В тюрьме
Два года в одесской тюрьме. — Ставший надзиратель Троцкий. —
Переписка с Бронштейном в тюрьме. — Внезапный поворот к
марксизму. — Голодовка. — Припадок эпилепсии.
В марте 1898 г. был арестован и я. В апреле я очутился в Одесской тюрьме, где уже находились Кронштейн и все другие, привлекавшиеся но нашему делу. Тюрьма эта была образцовая, построенная согласно новейшим требованиям тюрьмоведения, в вине креста. Каждое крыло креста состояло из высокого коридора, по обе стороны которого были расположены камеры в четыре этажа. Двери каждой камеры открывались на железную галерею, идущую вдоль всего этажа. Галерея каждого этажа железной лестницей соединялась с галереей соседнего верхнего и нижнего этажа; кроме того, каждая галерея сообщалась с соответствующей галереей по другую сторону коридора при помощи железного мостика.
Внизу, в центре, где сходились все четыре крыла тюрьмы, стоял старший надзиратель тюрьмы, которому как на ладони, была видна вся тюрьма, содержавшая около 1000 обитателей. Никто не мог войти в камеры или выйти из них, не будучи замеченным им. Ничто, происходящее у дверей камер или на галереях, не могло ускользнуть от его взора. Если младшие надзиратели хотели (за мзду, конечно) делать поблажки отдельным арестантам, то они могли это делать только с согласия старшего надзирателя, тоже не безвозмездно, разумеется.
В случае малейшего нарушения порядка, все надзиратели, по мановению руки старшего надзирателя, в момент могли, по лестницам и мостикам, соединяющим галереи, ринуться к требуемому стратегическому пункту.
Не только все арестанты были в почти бесконтрольной власти старшего надзирателя, но также и младшие надзиратели были в полной зависимости от него и боялись его не меньше, чем арестанты. И арестанты и надзиратели не дрожали так перед начальником тюрьмы, как перед ним. И, действительно, фактически хозяином тюрьмы был он, а не начальник.
Идя на прогулку, свидание и т. п., я каждый раз видел величественную фигуру старшего надзирателя, опирающегося на длинную саблю и орлиным взором фельдмаршала озирающего свои владения и чувствовавшего себя царьком; и, поистине, он был царьком.
Фамилия этого старшего надзирателя была — Троцкий.
Однако политические заключённые были исключены из его ведения. Режим для них был значительно более суровый, чем для уголовных. Надзор за ними был поручен двум жандармам, и тюремные надзиратели к ним совсем не допускались. Изоляция соблюдалась самая строгая. Принимались самые тщательные меры к тому, чтобы воспрепятствовать им какое-либо сношение друг с другом. Рядом со мною, в соседней камере, сидел товарищ по делу, с которым я все время перестукивался; но увидеть его мне впервые удалось лишь после того, как мы были с ним такими близкими соседями в течение года.
Тем не менее, несмотря на все эти строгости, мы всё-таки сносились друг с другом путём перестукивания и контрабандных разговоров через окна. Таким путём я узнал, что Кронштейн незадолго до своего ареста стал марксистом (действительно стал). Меня это естественно обрадовало, и мне очень хотелось повидаться с ним и побеседовать, чтобы убедиться, насколько глубок и основателен происшедший в нём переворот. Я не мог себе представить, чтобы Бронштейн, так резко осуждавший марксизм, как низменное учение лавочников и торгашей, мог целиком и без оговорок принять эту точку зрения.
Кое-что мне удалось слышать через окно во время затевавшихся там споров. Но этого было мало для того, чтобы составить себе точное суждение; разговоры были коротки, торопливы, отрывочны и часто на самом интересном месте прерывались вмешательством жандармов.
Надо признать, что и в этих отрывочных спорах Бронштейн умудрялся обращать внимание даже посторонних (более интеллигентных уголовных) нечистоплотностью своих приёмов. Хорошо усвоив все приёмы "Эристики" Шопенгауэра, он и тут в тюрьме часто слишком явно обнаруживал, что заботится не столько о торжестве правды, сколько о том, чтобы в данный момент сразить своего противника в глазах слушателей, хотя бы путём предательской логической подножки. Он как будто боялся, что жандармы прекратят спор прежде, чем он успеет добиться нужной ему во что бы то ни стало победы. Он не мог допустить, чтобы кто-нибудь, кроме него, в его присутствии остался победителем: и все средства, ведущие к цели, были хороши.
Такое его отношение к противникам уже тогда очень возмущало меня (да и не только меня, конечно). Я старался объяснить себе это тем, что он слишком чувствовал своё превосходство, был всегда уверен в своей победе во всяком словесном турнире и был потому небрежен в выборе средств, торопясь поскорей отделаться от слабого противника, которому всё равно суждено быть сражённым.
На этой почве у нас неоднократно возникали ссоры, и мы подолгу не говорили друг с другом. Как у новообращённого, однако, у него была сильная потребность к излиянию, тем более, что больше некуда было давать выход бьющей через край жизненной энергии. И, может быть, этим надо объяснить, что он всегда первый протягивал руку примирения. Меня это всегда очень трогало, тем более, что оно так резко противоречило всему складу его властного характера.
Однажды утром я был разбужен знакомым стуком в стену: меня спешили предупредить, чтобы я, когда буду в уборной, подобрал на полу коробочку из-под спичек: там будет записка от Бронштейна.
В это время к нам ещё не пропускали никаких книг со стороны, ни газет; и письменные принадлежности запрещались. Путём невероятных ухищрений нам иногда удавалось достать маленький клочок бумаги и обгрызок карандаша. С большими предосторожностями писалась маленькая записочка микроскопическими буквами (для экономии бумаги) и самыми замысловатыми путями доставлялась адресату, часто находившемуся не дальше соседней камеры. Понятно, что очень часто корреспонденция не доходила по назначению, погибнув на одном из этапов.
Можно себе представить мою радость, когда из подобранной мною коробочки из-под спичек я извлек объёмистую записку, — целое послание, написанное хорошо знакомым мелким, чётким почерком.
Это было настоящее литературное произведете, там более ценное, что я уже давно никакой литературы, ни писанной, ни печатной, не видал, не считая, конечно, Житий Святых и редких, проходящих строгую жандармскую цензуру и потому официальных и сухих, писем от родных.
Бронштейн, при своей кипучей деятельной натуре, стремящейся к властвованию и повелеванию, понятно, более всех нас должен был тяготиться вынужденной бездеятельностью под замком в четырёх стенах маленькой каморки, и с жадностью ухватился за подвернувшиеся случай, чтобы в литературном упражнении разрядить хоть часть накопившейся и льющей через край энергии и хоть на бумаге излить свою злобу и негодование на тех, которые так неожиданно и так жестоко прервали его деятельность, рисовавшую для него такие яркие перспективы.
А задача была для него, в этой записке, нелёгкая. Он должен был изложить в ней всю историю своего ареста, обстоятельств его сопровождавших, и свои показания на допросе у жандармов. Написать все это надо было так, чтобы дать мне полное понятие о том, как все это произошло, и, вместе с тем, не дать улик против себя, в том случае, если записка будет перехвачена. И он выполнил это мастерски. Письмо было полно искромётного сарказма, злой сатиры — блестящий памфлет.
Надо помнить, что в то время политические дела не разбирались даже тем упрощённым судебным порядком, каким они велись после 1904 года и до революции. Судебная реформа Александра II не коснулась дел политических, и они велись в дореформенном порядке. Не было ни гласности, ни публичности, ни прочих атрибутов действительного суда. Обвиняемые допрашивались жандармами, при чём им не только не предъявлялись показания их товарищей по обвинению, но и показания "свидетелей", осведомителей и прочих. Они не были субъектами судебного разбирательства, а только объектами, материалом, из которого жандармы, вместе с другими ингредиентами, стряпали более или менее стройное "дело", по которому в Петербург чиновники министерства юстиции и внутренних дел поставляли приговоры.
Тогда ещё не был в ходу, ставший впоследствии для политических заключённых обязательным, обычай отказа от показаний, и большинство обвиняемых совершенно наивно длинными показаниями всячески старались выгородить себя. Понятно, что все это было совершенно бесполезно, потому что уже фактом ареста приговор обыкновенно был предрешён.
Бронштейн, конечно, не мог этого не знать. Если же он всё-таки давал длиннейшие показания, то, я думаю, не столько для того, чтобы себя выгородить (он знал, что жандармы не верят. его ''1001 ночи", как они называли его показания), сколько для того, чтобы разрядить накопившуюся энергию, злобу и негодование и удовлетворить писательской потребности: хотя он сам этого, вероятнее всего, не сознавал. Как, между прочим, видно из этой первой записки, он и перед жандармами не прочь был, прибегнуть к своей "неотразимой логике". Но первую же его попытку сойти со стези "1001 ночи" и обосновать своё alibi "по логике и здравому смыслу" допрашивавший его жандармский полковник оборвал коротким: "А но закону наоборот.".
Записки посыпались ежедневно, одна за другой. Я получил написанную им частушку: "Эх, и прост же ты, рабочий человек"… и т. д. Она потом вошла в сборник революционных песен.
Всё шло гладко. И я, и Бронштейн, были очень довольны. Но с самого начала, радость наша была омрачена, особенно для Бронштейна: "переписка" была односторонняя. Так как его камера была ближе к уборной, то он выходил всегда раньше меня, и я не имел возможности воспользоваться его способом передачи письма. Если бы я оставил в уборной записку, Бронштейн мог бы подобрать её только на следующий день. За сутки её успели бы много раз подобрать уголовные или надзиратели. Невозможность получения ответов от меня, естественно очень раздражала его. Со времени обращения в марксизм, у него так много накопилось, что потребность в обмене мнениями была громадна. "Ради Бога, придумай способ отвечать мне", — нервно заканчивал он каждую записку. Мне этого хотелось не меньше, чем ему. Наконец, нам удалось придумать способ, очень простой и удобный, и дававший нам возможность беспрепятственно вести регулярную и обширную переписку.
Бронштейн, не теряя времени, предложил мне открыть дискуссию по какому-нибудь вопросу, и сам дал тему: ''Роль личности в истории". Я охотно принял его предложение. Я не знал, конечно, насколько полно он воспринял теорию материалистического понимания истории. Мне не представлялось, чтобы он в такой короткий срок мог решительно порвать со своей старой точкой зрения и стать на новую, которую он, ещё так недавно, столь энергично и решительно отвергал. Самое предложение его я понял, как вполне естественное желание, при помощи дискуссии с другим лицом, получше разобраться в вопросе и самому себе точнее выяснить свою позицию. Поэтому в своём вступительном "реферате" я старался выражаться, по возможности, осторожно, избегать резких формулировок, ставить точки над "i", боясь спугнуть начинающийся поворот. Я был жестоко наказан за свою осторожность. Бронштейн, что называется, разделал меня под орех: "Вполне определённую идею о классовой борьбе, ясные и недвусмысленные положения материалистического понимания ты потопил в море недоговорённостей и неопределённостей"… и т. д., и т. д. Я прямо глазам своим не верил: Бронштейн был теперь таким же решительным и прямолинейным "марксистом'', каким он раньше был его противником.
Когда и где успел он столько начитаться? На свободе, за революционной работой у него для этого не было времени, а в тюрьме, кроме "Житий Святых" и "Православного Вестника" он ничего читать не мог.
Как бы там ни было, фразеологию марксистскую, он, несомненно, усвоил в совершенстве и рассуждать о роли личности, о классовой борьбе, значении производительных сил и т. п., он мог, как самый заправский марксист, и с присущим ему талантом. Но, как только он пытался от усвоенной теории перейти к практике, к марксистскому творчеству, к применению материалистического понимания истории к живой жизни, он неизменно обнаруживал полное бессилие.
Он взялся писать о масонстве с точки зрения материалистического понимания истории. Он достал три или четыре книги по этому вопросу (это было тогда, когда к нам уже допускались кой-какие книги) и думал, что этого вполне достаточно. Понятно, что из этого ничего но могло выйти и ни вышло, и он свою затею оставил.
Однажды, он прислал мне длинное рассуждение на тему о сдельной и повременной плате. В агитационных брошюрках, — обыкновенно народнического происхождения, — велась борьба за повременную плату против сдельной). Зная, что марксисты основу общественных явлений видят в состоянии и росте производственных сил, он, в разрез с установившимися среди революционеров взглядами, бесстрашно защищал преимущество сдельной платы перед повременной: она увеличивает интенсивность, а, стало быть, и производительность труда, она даёт возможность более правильной и научной оценки заработной платы, какой достоин тот или другой рабочий и т. д. Интересы производства были разобраны им прекрасно и исчерпывающим образом. В своём увлечении, он забыл. только, что рабочий является не только материалом, обслуживающим производство, но и субъектом, интересы которого, в конце концов, это производство должно иметь в виду. Это была система Тэйлора в зародыше[6].
Среди политических заключённых было несколько юношей, прямо мальчиков, которые к революции никакого отношения не имели и были арестованы только потому, что случайно были знакомы с тем или другим революционером. Таких юношей держали месяцами. Отцу одного из таких юношей жандармы заявили, что выпустить сына, если отец пообещает высечь его, как только тот вернется домой.
Это возмутило всех политических заключённых. Был поднят вопрос о всеобщий голодовке, чтобы таким путём заставить жандармов освободить юношу. Бронштейн стал во главе кампании за голодовку. Я вместе с немногими другими быль против.
Сообщаться в тюрьме, конечно, не легко, а если администрация этого определённо не хочет, то и почти совсем невозможно. Понятно, что мы, противники голодовки, не могли развить своих доводов перед зелёной молодёжью, которая, не имея возможности разобраться в сущности вопроса, взвесить свои силы и предвидеть все возможные последствия, и боясь показаться трусливой, голосовала, как всегда в таких случаях бывает, за то, что ей казалось по внешности более революционным: голодовка была принята подавляющим большинством голосов.
Но скоро, конечно, обнаружилось, что голодать не так легко, как голосовать за голодовку; и та же самая очень "революционная" молодёжь первая быстро стала отпадать, предоставив продолжать голодовку своим вождям и всем сознательным противникам её. Через три дня стало ясно, что голодовка потерпела полный крах.
Надо было искать благовидного предлога для её полного прекращения. К счастью, администрация тюрьмы очень сочувственно к нам относилась и всячески старалась помочь нам выйти из затруднительная положения. После краткого совещания, мы решили требование к жандармам об освобождении невинного юноши заменить требовавшем от тюремной администрации (заручившись заранее её согласием на это) рассадить нас по камерам, согласно представленному нами плану. Администрация, конечно, согласилась тем более охотно, что дела наши были дознанием закончены, и строгая изоляция уже теряла всякий смысл. По этому плану я с Бронштейном были посажены в соседние камеры, между которыми, как мы раньше знали, было в стене отверстие (скрытое парашей), через которое можно было свободно сообщаться. Когда нас таким образом рассадили, я, воспользовавшись возможностью свободно с глазу на глаз поговорить с Бронштейном через отверстие, указал ему на то, что я был прав, когда был против голодовки. Печальный результат её, казалось, доказывал это с неоспоримой очевидностью. К моему крайнему удивлению, Бронштейн не только не был обескуражен, но с чувством полного удовлетворения находил, что, несмотря на отказ от нашего ультимативного требования и на то, что юноша, из-за которого мы голодали, остался в тюрьм, мы одержали полную победу: во-первых, вся Европа будет знать об этом; во-вторых, нас рассадили, как мы желали, и. т. д., и т. д.
Это было наше первое тактическое разногласие.
Вскоре нас ждала новая радость. Жандармское Управление разрешило нам общие прогулки (до этого каждый из нас совершал одиночную прогулку в течение 15–30 минут в день, в сопровождении жандарма). Перед первой общей прогулкой нас всех вместе пустили в тюремную баню. Можно себе представить, какой это был праздник для нас. Праздник этот был, однако, немного омрачён маленьким приключением: с Бронштейном случился какой-то припадок. Мы это приняли за обморок, и скоро успокоились. Впоследствии, когда Бронштейн был уже заграницей, такие "обмороки" случались с ним нередко: среди речи на собрании он вдруг неожиданно падал и оставался некоторое время в бессознательном состоянии. Друзья объясняли это "слабостью сердца", хотя он, по внешности, совсем не производил впечатление больного человека, и, кроме этих "обмороков" ничем не обнаруживал физической слабости. Такой же "обморок" случился с ним на суде при разборе его дела о Совете Рабочих Депутатов в 1906 году. Из-за этого пришлось даже приостановить разбор дела и отложить его. Л. Г. Дейч, с которым Бронштейн был очень близок заграницей, сообщил мне во время своего пребывания в Нью-Йорке (1911–1916 гг.), как об известном и установленном факте, что эти припадки были эпилептические. Я лично присутствовал только при описанном припадке в одесской тюрьме. Но, судя по всей обстановке припадков и по отрицательным, в других отношениях, данным со стороны его физический конструкции, надо думать, что припадки эти происходили, действительно, на почве эпилепсии.
Многие черты его характера также невольно наталкивают на такое предположение: резко выраженный эготизм, гипертрофированное самомнение, чрезмерное и болезненное самомнение, стремление к экстравагантности в речи, писаниях и поступках, известного рода придирчивый педантизм (пресловутая "логика"), проявляющейся даже в чётком, аккуратном почерке, и т. п.
Правда, все эти черты могут, конечно, присутствовать и у не эпилептиков. Но в психопатологии более, чем где-либо в другой области, весь вопрос — в степени.