, XV, XVI, XVII, XVIII и половину XIX песни. Если так пойдет работа и никакой беды со мною не случится, то, с помощию божиею, надеюсь кончить мой труд к половине апреля. XIII–XVI песни отделаны начисто и уже напечатаны. Благословите, а если не поленитесь, отвечайте на письмо мое. Обнимаю вас. Сердечный поклон от меня милой вашей жене, вашей дочери

ему — внуку и ваш ей — внучке им — внучатам

Ваш Жуковский.

Я не понимаю 97-го и 98-го стихов XVI песни*; не понимаю их ни в подстрочном переводе, ни в переводе Фосса, ни в других переводах. Я перевел так, держась одного буквального смысла:

Или, быть может, ты братьев винишь, на которых отважность

Муж полагается каждый при общем великом раздоре?

Но и тут нет ясного смысла. Как понимаете вы эти два стиха? Переведите их перифразою. Одно общее замечание на мой перевод; я старался переводить целое, желая сохранить весь общий эффект Гомерова слога, которого отличительный характер: не отдельные разительные стихи, а богатый поток целого. Поэтому в иных, немногих местах, я предпочитал целое отдельному и жертвовал отдельными стихами совокупному эффекту. Согласны ли вы на это? Во всяком случае, критикуйте беспощадно. В том будет польза общая.

52. П. А. Плетневу. 6 марта 1850 <Баден-Баден>*

Мой добрый друг Петр Александрович, на последнее ваше письмо, третьего дня полученное, отвечаю, вопреки моей благословенной привычке откладывать, немедленно. Сперва о ваших пунктах касательно издания и распродажи моих сочинений.

1. Весьма одобряю, что вы публикацию о полных сочинениях отложили до осени нынешнего года; они, таким образом, не подорвут продажи «Новых стихотворений»; да сверх того, их достоинство увеличится тем, что к их публикации подоспеет, вероятно, десятый том, в котором многое будет интересно для читателей. Весь этот том будет проза, если к тому времени не успею написать своего последнего стихотворения*, которого мысль прекрасная. Но сладит ли с нею моя старость? не знаю. Может случиться, что вместо лебединой песни произойдет одно карканье вороны. Думаю, что моею прозою вы будете довольны.

2. Второй том «Одиссеи» может большею половиною остаться у вас на руках. Это поздний урок: на Руси нельзя еще выдавать первого тома прежде второго. Особливо когда дело идет об «Одиссее» и тому подобном. Русский человек беззаботен. Он не купит продолжения и «Вечного жида» и «Фоблаза»*; чего ж тут надеяться для «Одиссеи»? Если же останется на руках довольно экземпляров второго тома, то можно будет перепечатать в том же количестве первый.

3. Я писал, что можно раздробить новые стихотворения на две книги в одной: «Рустем и Зораб». «Сказки и повести». Стоит только перепечатать один заглавный лист. Во второй книге — «Одиссея». Таким образом можно бы и цену увеличить. Расход же на напечатайте особых титулов может быть весьма малый. Впрочем, творите, как хотите.

4. О покупке в казну можно хлопотать только тогда, когда будет надежда, что она, то есть покупка, а не казна, вполне удастся. Дело мне кажется возможным. Казна ничего не потеряет. А мне капитал мой будет* ассюрирован.* Этого даже нельзя назвать и особенною милостию; просто вспоможение без всякого пожертвования. Нынешний министр, кажется, не откажется в этом мне способствовать, особливо когда узнает, что это будет приятно великому князю, который мог бы через вас предварительно с ним объясниться, прежде испрошения на то воли государя императора. Я сам бы мог просить об этом великого князя, но для этого нужно быть на лице; через вас же это и ловче; лучше, когда это будет ваша мысль, а не моя. Впрочем, я и сам не слишком об этом забочусь; спешить нечего. Эта мысль пришла мне вдруг; я нашел, что она хороша, удобоисполнима, и сообщил ее вам. И все тут. До осени все можно оставить in statu quo.[87] А заботиться только о распродаже «Новых стихотворений».

Обращаюсь к вашему письму. Вы меня журите за мою заботливость о утверждении будущего семьи моей. Ничто не может быть для меня желаннее, как знать теперь наверное, что их хлеб насущный упрочен. В этом желании нет и тени сомнения, что бог не оставит их, что государь и наследник будут их верными покровителями. Но в этом знании заключается покой моего сердца, отложение всех земных попечений; в этом знании рай тишины, прекращение всех тревог (которые поневоле врываются в душу), покойный и беззаботный труд, одним словом, чистая, светлая свобода, без всякой темной мысли о будущем, без всякой борьбы с настоящими тревогами, которых наше бедное сердце избегнуть не может, особливо когда, посреди земного неверного, обращается оно на судьбу того, что ему мило. Эту сладкую свободу было бы так легко мне дать одним словом, не прибавляя ничего к тому, что я уже имею, и все бы земное разом для меня было исполнено. Все это, повторяю, не есть недостаток надежды на покровительство божие, а просто бестревожное, весьма естественное желание лучшего и самого непорочного земного блага — свободы душевной.

Вы хотите, чтобы я написал свои мемуары. На этот вызов решительно отвечаю: нет, сударь, не буду писать своих мемуаров. Чтобы дерзнуть на такую исповедь перед светом, надобно быть или святым Августином, или* развратным циником Руссо*; первый с смиренным уничтожением себя перед богом исповедует свою ничтожность перед людьми на прославлении бога и на обращении души к нему своих братии. Другой с бесстыдною гордостию ставит себя в образец людям, прославляя с дерзкою искренностию перед ними свой разврат, свои пороки и свои низкие преступления. Я далеко, слишком далеко от божественного смирения Августинова. И не имею еще ни бесстыдства, ни гордости женевского софиста*. Мемуары мои и подобных мне могут быть только психологическими, то есть историею души; событиями, интересными для потомства, жизнь моя бедна; да и те события, которые мог бы я описать, были бы, конечно, худо описаны; я по натуре моей не имел практического взгляда на жизнь и на людей; я описал бы настоящее фантастически; были бы лица без образов, и верно 9/10 подробностей утратила моя память; а что жизнеописание без живых подробностей? Мертвый скелет или туманный призрак. Журнала я не вел* и весьма, весьма сокрушаюсь об этом — сокрушаюсь не потому, что теперь лишен возможности писать мои мемуары, а потому, что много прошедшего для меня исчезло, как небывалое. И потому еще не могу писать моих мемуаров, что выставлять себя таким, каков я был и есмь, не имею духу. А лгать о себе не хочется. В поэтической жизни, сколь бы она ни имела блестящего, именно поэтому много лжи (которая все ложь, хотя по большей части непроизвольная), и эта ложь теряет весь свой мишурный блеск, когда поднесешь к ней (рано или поздно) лампаду христианства. Одни мемуары людей государственных могут быть искренни и представляют предмет, достойный всего нашего внимания. Государственный человек смотрит на людей и на современность и с общественной и с своей точки зрения; он описывает действия, в которых сам принимал участие, он списывает лица действователей с натуры, в минуту их и своего с ними вместе действия; он переносит на все времена прошедшее в настоящее, которое, сохраняя всю свою быстроизменяющуюся живость минуты, приобретает и всю неизменную неподвижность прошедшего. Но в наше время и такие мемуары сделались почти невозможными. С одной стороны, глупое хвастовство и чванство (прочитайте «Les mémoires d’outre-tombe»*[88] Ламартина и пр.); с другой, или спекуляция денежная, которая наводнила литературу фальшивыми мемуарами, или спекуляция порока, разврата, соединенная с корыстию, которая заставляет самих преступников, воров и развратных б…ов (Casanova)*[89] нагло писать за деньги свои грязные признания, чтобы в одно время или угодить какой-нибудь низкой страсти, или увлечь в свой разврат тех, которых неразвратность служит упреком такого рода самохвалам. Не так писали свои мемуары Сюлли, С<ен>-Симон, даже развратник Рец*, которые имели уважение к истории своего времени и не себя, а свой век ставили на первый план своих повествований. Впрочем, если напишется, в последнем, еще не существующем томе сочинений моих будет нечто вроде мемуаров, но только в одном литературном смысле.

Вы прекрасно говорите о моих четырех классах науки жизни, и так прекрасно, что возбудили во мне желание иметь копию этой статьи письма моего, так как она есть у вас. Если к списку прибавите свои комментарии, — тем будет лучше; ваши мысли могут возбудить и прояснить мои, и мы можем многое доброе сказать об этом важном предмете друг другу, с полною недоверчивостию и неуважением к тому, что вы так хорошо назвали прекрасным словом и что весьма часто не иное что, как шарлатан, обманывающий нашу душу.

Не горюйте, что я, отложив поэзию, принялся за детскую азбуку*. В этом занятии глубокая жизнь. Первое воспитание, первые понятия детей принадлежат, как святейшее, неразделимое ни с кем сокровище, отцу и матери. Кому можем мы уступить эту прелесть первого знакомства с первыми проявлениями душевной и мысленной жизни нашего младенца? Что сильнее может утвердить союз сердец между родителями и детьми, как не этот совокупный вход одних обратно в детские их лета, воскресающие перед ними в младенчестве их детей, а других вперед, на первый, свежий, только начинающий расцветать луг их лучших лет, рука в руку с отцом и матерью, которые одни могут с ними играть на этом лугу, забывая свои зрелые или старые лета? Над нами совершилось великое милосердие божие — он дал нам детей здоровых телом и уже достаточно одаренных душою. Саша дитя гениальное; Павел весь я с головы до пяток, физически и нравственно. Сохрани им всевышний это их здоровье и телесное и душевное, ничем не заслуженное нами его несказанное благотворение. С ужасом думаю, какое было бы для меня нестерпимое несчастие, если бы кто из детей моих был в таком состоянии, как бедный младенец княгини Голицыной (Толстой), неподвижный, не чувствующий, не видящий, ничего не понимающий, только болезненно дышащий автомат. Нет, мой милый, это педагогическое занятие не есть просто механическое преподавание азбуки и механический счет: это педагогическая поэма, в которую все входит и которой никто не может сочинить с таким единством, как сам отец, если только он имеет к тому призвание. И мне совсем не скучна и не суха моя работа, хотя я и должен приводить в систему буквы и цифры; она до сих пор шла так удачно, что моя малютка ни разу еще не чувствовала скуки и что для нее часы ученья всегда были приятны; тайна, дарующая им эту приятность, заключается в том, что она, то есть моя ученица, не сидит праздно с разинутым ртом, в который жареные перепелки, совсем пережеванные, сами влетают; а в том, что она сама работает умом своим, сама ходит на охоту за этими перепелками, и ходит по дороге, окруженной привлекательными видами, которые делают и самую дорогу для нее приятною, не избавляя, однако, ее и от труда идти своими ногами и получить от этого движения позыв на еду, весьма нужный для того, чтобы взять на себя труд изжарить искомых перепелок и съесть их со вкусом, не потерпев от того индижестии*. Эта главная моя работа, предписываемая мне званием отца (и я весьма горюю, что давно не занялся ею), не отвлекает меня от других работ. На первом плане этих других работ не стоит поэзия; но она не забыта — вы это со временем увидите, если бог даст мне жизни. Проза выступила теперь вперед; многое множество планов в голове, и если их исполню, то это будет мое лучшее. Одно уже давно исполнено: я перевел с славянского текста весь «Новый завет», т. е. все 4 евангелия, Деяния апостолов, все послания и Апокалипсис. Этот перевод кончен был в самый день нового года, когда исполнился один год моему Павлу; он и подарен ему в день рождения. Теперь мало-помалу его начну переписывать и, переписывая, поправлять. Прошу об этом переводе не говорить никому: могут подумать, что я затеиваю его напечатать; а я просто перевел с<вященное> п<исание> для себя, чтобы занять себя главным предметом жизни и чтобы оставить по себе добрый памятник моим детям. — Мои педагогические труды могут после быть приведены в порядок, изданы и могут составить курс предварительного учения, которым могут воспользоваться наши отцы и матери семейства.

Но довольно с вас; я так раскудахтался, что, верно, вам уж надоел чересчур. Смотрите же сдержите слово писать часто; а я уж буду вам отвечать с возможною точностию; только не сетуйте, если случится мне попримолкнуть. Это будет означать сперва лень, а потом и то, что я занят беспрестанно. Дай бог мне привезти к вам добрый груз дельного и не дельного. Скажите мой дружеский поклон вашей жене, к которому моя прибавляет свой: она опять в постеле. Простите. Обнимаю вас.

Жуковский.

Я писал к Родионову* о моих живописных картинах; это дело касается и до вас. Прошу вас его решить вместе с Родионовым.

53. П. А. Плетневу. 1(13) сентября 1851 г. Баден<-Баден>*

Благодарствуйте, мой милый друг Петр Александрович, за письмо ваше; оно почти успокоило меня насчет Вяземского*: если его отправили к сыну в Голландию*, то это с надеждою и вероятностию исцеления: ему нужно быть в семье, между друзьями, далеко от мрачных воспоминаний Петербурга. Меня напугали слухи совсем иного рода. Благословен бог! страх и горе были напрасны.

От Родионова, вероятно, вы уже слышали о том, что все мои планы вдруг неожиданным и самым прискорбным образом для меня разрушились. Вот уже более осьми недель как сижу взаперти в темноте и не могу ни читать, ни писать, ни пользоваться воздухом — все прекрасные дни лета мною потеряны; и покамест решилось дело тем, что мне об отъезде в Россию теперь и думать нельзя. Уже осень: холод мне вреден; солнечного света еще не могу терпеть; а после белизна русского снега и совсем доконала бы глаз — эта беда случилась со мною дня за два до назначенного мною выезда. Я вижу в ней, однако, указание провидения: она особенно может послужить к добру для моей жены, которая весьма еще далеко от исцеления. Несмотря на это, я бы поехал непременно; моя болезнь обратила отъезд в совершенную невозможность. И жена моя уже воспользовалась моим затворничеством, чтобы в продолжение четырех недель прекраснейшей погоды брать ванны в текучей воде, чего бы ей нельзя было сделать, если бы мы поехали; и зима будет ей, вероятно, полезна в отношении ее лечения. Для меня же перспектива невеселая: мои работы будут жестоко хромать от невозможности употреблять глаза, ибо моя болезнь может продолжиться еще недели. Постараюсь взять против этого меры; я человек изобретательный! Вот, например, я давно уже приготовил машинку для писания на случай угрожающей мне слепоты — эта машинка пригодилась мне полуслепому: могу писать с закрытыми глазами; правда, написанное мне трудно самому читать; в этом мне поможет мой камердинер. И странное дело! почти через два дни после начала моей болезни загомозилась во мне поэзия и я принялся за поэму*, которой первые стихи мною были написаны тому десять лет, которой идея лежала с тех пор в душе неразвита и которой создание я отлагал до возвращения на родину и до спокойного времени оседлой семейной жизни. Я полагал, что не могу приступить к делу, не приготовив многого чтением, — вдруг дело само собою началось, все льется изнутри; обстоятельства свели около меня людей, которые читают мне то, что нужно и чего сам читать не могу, именно в то время, когда оно мне нужно для хода вперед: что напишу с закрытыми глазами, то мне читает вслух мой камердинер и поправляет по моему указанию: в связи же читать не могу без него; таким образом леплю поэтическую мозаику и сам еще не знаю, каково то, что до сих пор слеплено ощупью, — кажется, однако, живо и тепло. Содержания не стану рассказывать: дай бог кончить! Думаю, что уже около половины (до 800 стихов) кончено: если напишется так, как думается, то это будет моя лучшая, высокая, лебединая песнь. Потом, если бог позволит кончить ее, примусь за другое дело, за «Илиаду». У меня уже есть точно такой немецкий перевод, с какого я перевел «Одиссею»; и я уже и из «Илиады» перевел две песни. Но во всю прошедшую зиму и весну я не принимался за эту работу — я был занят составлением моего педагогического курса, который в своем роде будет замечательное создание, и наработал пропасть, но все еще только одно начало; нынешнею зимою этою работою заняться не могу: глаза не позволят; надобно много читать и особенно много рисовать, что для больных глаз убийственно. Для «Илиады» же найду немецкого лектора: он будет мне читать стих за стихом: я буду переводить и писать с закрытыми глазами, а мой камердинер будет мне читать перевод, поправлять его и переписывать. И дело пойдет как по маслу. О деле издания сочинений моих пишу к Родионову. Из моего письма увидите, в чем дело.

Обратитесь и от себя и от меня к в<еликому> к<нязю>. Можете показать ему и это письмо, из которого увидит он, что я делаю. Прошу вас не сложить с себя ветхого человека, а, напротив, возвратиться к ветхому человеку, то есть к тому, который во время оно обещал писать ко мне два раза в месяц и несколько времени был верен этому обещанию, не требуя моих ответов. Ваши письма теперь мне нужные стали; мое положение требует помощи: можно прийти в уныние. Что, если бы не сохранил мне милосердый бог возможности заниматься! Итак, пишите, пишите.

Скажите от меня Вьельгорскому*, что толстеть, есть за четырех и не писать писем к друзьям еще весьма простительно. Но так вычеркнуть меня из книги живых, что не подумать меня уведомить о беде, какая случается с моими друзьями, это непозволительно, обидно и очень больно. Он был при отправлении Вяземского (это пишет мне жена Павла Вяземского*, которая еще сама не знает, где он): что бы обо мне вспомнить! Прошу вас, не забывайте меня.

Ваш Жуковский.

54. П. А. Плетневу. 5 (17) марта 1852 г. Баден<-Баден>*

Любезнейший Петр Александрович, какою вестью вы меня оглушили*, и как она для меня была неожиданна! Весьма недавно я получил еще письмо от Гоголя, и сбирался ему отвечать, и хотел дать ему отчет в моей теперешней стихотворной работе, то есть хотел поговорить с ним подробно о моем «Жиде», которого содержание ему было известно, который пришелся бы ему особенно по сердцу и занимаясь которым я особенно думал о Гоголе… И вот уж его нет!* Я жалею о нем несказанно собственно для себя: я потерял в нем одного из самых симпатических участников моей поэтической жизни и чувствую свое сиротство в этом отношении. Теперь мой литературный мир состоит из четырех лиц — из двух мужского пола и из двух женского: к первой половине принадлежите вы и Вяземский, к последней две старушки — Елагина и Зонтаг*. Какое пустое место оставил в этом маленьком мире мой добрый Гоголь! жалею об нем еще для его начатых и неконченных работ; для нашей литературы он потеря незаменяемая. Но жалеть ли о нем для него? Его болезненная жизнь была и нравственно мучима. Настоящее его призвание было монашество: я уверен, что если бы он не начал свои «Мертвые души», которых окончание лежало на его совести и все ему не давалось, то он давно бы был монахом и был бы успокоен совершенно, вступив в ту атмосферу, в которой душа его дышала бы легко и свободно. Его авторство, по особенному свойству его гения, в котором глубокая меланхолия соединялась с резкостию иронии, было в противоречии с его монашеским призванием и ссорило его с самим собою. По крайней мере так это мне кажется из тех обстоятельств, предшествовавших его смерти, которые вы мне сообщаете. Гоголь, стоящий четыре дня на коленях*, не вставая, не евши и не пивши, окруженный образами и говорящий кротко тем, которые о нем заботились: «Оставьте меня, мне хорошо», — как это трогательно! Нет, тут я не вижу суеверия: это набожность человека, который с покорностью держится установлений православной церкви. Что возмутило эту страждущую душу в последние минуты, я не знаю; но он молился, чтобы успокоить себя, как молились многие святые отцы нашей церкви; и, конечно, ему было в эти минуты хорошо, как он сам говорил; и путь, которым он вышел из жизни, был самый успокоительный и утешительный для души его. Оставьте меня, мне хорошо. Так никому нельзя осуждать по себе того, что другому хорошо по его свойству; и эта молитва на коленях, продолжавшаяся четверо суток, есть нечто вселяющее глубокое благоговение: так бы он умер, если бы, послушавшись своего естественного призвания, провел жизнь в монашеской келье. Теперь, конечно, душа его нашла все, чего искала. Перейдем теперь к земному. Где он жил последнее время в Москве? Правда ль, что у графа Толстого?* Если так, то бумаги его в добрых руках: верно, ничто не пропадет. Надобно нам, его друзьям, позаботиться о издании его сочинений, о издании полном, красивом, по подписке в пользу его семейства (у него, кажется, живы мать и две сестры). Если публиковать теперь подписку, то она может быть богатая. Позаботьтесь об этом. Если бы я был в России, то бы дело разом скипело. Между тем от себя напишу к Толстому. А вас прошу сообщить мне как можно более подробностей* о его последних минутах.

Ваш Жуковский.